ЧАСТЬ ВТОРАЯ
I
По дороге из Балахны в Нижний Нове-град неторопливо пробирается всадник. Первые дни апреля 1611 года. В хвойных перелесках та особенная тишина, которая бывает в прохладные весенние утра перед полдневным таяньем. Обветрелая земля кое-где в снегу; еще есть обледенелые бугры, мерзлые пески. Местами дорогу перехватывают затянувшиеся ледком широкие лужи, которые конь разбивает с особым старанием. В лесу слышно бодрое чириканье птиц. Почти из-под самых ног выскочил заяц-беляк, помчался в поле.
На всаднике серый крестьянский охабень, железная стрелецкая шапка, у пояса — длинный увесистый палаш с широкою елманью на конце. Такими тяжелыми палашами не всяк может драться. В облике верхового — природная мощь, воинское дородство, хотя одет он и просто. На ногах лапти. На онучах, затянутых крепко бечевой, следы крови. Бутырлык, из трех выгнутых железных пластин, лишь на одном колене. С другого железная защита утеряна. Побывал, видать, всадник не в одном бою.
Иногда всадник снимает с правой руки кожаную рукавицу и в задумчивости разглаживает крупный широкий лоб; тяжело вздыхает. Человек уже не молодой; в темной бороде, подтянутой ремнями от шапки, едва заметно серебрятся нити седых волос.
Свернув на высокий берег Волги, он окинул внимательным взглядом речную ширь. Лицо его просветлело.
Из оврага вылез на лыжах зверолов, весь в меху, сам похожий на зверя. Поклонился.
— Далеко ли путь держишь?.. — стал поперек дороги, поднимая малахай, чтобы лучше видеть. — А-яй, яй! Пресвятая владычица! — вдруг воскликнул он. — Да неужто это ты, Кузьма Минич!.. Да не померещилось ли мне?! Господи!
— Фома Демьянов?! Здорово, брат! Я и есть. Я самый.
— Да откуда же ты, родимый мой?! Господи! Будто и не верится! Из каких краев?
— Скажи, брат, спасибо, что увиделись… Отстал я от алябьевской рати… Один, почитай, справляюсь из Мурома. Да в сторону отклонился. Набрел на Мугреево, вотчину Пожарского… Ранен он, князь-то… Привез его Буянов, знаешь Михайлу-то из Ландеха?.. За правду стояли. Сам я тоже едва-едва… Не знаю, как и жив остался! Воры замаяли. Уцелел, однако. Много мужей храбрых, скажу я тебе, полегло на дорогах от измены и братоубийства… Ой, как много!
— Э-эх, Минич, да тебя и не узнаешь!.. И не подумаешь, что сей воин — говядарь посадский…
Минин рассмеялся.
— Пять лет не слезаю с коня… Немудрено! Поди, на Нижнем посаде и забыли уж про меня…
— Да нет… как же так!.. Я-то тебя часто поминаю… Можно ли тебя забыть? Небось, Кузьму все знают…
— Спасибо, Фома Демьяныч!.. Красен бой мужеством, а приятель дружеством… Спасибо! Кому ныне зверя-то сбываешь?
— Охлопкову Семке… твоему соседу…
— Не обижает?
— Ровно бы и нет… не бранимся… Не жилит… Грех бога гневить. Человек хороший.
— Отвык я от своего дела, Фома; чудно как-то и думать… Ну, прощай!
— Ну, езжай, езжай! Добрый час! Держись берега. Вон там, полевее, тропка есть. Постой-ка, постой!
Фома остановил Минина за палаш.
— Не спросил я тебя. Что слышно об ополчении-то, о Ляпунове? — спросил он, понизив голос. — Выгнали поляков из Москвы или нет?
Минин с досадой отмахнулся рукой:
— Не знаю. Послал я туда двоих: Мосеева да Пахомова. Бог знает, что привезут, какие вести.
И круто направил коня берегом.
За его спиной в раздумье остался Фома Демьянов. Долго с любопытством глядел он вслед Минину, пока тот не скрылся за поворотом реки.
Прибежал Фома в свою деревню — и прямо к попу, рассказал ему о том, что видел нижегородского говядаря Куземку, вернувшегося с войны. Зазнался человек — ни о чем говорить не желает, торопится к своей бабе на печку. При упоминании о Семке Охлопкове побелел весь. Жаден и завистлив Куземка, как и встарь. Ему до Москвы, стало быть, никакого и дела нет, лишь бы опять к лотку добраться… деньгу зашибать. И Татьяна его — жадоба такая же, и Нефед, сын, с базарной душой… обкатает хоть кого, не гляди, что молод, — не уступит отцу. Обовьют — не заметишь. Охлопков Семка куда проще, и за зверя больше платит… не столь ужимист.
Фома Демьянов и впрямь был в обиде на Минина. В давние времена когда-то не поладили они; век он, Фома, не забудет, до самой смерти тех двух оленей, которых «вымозжил у него за бесценок говядарь Куземка». Фома злопамятен. Повсюду он осрамил его, пока тот ходил с Алябьевым против беспокоивших Нижний воровских шаек. За пять лет мало ли можно насолить человеку, коли он находится в отсутствии?
В Нижнем до сих пор не мало недругов у Кузьмы среди торговых и служилых людей… Не нравился многим он своим языком, резок был.
— Пускай-ка теперь попробует поторгует!.. — ехидно подсмеивался Фома в разговоре с попом. — Ни одного гуртовщика, ни одного зверолова не втянет… Убогою куплею питался — так будет и ныне. Помню, всё помню. Чтоб подавился он моими оленями!
Поп был старый, отупел совсем оттого, что не знал, о каком царе молиться, а без этого и служба не в службу. Слушал рассеянно. Его мало трогала история с оленями.
Кузьма, расставшись с Фомой, тоже невольно вспомнил о том, как поссорился он со звероловом перед самым походом на осадивших город тушинцев. Фома был назойлив и мелочен и крепко дорожился своею дичью. А он. Минин, не любил зря швырять деньгами Был стоек в торговле, расчетлив. Расстались они врагами, а вот теперь он. Фома, делает вид, что радуется возвращению его, Кузьмы, в Нижний. Но кто же ему поверит?
«Как и в прежние времена на глазах гладок, а на зуб не сладок, — думает Кузьма, углубляясь в воспоминания. — Неспроста, знать, юлит. Назлобил, стало быть, в чем-нибудь… Эх-эх. люди!»
О торговле своей Кузьма вспомнил с раздражением. Но чем иным было жить?! Плотничать вздумал, да при царе Федоре судостроение на Волге остановилось, а там и судоходство нарушилось. Плотники оказались не у дел. Воры и на воде одолели. На нет сбились все дела в Нижнем. Ах, да в одном ли Нижнем?! Порядок нарушился не только на Волге, а и по всей земле. Без особого сожаления и без труда расстался тогда он, Кузьма, со своей торговлей. Вступил ратником в войско нижегородского воеводы Алябьева. Воевать с врагами пришлось как раз по душе и теперь не хотелось возвращаться к мясному лотку. Немало тушинцев и поляков сразил он своим мечом. Разве не достоин он, Кузьма, и впредь ходить на врагов! Нижний отстояли. А Москва?!
Вот и Копосово, где два года назад в это же время произошла жаркая битва с балахнинским воеводой Степаном Голенищевым и атаманом Тоскаевым — слугами самозванца! Долго бились тогда нижегородцы с польской конницей и с изменниками и разбили их наголову. Кузьма своими руками отнял пушку и знамя у врагов. Воевода Голенищев пал в бою. Нижегородцы казнили атамана Тоскаева и бывших с ним боярских детей. Поляки все до единого полегли костьми на копосовских полях. Этого боя под стенами Нижнего никогда нельзя забыть. Кузьма зарубил врага — балахнинца, хотевшего унести одну из отбитых у неприятеля хоругвей. Под его, Минина, присмотром военная добыча была свезена в Нижегородский кремль.
Посадские товарищи диву давались: откуда взялась такая прыть у говядаря, Кузьмы Минича? Человек-то ведь самый обыкновенный! И вдруг такой боец!
Минин подхлестнул коня и помчался по берегу Волги к Нижнему. Слезы выступили у него при виде речной шири, застывшей в ожидании ледохода. Вспомнилась вся тяжелая, полная унижений, борьбы за кусок хлеба жизнь. Волга, Волга! Одна ты все видела, одна ты все знаешь, одна ты утешала и поддерживала в тяжелые минуты! Уже доносятся звуки колокольного звона издали, с Дятловых гор, на которых широко раскинулся преименитый Нижний Нове-град. Уже видна в ясном воздухе Кунавинская сосновая гривка. А вот и устье Оки, а на горе над Благовещенской слободой — родной бревенчатый домик.
Блеснули согретые солнечным светом склоны посадских оврагов. На них бревенчатые домишки, а на самом высоком холме — белее снега — кровля Нижегородского кремля.
Минин остановил коня, снял шапку, перекрестился, растроганный видом родного города, долго смотрел он на него, стоя с непокрытой головой. После этого быстрой рысью направил коня по извилистому Монастырскому оврагу. Не заметил, как въехал на гору. Колокольня Благовещенского монастыря внизу ударила к повечерию.
За рубленой стеной была видна толпа чернецов. Голубиные стаи вспорхнули над обителью.
Около своего дома Минин соскочил с коня, постучал в окно:
— Татьяна!
Вся в черном, бледная, сухая, выбежала из ворот женщина и бросилась на шею богатырю Кузьме. Обнял ее, дрожащим голосом спросил:
— Не ждала?
Слезы были ему ответом. По-хозяйски распахнул Минин ворота. Ввел во двор коня. Осмотрел двор. Поморщился.
— А где Нефед? Чего ради вилы валяются в грязи?!
— На базаре он, батюшка. Рыбу понес Нефедушко продавать…
Поднял вилы, поставил к стене. В горнице на коленях помолились. А после молитвы Татьяна Семеновна со слезами принялась жаловаться.
— Жить нечем, родимый! Бьемся уж мы тут с Нефедом и не знаю как… Заклевал нас без тебя Охлопков Семка. Обирушка!.. Лавочничает не по-нашему… И чего ты запропал?! Два дома ведь Семка проклятый без тебя-то нажил, а мы…
Минин, усевшись за стол, махнул рукой:
— Остановись, ладно!.. Грибы есть?.. Потом покалякаем.
— Есть, батюшка, есть… А коли не грибы, пропали бы мы с Нефедушкой тут без тебя… О, владычица!.. Какая радость!.. Сжалился, знать, всевышний над нами… Куземушка, родной!
