Книга: Тамерлан
Назад: ЧАСТЬ ВТОРАЯ СУЛТАНИЯ
Дальше: Пятнадцатая глава СУЛТАНИЯ

Двенадцатая глава
МАСТЕРА

 

Разные люди жили в Оружейной слободке, и не только жили, но там и работали, — мечники и лучники, стрельники и копейщики, бронники и всяких дел кузнецы, не только разных дел умельцы, но и от разных стран выходцы. И хотя в разных верах и обычаях рождены и взращены были эти люди, раздоры из-за вер или языков между ними случались редко: каждый свою дальнюю отчизну помнил, но тут, вдали от неё, понял, что и в чужеземце нередко бьётся большое сердце, а то и в земляке, бывает, вместо сердца гнилая кровь смердит. Многое пришлось испытать и перенести всем им, прежде чем сложилась в них эта приязнь, но, сложившись, она была крепка и нерушима.
И хотя некоторые из старост или старшинок [так], зажирев, норовили внести раздор между мастерами разных вер, это удавалось ненадолго: едва наступала общая беда, снова друг друга спешили выручить мечник-араб и мечник-грузин, хотя промеж них и стояла иная вера. А общая беда случалась часто: то купцы норовили скинуть цену на изделия мастеров, со слезами жалуясь на упавший спрос; то продавцы сырья накидывали цену, сетуя, что вздорожал привоз. На всё откликался самаркандский базар — на сборы в поход и на возвращение из похода; на удачи в битвах, когда войска Тимура нипочём распродают добычу; на городские праздники; на дворцовые празднества, рождения царевичей, свадьбы и смерти, — из всего тщились извлечь прибыль бесчисленные большие и малые самаркандские купцы и дельцы. Другой горным снегом вразнос торгует, а и тут ждёт случая, чтобы накинуть цену на снег.
И только мастера гнулись над железом, над медью, над сталью, то наваривая сталь на железо, то вбивая чекан в глухую медь, и не было им времени ни выжидать праздничных спросов, ни спешить ко дню ухода в поход и так спешили день изо дня, из года в год, всю жизнь.
Мастерские жались к улицам, откуда виден был весь рабочий день мастеров. Позади мастерских ютились тесные жилища и столь же тесные дворики. У иных во дворах росло деревцо, если было откуда провести через двор плодотворный ручеёк. У иных красовались кусты цветов, но вокруг всё пахло гарью и железом, стоял нестерпимый для свежего человека свирест в звон. Даже птицы сюда не залетали, даже листья росших здесь деревьев, как и лица здешних жителей, казались здесь темней, чем в других слободках.
Дни похолодали. Кончался октябрь. Работать в прохладе стало легче, работа шла веселей.
Назар с Борисом проработали весь долгой день. Давно ушли с Тимуром в поход исправленные старые кольчуги. Работу Назара в Синем Дворце похвалили, при расчёте мастера не обидели, чем ещё раз дали понять, что повелитель хороших оружейников ценит.
Но из дворцовых кладовых Назар взял несколько сильно изорванных кольчуг, пообещав на досуге и эти починить и поправить. Взял не из корысти, — взял из почтения к тем стародавним, искусным мастерам, что некогда сковали по десять тысяч сваренных колец на каждую из кольчуг да ещё по десять тысяч несомкнутых, чтобы склепать ими сварные кольца в единую воинскую рубаху. Не простое это было дело — сплести двадцать тысяч маленьких колечек, — ряд сварных рядом склёпанных. Каждое целое колечко охватывало четыре склёпанных колечка, каждое склёпанное охватывало четыре цельных, — так сплеталась кольчуга. И не только сплеталась, а и украшалась двумя-тремя рядами медных колечек — оторочкой по вороту, по краю рукавов, по подолу.
Видя, сколь мелки и ровны были колечки тех древних, может ещё киевских времён, русских кольчуг, взял Назар их к себе и, отковавшись к походу, принялся заклёпывать боевые прорехи полюбившихся ему тяжёлых рубах.
Они лежали теперь в мастерской, снова целые, снова крепкие, поднятые из дворцового хлама любовной рукой туляка. Но лежали они чёрные, покрытые ржой и нагаром. Надо было почистить их, ибо ещё в летописаниях наших сказано, что страшно врагу глядеть на окольчуженное воинство, когда чистое железо голых доспехов сияет, как вода под светлым солнцем.
И Назар, чёрными руками перебирая кольчугу, сказал Борису:
— Теперь бы вычистить! Песок найдётся?
Но тёмный песок, коим чистили прежние, сданные в поход кольчуги, давно притоптался на тесном дворике, а песок нужен чистый, зернистый. Такого не было.
— Надо свежего принести, — ответил Борис.
— Где найдёшь? Тут, у кого и есть, всем нужен. Надо в другой слободе спросить.
— Я схожу.
— Вместе пойдём. Возьми мешок. Надо и мне разогнуться, глянуть на божий свет.
Долго они лили друг на друга тёплую воду, отмываясь от кузницы.
— Завтра в баню идти. Там ужо отмоемся! — сказал Назар, вытираясь.
— А завтра разве суббота?
— А ты, что ли, забыл, какой послезавтра день?
— Батюшка Козьмодемьян — как не знать, — обиделся Борис.
Близился день Козьмы и Домиана, небесных покровителей славянских кузнецов. В этот день по всей Руси никто из кузнецов не работал, а Назар чтил этот день и в дальней земле, — это был день, когда славянские мастера по железу, по стали, по меди разгибались над горнами и как бы озирались во всю ширину страны своей; смолкали молоты, чтобы кузнецы могли прислушаться к наступавшей тишине, повидаться друг с другом, поговорить о делах своего сословия, прежде чем снова погрузиться на год в лязг железа, грохот и в гарь.
В стародавние времена покровителем кузнецов славянских почитался языческий бог Сварог, а сотни три лет назад, со времени Владимира Киевского, доверили славянские кузнецы свои молоты Козьме и Домиану, соединив обоих святых в одном имени — Козьмодемьян.
Борис пошёл через двор к своей мазанке и крикнул в дверь:
— Ольга!
Навстречу ему на порог выскочила худенькая, смуглая до синевы, черноволосая жена Бориса.
— Дай мешок, Ольга! Мешок.
Она исчезла за дверью и долго не показывалась.
Борису не хотелось отставать от Назара, и он ей крикнул:
— Чего копаешься? Давай скорей.
Она появилась, протягивая ему шкуру козьего меха. Это была подстилка под их постелью, и она не сразу смогла выпростать её из-под одеял.
Борис было рассердился, а Назар рассмеялся:
— Эх ты!..
— Ну, что это! — строго спросил Борис. — Я тебе — мешок, а ты мне мех!
Ольга виновато попятилась, а Назар поспешил оправдать её:
— Ничего, ничего. Обыкнет [так].
Назар жил один в небольшой келье при кузнице, а Борису уступил своё прежнее жильё, когда Борис женился.
Однажды Назар, глядя в невесёлые глаза своего подмастерья, сказал:
— Был я, Борис, женат. Прожил с женой два года: хорошо прожил. Из Белёва она, тож кузнецова дочь с Оки, из Завырья. Захворала она, послал я её к отцу, думал, там, в яблонных садах, окрепнет. А она там и померла. С тех пор я не женился: кузнецу, как попу, дозволено раз жениться — не то железо слушаться перестанет. А тебе, Борис, пора. Есть тут русские, которых по низовым сёлам ордынцы выкрали, привозят их сюда, тут продают. Хочешь, выкупи; сходи на базар. Может, найдёшь по душе. На такое дело я тебя поддержу, после рассчитаемся. Не найдёшь, — ищи тут по слободкам. Найдёшь, — я тебе высватаю.
Огонёк блеснул в глазах у Бориса и затуманился:
— Что ж я тимурам работников плодить буду? А, дядя Назар?
— Как воспитаешь!
Борис промолчал, но с того дня в базарные дни стал иной раз отпрашиваться в город, и, не спрашивая зачем, Назар отпускал Бориса.
Однажды Борис сказал:
— Видел я, дядя Назар, наших полонянок, — душа у них измятая, об отчем крове скорбят; с такой жить — только сердце мне надрывать, когда сам себя силом тут держишь.
— Сердца не надрывай, — жизнь строить надо с лёгким сердцем.
Однажды Борис прибежал с базара и застал мастера за какой-то мелкой клёпкой, которой Назар любил заниматься без подручного.
— Пойдём поскорей, глянь сам, годится ли мне.
— Ты же себе выбираешь!
— Пойдём, глянь; не то другой кто перехватит, на мученье. У меня сердце просит, а разум молчит.
— Мудрено тебя понять. Пойдём, коль сомневаешься.
Но и сам Назар удивился, когда Борис привёл его в тот угол рабьего рынка, где под длинным навесом сидели и стояли пригнанные с Инда пленники. Их было много, и продавали их задешево: они казались хилыми и непригодными к тяжёлой работе, а таких не ценили; девушки же больше удивляли, чем привлекали самаркандских покупателей, — они тоже казались хилыми, сухощавыми, да и очень уж тёмными и кожей и глазами, столь пугливыми, что ни ласки, ни мысли в них не проглядывало, и это отпугивало покупателей от них.
С тревожным, нетерпеливым сердцем вёл Борис за собой Назара по этому печальному, молчаливому ряду, где на смуглых телах, слившихся в единую цепь, кое-где пестрели то белые покрывала с цветной каймой, то коричневые, то тёмно-багровые накидки, и порванные и уцелевшие.
Продавцы, горячась, выталкивали вперёд то одну, то другую из девушек, что-то обычное, бесстыдное выкрикивая им в похвалу, похлопывали потными ладонями по дрожащим, будто в ознобе, телам. Сдвигали или срывали с пленниц покрывала, чтоб прельстить покупателя.
— Ты тут выбрал? — спросил Назар.
— Идём, идём. Тут!
Назар видел не то что пугливые, а какие-то обмершие, но горячие, иногда влажные, тёмные глаза, десятки глаз, смотревших куда-то мимо людей, но, казалось, даже и при взгляде на людей ничего не видевших. А телом все тут были схожи — тоненькие, натёртые для вида маслом, сжавшиеся, понурые. Продавцы успевали их неприметно ткнуть в бок пальцем, чтобы взбодрить, но этой бодрости не надолго хватало.