Татьяна Семеновна, приговаривая, слазила в погреб, принесла грибов. Нарезала хлеба.
— Воевода в Нижнем? — спросил Минин и, словно бы не замечая причитаний жены, с жадностью принялся за еду.
— Алябьев один… Воевода наш, князь Репнин, ушел с войском…
— К Ляпунову?
— Не знаю я. Под Москву, что ли? Где уж нам знать!
— Как же это — где? Нешто Нефед тебе не сказывал?
— До того ли ему, батюшка!
Разжевывая грибы, Минин хм. уро покачал головой.
Он слыхал уже от Пожарского да от московских беглецов о ляпуновском ополчении и о том, что нижегородцы по призыву Ляпунова тоже выслали свои полки ему навстречу. Слыхал и то, что тушинские атаманы — князь Трубецкой и Заруцкий — целовали Ляпунову крест быть в тесном союзе с ним. Многое он узнал в Мугрееве от князя, но не верил он, как и Пожарский, в надежность союза враждовавших долгие годы между собой воевод. Не верил в истинную дружбу Ляпунова с холопом тушинского вора — атаманом Иваном Заруцким.
Двое суток гостил Минин, по дороге домой, в Мугрееве. Пожарский обошелся с ним, как с равным. Расстались друзьями.
Утолив голод, Кузьма залез на печь.
— Не болтай там!.. — крикнул он жене. — Надобно мне отдохнуть да умом пораскинуть… Забот и без того много… А сама к вечерне иди, после расскажу о себе, помолись там о нас… Да монахам не говори. Не полезли бы! Завтра и сам я приду к ним богу молиться.
* * *
Служба в монастыре кончилась. Одна за другой гаснут глиняные плошки в храме. Тихо, в раздумье, выходит на паперть народ, спускается по тропе в нижнюю часть города.
Холодно. Туманный утренник. Предрассветная муть жжет щеки, уши, ест глаза. В небе мерцает одна-разъединственная звезда. Ока, Волга, Кунавинская сторона и горы затянуты молочной мглой. Под ногами хруст подмерзших луж.
Минин и Нефед тоже стали спускаться вниз. Татьяна Семеновна отделилась от них, пошла домой.
— Не поскользнись… Держи правее, — хмуро сказал Минин обогнавшему его сыну.
Нефед, высокий, плечистый детина, остановился, поровнялся с отцом.
— Топор там? Не забыл?
— Не забыл, батюшка…
Некоторое время молчали. Минин в косматой шапке с наушниками, в поддевке из овчины, громадный, суровый. Внизу на площади, около Гостиного двора, где лавка Минина, пустынно.
В сумраке виднеются неуклюжие, медведеобразные фигуры сторожей. С набережной доносится скрип саней, голоса приехавших на базар крестьян.
Минин остановился перед своей лавкой — небольшой тесовый сарай с лотком у широкого раствора. Достал из кармана громадный железный крюк, отпер им дверь. Перекрестился на все стороны. Помолился и Нефед.
Оба вошли внутрь. Было тесно. Опрокинутая на спину лежала на полу мясная туша.
— Добро, — молвил Кузьма, толкнув ее сапогом. — Неси на волю.
Нефед взвалил на себя тушу и вынес на улицу, положив около лавки. Кузьма взял топор. Вышел, огляделся, засмеялся:
— Эк, мы с тобой какую рань!.. Пойди-ка сбегай, погляди, что у Охлопкова. Пришел ли?
Минин скинул поддевку, оставшись в стеганой телогрейке, перекрестился и, взмахнув топором, ударил по туше. С любопытством заглянул в разруб.
— Гоже, — сказал он про себя.
Накануне было много разговоров у него с женой. Дела, действительно, невеселые. Лавка пришла в полный упадок. Денежные сбережения все прожиты. Грозила нищета. Даже самый последний замухрышка, мясник Куприянка Юрьев, и тот взял верх над Мининым. Ивашка Толоконцев — и говорить нечего! А уж об Охлопкове лучше и не думать. В мясном ряду он — царь и бог.
Вернулся Нефед.
— Ну, что?
— Нет, не пришел.
Минин самодовольно погладил бороду.
— Та-ак. Ну, помогай! Пускай богатые люди спят, а-нам с тобой работать надо.
Туша была разрублена на мелкие, ровные куски.
— Подбирай.
Нефед принялся подбирать и раскладывать куски на лотке.
— Торговать не будем — посадский чин потеряем, плохо торговать — еще того хуже… Гляди, чего там мужик везет?..
Нефед побежал через дорогу, догнал воз, остановил.
— Бобер! — крикнул он издали.
— Давай сюда! — обрадовался Кузьма.
Воз подъехал к лавке. Оказалось, лысковский крестьянин… Дрожит, перепугался. Минин похлопал его по плечу.
— Не пугайся. — сказал он, — продавай-ка скорее. А то в съезжую попадешь… В клеть запрут… Ноне строго стало.
— Милостивец, Кузьма Минич!.. Да неужто это ты?!
— Как видишь! Я, самый я.
— Да милый! Давно ль приехал?
— На той неделе, почитай.
— Дай мне на тебя посмотреть-то.
— Нечего смотреть. Ты давай скорее товар-то, а то таможенную пошлину сдерут. Не мешкай.
— Аль строго?
— Знаешь, какое время: нечем платить долгу — ступай в Волгу. Да и бобры-то, гляди, государевы… За татьбу почтут… Страшись!
— Кузьма Минич, тебе покаюсь… С государевых Ватомских гонов они… Прости ты меня, господи! Каюсь тебе, Минич, каюсь.
— Ну-ка тащи. Войдем в лавку. Нефед, постереги на воле.
Мужик вытащил мешок из-под рогожи и стремглав нырнул в лавку. Минин, не торопясь, развязал мешок, вынул несколько шкур. Лицо его просияло.
— Бобер черен… пушист… Гладок. А этот — карий, и он подходящ… Алтын восемь налогу пришлось бы тебе отвалить. Да под розыск угодил бы… Вот ликеевские бортники сидят за бобров-то… Хотели разбогатеть да в клеть попали.
— Кузьма Минич… вспомни старую нашу дружбу… будь благодетелем… не прижимай…
— Полно, Митя! Нешто обижал я тебя когда? И тебе было хорошо, и мне ладно, и покупателю не плохо. Всем угождал.
— То-то, век за тебя буду богу молиться.
— Смотри, токмо к Охлопкову не ходи… Опасайся его. В старосты лезет, выслуживается… С воеводою заодно.
— Да нет же, Кузьма Минич, кроме тебя ни к кому не пойду… Да, старосту, говорят, выбирать будут — непременно теперь тебя выберут…
— Ну?! Разве что слыхал?
— Не слыхал, а знаю. Народ тебя помнит, смелый ты, да и за землю стоишь. Панов, говорят, ты бил здорово. По деревням слух ходит. Сколько за бобров-то дашь?
— Не обижу. Ну-ка, Нефед, проводи Митю к нам… Угости его брагой… Бобры свезите тоже… Рогожей покрой. В сундук дома убери… А ты, Митя, погостишь у нас… Я скоро тоже приду. Товар продам и приду к вам на беседки.
Митя, рыжебородый, приземистый- человек, сел верхом на лошаденку, а Нефед — в дровни. Тихо поплелись в слободу, а Минин заботливо подобрал на снегу крошки и положил их на лоток. Поправил куски мяса, чтобы товар был виден лицом.
Стало быстро светать. Оживали лавки и лари на Нижнем посаде. Появились сбитенщики, пирожники, блинники, башмачники — расселись рядом вдоль улицы… С верхней части города стали спускаться посадские на торжище. Расползлись по Мясному, Хлебному, Солодовенному, Железному и другим рядам. Лавок было на Нижнем базаре до четырехсот, и товаром богато.
В воздухе потянуло запахом харчевных изб, гарью из кузниц, свежеиспеченным хлебом из монастырских пекарен, построенных недавно на торгу печерским архимандритом Феодосием. Открылись две богатые лавки в пять растворов, принадлежащие соборному протопопу Савве. Оба его сына, Игнатий и Василий, подошли к Минину, поздоровались, купили два куска мяса.
— Вчера после утрени отец о тебе богомольцам поминал. Воевода Алябьев достохвальною назвал твою службу в его войске. Спасли вы нас от разорения… Все купцы о вас, наших защитниках, богу молятся…
Поклонились Игнатий и Василий Минину с особым уважением и отошли.
Лавки протопопа Саввы были на самом бойком торговом месте, недалеко от бечевника, у Гостиного двора, около церкви Николая Чудотворца. Тут же находилась и Земская изба — сердце всех торговых дел на посаде, а рядом с ней — Таможенная изба для сбора пошлин.
А совсем рядом… Волга…
Направо от Гостиного двора и до самых Ивановских ворот раскинулась главная городская площадь — здесь читались царские указы, вершились суд и расправа: пытка, правеж, торговая казнь…
Здесь теперь собралась кучка торговых мужиков. Вполголоса, с оглядкой, шел разговор — кого выбрать старостой. Скоро сход. Судовой кормщик Данилка да кузнец Яичное Ухо рассказали, что всеми уважаемый протопоп Савва в Спасо-Преображенском соборе ныне указал на Минина как на честного защитника родины, ныне такие именно люди в старосты и нужны. Охлопков, правда, хороший, степенный человек и очень богатый, да только он до народа не любопытен и земские дела его к себе не влекут. Кузьма — иное. Хитер и любит деньгу, конечно, и он, как и весь торговый люд, но больше всего заботится все же о государстве и добровольно, без понуждения, ратником вступил в алябьевское войско, был храбрым в походах, своей жизни не щадил… Это — знак!
Кое-кто возразил против Минина: обеднял, мол, нечем ему, кроме храбрости, красоваться перед людьми. Федор Марков и Охлопков куда богаче, и уважение к ним за их самостоятельность на посаде громадное. Проедут в своих ковровых возках по улице, так им народ до самой земли кланяется, а с Мининым — все запанибрата, в один ряд с собою ставят его даже боярские холопы… И он не гнушается дружить с самыми последними подневольными людьми. Марков и Охлопков знают себе цену, держатся с достоинством и многие у них в долгу, даже воеводы и дворяне. Куда же Кузьме с ними равняться?!
Поднялся спор. Дошло чуть не до драки. Сбежались бурлаки, плотники, ямщики — мининская сторона сразу перевесила.
— Нам правды надо! — ревели бурлаки. — Без хлеба и правды — не жизнь, а вытье. Проклятые паны испортили всех… всю жизнь! Чистоты нет… Смерть ляхам! Кузьма бил их, — за то любим его мы! Любим!
Глаза их были гневные, страшные. Сторонники Маркова и Охлопкова разбежались: с бурлаками шутки плохи.
А Минин в это время распродавал последние куски мяса. От покупателей отбоя не было. Около его лавки толпился народ. Каждый покупавший мясо стремился услышать от него хоть одно словечко о войне с ляхами, о битвах с ними, о Москве… Кузьма охотно рассказывал всем, как дрался он с поляками под Балахной, на муромских путях.
Его слушали затаив дыхание.
Распродав все мясо, Минин попрощался с толпившимися около его лавки посадскими и пошел к себе домой.
Нефед и дядя Митя бражничали. Татьяна Семеновна разложила на печке бобровые шкурки, румяная, веселая: «Наконец-то Минич взялся за ум!»
Дядя Митя, сильно захмелевший, поднялся со скамьи и облобызал Минина:
— Кузьма Минич, друг, благодарствую… Угостил меня твой отрок на славу. Век не забуду.
— Сколько тебе за бобров-то?..
— Что дашь — на том и спасибо!..
Минин дал пять рублей. Митя пришел в восторг. Больше этого ему бы никто и не дал.
— Скажи и другим монастырским тяглецам, пускай несут ко мне, когда что будет… Да передай народу: с врагами придется, видимо, всем побороться… Москва в их руках. Можно ли то терпеть?!
— Батюшка, Кузьма Минич! Сзывал уж нас тут без тебя воевода… Денег требовал. Биркин какой-то из-под Москвы от Ляпунова приехал… Собирает казну. А воевода Репнин уж и к Москве будто ушел, увел ратников в помощь Ляпунову…
Минин нахмурился.
— Знаю. Слыхал ли ты поговорку: «Баран бараном — и денежки даром!» Так и тут. Деньги с великим трудом даются. Зря сорить их не след. Ушел Репнин — и слава богу. А нам надо подумать о себе, о своей защите против поляков… Вон продал я мясо, а что осталось мне? Три рубля! Три рубля осталось, а тебе пять дал… Понял?! Как же так бросать деньги неведомо на что?! Запас да замок — лучшие други. Боярские походы — яма, все одно ее никогда не переполнишь. От них добра не жди!
Беседа становилась интересною. Браги не хватило. Кузьма сам был охоч до нее. Послали Нефеда к соседу, дьяку Севастьяну. Появились еще два кувшина.
Пришел протопоп Савва — давнишний приятель Минина, сосед по лавке. Собрались еще кое-кто из посадских. Снова начался разговор о захватчиках, о бедственном положении Москвы.
В этот день Мите так и не удалось уехать из Нижнего. Ночевал он в доме Минина.
II
В синих сумерках уныло гудят колокола. К вечеру слышнее говор ручьев, к вечеру чувствительнее теплые ветры, особенно на взгорье над устьем Оки. Тихо покачиваются березы с вороньими гнездами, пестрят рябью лужи у широких монастырских ворот.
После повечерия избранный земским старостой Кузьма Минин с паперти объявил богомольцам воеводскую благодарность за помощь Ляпунову. Получена весть, что войско, снаряженное нижегородцами под началом князя Репнина в помощь Ляпунову, дошло уже до Владимира и соединилось с казаками атамана Просовецкого. Но — увы! — навстречу Репнину идут изменники: князья Куракин и Борис Черкасский. Не позорно ли! Одни князья — за Москву, другие — против.
— Видать, природным русским вельможам выгоднее быть холопами польского короля, нежели защищать государство, — усмехнулся Минин и добавил: — Неладное творится у нас с князьями!
Среди посадских поднялся ропот. Давно ли в Нижегородском крае бушевали воровские шайки князей Шугуровых, Киреевых, Вяземского и других, грабя и разоряя села, деревни и монастыри? Много бед причинили князья-разбойники мирному тяглому населению Поволжья. Разными лживыми обещаниями вводили в обман мордву, чувашей, черемисов и татар, подымали их на русские города и селения, а потом бросали на произвол судьбы, творили сумятицу.
Деловитым голосом Минин объявил, что ляпуновский посланец Биркин, находящийся в Нижнем, требует еще новых денег на поход, помимо того, что уже дано князю Репнину.
Эти слова старосты были выслушаны в угрюмом молчании. Посадские с горечью в голосе начали осуждать князей, междоусобицею помогавших полякам. Задели кое-кого и из местных дворян. Раздались голоса сомневающихся в успехе похода нижегородского князя Репнина. Можно ли быть уверенным, что, поссорившись с кем-нибудь из ляпуновских военачальников, и он не перейдет на сторону врагов? Бывали ведь такие случаи. В самый разгар битвы обиженный местническими несогласиями князь уводил своих воинов с поля брани, что было наруку только врагу.
Кузьма внимательно слушал говоривших. Черные глаза его были серьезны. Иногда он тяжело вздыхал, вбирая в себя всей грудью воздух, словно ему нечем было дышать. Тер пальцами широкий, с едва заметными морщинами, лоб, что-то обдумывал, а затем, заложив руки за спину, стал тихо прохаживаться по паперти. Услыхав имя князя Вяземского, остановился, с лукавой улыбкой обвел взглядом окружающих.
И он ведь требовал казни Вяземскому. Холоп тушинского вора князь Вяземский осадил Нижний, послав жителям письмо, в котором требовал сдачи города. Он сулил великие милости самозванца. В случае же непослушания грозил истребить город. Нижегородцы дружно напали на него, разбили княжеское войско и взяли самого князя в плен. Приговорили к смерти. Он не признавал суда посадских; утверждал, что нижегородцы, не имея на то указа свыше, не могут казнить его, воеводу, человека княжеского рода. Минин доказал народу, что «могут». Без дальних рассуждений нижегородцы повесили князя. Потом погнались за другими изменниками, взяли Муром, села Яковцево и Клин, разорили притоны изменников и до того рассвирепели, что «церкви божии зажигали и образа кололи», узнав, что попы заодно с тушинцами.
— Земские люди! — сказал Минин. — Никто из нас не будет порочить князя Репнина… Нам и незачем его порочить. Мы, последние люди, можем ли судить своего воеводу?.. Александра Андреича Репнина мы знаем. Человек так себе, набожный… Подумать надо о другом… Можем ли мы собрать новую казну или нет? Конечно, доброе дело задумано Ляпуновым, слов нет. Но не обидел бы он нашего воеводу? И об этом надо подумать. Много там людей, да мало друзей… Ивашка Заруцкий один чего стоит. Про него народ говорит: «Не найдешь такого бога, которому бы он не молился, не найдешь такого кошеля, перед которым устояла бы его совесть!» А князь Дмитрий Тимофеевич Трубецкой — не того же разве поля ягода? Подумайте, братья, дело великое! Вестимо, у нас не пощадят ни жизни, ни денег, коли к тому явная польза будет. Трижды находились мы в осаде. Но отстояли город. Разбили тушинцев; даже лживого попа Иону, Тихвинской пустыни игумена, разбили с его челядью и повесили. (Минин рассмеялся, рассмеялись и его слушатели). Побили мы и тушинского боярина Плещеева… И теперь не уроним земскую честь! Лжеименных царей и властителей, и всех змиев, вползающих к нам и сипящих на нас, раздавим без остатка, но будем делать то с умом, достойно и согласно. Вот и подумайте: можем ли мы обещать победу нашим согражданам, взяв новую дань с них?!
Как и всегда, слова Кузьмы заставили крепко призадуматься посадских людей. Дело и впрямь не простое. Обложить новым налогом посад и отослать собранную казну в ляпуновский лагерь — значит принять на себя ответ перед нижегородскими людьми, что-де князь Репнин вернется с победой, откроет новые пути нижегородцам, сделает дороги к Нижнему свободными для хлебных караванов, оградит Нижний от новых нападений поляков и тушинцев. Нижегородские люди не привыкли зря бросаться деньгами. Скупы и расчетливы. Но можно ли надеяться на князя Репнина? Да и что значит один этот князь, когда в ляпуновском ополчении десятки родовитых военачальников, уже теперь между собою враждующих?! Нет настоящего вождя в рязанском ополчении, которого бы все воины слушали, который бы явился перед народом в ответе. Да и кому дать деньги? Биркину? А кто его в Нижнем знает? Что за человек?
Кузьма спросил посадских, слыхал ли кто из них раньше о Биркине.
Вопрос Минина навел посадских на еще большее раздумье.
— Ну, что? Говорите, — деловито кивнул им Кузьма. — Решайте по разуму, просто. Нам не надо красных слов. Мы уже видели, что творившие постыдные дела употребляли слова и речи превосходнейшие. Обложить народ не долго, но следует так гнуть, чтобы гнулось, а не треснуло.
Седой, как лунь, бывший в молодости бурлаком, а ныне ямской староста, Никола Семин тряхнул бородой, как будто она мешала ему, и медленно, с расстановкой заговорил:
— Что к чему обычно, а между прочим, и коня правят в одну сторону и ямщик один. Третьего дня ехал со мной хмельной дворянин. Хватил меня за вожжу: «Хочу править!» Не успел я ему и ответить, как оба мы в канаву и свалились. Так оно может получиться и у ляпуновских воевод. Толку мало, коли трое дергают за одну вожжу — один в одну сторону, другой в другую…
Все рассмеялись, Кузьма погрозился на него пальцем.
— Не сворачивай сам с дороги, Трифоныч. Что ты нам тут про дворянина рассказываешь!.. На Руси дворянин — кто за всех один. Говори прямо: сбирать деньги с народа или нет?!
Старик снова потряс бородой, почесал за ухом:
— Вишь, какое дело-то: не сберешь! Не дадут.
— Не дадут?
— Да ведь кто пошел с Репниным-то? Немецкие да литовские наемные ратники, прости господи, не настоящие какие-то казаки, стрельцы, дворяне-буяны. Слава богу, что и ушли… Да боярские дети… А-сподь с ними! Помолиться, правда, можно, а денег?.. Кабы своим, а то кто их знает!.. Сегодня — у нас, завтра — у вора, послезавтра — у Жигимонда… За наши денежки-то. Бог спасет! Посадский да крестьянин живут трудом, а эти наподобие птиц поднебесных… Не знаю! Пускай вон они скажут! Я не знаю… Умом слаб стал. Прости, господи!
Трифоныч перекрестился, кивнул в сторону посадских. Те, переминаясь с ноги на ногу, опустили глаза, пуще прежнего призадумавшись.
К паперти с мешком за плечами и с посохом в руках подошел чувашин Пуртас, вместе с которым Минин совершал походы на Муром.