— Идём, идём, не купил ли уж её кто… Ан… Вот она!
Назар не заметил ничего, чем отличалась бы показанная девушка от всех остальных. Среди остальных были и приятней лицом, и рослее.
— Эта?
— Только не гляди прямо: купец заметит, такую цену заломит, что не выкупишь.
— Ладно. А чем она… Она тебе и понравилась?
— Эта подходит.
— А может, по ремесленным слободам сперва поискать, из свободных? С теми хоть поговоришь. А с этой и говорить не сможешь! Она ведь по-нашему… А?
— Язык-то? Пускай. Пока по слободам расспросим, этой уж не будет. Тогда что?
— Себе выбираешь. Сам решай! — И торопливо предупредил: — О деньгах не сомневайся, найдём.
И они выкупили и привели домой эту пленницу.
Они сели у себя во дворе, и Назар смотрел с удивлением на избранницу Борисова сердца.
«Чем она краше остальных? — думал Назар. — Там краше были и рослее! Вот сердце-то человеческое!»
Она сидела между ними, положив подбородок на высоко согнутые колени, чуть скосив голову набок, и вслушивалась в их странный, медлительный, тяжёлый язык.
Назар, взяв её беспомощную, лиловатую, узенькую, как у обезьянки, руку на свою широкую, крепкую ладонь, с любопытством разогнул и посмотрел её маленькие пальцы.
— Глянь, какие тоненькие, остренькие. Мне б такие, — а то как мелкую работу делаю, сила-то мне мешает.
Борис засмеялся: так не вязались эти почти игрушечные пальчики с могучей десницей мастера.
Девушка, услышав грудной смех Бориса, посмотрела на молодца живым, тёплым взглядом. Ей показалось, что после мучительных дней плена, после произвола хмурых, насмешливых воинов впервые послышался душевный, человеческий голос.
Видно, с этой минуты, сперва с горя, а потом и от души, началась её любовь.
— Тут и обвенчаться-то негде! — с укором сказал Борис, будто Назар виновен, что в Самарканде нет ни попа, ни храма.
— Бог видит. Будете на своей земле, там и повенчаетесь.
Назар сказал это так, словно у них обоих одна земля, у Бориса и у этой… как, бишь, её звать?
Она догадалась не без усердия, о чём её спрашивают, и назвала своё имя.
Тут впервые оба кузнеца услышали её голос, — до того она молчала, сжимаясь в комок, едва ей что-нибудь говорили.
Имя у неё оказалось непонятным, с каким-то гортанным окончанием, и, уловив сходство в её имени с привычным, русским, оба — сам Борис и его посажёный отец Назар — назвали девушку с Инда, как звали княгиню с Днепра, — Ольгой.
Шесть месяцев прошло, и уже многое начала понимать Ольга в русском языке. А вот с мешком оплошала.
Вскинув пустой мешок на плечо, Борис вышел следом за Назаром, и они пошли по улице в гору, обмениваясь приветствиями с многочисленными знакомцами, что-то ковавшими ила паявшими в сени своих настежь раскрытых мастерских.
— Душа в ней певчая, голубиная. А язык не даётся. Никак! — жаловался Борис.
— Обыкнет! — успокоил его Назар. — Нам и то оно не сразу далось. Сперва каждое слово с боку на бок переворачивали, как камень. А ведь обыкли.
— Намедни Ахметка, угольщик, смеётся: «Ты, говорит, русом не прикидывайся. Чужой человек нашим языком так не говорит. Русы говорят, будто топором рубят, а у тебя я сам своему языку учусь, — он у тебя поёт».
— Обыкли. Главное — суть понять. Я уж и с персами говорю без сраму. Не токмо меня понимают, а я уж и сам вижу, коли из них кто нехорошо говорит. Они ведь тоже не в каждом городе чисто говорят; на своём природном, а тоже спотыкаются. Иной раз такое слово скажут, что взял бы да исправил. А потом, думаю, ведь и у нас так: очень-то осторожно только чужеземцы говорят, а свой народ в родном языке не стесняется — у каждого города своя речь.
Они шли переулками, где жили персы: и давние, испокон веков поселившиеся здесь выходцы из Ирана, и мастера, согнанные в Самарканд войсками Тимура. Персы разместились тут и ютились не по сословиям, не по ремёслам, а по языку, по вере.
На углу их слободы темнел большой четырёхугольный пруд, обросший раскидистыми чинарами, так в называвшийся Персидским. На краю пруда примостилась своя большая харчевня, откуда пахло крепкими приправами и какой-то душистой травой, которую там подавали пучками.
После долгого молчания Борис снова заговорил:
— Дядя Назар! А ведь и я в её языке кое-что понял. Трудно, вязкий язык.
— Сперва всякое дело вязко.
— Да я не отступлюсь, я пойму.
— А что же? И поймёшь, не бойся. Ты смелей, она тебе жена, ошибёшься, помилует, поправит. Перед чужим человеком стыдно оплошать. Это правда, перед чужим человеком голову выше держать надо. А со своим… чего ж?
Они миновали Персидский пруд, и Назар сказал:
— Тут, у каменщика, у Мусы, нет ли песку. Пойдём зайдём.
Переулком, столь узеньким, что идти пришлось боком, они дошли до низенькой двустворчатой двери с такой искусной, мелкой, затейливой резьбой, что Борис, впервые зашедший сюда, восхитился:
— Вот бы нам такую решёточку выковать!
— Тут исконные мастера… Ещё и не такое увидишь!
Медным чеканным молоточком Назар звякнул о похожую на ромашку шляпку гвоздя.
Они вошли во двор, и стало им не до того, чтоб разглядывать вещи.
В тени, под навесом, на камышовой плетёнке, обратясь кверху спиной, лежал человек. Спина его, вся искромсанная, потемнела от багровых ран и синих подтёков.
Жена и сынок сидели над ним на земле и поочерёдно устало, однообразно помахивали соломенным веером над уже обветрившейся, но воспалённой спиной. Видно, лёгкое дуновение веера облегчало больного.
— Что это? — запнулся Назар. — Кто его?
Женщина, стыдливо заслонившись покрывалом, ничего не сказала, а мальчик опустил лицо, чтобы утаить слёзы.
Борис остался у калитки, а Назар подошёл к больному и увидел его большой, глубоко запавший глаз, внимательно смотревший в глаза Назару. Женщина встала и ушла, как повелевала скромность, чтобы не мешать разговору мужчин, и мальчик один остался, помахивая веером над отцом.
Кузнец опустился возле головы больного, из-под которой высовывалась худая рука с длинными, узловатыми пальцами.
— Муса! Кто же это? — сокрушённо нагнулся Наэар. — Кто ж это? А?
Муса тихо, но твёрдо ответил:
— Правитель.
— Чего это он?
— Для вразумленья, — не роняй кирпич — раз; а секут, — кричи, кайся, тешь палача; а терпишь, когда страдать должно, не смей терпеть — два.
Назар, нахмурившись, помолчал, погладил жилистой ладонью кузнеца шершавую ладонь каменщика.
Оба молчали.
Но молоток у калитки звякнул, и во двор вошли двое неизвестных Назару. Один был худ, мал, кривоног, очень подвижен, но, видно, ловок и крепок, хотя было ему не менее пятидесяти лет.
Реденькая русая бородка его почему-то была сдвинута набок, росла ли она так, набекрень, отгладил ли он её так, но от неё и всё его лицо казалось склонённым набок, будто он всё время во что-то вслушивался или вдумывался, во что-то очень важное для него.
И когда хриповатым голосом он заговорил, и тогда казалось, что, говоря, он продолжает во что-то вслушиваться, сощурив маленькие глаза.
С ним пришёл рослый человек, прямой, плотный, с густой длинной бородой, которая казалась слишком большой для его молодого лица, словно чужая, подвешенная. Он внёс двух связанных пёстрых кур, мотавших головами около его каблуков; отдал кур мальчику и отошёл к Борису. А старший вошёл, словно сразу всех увидел. Приложив руку к сердцу, он опустился на корточки возле больного и, встретив взгляд Мусы, долго смотрел в этот большой, пытливый глаз. Между ними, пожалуй, шёл разговор, очень значительный для обоих, если можно называть разговором эти, так понимающие друг друга, их взгляды.
Наконец гость прохрипел:
— Потерпи, Муса. Заживает.
— Терплю.
— Заживает, я вяжу.
— Терплю.
— Наше дело терпеть. Стиснуть зубы и терпеть.
— За то и терплю.
— Пускай! Зато они задумаются, когда увидят, сколь мы выносливы, сколь тверды. Ты их отхлестал, а не они тебя! Спина заживёт, а их твёрдость шатнётся.
Потом он повернулся к Назару:
— Я вас знаю, мастер.
Он протянул руку к руке Назара.
Скользнув ладонью по сухой, горячей, быстрой руке, Назар удивился:
— Откуда?
— Вот, от Мусы.
Но Муса думал о словах гостя, тихо бормоча:
— Шатнётся? А не разгорится ли ярость, свирепость их? Свирепость их нам страшней, чем их твёрдость. Твёрдость — дело ихнее, а свирепость на нас сорвут.
— А в диковину ль нам их свирепость?
— В диковину ль? Нет, мы на всё готовы. В прежние годы потому и звали нас висельниками.
— Не нас, дядя Муса. Сами мы так себя называли. Когда мы шли на борьбу, мы клялись либо изгнать монголов с отчей земли, либо погибнуть на виселицах. Загодя обрекали себя не на пир, а на виселицу, только б своей дорогой идти. Своей!
И гость объяснил Назару:
— Мы назывались висельниками, сарбадарами. Это персидское слово. Вот Муса — перс, это его слово.
— Хотя и не наше: это по-таджикски — сарбадар, а по-персидски сербедар, по-джагатайски — асилян… Или как? Разве дело в том, как сказать слово? Дело в том, как его понимать. Верно?
— Верно, дядя Муса!
— Так… — задумался Назар, — так… Мы вот тоже… объединялись супротив монголов. Только мы идём не отдельными общинами, а всем народом.