Кузьма радостно поторопился ему навстречу, обнял его, шепнул на ухо: «Смелее!» Затем спросил его громко:
— Ты откуда?
— Из-под Москвы.
Тогда Минин, обратившись к посадским, сказал:
— Вот и спросим его. Он вчера из Москвы пришел. Слушай, Пуртас! Нужно ли нам облагать нижегородцев, а собранную казну отослать к Ляпунову, или подождать, что будет дальше?.. Ляпуновский человек Биркин обещает эти деньги сам-де отвезти в Москву. Скажи-ка, надежные ли воеводы собираются там? Не прахом ли пойдет наша дань?
Пуртас почесал затылок. Лицо его было озабочено. Недолго думая, он сказал:
— Ой, не надо, братчики! Ой, обождите! Ненадежно войско «троеначальников». Князей под Москву много разных идет, дворян тоже и казаков. Рекою льются по всем путям к Москве, а силы нет. Кто был заодно с поляками, ныне промышляет как «защитник». Ян Сапега, проклятый лях, и тот кричит, что он идет спасать Москву от поляков. Много налезло к Ляпунову всяких людей, и даже из шведского стана, и из немецких полков, есть и французы и римские латники.
Минин, бледный, с горящими от негодования глазами, громко сказал:
— Э-эх, дорогие братья! Издавна у нас на Руси: слово давать — дело дворянское, а исполнять его — дело крестьянское. Не верю и я, чтобы ляпуновские друзья по совести объединились с ним. Не может того быть! Обождем. Трещина в горшке скажется. Не полезем же мы в эту алчную орду мнимых защитников.
Так и порешили: обождать.
Разошлись хмурые, задумчивые.
Чувашина Пуртаса Минин повел к себе домой.
III
В Съезжую избу Нижегородского кремля, стоявшую на площади против Спасо-Преображенского собора, вошел ляпуновский посланник Иван Иванович. Биркин. Он снял шапку, перекрестил на красный угол лоб и, низко поклонившись воеводе Алябьеву, разбиравшему жалобы крестьян князя Воротынского, застыл на месте. Приземистый, рыжий, с косыми глазами, зубастый, он похож был на рассерженную лису. В глазах его сверкала злоба.
Алябьев кивнул на мужиков, стоявших посредине горницы на коленях:
— Сядь! Обожди!!
Сам продолжал, покачивая головой, рассматривать бывшие у него в руке скованные железом ремни. Их принесли мужики. (Пускай полюбуется воевода, чем их бьет хозяин!) Алябьев поднял плети с железными набалдашниками.
— Смотри! Сергей Гаврилыч наш что придумал, — и указал пальцем на стену, где висела другая плеть. — А эта безделица — левашовская!..
Взглянул исподлобья на мужиков:
— Пошли! Обождите во дворе.
После их ухода встал, сердито отшвырнул ногой скамью:
— Этак и до бунтов недалече!.. Ума лишились землевладыки. Воевода воеводой, а и самим не лишне поостеречься… Время-то какое! Все небо в тучах…
Биркин надулся — ни слова!
Присмотревшись к нему, Алябьев спросил:
— Ну, а ты чего?! Твое лицо горит. В глазах тревога.
— Да что, брат! Как тут остерегаться? — вздохнул Биркин. — Бунт уже есть! Бунт и измена! Староста на посаде у вас объявился, Куземка-мясник. На днях при всем честном собранье давай князей хулить. Мало того, отговаривать начал торгашей: не давайте, мол, ничего Биркину, он-де ненадежный. И выходит: бог дал путь, а черт крюк!.. Мы видим спасенье в ляпуновском походе, а он: не верю, мол, я в него, ничего не выйдет! Стало быть, мне распрощаться с вами надо, что ли? Значит, Прокопий Петрович зря меня послал. Понапрасну бил он вам челом?! Где же тут власть воеводы? У нас, в Рязани, может это быть?! Прокопий Петрович голову бы срубил за это!
Биркин сел на лавку, облокотившись локтем на колено. Глаза его сузились.
— Хотим бороться с Польшей, а сами помогать отказываемся… своим же?!
Алябьев, высокий, сутулый, стал ходить по горнице. Из предосторожности заглянул в сени. Наступило продолжительное молчание. Воеводе была не по душе речь ляпуновского посла.
Не первый раз Биркин высказывает свое недовольство нижегородскими порядками. Не первый раз он тычет в глаза Рязанью.
Вообще Биркин вел себя в Нижнем так, как будто он прислан Ляпуновым, следить за ним, за воеводой, наставлять его, учить. Получалось же: воевода несет всю тяжесть управления, а Биркин, ничего не делая, постоянно выступает судьей, ценителем его работы.
Алябьев, зная, в каком тяжелом положении находится государство, сдерживал себя, хотя ему и очень хотелось отчитать Биркина.
Сам Биркин почувствовал, что хватил через край, что Алябьеву не по душе его речи.
— Андрей Семеныч… — нарушил он неловкое молчание более спокойным голосом.
Алябьев вздохнул, молча сел за стол, снова стал разглядывать плети.
— Ну, что? — не отрывая от них глаз, спросил он.
— Как же теперь быть-то? Не зря мой дьяк смеется: прежде, мол, Кузьма огороды копал, а ныне в воеводы попал! Откуда у него такая прыть? Чей он такой?
— Вот что, Иван Иваныч: плохо терять спокойствие, буде есть причина, но того хуже — терять его без причины. Не поверю я, будто Кузьма мешал. Да и сам ты слыхал ли? Не поклеп ли?
— Верные люди передавали, из посадских же.
— Кто?
— Охлопков, Фома Демьянов, Федор Марков и прочие.
— У него много недругов, а Охлопков — первый из них. Подметные письма не раз мы получали от него. Знаю.
— Плохо будет, коли вы тем письмам не поверите.
Хитрая улыбка появилась на лице Алябьева:
— Ну, а как бы правил ты? Посоветуй.
Биркин задумался.
— Бросил бы его в темницу? Повесил бы? Заточил в монастырь? — подойдя вплотную к Биркину, спросил воевода.
— Выгнал бы его из старост… — проворчал Биркин.
— Не в нашей то воле. Старостой выбрал его посадский земский сход, он же и нарушить то может. Воевода в том не волен!
Слова Алябьева еще более обозлили Биркина.
— Что есть посад? Куда ловкий заводчик поведет его, туда он и пойдет. За Болотниковым не народ ли шел? А что было бы с нами, коли не божья воля? Всевышний не допустил того, что допустили воеводы. Не будь похож на тех бояр, Андрей Семеныч! Остерегись! Мятежная в- нем душа! Не мною одним замечено. Болотникова не попусту я припомнил. Не защита ему родной земли нужна, а бунт против нас! Знаю я их!
Алябьев улыбнулся с оскорбительным для Биркина спокойствием:
— Ты нудишь меня, Иван Иванович, походить на твоего начальника, на Прокопия Петровича… Увы, брат, не кто иной, как Прокопий, и был союзником Болотникова.
Не смутился Биркин. Ответ у него уже давно готов, — часто ему приходилось обелять Ляпунова от союзничества с Болотниковым.
— Молод был Прокопий в те поры, да и знал ли он, что Болотников станет вором! Он же, Ляпунов, и погубил его.
Алябьев встал, зевнул, взял со стола плеть и ушел к себе в дом, находившийся тут же в кремле, возле Михайло-Архангельского собора. С черного крыльца вошел в избу площадной подьячий Василий Семенов, низкорослый угреватый пьяница. Глаза его были опухшие, нос красный. Около сорока лет он уже на приказной работе.
— Чего на дворе мужики ждут? Воеводы нет, а они стоят? — хрипловатым голосом спросил он.
— Гони их палкой! Жалуются на вотчинника.
Подьячий сердито сплюнул, засучил рукава и, переваливаясь, пошел на крыльцо.
— Эй вы, Фомушки! — крикнул он подбоченясь. — От горя бежали, на беду попали. Лезьте в воеводский чулан! Ну, живо! Что?! Не хотите! Вавилов! Айда сюда!
Из сада выскочило несколько стрельцов, подхватили мужиков, поволокли в глубину двора, втолкнули в сарай с решетчатым окном и заперли на засов.
Когда подьячий снова вернулся в избу, Биркин шепнул ему:
— Вася, пойдем ко мне! Воевода уплыл спать. А у меня дело есть…
— Питие?
— Обрящешь и то.
— Разве уж пойти?
— Идем.
Дом, где поселился Биркин, стоял на Никольской улице, меж острожными насыпями. Принадлежал он хлебнику Елизарке, ушедшему под Москву с войском Репнина. Здесь-то и открыл свой стан Биркин. Сюда ходили к нему его «языки», жалобщики, целовальники, гулящие девки и всякие иные возмечтавшие поживиться около рязанского посла люди. А деньги у Биркина были, чьи и откуда — неизвестно.
Дорогой Биркин ворчал:
— Не ладится у меня дружба с Алябьевым… не пойму: за кого он?
Подьячий молчал.
— Какова мзда? Сытно ли?
— Казна с голоду не уморит, да и досыта не накормит. Живем! — оглянувшись кругом, сказал подьячий. — Дышим.
— Приношения есть?
— Служим правдою… — неуверенно произнес подьячий.
— Э-эх, Василий! Правдою служи — кость гложи! Бывает ли теперь так? Не верю. Земля любит навоз, лошадь — овес, а наш брат — принос. Известно.
— Прости, господи, нас, грешных! — вздохнул подьячий.
До самого дома рассуждал Биркин о службе, доказывая, что не велика доблесть служить правдою. «Что за честь, когда нечего есть?» — гудел он в самое ухо подьячему Семенову и добился того, что тот совсем размяк, нарушил свое угрюмое молчание:
— А где взять? Похудал народ, оскудели дома на посаде. Взыскать не с чего.
— Деньги найдутся. О том не тужи. Дома поведаю, человек ты прямой, открытый, полюбился ты мне — не скрою. Тебя ли я не одарю!
— Подарки любят отдарки. А чем я тебя отдарю?
— Пустое! Что о том говорить? Сосчитаемся.
* * *
Алябьева жена, Матрена Федоровна, разбушевалась не на шутку. С утра у нее был подьячий Василий и негодовал на посадских и крепостных: одолели жалобами и просьбами, окаянные! И, как видится, подстрекатель не кто иной, как Кузьма Минин. И будто бы он, Василий, пытал Воротынских челобитчиков; они повинились под плетью: посланы будто с жалобой на своего хозяина старостой Мининым; левашовские позавчера и сами, без понуждения, сказывали: их тоже надоумил идти к воеводе Минин.
— Этак они замучают твоего хозяина… Шляются изо дня в день… беда!
Матрене Федоровне только того и надо было.
— Ага, вот почему он бывает мало со мной!
Когда Алябьев появился дома, Матрена Федоровна стала ругать Минина.
— Не от честных трудов меха-то у его Татьяны бобровые и шаль-то персидская, — обиженно ворчала Матрена Федоровна. — Небось, Кузьма не упустит. Краденые меха скупает. Не зря жалуются на него меховщики. Судить начал с пристрастием… Мздоимец! Пустили козла в огород!
— Кто те набрехал о том? — не выдержал, наконец, жениного ворчанья собиравшийся прилечь отдохнуть Алябьев.
— Допроси купца Охлопкова. Подьячий твой тоже знает.
Алябьев грустно покачал головою:
— Может ли быть? Ужели и Кузьма!..
Воевода так был взволнован, что и отдыхать не лег.
Долго просидел он за столом, опершись подбородком на руки.
* * *
Воевода приказал земскому старосте явиться в Съезжую избу.
Он был угрюм и едва ответил на поклон Кузьмы.
— Давно ли ты к нам приехал, а на тебя уж жалобы! Воевода рассказал ему все слышанное от Биркина и от жены.
Кузьма спокойно выслушал Алябьева, а когда тот кончил, сказал:
— Честный гражданин, быв обесчещен, не гневается; будучи хвалим — не превозносится. Дозволь и мне поступить так же.
— Но ты помешал посылке под Москву денег? Это похоже на измену.
— Что миром положено, так тому и быть. Ты — правитель, лучше меня то знаешь.
— А ты староста. Уговори их!
— Сход — не осиновый кол: его не сломишь. Уволь, воевода! Не в моих то силах.
— Гляди, Кузьма, не было бы худа. Тебя обвиняют в измене.
— В измене? — грустно улыбнулся Минин, поглаживая бороду. — Враги мои могут сократить одним днем мою жизнь, опозорить мое имя, но против народа не принудят меня пойти.
Алябьев слушал Минина с удивлением. Хотел он высказать очень многое, хотел припугнуть Минина, но вот теперь не находит слов, чтобы продолжить нарекания. В чем вина Кузьмы? Алябьев старался припомнить всё, что ставили ему в вину Биркин, Охлопков и подьячий Семенов. Увы, теперь это казалось мелким. Язык не ворочался повторять их нудные жалобы. Так мужествен, прост и самоуверен был стоявший перед ним земский староста. Больше всего боялся Алябьев вызвать на его лице насмешливую улыбку.
Рассеянно глядя в окно мимо Кузьмы, он тихо повторял:
— Ты можешь… Ты можешь… Надо бы уговорить. Но что же ты молчишь, Минич?
— Допрашивай… буду отвечать. Нам ли казать свой ум перед воеводами!
— Вот что, Кузьма Минич! Вместе с тобой ходили мы на воров и на панов, вместе страдали… А вот чую я, что ты от меня таишь многое, чую, что на посаде неспокойно… готовится смута, а ты знаешь и не доносишь.
Алябьев запустил пятерню в свои курчавые серебристые волосы, поморщился, точно от боли, и добавил, усмехнувшись:
— Сотоварищи по беде ведь мы с тобой! Забыл?!
Укоризненным взглядом уставился на Минина.
— Сотоварищ я тебе, Андрей Семенович, но не докащик!
Тут только заметил Алябьев, что Минин все время стоит перед ним, словно был и впрямь допрашиваемый.
— Садись, Кузьма Минич… садись. Прости, не приметил. Вот скамья.
Минин не шелохнулся:
— Чинить обмана не могу. Угождать тоже. На посаде я недавно. И думаю я не о том. Когда топь засасывает тебя, разумно ли сбирать морошку под ногами? Разумно ли заниматься посадскими пересудами, коли государство гибнет? Горьки мне твои речи, воевода. Не узнаю я тебя. Размяк ты, не туда пошел.
Алябьев надулся, покраснел.
— Кто про то не ведает, что об отечестве я думаю день и ночь?
Минин посмотрел на него, строго сдвинув брови.
— А Биркин и дворяне неволят тебя думать только о них. Не поддавайся! Не верь им! Спроси: почто твой подьячий выпорол воротынских тяглецов и запер их в подклеть? Почто! Кому в угоду? А ропщут на воеводу. На тебя. На твою неправду. Помощники твои готовят смуту.
Алябьев снова сел за стол и, немного подумав, сказал со вздохом:
— Иди!.. Не обижайся на меня!
Минин поклонился и вышел из избы.
Когда Кузьма проходил по заросшему бурьяном воеводскому двору, из окон подклети услыхал плачущие голоса:.
— Кузьма!.. Кузьма!.. Почто томят?
Минин обернулся и громко крикнул:
— Обождите! Бить челом за вас будем!
* * *
Вернувшись домой, Минин увидел Нефеда, сидящего рядом с Татьяной Семеновной и перебирающего, как и она, с унылым видом четки.
Кузьма развел руками:
— Опять справляете пятницу? Кто же будет рыбницу конопатить?
Татьяна огрызнулась:
— Креста на тебе нет, Минич! Сам грешишь и дите наше в грех вводишь. Иные мужья на посаде сами заповедают женам в среду и пятницу ручного не делать, не прясти, платья не мыти, горнов и очагов не разжигати, богомерзкие дела не творити, а ты? Матушка Параскева Пятница накажет тебя… Соришь ты ей пылью глаза… Пятница гневается на не празднующих ее дня… Минич, опомнись!..
Минин сел на лавку, тяжело вздохнул:
— Портишь ты мне сына… Лентяя растишь… Ох, эти мне причетницы!.. Более всего они молятся, менее всего творят добрые дела.
Татьяна притворилась, будто не слышит, и, нашептывая про себя молитву, продолжала перебирать четки…
Нефед смущенно опустил глаза, чтобы не видеть отца.
— Ой вы, матери-келейницы, сухопарые сидидомицы, много же вы горя можете причинить нам! — продолжал ворчать Минин, с усмешкой посматривая на жену. — Знаю я наших праведников… Иной по две обедни слушает, да по две души кушает…
Татьяна, обратившись к божнице, стала вслух читать молитву о «сидении», чтобы заглушить мужа:
— Сидение господа Иисуса Христа предвозвестил пророк Давид: «Рече господь господеви моему: сиде одесную мене, дондеже положу враги твоя подножие ног моих…» (Татьяна метнула сердитый взгляд в сторону мужа.) «Он же спасти может приходящих через него к богу, всегда жив сый, еже ходатайствовати о них…»
— Нефед! — мягко обратился к сыну Минин. — Иди конопатить судно! Завтра за рыбой.
Тишина. Нефед — словно мертвый. Татьяна Семеновна исподтишка под столом щиплет его за ногу. Нефед знает, что, не послушайся он ее, — целый месяц ему не будет житья в доме.
— Татьяна, паклю приготовила?.. — попробовал Кузьма вывести ее из молитвенного оцепенения.
Пожелтела от злости.
— Вот кабы на войне мы сидели так-то, — примирительно улыбнулся Кузьма, — да перебирали бы четки… что бы в те поры с вами было? Съели бы вас враги живьем!
— «…Поющие знамения и чудеса, еже творящи живущи в тебе благодатию божию…» — опять нарочно громко, желая заглушить слова мужа, принялась читать молитву Татьяна Семеновна.
Кузьма поднялся, вздохнул и вышел во двор. Прислушался к бойкому щелканию скворца, распевавшего на березе, глянул через забор на синюю ширь половодья, вдохнул полной грудью весенний воздух и вслух сказал:
— Ну, что поделаешь!
Пятницу в деревнях и посадах считают покровительницей урожая и плодородия скота. Здоровье тоже во многом зависит от пятницы. Нижегородские богомольцы на груди под рубахой носят списки молитв пятнице. Икону Параскевы Пятницы во время церковных обрядов выносят впереди всех других икон. «Хлеб, скот и здоровье» — вот о чем молятся богомольцы. Цветами и травами с любовью усыпают они путь перед иконой, а потом подбирают с земли эти травы, варят их и дают недужным как лекарство.
Кузьма стал паклевать челн. Не такого бы сына хотелось иметь! Видел он в походах молодцов веселых, ловких, а главное, мужественных. Всегда его тянуло к молодежи. Вот почему он так сильно полюбил Мосеева и Пахомова. И тут жена наперекор: «Чужих любишь больше своих». А в чем родство? Кузьма по-своему судил. Настойчивость этих двух парней роднила его с ним больше, чем кровная связь. Они, не смущаясь ни пятницей, ни средой и никакими праздниками, беспрекословно исполняли свой долг. Бесстрашие их пленило Кузьму; оно укрепляло веру в успех задуманного им. Должно произойти то, чего не думают ни бояре, ни дворяне и никакие государственные мужи.
— Увидим, кто у нас изменник… — ворчал про себя Кузьма, сидя верхом на опрокинутом челне.
Окончив работу, он влез на бревенчатую вышку над своим домом и, приложив руку ко лбу наподобие козырька, по-хозяйски окинул взглядом набережную…
И, как всегда, перед его глазами открылись родные волжские просторы.
Еще беспокойнее забилось сердце: скоро ли вернутся из Москвы Мосеев и Пахомов, скоро ли он узнает от них всю правду о Москве и о Ляпунове?..
* * *
Освобожденные из клети воротынские побежали в слободу к Минину. Не впервые бегут сюда с воеводского двора освобожденные узники. Кузьма встретил их радушно, угостил брагой. Приказал Татьяне Семеновне обойтись с ними, как с самыми дорогими гостями. Она сделала над собой усилие, чтобы выглядеть ласковой. Только боязнь разгневать Кузьму заставила ее притворяться, не то выгнала бы она непрошеных гостей вон из своего дома и дверь бы заперла на крючок. Другое дело — монахи и монашенки. Но их недолюбливал «сам». По этой причине нередко бывали с ним споры.
— Ничего, братцы, потерпите, — ласково утешал Минин своих гостей. — Близко время — оживем и мы. Все пойдем воевать. Война, она равняет. Чует мое сердце — не обойдется без нас.
Воротынские слушали со вниманием.