Гость покосился на Бориса:
— Это кто с вами, брат Назар? Мы говорим, говорим, а не знаю…
— Был ученик, теперь подручный. Не сомневайтесь: я бы вас остерёг.
— Не обижайтесь, — повернулся гость к Борису, — мы говорим, говорим, а ведь это не всякому скажешь.
— У нас с дядей Назаром жизнь одна, — ответил Борис.
— Одна? Истинно. И мы были народом, брат Назар! Пахари, ремесленники, садовники, рабы, городская голытьба, весь простой народ. Были с нами и многие из купцов, и книжные люди, вроде сына мавляны. Но мы шли за Абу-Бекром Келави. Это был простой человек, трепальщик хлопка. А тот бородатый, — показал гость на своего спутника, севшего на землю у стены рядом с Борисом, — это Хасан-ходжа, сын того сына мавляны. Но мы шли за Абу-Бекром Келави.
Хасан-ходжа проворчал:
— Мой отец не виноват, когда Тимур казнил Абу-Бекра, а моего отца пощадил. Отец был со всеми.
— Со всеми, и хорошо бился. Мне тогда семнадцати лет ещё не было, а я его запомнил: хорошо бился. Но ведь он был среди своих, с нами говорил мало. С нами был Келави, а твой отец — с купцами, с учениками из мадрасы, с муллами, которые боялись монголов…
— Когда это было? — спросил Назар.
— Тридцать пятый год идёт с тех пор.
— С монголами бились?
— С ними. Тогда по всей нашей земле самоуправствовали монголы. Не было от них житья. Ни ремесленному люду, — нас заставляли, как рабов, работать, голодом морили. Ни земледельцам, — у них поля скотом травили, не давали урожай собрать, а кто соберёт, тем даже на семена зёрнышка не оставляли. Ни купцам, которые помельче, — у них брали, что понравится, задаром; из города выехать за товаром не пускали. Большим купцам давали пропуск за большие деньги, тем был расчёт от такого порядка: все караванные пути к рукам прибрали, а простым купцам стало невмоготу. Города запустели, нечего есть стало в городах. Негде стало на лепёшку заработать.
— Так и у нас было! — кивнул Назар.
— Вот мы и перемолвились промеж собой, ремесло с ремеслом, город с городом, по всей стране, по соседним странам, куда дошли монголы, со всеми теми людьми. И поклялись: лучше на виселицах сдохнуть, чем под монголами жить…
— Как у нас!.. — повторил Назар.
— Истинно: как у вас.
— А разве про нас слыхали? — удивился Назар.
— Слыхали: мы во все стороны поглядываем, где кто и где как.
Гость начал было говорить дальше, но, глянув своим острым взглядом в глаза Назару, добавил:
— Знаем про вас, потому и говорим при вас.
И возвратился к рассказу:
— К нам тогда и пришёл дядя Муса. Из Сабзавара, у них там своё царство было, сарбадарское…
— Из Сябзевара, по-нашему, — поправил Муса, — из Хорасана.
— Дядя Муса тогда помоложе был…
— Двадцати лет! — подтвердил Муса.
— И смело бился!
Назар спросил:
— А как же до боя дошло? Как с силами собрались? Одно дело — словами перекинуться, другое дело — войском стать.
— Истинно: войском собраться не просто было. Наши амиры с монголами ладили. На службу к монголам шли. А войском амиры правили, других войск не было. Поначалу мы исподволь боролись. Исподволь, но повсюду. То застигнем в деревне слабый отряд, — порежем грабителей. То в пустой улице встретим двоих-троих, — проткнём их в спину. Искали мы себе воеводу, да они все затаились, к монголам припали. И сам Тимур служил у монгола, у хана, у Кутлуг-Тимура. Вроде визиря он у хана был. Но мы стояли на своём: мы знали, как такие, вроде нас, борются с чужим игом. Ведь вон у них, в Хорасане, ещё лет за тридцать до нас сильное войско собралось. Отбились от нашествия, прогнали монголов, прогнали и всех, кто монголам мирволил, больших купцов прогнали с базаров, больших хозяев прогнали с земель. Понизили налог с народа, рабов допустили в войске служить, оружие рабам доверили, а случалось отличиться рабу, от неволи освобождали, возвышали, ставили начальником над воинами. Это большая сила была, а нам — великий пример. Они в главном своём городе, в Сябзеваре, по-ихнему, правителя себе избрали. Яхья-ходжу…
— Какой человек был! — поддержал Муса.
— Ещё бы! Они от своего имени деньги чеканили!
Муса поднял голову, повеселев:
— Я доныне храню горсточку, не расходую; нуждаюсь, а храню: она мне дороже, чем мешок серебра, эта горсточка.
Но гость остерёг хозяина:
— Лежи тихо, дядя Муса!
И продолжал рассказывать Назару:
— Разве это не ободряло нас?! О! Мы видели: не год, не два, а целых тридцать лет держится этакое царство. Маленькое, с ладонь, а никто не может его осилить! Это давало и нам силы. О!
Муса хотел было что-то сказать, но закашлялся и снова опустил голову, глядя куда-то в сторону запавшим глазом.
— Устал? — спросил Назар.
— Отдохни! — предложил гость. — Лекарь ходит?
— Ничего, сейчас отдышусь. Ходит.
— Чем лечит?
— Лежать, молчать. На солнце не лежать, а на ветерке. Чёрного винограду не есть, а белый. Баранину не есть, а курятину… Когда меня принесли…
— А кто? Я ещё не слыхал, — сказал гость.
— Землекоп. Землю там копали. Вечером, когда я отдышался, он видит: я в память пришёл. Закинул меня на закорки и донёс. А как звать, не знаю: по-персидски не понимает, по-джагатайски не понимает. А куда нести, понял. «К персам?» — спрашивает. «Неси!» — говорю. Когда донёс, тут я ему свой дом указал. Как его звать, не знаю: там их больше сотни согнано землю рыть, а откуда, не знаю… Когда меня принесли, кожи у меня на спине не было, одни клочья. Кликнули лекаря. Он травы нажевал, наложил на мою спину, сразу отошло. А какой травы, не знаю. Третий день, как снял с меня траву. «Теперь, говорит, ветерок нужен, прохладный ветерок, — кожа нарастать будет». Твой подручный, брат Назар, нашу речь понимает? А то я говорю, говорю, а не знаю!
— Понимает, брат Муса.
— Хорошо! — И Муса, устав, закрыл глаза.
— Борис, сходи принеси винограду белого. Надо нам больного попотчевать.
И объяснил гостю:
— А то мы сюда шли — про болезнь его не знали.
— Да и я не сразу услыхал! — ответил гость.
Борис пошёл было, но вернулся и кинул на своё место мешок.
— Я тут оставлю, дядя Назар.
— Оставь.
Муса не понял их языка, открыл глаз в спросил:
— О чём это он?
— Пустое, мешок. Мы с ним шли чистого песку поискать, зернистого.
— А! Возьмёшь сколько надо, на том дворе есть. Сынок тебе вынесет.
— А как же та битва сложилась? — спросил Назар у гостя.
— Битва? Я уж говорил: наш Тимур тогда монголу Кутлуг-Тимуру служил. Потом повздорили они. А когда сын того монгола Ильяс-ходжа пошёл из Семиречья на нашу землю, Тимур собрал войско, с нашим амиром Хусейном вместе; пошли они навстречу Ильяс-ходже, бить монгола. И побили бы, да бог не хотел: когда они около Чиназа встретились, такой полил дождь, вся земля размокла, одна грязь кругом. Лошади не идут, оскользаются, валятся. А у Тимура и тогда, как и ныне, весь расчёт был на конницу. Конница при такой погоде не годилась, и побил Ильяс-ходжа Тимура с Хусейном. Начисто побил! Еле ноги унесли Тимур с Хусейном, едва успели через реку Сыр переплыть. О Самарканде и думать забыли, до самой реки Аму бежали, Хусейн и за Аму перескочил, в Балхе укрылся. Вот как…
— Ну, а потом? — нетерпеливо допытывался Назар.
— Ильяс-ходжа переждал дождь в Чиназе, обсушился и через Джизак пошёл на Самарканд. Народ узнал об этом, видим — беда: наши воеводы от монголов сбежали, надеяться нам не на кого. Толпимся мы на улицах, на площадях… Выходит вперёд наш трепальщик хлопка Абу-Бекр Келави. Сзывает народ, призывает отбиваться своими силами. Мы его поддержали. Пришёл к нам и сын мавляны; пошли они в соборную мечеть. Ты, дядя Муса, помнишь? Ты тогда уже среди нас был.
— Я раньше пришёл: меня Яхья-ходжа к вам послал месяца за три до того, поразведать, не нужно ли вам чего.
— Пошли они в мечеть. Собралось туда народу тысяч десять. Много народу собралось. Сын мавляны хорошо речь сказал. Вышел перед народом в чалме, халат ремнём опоясан, на ремне — меч. Хорошо сказал: о нашей земле, о простом народе, которому честно жить не дают. О купцах, которым из города не выехать. О муллах, которым молиться не дают. Своими словами он всех соединил. Были недовольные, недовольные везде есть, да не посмели спорить, молча уползли в свои щели. А мы принялись готовить город. Стен тогда вокруг Самарканда не было. Их ещё Чингиз-хан порушил. А поставил их потом уже сам Тимур. У нас тогда строить новые стены ни сил, ни срока не было. Мы заложили снаружи все въезды в город, все улицы; оставили один въезд, на Большую улицу, от нынешних Железных ворот, с Афрасиаба. А все переулки, все выходы с Большой улицы тоже заложили. Так… Когда подошёл этот Ильяс-ходжа, прошёлся вокруг города, видит: все проезды между домами заложены, а на домах мы стоим. Попробовал было на нас кинуться, мы отбились. Он ещё, — мы ещё отбились! Если б тогда вы посмотрели, как мы отбивались! Среди нас бухарец был, Хурбек, — он так стрелял, ни одной стрелы мимо! Ни одной! А за ним и другие тянулись, друг перед другом. Дружно бились. Малые ребята и те не отставали, собирали монгольские стрелы, нам сносили. Отошёл Ильяс ходжа. Отошёл и опять вокруг города кружит. Наконец собрал свои силы и решился: ворвался на Большую улицу, а мы только того и ждали! Ударили мы с крыш, сверху, — пришельцам ни назад попятиться, ни в сторону свернуть. Сзади свои напирают, сверху наши бьют. Сами своих они там давили. Тысячи две их там полегло, пока вырвались. Постоял-постоял за городом этот Ильяс-ходжа, так и не решился на новую битву: ушёл. Но том мы с ним и расстались. Вот как это было.