— Оно будто бы и так… В народе слух есть… — сказал старший из них, дед Ипат. Лица остальных оживились. Дед, добродушно обращаясь к Татьяне, продолжал: — Терпеть-то трудно… Тяжко! Поместье наше Неупокоевское по воровской даче переходит из рук в руки… И не знаем, кого признавать хозяином… Спорили дворянин Нормицкий с дворянином Чуркиным… Нормицкий, завладев землею по грамоте царя Шуйского, порол нас, что мы-де считаем хозяином Чуркина, а Чуркин, взяв опять именье по указу воровского царя Дмитрия, порол нас сильнее, что мы-де прилепились к Нормицкому, а бояре московские дали арзамасскому воеводе грамоту, — де поместье отказано князю Семену Звенигородскому… Иван Петрович Чуркин-то, не желая уйти из поместья, не признал хозяином князя Семена, а князь Семен, став владетелем, порол нас: зачем слушали. Ныне пришел приказ от «троеначальников» признать владетелем поместья и всей пашни пахотной и непахотной князя Воротынского… Князь Семен стоял на своем, а Воротынский, быв хозяином, лютому сыску подверг мужиков… Забудьте, мол, князя Семена теперь я владыко! Пришли с челобитием к воеводе Андрею Семенычу… И плети принесли ему. Думали, не заступится ли? А нас заперли в подклети и поносили всяко. Как тут вот быть-то?
Минин задумался.
Недовольство крестьян росло с каждым днем. В последнее время дарственные грамоты на поместья сыпались одна за другой. Менялись власти в Москве — менялись и хозяева у помещичьих крестьян. Никогда крепостные крестьяне не были такими обездоленными и униженными, как в эти годы. Немало было «спорин» у крестьян с помещиками. И никогда до той поры так не тянуло бежать с помещичьей земли, как теперь.
— Кому ныне угождать?! — уныло и робко вторили деду Ипату его товарищи. — Да и голодно так-то… Порядка нет.
Кузьма ободрил крестьян. Настанет порядок, когда враги и бояре-изменники будут изгнаны из Москвы.
Какая будет потом власть, Кузьма и сам того не знал, но то, что враги должны быть изгнаны из Москвы и что государство должно управляться своими, московскими людьми, это он твердо себе усвоил и это же внушал крестьянам.
Воротынские ушли от Минина обласканные, приободрившиеся.
«Как услышите о том великом деле, идите в Нижний без страха, не боясь наказания, — шепнул им на прощанье Кузьма, — токмо до поры молчите о том, чтобы воровские люди не прознали и помеху какую не учинили».
Через сад, задней калиткой, проводил их Минин к погосту Похвалинской церкви, хоронясь в гуще деревьев и кустарников, чтобы никто не видел.
— Молвите о том же и шабрам своим, — вдогонку напутствовал их Кузьма.
— Ладно, Минич! Молвим. Нешто можно такое среди своих таить?
Расстались.
Татьяна Семеновна не могла смолчать. Надумала испугать мужа дворянами. Вот, мол, узнают они, что «ты мутишь мужиков, тогда житья тебе не будет, убить могут где-нибудь из-за угла». Дворяне — народ опасный, особенно теперь. И поляки всегда примут сторону дворян, если дело коснется бунта.
— Дороги твои сорок соболей, а на правду и цены нет… Она сильнее всяких дворян… Хоть на огне сожги меня, не отступлюсь! Чего мне бояться? От всякой смерти не набережешься… На том свете страшнее будет — и то не робею… А убьют, ты обо мне помолишься. Не так ли?
Татьяна Семеновна испуганно всплеснула руками:
— Господь с тобой! Чур-чур меня! Проси у бога прощенья скорей!.. Ну, ну!
Кузьма перекрестился.
Взял топор. Рассмеялся.
— Спасибо. Напомнила мне. Надо дров пойти поколоть… Мало уж их там.
И ушел.
IV
Третьего июня 1611 года пал Смоленск.
По всем государствам пронеслась громкая весть «о победе польского короля Сигизмунда над Московией». В Варшаве и Кракове на площадях гремели литавры и барабаны. В шляхетских замках провозглашались тосты за короля, за раду, за коронного гетмана Потоцкого, за канцлера Льва Сапегу, за шляхту и за всех «доблестных польских воевод». Вотчинники Речи Посполитой торжествовали: теперь легче будет расправиться с беспокойными, то и дело бунтовавшими крестьянами. Польскому народу война с Москвой не нужна была. Народ понимал, что своими военными успехами шляхта еще более усилится и возгордится. От этого польским крестьянам еще хуже станет.
Римский папа прослезился при известии о падении Смоленска; объявил безвозмездное отпущение грехов богомольцам в церкви св. Станислава, «покровителя Польши». В Риме на площади, у подножия Капитолийского холма, иезуиты зажгли перед своим домом небывалых размеров фейерверк: белый орел Польши превращает одним своим прикосновением в пепел черного орла Московии.
В то время когда король и папа ликовали по случаю победы польского оружия, а пан Жолкевский, сидя у себя в киевском замке, предавался размышлениям о «мирном завоевании» россиян, положение польского гарнизона в Москве все ухудшалось. Ляпуновское ополчение наседало на него со всех сторон.
Польский поручик Самуил Маскевич, вступивший в польскую армию в погоне за военными лаврами, ночью после уличных боев у себя в казарме дрожащею рукою писал:
«Очень уж страшен и силен становится наш неприятель. Мы должны держать бдительную стражу на стенах, а вылазки совершать больше пешком, нежели верхом. Но хуже всего, что у нас людей становится все меньше, а у Москвы все больше».
Посланцы нижегородского старосты Кузьмы Минина, «глаза и уши нижегородцев» — Мосеев и Пахомов — усердно выполняли данный им наказ. Они не только разведывали, что творится в ляпуновском лагере, но и сами сражались с поляками.
* * *
В эту ночь сильно парило. Небо заволокло тучами. Было темнее обыкновенного. В таборах бесшумно готовились к штурму. Ляпунов решил во что бы то ни стало взять Белый город. Без устали объезжая лагерь, он ободрял ратников. Горе тому, кто осмеливался нарушить тишину. Пахомов видел, как Ляпунов в темноте отстегал нагайкой двух пьяных казаков. Трезвые товарищи их стали перешептываться, а когда он отъехал, ему вслед понеслись угрозы.
Ночью начался штурм.
В глубоком безмолвии, пригнувшись к земле, с лестницами и самопалами в руках, ополченцы пошли к Белому городу.
Находившийся в карауле поручик Маскевич вскоре заметил в крепости какие-то фигуры, сновавшие около шатров.
— По-моему, это собаки, — сказал он одному из караульных, вглядываясь в темноту.
— Не знаю… — нерешительно ответил тот. — Чудится мне, что люди…
Караульный подкрался к шатрам поближе и вдруг в испуге побежал обратно:
— Москва!.. Москва!.. — закричал он, увидев ляпуновских воинов.
Поручик поднял тревогу. Его конники бросились на ополченцев. Те отступили.
Вместе со всеми спустились со стены и оба нижегородца. Под градом пуль они побежали прочь.
Эта неудача не смутила Ляпунова. Он перенес бой в другое место.
Строго-настрого приказал он своим ратникам взять угловую башню Китай-города, господствовавшую над Москвой-рекой и Замоскворечьем. Она причиняла большой вред ляпуновскому лагерю. Необходимо было ею овладеть.
Казаки, подстрекаемые атаманом Заруцким, отказались идти вместе с ополченцами на приступ. Ляпунов повел в бой боярских детей и земских ратников. Мосеев и Пахомов одни из первых ворвались в укрепление. Башня была взята. Но подкравшиеся меж зубцов по стене поляки храбро бросились на ополченцев, стали выбивать их из башни.
Пахомов, по приказу Ляпунова, поскакал в казачий табор Заруцкого просить помощи. Казаки только посмеялись над ним. Когда он вернулся, то увидел бегущих однополчан. Многие из них были окровавленные, изувеченные.
Ляпунов, с которого саблей сбили шлем, взъерошенный, бледный, но прямой и мужественный, тотчас же повел на штурм своих земляков-рязанцев, а к ним присоединились многие из казаков.
Ополченцы бросились к другой башне, тоже находившейся на изгибе стены над Москвой-рекой. Поляки отбивались отчаянно.
Но вот Пахомов приметил, что из нижнего башенного окна вылез человек. Скоро и все осаждавшие увидели его. Он оказался литвином-барабанщиком. Называя по-русски ополченцев «братьями», он рассказал, что в нижней части башни — склад гранат.
Ляпунов созвал самых метких стрелков лучного боя. Вызвались татарские наездники. Нужно было попасть в башенное окошко зажженными стрелами.
Присели татарские стрелки на одно колено, сдвинули свои малахаи на затылок, натянули тетивы и — как раз в черное окошечко!
Земля дрогнула от страшного взрыва. Начался пожар. Полякам пришлось спускаться на веревках со стен вниз. Но никому из них, кроме одного поручика, не удалось уцелеть: кто сгорел внутри башни, кто, спустившись на землю, погиб в схватке с ополченцами.
Ляпунов легко овладел всей стеной. Эта победа расшевелила и других воевод ополчения: князя Трубецкого и Заруцкого. Общими силами они укрепили каждые ворота, каждую башню в Белой стене и, расширяя свой стан, овладели Девичьим монастырем. С юго-запада над Москвой-рекой поставили два городка (укрепления) и вырыли глубокий ров около стен Кремля и Китай-города.
С этого дня пан Гонсевский оказался со всех сторон окруженным крепким кольцом ляпуновских укреплений.
Пахомов и Мосеев на радостях собирались уже уйти из-под Москвы в Нижний. Дух ополченцев сильно поднялся. Воеводы, управлявшие ополчением и всей землей, князь Трубецкой, Прокопий Ляпунов и Иван Заруцкий, как будто бы снова соединились в крепкую дружную троицу.
Но не прошло и недели, как в подмосковном лагере начались междоусобия.
Гордый и самовластный Ляпунов издал строжайший приказ против воров и буянов, во имя «бережения чести и спокойствия ополчения». Провинились, как и следовало ожидать, казаки, плохо обеспеченные кормом, фуражом и одеждой. Вотчинники, идя в поход со своими людьми, снабжали их всем. О казаках же никто не заботился. Положение их стало бесвыходным. Однажды воевода Плещеев схватил двадцать восемь человек донцов, ограбивших какую-то деревню, выпорол их и затем утопил в реке. Казаки выловили трупы убитых, принесли их в лагерь и, собрав воинов, стали взывать о мщении.
Они обвиняли Ляпунова в нарушении приговора «всей земли», где было сказано, «чтобы смертною казнью без земского и всей земли приговора боярам никого не казнити…».
Пахомов и Мосеев плакали, глядя на утопленников. Они не прочь были присоединиться к бунтующим казакам.