Муса задумчиво проговорил:
— Будто вчера, а уже тридцать пять лет прошло.
Он поднял голову и посмотрел куда-то в сторону, словно его измученному телу давнее воспоминание прибавило сил.
Гость помолчал.
Муса снова опустил голову на руку и сказал:
— Всё верно.
Тогда гость продолжал свой рассказ:
— Целый год мы хозяевали в Самарканде. Год! Мы поступили, как было у Яхья-ходжи в Сабзаваре. Муса нам помогал, да и не один он был у нас оттуда. Снизили подати. Устроили войско. Прогнали больших хозяев. Дали поблажки рабам. Совсем их освободить не решались: среди нас много владельцев было, они разорились бы, озлобились бы, началась бы у нас междоусобица. Но облегчение рабам, какое могли, дали. Больше бы дали, да не успели. Был у нас твёрдый порядок. Дружба. Хорошая жизнь. Целый год! Перезимовали. Наступила весна. Уже сады цвели, слышим: идёт к Самарканду наш амир Хусейн и с ним Тимур. Тогда считался амиром нашим Хусейн, а Тимур при нём — вроде визиря…
Гость молчал, глядя, как и Муса, куда-то в сторону, словно переглядывая те далёкие дни.
Мальчик мерно помахивал веером, хотя день не был зноен, но не был и холоден, — в свои последние дни осень отдавала земле остатки неизрасходованного тепла.
Назар не хотел нарушать этого раздумья и ждал, пока гость сам заговорит. Гость вскоре продолжил рассказ:
— Вот так и вышло. Подошли к нам Хусейн с Тимуром, остановились за городом, на Кани-Гиль, и прислали нам сказать, что прощают нас за самоуправство, обещают забыть наш бунт и соглашаются опять нами править.
Гость усмехнулся:
— А Келави им хорошо ответил: «Мы, мол, прощения не просим. Это раз. Бунта не совершали, ибо власть свою здесь установил сам народ. Это два. А согласия на то, чтоб править нами, у них не просим, потому что и город обороняем и городом правим твёрдо и счастливо. Это три».
Назар одобрительно кивнул:
— Крепкие слова.
— Да. Прошло за этими переговорами недели две, не помню сколько. Присылают они снова сказать, что желают говорить с нашим старшиной. А старшин у нас двое — Абу-Бекр Келави и сын мавляны. Келави говорит: «Я им не верю. Не надо ходить туда». А сын мавляны спорит: «Тимур с Хусейном, говорит, бились против Ильяс-ходжи, как и мы. Если и разбил их Ильяс-ходжа — это божья воля: дождь монголам помог. Зачем нам, мол, ссориться с теми, кто заодно с нами против общего врага идёт? Пойдём с чистым сердцем, поговорим».
Гость горько усмехнулся:
— Муллы умеют красно говорить. Они поддержали сына мавляны, затеяли с нами спор, на Коране клялись, что ручаются за слова Тимура. Напоминали, как в борьбе с монголами Тимур был заодно со всеми сарбадарами. По их речам выходило, что Тимур — сам первый сарбадар. Потом они читали из книги, что велик грех, если кто поднимается против правителя, установленного богом, или раб против хозяина своего, а Хусейн, мол, законный кровный наш амир, и всякое прекословие ему противно богу. Может, мы и не уступили бы ему город, но кто нас перекричал? Нас было в десять раз больше с Келави, но сын мавляны со своими муллами и книгами нас переговорил, перекричал, переломил. Послушали мы учёных мулл, послали к Тимуру с Хусейном нашего Келави с сыном мавляны. Послали… И не знаем, какой разговор был у них на зелёном поле Кани-Гиль. Не знаем. Только узнали, что Келави они казнили, а сына мавляны отпустили, даже оставили в мадрасе, продолжать ученье. А сами въехали в город и принялись править по-своему. Через несколько лет Тимур прирезал Хусейна и начал править один. Обманул он нас, всех обманул. Так и кончилась наша жизнь.
— Так и кончилась? — недоверчиво спросил Назар.
— Та кончилась. Другая началась. Разве нам теперь подняться, как прежде, когда у Тимура одной конницы тысяч… более двухсот. У кого ещё столько силы было? Нет, если мы все вместе поднялись бы, он вместе всех бы и задушил. Всех вместе, разом. Нет, мы разобрались, мы поняли, что такое Тимур. С монголами было тяжко, а с этим, со своим, слаще ли? Те чужие, придут и уйдут. А этот — здесь, этот никуда не уйдёт. Этот здесь год от году крепнет. Но мы поняли, мы знаем, кто таков Тимур.
— И что же? — любопытствовал Назар.
Гость молчал. Он сидел, утомлённый ли долгим рассказом, удручённый ли воспоминаниями. Наконец он поднял лицо к Назару:
— А? Вы что-то спросили?
— Значит, на смену монголам пришло другое войско и народ присмирел, радуется, ликует?..
Гость повернулся к Мусе и встретил его настороженный взгляд:
— Как, дядя Муса?
— Как? Я так думаю: русы тоже боролись с монголами. Их, сказывают, тоже долго чужое иго давило…
— Да и теперь ещё… — подтвердил Назар.
— Теперь не столь, как нас! — возразил Муса и ободрил гостя: — Они поймут, пускай знают.
И гость сказал:
— Мы и сейчас боремся. Пока не доконаем ихней воли, пока себе воли не выберем, не перестанем бороться.
— Легко сказать!.. — усомнился Назар.
— Нынче у нас монголов не видать. Схлынули с наших земель, а кои остались, — переродились. Их место свои заняли.
— Какие это?
— Такие! Над родным своим народом двести тысяч мечей занесли. Над другими народами пуще Чингизовых орд измываются. Легче ли тем народам от нынешнего Тимура, чем от прежнего Чингиза? Легче ли? Над вами Орда потеряла силу; как ни тужится вернуться на вас, да вы крепки. А над нами прежнюю, монгольскую власть свой, Тимур, взял. Нас-то он тешит, бережёт, а и то… А другим каково — персам, индийцам, хорезмийцам, — им каково? В Индии, в Армении, в Азербайджане — везде его сынки да дружки расставлены, везде вершат его волю, слушают его слово. Всем этим людям, тысячам тысяч людей, весело ли смотреть на нашего повелителя?
— Весело, да глазам больно! — ответил Назар.
— Можно ли нам перед другими людьми гордиться этаким своим повелителем, в глаза им смотреть? Стыд!
Он помолчал. Назар спросил:
— А те, в Хорасане, как?
— Сарбадары?
Муса поднял голову, и гость, предугадавший волнение Мусы, поспешил ему сказать:
— Лежи, лежи, дядя Муса.
Муса опустил голову:
— Эх, Хорасан!..
Глядя на Мусу, гость сказал:
— Восемнадцать лет назад Тимур их задавил. Сам туда ходил, сам давил. Нет ныне того царства. Сорок пять лет их царство держалось. Против монголов устояло, против своих вельмож выстояло. А против Тимура не устояло. Царства нет. Но сарбадары — народ. Царство разрушить можно, а целый народ разрушить можно ли? Шею людям можно согнуть, а ум согнуть можно ли? Они успели разойтись врозь, чтоб он их разом не истребил. Он пришёл, а они уже разбрелись. Кого изловил, тех привёл пленниками, рабами, а они и в рабстве прежними думами думают, прежней любовью любят.
— В такой любви — главная сила! — сказал Назар.
— С этой любовью мы и держим свою клятву.
— Какую?
— Бороться.
— Как?
Рушить под ним опору. Он на кого опёрся? На больших купцов, на хозяев больших земель, на войско. Если каждый из нас купца собьёт с дороги, от амира поможет рабам сбежать, среди воинов единодушие порушит, будет ему это в радость? Нет, не будет. А ведь нас тысячи! Мы и среди воинов идём в поход, и среди крестьян ходим по землям амиров, и среди караванщиков товары возим, мы и оружие куём, мы и одежды шьём, мы и коней растим, и крепости строим — мы везде.
— И как же? — спросил Назар.
— А так: если каждый за неделю хоть одно дело сделает, что противно Тимуру, так за год тысячи людей многое сделают. Многое!
Назар согласился:
— Народ силён, когда у него одна забота.
— Силён! Вот вы ему кольчуги чинили. Мы знаем, нельзя вам было отказаться. А зачем вы ещё рваные взяли? Их можно было кинуть, пускай ржавеют.
— Жалко было, — работа хороша. А вы и про них знаете?
— Знаем. Взяли три кольчуги — и видели: вы их починили. А ведь три кольчуги троих воинов от многих сот безоружных людей защитят.
— От безоружных и одним мечом можно отбиться.
— Можно! Да не лучше ли кольчугой добрых людей закрыть, а не захватчиков от народного гнева?
— Ну что ж, я могу и не вертать тех кольчуг. Скажу, — совсем, мол, распались; нечего, мол, было чинить.
— Ваше дело.
— А не общее?
— Вам виднее.
— А зачем вам? — хитро прищурил глаза Назар.
— Наш человек поднаденет её под халат, смелее пойдёт на трудное дело.
— А часто бывают трудные дела?
Переглянувшись с Мусой, гость кивнул:
— Бывают!
— А зачем?
— Наши люди есть в Синем Дворце, есть в царских садах, есть среди стражей, стоят с голым мечом за спиной Тимура, — мы всё видим. Недавно было: послал он товар, пограбленный в Индии, продавать на севере. Тех товаров на базаре ещё нет, у купцов ещё нет, а он спешит, пока цена не упала. Ему не так дорог товар, как дорого опередить купцов. Мы тот караван сбили с дороги…
— Около Кургана?