Ляпунов, выйдя к донцам, обвинил их в непостоянстве, в «шатости», упрекал в том, что, бунтуя, нарушают они свою присягу и тем помогают врагу.
Казаки припомнили Ляпунову, как он изменил Болотникову, предав простой народ, выдав славного атамана царю. «А теперь и нас предаешь! Дворян своих спасаешь… Держишь их руку… Предаешь простой народ!»
Бояре шипели:
— Из думных бояр да в цари полез. Экий честолюбец и гордец!.. Носом не вышел.
Беглые холопы и крестьяне тоже были не на стороне Ляпунова:
— С вотчин сманил, обещал волю дать и хлеб, а в приговоре о том не помянул, будто бы мы и не люди!.. Будто бы нас и на свете нет… токмо в боярах да дворянах вся слава! Доступа нам к тебе, Прокопий, нет! Запутался сам, и нас путаешь!
Прокопий оставался глух и холоден к этим упрекам.
Простым людям доступа к нему действительно не было. Даже дворяне и служилые люди подолгу простаивали у его шатра, ожидая приема. Нарастал не только казачий, но и боярский гнев против Ляпунова.
Пахомов и Мосеев, видя все это, решили не торопиться с уходом в Нижний.
* * *
В этот вечер у Михайлы Салтыкова в кремлевской хоромине было сказано негромко:
— Ляпунов должен умереть.
Хозяин дома развалился в широком бархатном кресле. На столе стоял глиняный кувшин с брагой, к которому то и дело тянулась жилистая, волосатая, с отрубленным пальцем рука гостя Салтыкова — казачьего атамана Сергея Карамышева. Ночью с помощью поляков он пробрался в Кремль.
Жесткие рыжие усы, как у кота; на бритой голове, словно огненный, чуб; лицо серое, с коричневыми пятнами от ожогов.
Карамышев, соглашаясь с Салтыковым, глухо сказал:
— Истинно: умереть! Опозорил, изобидел он моих казаков.
В соседней комнате Ирина подслушивала разговор отца с казачьим атаманом.
Какие еще злодеяния и кому готовит ее отец? Она озлобилась на отца. Он совсем забросил ее.
«Ах, Халдей, Халдей, где ты?»
Она видела в дверную щель отцовское лицо, надутое, обросшее курчавой бородой. И теперь ей казались чужими эти серые, нарочито приветливые глаза, этот покатый морщинистый лоб, вьющиеся, черные с проседью волосы, этот острый птичий нос, оттопыренные толстые губы. Неприятно раздражал льстиво заискивающий голос: если закрыть глаза, можно подумать, что это не ее отец, а два разных человека — один старается обмануть другого:
Первый говорит:
— Все мы христиане, православные люди, все мы должны думать токмо о спасении души своей и о совести.
Второй:
— Могут ли казаки перенести столь великие обиды? Не настал ли час расплаты? Подумай, атамане, что же вас ожидает дальше? Коли не убьете коварного Прокопия, погибнете сами!.. Может ли казак жить без добычи?!
Первый:
— Грешно губить православную душу! И без того немало пролито невинной крови… Премилостивый господь бог наш человеколюбия ради своего пощадил нас, нам бы грешно подымать руку на брата своего…
Второй:
— Однако не злобою ли и ухищрением будут попраны злоба и ухищрение?! А?! Како мыслишь?
Сергей Карамышев ответил вопросом:
— Як же так, Михайла Глебович?.. Его любят. Многий народ за него?
— Вот то-то и есть! Растет его слава, и оттого худо нам. Дворянский и земский он радетель. Ищет опоры у средних дворян, у стрельцов да у боярских холопьев, а их на Руси немало. Не станет его, бояре все вам до земли поклонятся… Да и вас ворами не будут величать. Человек он непонятный, скрытный…
Атаман вздохнул:
— Сколько у моря песку, то у нас грехов…
— Выберете себе другого воеводу… хоша бы Заруцкого.
— Абы люде, поп буде!
— Идем к пану воеводе Гонсевскому… Напишем письмо, якобы от него, от Прокопия… Будто бы он разослал такие письма по всем крепостям… В каких местах-де ни встретится донской казак, убивать его тут же и топить!
— Кто? — не понял Карамышев.
— Ляпунов будто так писал… А напишем мы сами!
— Кто же те брехать буде?..
— Идем. У Гонсевского есть такие наши люди… Руку Прокопия не отличишь от их руки.
Салтыков погладил казака по спине.
— Идем. Ишь какой богатырь! Страсть одна! Ну, хлебни еще на дорогу.
Да! Это он, ее отец! Все повадки его. Много вина изводит он, сбивая людей. И всех похваливает, кого за ум, кого за доброту, кого за силу. Если он захочет, то убьет и Ляпунова, но, конечно, не своими руками. Он останется в стороне и будет чист. Скажет, что ничего не знает, что он ни при чем. Будет осуждать убийство, ведь он считает великим грехом пролитие крови православного человека. Много молится.
— Будь проклят! — шепчут побелевшие губы Ирины.
И Пекарский заодно с отцом… этот сатана!
«Ах, Халдей! Не поняла я тебя тогда! Прости меня!»
Ирине захотелось предупредить Прокопия Ляпунова. Но где он, кто он, как его предупредить?! Ничего этого не знала она, пленница своего отца… опозоренная, всеми забытая «блудница»! Так ее в минуты гнева называл отец… «блудница»!
Ирина стала на колени перед иконами.
* * *
Полночное небо озарялось яркими молниями. Грома не было. Дождя тоже.
По шатрам в страхе гадали: чему предзнаменованием сухая молния?
В боярском шатре набившиеся туда именитые воеводы: нижегородский князь Репнин, костромской князь Федор Волконский, романовский князь Пронский и другие — предрекали всеконечную гибель Московскому государству. Сухая молния — не к добру. Смута оттеснила от власти высокородных бояр, это не пройдет даром. А во всем виноват покойный царь Грозный. (При упоминании о нем никто не перекрестился, как того требовал обычай.) Принизил он боярство, дал повод простому, худородному люду лезть на верха. Молодец Курбский, что убежал в Литву! Дело прошлое, но… кто же из бояр теперь скажет доброе слово о царе Грозном?
«Всех удельных мужиков: и ярославских, и тверских, и всех других — в одну орду свел, а мне теперь расплачиваться», — ворчали князья.
Нижегородский воевода поведал о том, как «зело извольничались» его нижегородцы, все эти посадские старосты, ремесленники и крестьяне. Возымели голос! Просил денег — отказали. Биркин пишет, будто верховодит ими некий мужик, посадский говядарь Кузьма.
— Не хлебнули они того горя, что иные города, — обиженно жаловался он. — Гордыню их бог не подверг испытанию. Всех зорили, а их нет. Не вернусь я больше в Нижний. Уеду к себе в вотчину.
В голосе князя Репнина слышалась обида. Казалось, он жалеет о том, что Нижний Нове-град остался неразоренным и не сожженным поляками и ворами, как то было с другими городами.
Костромской воевода Шереметев свирепо стукнул кулаком по столу. И у него посадский народ начал своевольничать. Грамотами какими-то, помимо воеводы, с другими посадами перекидываются. Бояр и дворян «опасаются токмо наружно», а в душе ни в грош их не ставят. Эх, когда только руки доберутся до них! Поскорее бы вернуться в Кострому!
— Помог бы я тогда и тебе, князь, с твоим Кузьмой расправиться.
Ахали, вздыхали присутствующие. Князь Репнин сообщил потихоньку, что даже тут, в московском стане, есть нижегородские соглядатаи.
Вспыхнула яркая молния, загремел неслыханной силы гром.
Бояре в страхе перекрестились.
Из угла выполз шепот: «Неужели и за нами следят?!»
Всем стало страшно. О, эти невидимые глаза непонятного, загадочного, как казалось боярам, чудовища, которое зовется «подлым людом», глаза замуравленных в избах и землянках крепостных крестьян, глаза посадских тяглых людей, глаза мелкого служилого люда и ремесленников!
Что-то будет?
И вдруг в шатер вместе с пыльным вихрем ворвался какой-то монах, закричал, задыхаясь: «Ляпунова убивают!» Князья схватились за сабли. Монах продолжал: «В измене обвинен! Грамоту рассылал… С панами заодно!» И скрылся.
Бояре выскочили из шатров. Где-то поблизости дико галдела толпа.
* * *
Свершилось.
Мосеев и Пахомов собственными глазами видели прикрытые рогожами куски тела Ляпунова, изрубленного казаками.
В лагере утром после грозовой ночи наступило сумрачное безмолвие. Ополченцы попрятались в шатры.
Первый поднявший саблю на Ляпунова атаман Сергей Карамышев, сидя на скамье в казацком шатре, плакал. Его поили вином, чтобы «утихло сердце», но ничего не помогало.
Мосеев, обходя таборы и подслушивая, заглянул в эту палатку. Многих тянуло посмотреть на «убивцу-атамана».
Но рта людям не завяжешь: истинным виновником убийства людская молва называла второго воеводу, Ивана Мартыныча Заруцкого.
Мосеев видел этого кривоногого, головастого, с огромными не по росту черными усами человека. Слышал его грубый, сиплый голос. Удивлялся его нарядным (немецкого мастерства) доспехам и его беспечному виду.
Один старик-гудошник, уведя Мосеева в монастырский сад, рассказал:
— В те поры, когда Заруцкий был ребенком, татары захватили его в плен. В Орде он вырос, стал лихим наездником и ускакал к донцам, к казакам. Был самозванец — он имел большой доступ к нему. Ежели нужно было кого взять, убить или утопить, исполнял всё он с великим старанием… После того передался он поляцкому королю… Потом откололся и от поляков… Ныне прилепился к Прокопию, объявил себя его товарищем, — и вот…
Старик остановился. В глазах у него выступили слезы.
— Невинно человек пострадал… А князь Трубецкой слаб, поддается Ивашке Заруцкому. Гляди, ныне властителем будет он, Ивашка… Горе нам! Маринкиного сына провозгласит царем…
Когда гудошник и нижегородец вышли из пустынного монастырского сада, они увидели около воеводского шатра на коне Заруцкого, окруженного атаманами и дьяками. Лицо у него веселое, красное, лоснящееся. Вместо шлема — нарядная шапка из бобра с зеленым донышком, касавшимся золоченой кистью щеки. В ушах большие серпообразные серьги.
Он громко смеялся, разговаривая с атаманами.
Заруцкий не заботился о том, чтобы скрыть свою радость по случаю смерти Ляпунова.