— Там.
— Смелое дело!
— Не очень, — в охране пошли наши люди, среди караванщиков — наши люди. Старшие задремали впереди, младшие не дремали назади.
— А надо ли было его свирепить?
— Надо! Он неделю просвирепствовал, из города в поход не шёл, опасался.
— А куда добро дели?
— В стороне от Кургана есть ямы, где кирпич жгут. Там вьюки разобрали, приметный товар сожгли, сокровища и оружие спрятали, — в чёрный день пригодятся нашим братьям. Золотые изделия вам в кузню принесём, переплавить, чтоб тех вещей не опознали.
— Приносите. Не сомневайтесь.
— Если б сомневались, не говорили бы.
— Я понимаю! — тихо сказал Назар и закрыл ладонью глаза, чтобы собеседник не заметил в них слёз, ибо не честь мужику выказывать свои чувства.
— Недавно он послал человека в Орду, — добавил гость, — хочет взять Орду в свои руки, сам её укрепить, сам ею ударить по вашей земле. Велел искать Тохтамыша: хочет Тохтамыша поднять, Едигея свалить. Орду сделать послушной.
— Так! — насторожился Назар, и глаза его сразу стали сухими.
— Мы послали двоих с наказом: остановить того купца.
— Зачем?
— Задержать время. Пока Тимур снова соберётся туда послать, пройдёт много времени.
— А как остановить?
— Словами его не остановишь! — строго ответил гость.
— Так… — задумчиво говорил Назар. — Так…
— Если он Орду осилит, тогда разгуляется. Тогда и нас здесь скрутит в бараний рог.
— И что ж тот купец?
— Вот, Хасан-ходжа нынче вернулся: купец не доехал до Орды.
Назар протянул руку Хасану:
— Вот ты какой!..
Звякнув по двери молоточком, вернулся Борис.
Вечерело, когда, взвалив мешок на плечо, Борис пошёл домой вслед за молчаливым Назаром.
Многие из мастерских закрывались: в их глубине стало темно работать. Купцы шли с базара, неся семьям узелки с припасами.
Город затихал.
Уже стемнело, когда кузнецы вернулись к себе.
А едва проступила в небе осенняя предрассветная синева, Назар кликнул Бориса.
Они засунули чёрные кольчуги в большие глиняные корчаги, засыпали их светлым песком и принялись толстыми палками перемешивать там песок и кольчуги.
Ольга, глядя на усердие мастеров, улыбалась: так, в корчагах, толстыми палками горянки в Афганистане и в Индии сбивают масло.
Наконец руки мастеров устали, и тогда они повалили корчаги и долго катали их по земле.
Когда они достали кольчуги из корчаг, стряхнули и стёрли с них почернелый песок, доспехи засияли, как чистые ручьи под багряным светом восходящего солнца.
— Нет! — сказал Назар. — Я не отдам!
Мастера бережно свернули их и снова уложили в корчагу.
Вырыли яму, закопали корчагу, сверху землю засыпали песком, и обоим кузнецам показалось, что там, в корчаге, у них запрятано про запас не только надёжное железо, но и отблеск зари.

 

Тринадцатая глава
СУЛТАНИЯ

 

Уже брезжило утро над Султанией, богатым городом, раскинувшимся в ровной степи. Вокруг города не было стен, а стояли лишь высокие крепкие башни. Из-за их суровых плеч поднимался, растекаясь по небу, осенний рассвет. Во дворе ржали кони, ожидавшие своих нарядных хозяев, а хозяева толпились у крыльца, ожидая Мираншаха.
Мираншах, старший из двоих оставшихся в живых сыновей Тимура, покрикивая на слуг, неповоротливо одевался.
Многим из царедворцев хотелось отдыха, а не выезда на охоту. Хотелось отдыха после весёлой ночи, когда праздновали, пировали, пили вино и любовались плясками пленниц и шествием рабынь, из которых любую Мираншах мог подарить гостю.
Мираншах, покряхтывая, одевался. В полутёмных комнатах крепко пахло благовониями, щедро растраченными на вчерашнем пиру.
Царевичу не было ещё и сорока лет, но после падения с лошади, когда он ударился головой, всё тело сделалось непослушным: ноги стали вялыми и плохо держали его большое тело, хотя осталась прежняя привычка двигаться быстро.
Когда он наконец пошёл по глубоким коврам, ему пришлось часто переставлять ноги, чтоб держать своё тело с надлежащим достоинством. Он почти бежал, вытянув вперёд плотное, холёное лицо с большим приплюснутым носом, белое лицо, увенчанное тёмно-русыми волосами, обрамленное царственной чёрной бородой.
Так, мелко переставляя ноги, в раздувающемся халате, он, посапывая, проследовал перед слугами через большую залу. Дворцовый есаул посмел его задержать сообщением, что третий день в подворотне ждут гонцы и проведчики, дожидающиеся допуска к правителю.
— Ты ослеп, а? Выживаешь из ума: мы едем охотиться, а ты задерживаешь болтовнёй о слугах. Подождут до вечера.
— Я полагал, нет ли чего-либо важного?..
— Нет ничего важнее воли правителя, а он спешит — не то мы упустим время перелёта! Глупец!
И снова его толстые, тяжёлые ноги мелкими шагами заспешили по ковру к выходу. Он надел соболью шапку с острой макушкой и даже не взглянул на нескольких пыльных, усталых воинов, видно откуда-то издалека прискакавших сюда.
Висевшая на его правой руке плётка метнулась своим ремённым хвостом, когда он мановением руки приветствовал собравшихся.
Коня подвели ему к высокому порогу, чтоб царевич мог, не поднимаясь в стремя, сесть в седло, — Мираншаху стало трудно подниматься в седло, даже если его подсаживали: тело его не было ни ожиревшим, ни одряхлевшим, но стало непослушным.
Мираншах проверил, крепко ли пристегнут позади седла колчан со стрелами, удобно ли приторочен к луке седла шёлковый аркан с петлёй на случай встречи с табуном диких ослов. Давно никто не встречал здесь этих табунов, но Мираншах желал быть готовым на случай нежданной встречи. Аркан свисал с луки мягкими кольцами и слегка заскрипел под ладонью царевича.
Конь присел под Мираншахом и завертелся было, но привычной рукой Мираншах тотчас укротил его и подчинил себе.
Нарядные конюхи побежали, ведя под уздцы Мираншахова коня; двинулись на поджарых лошадях сокольники и кречетники, держа перед собой ловчих птиц, накрытых синими клобучками.
Баловали застоявшиеся лошади, пока не вышли со двора на большую улицу. Тогда конюхи отпустили поводья царевичева коня, и все помчались полной рысью по городу.
Жители мгновенно скрывались, едва заслышав топот царской охоты.
Лишь на верха башен торопливо выбегали люди: это воины спешили попасть на глаза своему правителю, чтобы показать своё усердие и готовность.
За городом, в степи, было сыро и ветрено.
Стая перелётных птиц протянулась по мутному небу, и Мираншах поскакал ей наперерез, не разбирая дороги.
Спустив кречетов на дичь, поехали шагом, ревниво соперничая между собой своими ловчими птицами, их быстротой и хваткой.
Наконец показался раскинутый среди ровной степи просторный шатёр, куда сквозь лёгкие шелка уже просвечивало румяное солнце.
Здесь предстоял привал после жаркой скачки и желанный отдых охотников.
Но из города прискакали трое воинов и просили визиря выслушать их. Визирь, едва спустившийся с седла, ещё не успев отдышаться и размяться, сердито пошёл к ним.
Визирь шёл с нарочитой медлительностью, дабы показать воинам, что ему сейчас не до них, что он лишь милостиво снисходит к их просьбе, что нет в мире дел, достойных внимания, когда он сопутствует своему правителю.
Чуткой ноздрей визирь ловил запах жарящихся перепелов и уже хотел было вернуться к шатру, а разговор с воинами отложить.
Он думал: «Осенние перепела! Повар-армянин жарит их на вертеле, сверху корочка!»
Не в этой охоте набито столько перепелов: птиц привезли заранее, из города, но в эту пору здесь, в степи, нет птицы жирнее и слаще перепелов.
«Ах, как армяне готовят перепелов! А перепела с айвой, запечённые в глиняных горшках!»
Визирь насторожился, заметив на шапке у одного из воинов красную косицу — знак царского гонца.
— Ну, что там? — пренебрежительно спросил он гонца, стремясь показать ему, что и здесь, в дальней Султании, визирь — могущественный человек.
— К городу подходит Повелитель Мира!
— Где, где? — не понял визирь.
— Подходит к городу.
— Кто?
— Сам повелитель и войска.
— Ты что?.. А?
— Весь город, господин, поднимается ему навстречу. Все готовятся. К вам давно посланы вестовые.
— Вестовые? Где это?
— Ждут приёма во дворце правителя. Сказывали, третий день ждут.
— Он из Самарканда вышел, что ли?
— Из Самарканда.
— Когда ж он сюда дойдёт?
— Нынче будет здесь.
Визирь, ничего не сказав, круто повернулся и на коротких ногах, привычных более к седлу, чем к земле, столь быстро побежал к шатру, что его с удивлением заметил даже Мираншах, в то время удобно садившийся на подушки, услужливо сдвинутые вокруг него.
Вид бегущего визиря был столь забавен, что Мираншах захохотал, показывая пальцем в сторону визиря, чтоб и другие посмеялись.
Но визирь был бледен и, не дав себе отдышаться, столь резко крикнул: «Повелитель!», что Мираншах привстал:
— Кто?
На мгновенье мелькнула догадка, что старый Тимур умер и завещал стать Повелителем Мира Мираншаху. Но лицо визиря посинело от одышки; нет, радостную весть так не передают!
— Повелитель? — переспросил Мираншах, досадуя, что визирь тучен и не может сразу отдышаться.
— Повелитель вечером будет здесь.
Мираншах, перешагнув через скатерть, побежал к городу, видя впереди, на краю степи, у самого небосклона, вершины деревьев, куполов и широких башен Султании.
Он не мог бежать. Но ему казалось, что он бежит стремительно и неудержимо.
Однако его без труда догнали приближённые — амиры и царедворцы — и принялись подсаживать на коня.
Одни совали его непослушную ногу в стремя, другие подпирали под локти, все теснясь к нему, мешая друг другу, оттаскивая один другого, каждый торопясь шепнуть те насущные слова, каких только что и в мыслях ни у кого не было.
Мираншах слышал, не вникая в слова, молящие голоса своих спутников, сподвижников, сотрапезников:
— Государь! Милостивый! Владыка великодушный! Защитите, государь! Попомните, владыка, наше усердие. Не забудьте, государь, моей преданности! Защитите, милостивый! Упование наше на вас, великий мирза!
Но чем настойчивей, чем горячей и тревожней звучали их шёпоты, тем беспокойнее и страшнее становилось самому Мираншаху.
Он не заметил, что уже сидит в седле, что коня его тянут на поводу, что все устремились к городу, спеша сами там укрыться либо что-то укрыть.
Беспорядочным, поспешным, как бегство, выглядело возвращение в город расточительного и пышного правителя обширных владений царства Хулагу, куда как области входили Азербайджан и Грузия, Армения и Северный Иран, Багдад и Шираз; богатой страны, достигавшей благодатных волн Чёрного моря, беспокойных валов Каспия, призрачных, как марево, вод Персидского залива и зыбких, как море, песков Месопотамии.
Чем ближе к своему дворцу приближался Мираншах, тем малочисленнее становилась его свита. Спутники искусно и неприметно отставали, чтобы свернуть в свои переулки и, уединившись дома, запереться ли там, отсидеться ли, обмыслить ли надвигающийся самум, укрыть ли имущество от нескромных глаз, — подготовиться к прибытию Повелителя Мира.
Дервиши попадались навстречу, порой увязывались за вельможами, заходили следом за ними в их дома, предлагая помолиться о ниспослании милости аллаха на достояние рабов своих.
Словно воронье, почуявшее запах мяса, всюду сновали в своих островерхих шапках дервиши-сунниты с посохами в руках и дервиши-шииты со своими топориками: настойчивые, неотвязные, они требовали молитв и подаяний, но и получив подаяния не отставали, присаживались во дворах или на порогах домов вельмож, хотя не до дервишей, не до молитв, не до дел благочестия было в тот день вельможам и царедворцам Мираншаха: все они знали, как взыскателен Тимур, как беспощаден ко всякой человеческой слабости. А слабостями, как золотым шитьём на халатах, как жемчужными вышивками на высоких шапках, как накладным золотом на оружии, как серебряным чеканом на оседловке коней, как жемчужными бусами, вплетёнными в конские гривы, как золотыми нитями, затканными в узорах иранских и пышных армянских ковров, отягощён был каждый из вельмож Мираншаха, ибо Мираншах, видя слабости друзей, легче прощал себе самому свои склонности в пристрастия.
Дворцы Мираншаховых вельмож полны были серебряных чаш, кувшинов и подносов, покрытых иранскими, грузинскими или азербайджанскими чеканами и чернью или отделанных бирюзой; золотых чаш, усыпанных рубинами или смарагдами; гаремами, столь многолюдными и нарядными, что молва о них, где с завистью, где с ненавистью, где с боязнью, растекалась не только по странам, подвластным Мираншаху, но и за пределами его земель; конюшнями, где стояли бесчисленные объезженные лошади, славные то красотой, то резвостью, тео выносливостью на полях охотничьих скачек или конных игр.
Но Мираншах знал: не любоваться пышными дворцами вельмож пришёл Тимур. Не смаковать славные изделия поваров пришёл Тимур, не охотой тешиться, не красоте ковров дивиться.
Пришёл Тимур смотреть не на то, исправно ли ведут хозяйство земледельцы и обильны ли их урожаи, а исправно ли взысканы земельные подати, процветает ли базар и взыскивается ли сбор с купцов, обучены ли воины, стоящие на рубежах страны, безропотны ли жители подвластных областей царства, крепки ли стены вокруг городов и неприкосновенна ли казна повелителя, хранимая здесь для военных и государственных нужд.
И когда Тимур обо всём этом спросит, что скажет ему правитель необъятного удела мирза Мираншах?
И случилось так: когда Мираншах въехал в город с запада, Тимур уже вступил в Султанию с востока.
Клики народа, встречавшего повелителя, ударили Мираншаха как мечом по голове. Не видя ничего вокруг, он сорвал с луки седла шёлковый аркан и, накинув петлю себе на шею, собрался свалиться с седла и разом кончить все тревоги и опасения, но в это мгновенье он увидел Тимура.
И в руках не оказалось сил, в сердце не нашлось твёрдости, чтоб прыгать с коня. Он тихо сполз с седла и с петлёй на шее, потеряв шапку, с непокрытой головой и помертвелым взглядом, тихо что-то бормоча, пошёл навстречу отцу на глазах у всего народа.
Мираншах что-то бормотал, высказывая покорность отцовской воле, поднося отцу конец аркана, накинутого на свою шею.
Тимур остановил коня и, хмурясь, вслушивался в его несвязную речь.
Мираншах бормотал что-то о готовности искупить всякую вину перед Повелителем Мира.
Но Тимур неподвижно слушал и молчал.
Мираншах просил отца взять конец аркана и затянуть петлю, ибо не чист перед отцом и повинен перед Великим Повелителем.
Тимур тронул коня, поехал прямо на Мираншаха и, чуть не наступив копытами на ноги сыну, проезжая мимо, сказал:
— Не срамись, сними петлю. Верёвка у меня и своя найдётся: твоя слишком красива.
И поехал.
Мираншаху осталось лишь следовать за отцом, быстро переставляя ноги, силясь не отстать от крупа царского коня, через всю площадь, перед толпами народа, пёстрого, разноязычного, разноликого, но единого в своей неприязни к Мираншаху-правителю, как и в своей боязни перед повелителем Тимуром.
Тимур вошёл во дворец, хозяйственно оглядывая убранство комнат, идя впереди всех, не говоря ни слова.
У перехода к женской половине дворца вельможи отстали. Только Мираншах и внуки пошли следом.
Сыновья Мираншаха Абу-Бекр и мирза Омар здесь встретили своего деда, неся ему подарки на золотых блюдах.
Тимур пальцами коснулся подарков в знак того, что принял их, и пошёл дальше.
Наконец он увидел небольшую комнату с маленьким окном наверху, осмотрел дверь и сказал:
— Сними петлю, мирза Мираншах.
Царевич снял с шеи и подал Тимуру свой шёлковый аркан.
— Разденься! — приказал Тимур.
Мираншах с трудом, путаясь в рукавах, принялся стягивать с себя многие халаты, надетые для выезда на охоту.
Тимур нетерпеливо, гневно глядел на эти тщетные усилия своего сына.
Кивнув внукам, стоявшим поодаль, он велел Халиль-Султану:
— Помоги ему!
Халиль-Султан быстро снял верхние халаты с отца и, кинув их на пол, хотел было снять и нижний халат.
— Это оставь! На, вяжи ему руки! — и Тимур протянул Халилю шёлковый аркан.
Халиль отстранился:
— Дедушка, он мне отец!
Тимур помолчал, помахивая мотком аркана, хмуро глядя на Мираншаха.
— Мирза Хусейн! — позвал дед сына своей дочери. — На, вяжи его.
Султан-Хусейн, не посмев ослушаться, взял аркан и подошёл к дяде.
— Всего вязать?
— Руки. Назад свяжи.
Со связанными руками Мираншах был водворён в полутёмную комнату и заперт длинным винтовым замком. Взяв себе ключ, Тимур распорядился приставить к двери стражей из своей охраны.
Внуки пошли дальше вслед за дедом. Один лишь Улугбек на минутку задержался, чтобы взглянуть в щель двери. Но из светлой залы в запертой комнате уже нельзя было разглядеть Мираншаха.
В большой зале женской половины повелителя встретили жёны и наложницы Мираншаха со многими подношениями. Ни одной из них не выражая привета, по-прежнему хмуро и молча, Тимур смотрел на них, столь бледных и напуганных, что румяна на их щеках казались кровавыми брызгами на мраморных камнях.
Досадливо, прикоснувшись к подаркам лишь пальцами, Тимур принял дары только от двух женщин — от младшей жены Мираншаха Ширин-бики, которая была матерью Абу-Бекра, и от Перепёлки, веснушчатой наложницы, родившей Мираншаху мирзу Омара. Подарки остальных Тимур не принял и один пошёл по безлюдным комнатам гарема, сердито заглядывая то в одну, то в другую, где бросалось в глаза безудержное соревнование женщин одна с другой в роскоши и причудах.
Обитательницы гарема не решались возвращаться к себе, пока Тимур был там. Лишь служанки и рабыни то тут, то там падали перед ним и лежали, уткнувшись лбом в пол, пока он проходил дальше.
Он всё осмотрел, открыл дверь во внутренний двор, где среди цветов беспечно и светло струилась вода фонтана.
Он прошёл мимо воды под навес длинной пристройки, где помещались рабыни и пленницы. Многочисленные девушки, толпясь вдоль стен, смотрели на хромого старика испуганно, но с любопытством, а он остановился, оглядывая их прищуренными, твёрдыми глазами.
К нему смело подбежали старухи, такие же бесстыдные и угодливые, как и во многих иных дворцах и странах, где ему случалось бывать. Осклабясь, они кланялись, заглядывая ему в глаза. У одной из них был большой, но такой тонкий нос, что казался даже прозрачным, на щеке возле носа у неё темнела, как вишня, родинка, а над впалым ртом густо росли, топорщась, седеющие усы. Ей Тимур сказал:
— Отошли ко мне. Есаул укажет куда. Ту и вот эту. Двоих.
И зачем-то повторил по-армянски:
— Этот два давай-давай.
Он примечал всё, что перестроено в этом дворце за те годы, пока он не бывал здесь. И, видя ту или иную перемену, думал, к чему эта перестройка, зачем она понадобилась. Ему казалось, что многое снесено или перестроено лишь затем, чтобы что-нибудь строить. Бесполезной была невысокая круглая башня над переходом во внешний двор. Теперь на месте круглой сложили угловатую, переход искривили.