А на следующий день по лагерю разнеслась новость. Заруцкий на казацком кругу объявил: царем должен быть сын Марины Мнишек — Иван Пятый. Ему и нужно целовать крест.
Но ведь не было тайной, что Маринка давно уже супруга Заруцкого. А значит, и короны он добивался для себя, а не для ее сына.
Другой правитель ополчения — князь Дмитрий Трубецкой — со своими приверженцами не желал и слушать о «маринкином сыне». Он думал: «Не пригласить ли на престол шведского королевича Карло-Филиппа?»
Но вот из Пскова пришли казаки с грамотой. А в ней говорилось, что Дмитрий Второй, тушинский, не убит. Он жив, взял своею силою Псков и скоро придет в Москву.
Бояре пробовали разуверить казаков, доказывая, что во Пскове не царь, а новый вор, новый самозванец. Они называли его бродягой Сидоркой, но казаки пригрозили пиками…
Пришлось молчать.
Пахомову и Мосееву стало ясно: начавшийся в подмосковном лагере разлад ополчению добра не принесет. Дух польского гарнизона, наоборот, поднялся.
Кремлевские бояре, воспользовавшись смертью Ляпунова, решили послать к королю Сигизмунду новое посольство. На этом настояли Гонсевский и Михайла Салтыков.
В грамоте бояр к королю говорилось: «Беспрестанно ездя по городам из подмосковных таборов, казаки грабят, разбивают и невинную кровь христианскую проливают, боярынь и простых женщин и девиц насилуют, церкви божии разоряют, святые иконы обдирают, ругаются над ними так, что и писать страшно».
Грамота кончалась призывом на престол королевича Владислава.
Во главе посольства к королю отправились по указанию Гон-севского Михайла Салтыков и думный дьяк Василий Янов.
Все вышло так, как того желали паны и преданные королю бояре.
V
С бревенчатой колокольни Ильи-пророка озабоченно смотрели вдаль на арзамасскую дорогу Минин и звонарь Аким. Вокруг толпы, шедшей в беспорядке к городским воротам, клубилась пыль.
— Ой, как много! Где нам приютить их?!
— Соляные амбары возьмем. Просторно там и тепло. Бей в колокол! Встретим с почетом! Коли обласкаем первых, придут и вторые и третьи…
Минин спустился по скрипучей лестнице вниз. Аким поплевал в ладони, навертел на руки веревки и, пригнувшись, сразу ударил в четыре колокола!
В сермягах, лаптях, кто в бараньих шапках, кто с открытой головой, а кто и в шлеме, пыльные, бородатые, с секирами, копьями и вилами, еле-еле волоча ноги от усталости, шли арзамасские мужики.
По указу «троеначальников» бежавшим из-под Смоленска дворянам отвели в Арзамасском воеводстве угодья, а местные крестьяне и холопы пошли против. Указу подмосковных воевод не подчинились. После вооруженной схватки с дворянами многие из них ушли в Нижний.
Тут же были и Воротынские мужики и несколько десятков смоленских крепостных. Обласканные некогда Мининым Воротынские крестьяне и указали путь в Нижний, в Земскую избу, к Кузьме Минину. Об этом от верных людей узнал Минин. Алябьев не мешал Земской избе. Своих нижегородских дворян он и то не мог защитить от бунтующих крестьян, а уж что там говорить об арзамасских. Сами же арзамасские дворяне смотрят на смоленских дворян, как на чужих. Никому в Нижнем не пришлось по душе хозяйничанье подмосковных воевод. Подумаешь, какие цари! Кто их выбирал? И очень хорошо, что арзамасские мужики поколотили непрошеных гостей, смоленских дворян! И то, что смоленские крепостные откололись от своих господ и ушли вместе с арзамасскими мятежниками в Нижний, тоже хорошо! Так и надо!
Вот они! Минин с любовью вглядывается в суровые загорелые лица.
Не так уж теперь страшен воевода! На свою силу воеводе уже не приходится надеяться. Остается ему одно: положиться «на волю божию». Против мужицкой силы один не пойдешь, а на городовых стрельцов тоже надежда слаба. Алябьев сам выбился из низов. Знает, как стать народу поперек!
Вот уж не только Илья Пророк, но и Казанская, и Предтеченская, и другие окрестные церкви забили в колокола.
Рослый парень нес подобие знамени. Шел он важно, без шапки, с гордостью посматривая по сторонам. Настоящий боец! Кузьма поравнялся с ним, спросил, чей он.
— Смоленский… Бежал из крепости, а звать Гаврилкой, — не поворачивая головы, скороговоркой ответил парень.
— Стрелять умеешь?
— Могу. Из пушки, пищали и из лука.
— Добро пожаловать! — обрадовался Минин. — Таких нам и надо.
Похвала не смутила парня. Его лицо оставалось деловито — серьезным.
Посадские, заслышав колокола, опрометью выбежали из своих домишек. Не пожар ли? Тут были и степенные «лутчие» (купцы), усердно крестившиеся, не считавшие достойным для себя без особой надобности отходить более чем на три шага от ворот. Тут были босоногие бабы и девки в одних сарафанах на голом теле, беспричинно смеявшиеся, и мальчишки, с особым азартом под колокольный звон гонявшиеся за гусями и курами по пыльной дороге… Кто мог, все вышли на улицу, с любопытством и робостью рассматривая великое скопище вооруженных мужиков, впереди которых шел сам староста Кузьма Минин. Всех охватило радостное возбуждение в ожидании чего-то важного, большого, близкого и нужного народу.
* * *
Весь следующий день Ока оглашалась стуком топоров и молотков. В пустых соляных сараях на берегу шла работа. Дружно разносились песни арзамасских беглецов.
Собирался король на святую Русь
Со всеми панами, со всеми пановичами,
Со любезным своим шурином с Вороновичем,
Поутру спать ложился,
К полуночи пробудился.
Кровушкой умылся…
Кузьма бегал из одного барака в другой, воодушевляя плотников, готовивших нары. С острова напротив соляных рядов в завознях переправлялось сено. Кузнец Яичное Ухо с товарищами набивал тюфяки. Да и не один это кузнец, — многие посадские помогали пришельцам устраивать их жилище. По Ямскому взвозу непрерывно спускались телеги на берег Оки с мешками хлеба, пожертвованного именитыми нижегородскими хлеботорговцами. Кузьму начали слушать. Он напугал: народ, мол, голодный, обозленный, не ровен час, взбунтуется, тогда хуже будет! Лучше сами по доброй воле давайте! Нижегородские «лутчие» тем только и спасались в эти тревожные годы, что умели вовремя раскошеливаться. Так и тут. Бездомовные люди потянулись в Нижний. Шли и с низов и с верхов, и поодиночке и партиями. Пока в Нижнем хлеба хватает. Запасено изрядно. Чего же ради скупиться?! «Демон с ними, пускай едят!»
Помолившись о своем здоровье, ходили купцы в сараи к мужикам, давали свои советы, вели душеспасительные беседы с пришельцами, имея тайную мысль смягчить их.
Кузьме удалось добиться снисхождения к беглым и у воеводы.
С давних пор Алябьев жаловался земскому сходу на то, что за оврагом у Печер, близ Шебинихинского куста, развалился острог, дождями смыло насыпь, бревна подгнили. С востока Нижний от врагов не защищен. Просил воевода посадских ради общей безопасности поправить это укрепление. Посадские палец о палец не ударили. Да и Минин, как староста, не понуждал к тому посадских. Теперь он прямо заявил Алябьеву, что невозможно дальше оставлять город незащищенным с восточной стороны. Опасность большая от этого. Арзамасские и смоленские беглецы пригодятся. Нижегородцы заняты своими промыслами и торговлею. Им не до того. Никогда не дождешься, чтобы они поехали в лес, напилили и натесали бревен. Ведь нужно навозить и землю и поднять насыпи. Кто, как не арзамасские беглецы, все это сделают? «Сам бог послал их нам в Нижний, дабы они поработали для спасения города».
Алябьев повеселел:
— Уж и не знаю, как тебя и благодарить, Минич! Умная голова ты у нас. Ежели бы не ты, пропали бы посадские без тебя! Спасибо, что поддержал меня. Давно и я думаю о том.
— Полно, Андрей Семеныч!.. — покраснел Кузьма, смутившись.
Алябьев подумал: «Какой кроткий!»
А вечером оба ездили к печерским рубленым воротам, осматривали развалившийся острог, высчитывали, сколько пойдет леса, сколько земли. Вести работу взял на себя он же, Минин. Окончательно растрогавшись, Алябьев позвал его в свой дом: угощал вином, а Кузьма, захмелев, пел ему песни про храбрых воевод, громивших татар… говорил, что и он, Алябьев, тоже храбрый воевода, что таких воевод ему, Кузьме, не приходилось никогда видеть. Алябьев, раскиснув от похвал, стал жаловаться на Биркина: «Надоел он мне, что с ним делать?»
Утром в Земскую избу был вызван ямской староста Николай Трифоныч Семин.
Минин спросил:
— Сколько может дать Ямская слобода коней?
Семин удивился:
— На кой тебе?!
— Дело есть. У Печер вал насыпать да бревна возить.
— Много ли туда надо!.. Четыре пятка за глаза хватит.
— Нет, скажи: что дадут ямщики, коли понадобится?.. — настаивал земский староста.
— Когда так, считай, — нехотя ответил старик. — Всего у нас двадцать три ямщицких двора… Есть и по три и по четыре коня… Да на што тебе?
Кузьма нахмурился, не ответил.
— Да у посадских — сот восемь… — продолжал ямской староста. — А может, и поболе… Ты уж их не тронь и ямщиков не обижай. Главное, не скупись на обывательские, деревенские подводы… Гоняй их! — хитро заиграл глазами Семин. — У дворян…
Лицо Кузьмы повеселело.
— Эко диво! Да на кой тебе?! — разводил руками Семин.
— Надо! — ответил Кузьма, прощаясь с ним.
Все свободное время Минин проводил в бараках на Оке. У арзамасцев старшим выбрали Ганьку Коновалова, грамотного, разбитного плотника. Он же устроил нары и полати в сараях. Гаврилку Ортемьева выбрали старшим у смолян. Ведь они из самой Москвы шли с ним: много храбрости и находчивости показал он дорогой. Гаврилка кивнул Кузьме на угрюмого Осипа, на бедового Олешку и словоохотливого, с хитрецой Зиновия. Минин велел всем четверым зайти к нему, на дом. Особенно обрадовался он, узнав, что среди смолян есть казак-украинец.
— Ждать буду… Приходите… Медом угощу…