На внешнем дворе повелителя встретил дворцовый есаул.
— Здоров? — покосился Тимур на его немногословные и простые приветы.
Есаул не успел ответить, Тимур кивнул:
— Иди сюда!
Тимур присел на покрытую войлоком скамью и, глядя на жёлтую от солнечного света плотную землю двора, спросил:
— Себе много набрал?
— Великий государь! Брал, когда не мог отказаться. На все даяния правителя имею опись.
— По этой описи и вернёшь.
— Не замедлю, государь, всё цело, всё цело.
— Вернёшь. Я тебе своих писцов пришлю, вели составить роспись каждой комнате, каждому чулану. Чтоб ни одну нитку не проглядели, — всё записать.
— Исполню, государь.
— Вызови купцов, самых почтенных, знающих. Оцени каждую вещь в каждой комнате. И в гареме на каждой красотке до последнего колечка, чтоб на всё не только была опись, а и цена, и так распорядись: пускай купцы говорят две цены на каждую вещь, — пускай одни скажут, почём бы дали за такую вещь, а другие — почём бы взяли за такую вещь. Понял?
— Понял, государь.
— То-то. Письма твои получал. Сам пишешь?
— Грамотен, государь.
— Знак забар забываешь ставить.
— Случается, государь, — некогда.
— У меня не ты один так, у меня вельможи есть, — пишут почерком насх, а знак забар забывают ставить.
— Тоже небось дела, государь?
— Все большие комнаты запри. Из женщин только тех не тронь, у которых дети. Остальных — вон. Понял? А тех, у которых дети, отправь в Чинаровый сад.
— Сейчас ж приступить, государь?
— Я распоряжусь о писцах; как придут, так и начинай. Роспись на всех есть, кому что давалось? Есть?
— Берегу, государь. Не при себе, запрятана. Сперва надо достать.
— Достань. Принеси.
И Тимур уехал из дворца, велев семье размещаться за городом, в Чинаровом саду.
Тимур хорошо помнил этот просторный, светлый, прохладный город и поехал к его южным башням, к Арабскому кладбищу, к гробнице пророка Хайдара, почитаемого жителями всех окрестных земель.
Он миновал тесный, крикливый, пёстрый Араб-базар с его крепкими, пряными запахами, и весь народ видел, как просветлело лицо повелителя, когда перед ним забелели своды почитаемой гробницы.
На виду у всей Султании Тимур совершил молитву и поклонение перед могилой пророка Хайдара, чтобы набожные мусульмане разнесли отсюда славу о благочестии и смирении Покорителя Вселенной и подтвердили лестные слухи, накануне распространённые дервишами, что как пророк Мухаммед явился посланником аллаха, так Тимур явился убежищем халифата.
Отмолившись с усердными поклонами, Тимур выпрямился и, отослав всех царевичей и военачальников в Чинаровый сад, оставил с собой лишь одного Улугбека.
— Вот и прибыл я на твою родину, — сказал он мальчику, когда кони их пошли рядом.
— Я полагал: моя родина везде, где города принадлежат вам, дедушка!
Тимур одобрительно покосился на внука и промолчал, углубившись в какие-то мысли, пробудившиеся от этих мальчишеских слов.
Тут же, на окраине города, перед Тимуром поднялись хмурые древние стены дервишеской ханаки, более похожие на крепость, чем на пристанище слуг аллаха.
Перед серыми сводами входа, отдав коней воинам, Тимур постоял как бы в набожном раздумье и вошёл в тяжёлые ворота, окованные железными полосами с выкованным на них причудливым узором, с древними суфийскими стихами, врезанными в неподатливую толщу дерева, в те ворота, которые он за пятнадцать лет до того открыл ударом копья.
В этой дервишеской ханаке, где со всех четырёх сторон на каменный двор открывались двери полутёмных келий, останавливались на ночлег или жили осевшие в городе странствующие дервиши, становившиеся год от года могущественнее и дерзче.
Тимур объявил, что желает остановиться здесь, среди богоугодных людей, отрёкшихся от земных благ и сокровищ во имя благ небесных, во имя единственного сокровища — истины.
Не в первый раз избирал он своим местопребыванием такие ханаки, — в ханаке жил он, возвратившись в Самарканд после побед в Индии; в ханаках останавливался он, проезжая через Бухару; даже в солнечном, сказочном Дели ему нашли убогую, тесную ханаку, где он и жил в низенькой келье, пока для него убирали высокий дворец посрамлённого Султана Махмуда, низвергнутого повелителя индийской земли.
Это был день, когда совершался закр — еженедельное радение султанийских дервишей.
Дервиши в своих узорных тканях, тёмно-бурых халатах, в островерхих шапках, обрамленных бурой бахромой, с остроконечными посохами в руках, выстроились со всех сторон двора, как одна из сотен непреклонного мирозавоевательного воинства Тимура.
По одежде ничем не отличаемый от своей паствы, вышел вперёд духовный наставник сих воинствующих слуг веры, выкрикивая благодарения богу за ниспослание в сию обитель Меча Веры, Заступника Благочестия, Прибежища Человеколюбия и Щита Ислама — Тимура.
И сотня могучих глоток, исторгнув вопль славословия, подтвердила слова наставника.
И ещё, и ещё, и снова, и снова, исторгая вопль за воплем, дервиши подтверждали свои слова взмахами каменных чёток, коих резкий стук усиливал силу слов.
Их волнение нарастало.
Они двинулись кругом по краю двора, вскрикивая за словом слово, мерно следуя с поклонами друг за другом.
За каждым словом — один шаг вперёд, вслед за шагом — один поклон.
Всё громче и протяжнее звучали слова, всё порывистее становились шаги, всё глубже дыхание, всё горячее глаза.
Наставник повернулся навстречу шествующим дервишам.
Чем быстрее двигались и кланялись дервиши, вскидывая постукивающие чётки, восклицая, как клятвы или как заклинанья, слова молитв, тем быстрее кружился внутри дервишеского круга их наставник.
Два встречных движения, два встречных круга: устремлённое направо шествие паствы, устремлённое налево кружение пастыря.
Уже и дервиши в своём строю не только восклицали и кланялись, но и кружились, неуклонно двигаясь вправо, влево. Их кружение становилось быстрее, быстрее…
Тимур смотрел, стоя, как на молитве, прижав к груди ладонь. С опущенными руками, не мигая смотрел Улугбек, видевших всё это впервые.
— Слава богу! — восклицали дервиши, и вопль их, разом исторгаемый из всех глоток, разом, будто не из сотни уст, а из бездонной одной глотки, как удар стенобитной машины, пробивал брешь в небе и достигал аллаха.
Глаза дервишей стекленели, на разверстых губах скапливалась пена, отуманенные круговерчением головы тяжелели, длинные волосы липли ко лбам, то там, то тут кто-нибудь падал, судорожно содрогаясь на холодных плитах двора, но чем меньше их оставалось, тем стремительнее было вращение круга и каждого дервиша в кругу…
— О, они славили истинного бога, достигая совершенного постижения истины!.. — объяснил внуку Тимур, когда наивный мальчик высказал своё удивление деду.
В кельях, отведённых им, было уютно. Камни стен столь пообтёрлись за долгие века, что рука, коснувшись стен, соскальзывала, как со стекла.
Тимур хотел отдыха и в этот вечер никого не велел допускать к нему.
Лишь наставник дервишей, отлежавшись от своего кружения, вошёл с поклоном.
Тимур отпустил Улугбека пройтись по ханаке.
Ворота оказались на крепком запоре, хотя никого из охраны внутри ханаки не было: стража осталась снаружи, за воротами.
Бродя по двору, погруженному в сумерки, вдоль длинного ряда затворенных либо приоткрытых дверей, Улугбек отовсюду слышал тяжёлое дыхание, какое-то невнятное бормотание или несвязные восклицания, словно обитателям келий всё ещё чудились небесные виденья, всё ещё звучали откровения божественных уст.
В одном из углов двора Улугбек увидел узкую, как лазейка, дверцу и ступеньки за ней. Он втиснулся туда и в полной темноте, на ощупь, полез по стёртым плитам извилистой лестницы наверх.
Он выглянул на крышу и замер.
Султания, озлащенная вечереющим солнцем, привольно распростёрлась как на чеканном блюде; распростёрлась столь широко, что края её поблескивали где-то вдалеке, в дальних волнах садов, в голубом, полыхающем, лёгком небе, где виднелся завиток месяца, невесомого, светлого, как пушинка.
Но посреди этого сверкающего блюда поднимались купола дворцов, бань, мечетей, грузные, квадратные сторожевые башни, лёгкие минареты, светлые стены зданий — и всё это сияло, изборождённое лёгкими чертами теней. Густой, тяжёлой грудой кое-где поднимались над зданиями верхушки раскидистых деревьев, кое-где мерцали то алыми, то белыми пятнами поставленные на плоских крышах шатры.
Узкие улицы, уже погруженные во мглу теней, казалось, лишь подпирали лёгкую высоту озарённых солнцем вершин города.
Высилась столетняя, дивная мечеть Худабендэ у мавзолея Ульджайту-хана, а неподалёку сутулился тяжёлый купол над гробницей Хайдара.
Стройный дворец красовался длинным рядом каменных куполов, круглыми башнями по углам, какой-то угловатой башней, поднимавшейся из-за плоских крыш, — дом, где Улугбек впервые увидел свет, где впервые глотнул густой и лёгкий, как парное молоко, воздух бытия.
Мальчик смотрел на этот невиданный, словно приснившийся город, пока не послышалось снизу, как кто-то не то кликнул его, не то назвал по имени.
Глянув с каменных плит крыши во двор, Улугбек ничего не мог различить там, в густом сумраке, где уже зажигали светильники и в очагах раздували огни.
Нехотя вернулся он к лестнице, снова втиснулся в её извилистое жерло и, нащупывая внизу очередную высокую ступень, опираясь ладонями о скользкие, будто просаленные стены, спустился во двор, к земле.
— Гулял? — спросил дед, устало откинувшийся к стене. — Я посылал тебя звать. Вели, чтоб принесли тебе бумаги и всего, что надо: будем писать. Как в Самарканде. Будем записывать. Сперва слушай, запоминай, а когда человек выйдет, будешь писать. Каждое слово запоминай, каждое имя; чего сколько и где что, твёрдо запоминай. Понял?
— Хорошо, дедушка.
— Покличь слуг, вели принести побольше бумаги. Чтоб всего хватило.
— Хорошо, дедушка.
И Улугбек похлопал в ладоши, вызывая слуг.
Не вельмож, не отважных полководцев, не хранителей царских кладовых слушали они в тесной сводчатой келье.
К ним приходили дервиши, входили смирные, угодливые, робкие, опасаясь подойти близко. Не такими бывали они, бродя среди народа, гнусавя стихи Корана или непонятные пророчества и речения, дерзко вступая во всякие двери и ворота, куда б ни повела их воля аллаха. Не так смотрели они на верующих, взимая с них подаяния, как подати, и принимая поклонение их, как повинность мусульман перед богом.
Здесь они застенчиво скрывали своё уродство, если оно у них было, да и уродств у них оказывалось меньше, чем на улицах, где народ верил, что уродства — это есть знак божьей милости, что бог создал убогих затем, чтоб ими испытывать милосердие верующих.
«Кто убог — у бога!» — говорил народ.
Здесь дервиши казались крепче, моложе. Лишь глаза были у всех одинаковы — вороватые, быстрые, чтоб сразу всё увидеть, приметить, понять, запомнить и снова, закатившись, устремляться в небеса, к седьмому небу, к престолу всевышнего.
Они приходили поодиночке, некоторые — по двое, стыдливо подтыкая под себя обязательные лохмотья подола, присаживались на полу и ждали, пока не спросит их повелитель.
И Тимур спрашивал:
— Ну? Что видели, кто тут злодействует против посланца пророка?
Они говорили, называя имена, перечисляя проступки многих властных людей, описывая имущество, обширные поместья вельмож или царских слуг так деловито и памятливо, будто своё собственное. Они говорили о беседах, слышанных ими во многих здешних домах, усадьбах, харчевнях. О расточительной щедрости Мираншаха к своим любимцам, о его беспечности к своим войскам, об изобилии в домах любимцев Мираншаха и о нужде и ропоте среди его войск.
Едва уходил рассказчик, Тимур поворачивал голову к безмолвному Улугбеку:
— Ну?
И Улугбек повторял имена, названные дервишем, и дары, принятые тем или иным любимцем от Мираншаха. Тимур требовал, чтобы мальчик ничего не забыл, чтобы память его сохраняла всё так же крепко, как память только что вышедшего дервиша.
— Пиши! — говорил Тимур. И внук записывал.
Улугбек с любопытством слушал дервишей. Сам привыкший к простому языку среди дедушкиных воинов, он не решался записывать такую тяжёлую неповоротливую речь, какой говорили дервиши. Они говорили джагатайским языком, равно понятным и осёдлым земледельцам Мавераннахра, и кочевникам, изъяснявшимся на десятках своих наречий, каждый на свой лад. Они говорили и по-фарсидски, но не столь плавно, как разговаривали купцы на базарах Мавераннахра, и не так пышно, как писали иранские книжники. Язык дервишей был проще, народнее, не чуждался грубых оборотов пастушеской речи или слов земледельцев. Их язык был затем народнее, чтоб дервиш мог плотнее прильнуть к сердцу народа, услышать тайные его думы, крепче взять людей в свои руки.
Тимур знал, что среди дервишей бродят и сыновья купцов, с детства привыкшие к иной речи, и дети вельмож, пожелавшие свершать подвиги не с мечом, а с посохом в руках. Но все они как сменили шёлковые халаты на простое рубище, так и речь свою опростили, чтобы не было к ним недоверия от народа, чтоб раствориться в братстве дервишей, как ком глины растворяется в струях реки.
Многие из них верили, что эта река несёт их к вечному небесному блаженству из тягот и грехов земной жизни; иные же многолетним смирением и послушанием достигали доверия своих наставников, дабы в дервишеском платье насладиться теми земными благами, коих не сулила им обыденная жизнь.
— Ну, что ж ты? — спросил Тимур, заметив, что Улугбек пишет без обычной резвости.
— Думаю, дедушка. Как писать?
— А что?
— Нельзя так писать, как они говорят. Такого языка нет ни в одной книге.
— А разве нельзя писать так, как говоришь? Я говорю — меня каждый воин слышит. Так и писать надо, чтоб каждый тебя прочитал. Я велел учёным так писать. Они задумались, не умеют. А ты — мой внук, ты должен суметь. Бахауддин — великий дервиш в Бухаре, а как говорит? Как все. Как эти.
— Я постараюсь, дедушка.
— Старайся. Учись. Мне некогда было. Учиться мне было некогда, а то я сумел бы. А тут ты не мудри. Пиши имя — кто злодей? Что у него? Сколько? А как они говорят, не пиши. Это ты потом обмозгуй. Понял?
— Я пишу, дедушка.
И его тростничок быстрее бежал по скользкой белизне лощёной бумаги.
Лишь немногие из дервишей терялись, не зная, с чего начать свой рассказ. Столько было на их памяти разных дел, что не сразу могли они отобрать главное от второстепенного, а второстепенное от ненужного.
Иным казалось, что главный проступок мусульманина — проступок против бога, против веры, нарушение догм, несоблюдение обрядов. Но если, но недомыслию, дервиш начинал с этого, Тимур прерывал его:
— Это наставникам скажи. Они блюдут веру. Я блюду государство. Блюду казну, войско, города. Кто сему мешает, о тех говори. О тех, кто против, особо.
И, уже изрядно подготовленные указаниями своего наставника, дервиши говорили.
Один из них, босой, но в крепком, новом халате, с бородой, заботливо, вопреки обычаю, расчёсанной, глядя такими маленькими глазами из глубины набухших, пухлых век, что взгляд его был невидим, тянулся хилым телом к Тимуру, бормоча:
— Вижу я вражью силу, великий брат. Не среди расточителей вижу. Она и там есть, и среди расточителей, а я её среди простонародья чую. Чую. Да они таятся. А я в том её чую, что таятся. Если б не держали зломыслия в голове, к чему б им было таиться? Таятся, — едва приближусь, смолкают. В хижины свои не зовут, а зайдёшь, дадут ломоть хлеба и ждут, пока не выйду. Молчат и ждут. А если б разговор их был чист, чего бы им было молчать? Чего им ждать, разве дервиш мешает благонамеренной беседе? Вот и запоминаю дома их, хижины их, мастерские, где они усердствуют. Хожу мимо, приучаю их к себе, а они не поддаются. Иной раз в харчевне уловишь слово из их же беседы, да из одного слова речи не свяжешь, как не свяжешь чёток из одного зерна, как из одного звена цепь не куётся. Вот, государь, куда обращены мои труды. Во имя божие, я благочестивого наставника осведомлял о тех людях, мы помним их, кто с кем водится, кто с кем роднится, запоминаем.
— Сарбадары?
— Они, великий брат.
— Не спускайте с них глаз.
— Трудимся, великий брат.
— На здоровье. А правитель ваш? Мираншах?
— И о нём знаю…
И снова Улугбек запоминал каждое слово, чтоб не оплошать перед дедушкой.
Разные люди укрыли тело своё рубищем дервишей. Усталые от пройденных дорог, озлобленные неудачами жизни; молодые, изнуряющие свою плоть подвигом веры; расслабленные телом и тем отверженные от повседневного труда; отвергнутые родом за дела, противные всему роду; истинно, всем сердцем верующие в милосердие божие; чуждые словам веры, но чуждые и земному труду; преступники, успевшие ускользнуть от кары столь ловко, что сам бдительный наставник не выведал их прежних дел, иль столь годные для свершения подвигов во имя веры, что наставник, готовя их к подвигам во имя аллаха, скрыл былые заблуждения; приверженные тайным порокам, коим легче было предаваться в ханаках, во тьме душных келий, чем на виду набожных мусульман.
Разные люди укрыли тело своё в рубище дервишей и теперь проходили перед лицом Повелителя Вселенной и перед глазами приметливого мальчика, которому дотоле не приходилось видеть дервишей такими.
Много листков покрыл он записями имён, чисел, названий. Случалось записывать имена людей, которых он знал, которых любил детским сердцем, ибо они умели чем-нибудь расположить ребёнка и надолго запомнились ему сердечной улыбкой, ласковым словом, занятным подарком. Но он записывал их рядом с теми, которых не знал, и рядом с теми, которых недолюбливал, хотя и скрывал от деда свои привязанности и свои неприязни. Дед строго требовал от своих внуков царственного равнодушия к слугам своей державы, как сам дед был равно взыскателен к тем, с кем давно был связан общими походами и удачами, и к тем, кого втайне презирал за слабости или ещё не испытал в делах.
Случалось Улугбеку слышать рассказы дервишей о том, что ещё рано было понять ребёнку, — о людских пороках и склонностях. В этих случаях дед любил, чтоб рассказывали подробно. Расспрашивая, Тимур не стеснялся присутствием мальчика, ибо считал, что не имеет значения, раньше ли, позже ли узнает мальчик о том, что неизбежно узнает.
За эти дни под закопчёнными сводами ханаки перед глазами ребёнка раскрылась такая жизнь светлой Султании, какую он увидел бы, если б стены в городе стали вдруг прозрачны, как стекло, и если б он мог оглянуть всю эту жизнь и видеть сразу всё, что происходит за стенами домов, бань, базаров, мечетей, и если б он мог смотреть на всю эту жизнь, сразу видя все концы города, изо дня в день, из месяца в месяц, из года в год. А тут он увидел всё это за несколько дней, не переступай за порог тёмной, тесной, низенькой кельи.
Не только в Султании, уже и в окрестных землях все рассказывали, как Повелитель Мира, уединившись в убогой ханаке, предался благочестивым размышлениям, молитвам и делам веры.
Никто не смел нарушить царственного уединения, а из уст дервишей знали, что ангелы снисходят в убогую келью повелителя беседовать, наставлять и направлять его по пути служения истине, милосердия и ниспровержения врагов веры.
Лишь спустя несколько дней допустил он к себе знатнейших людей Султании, принимал поздравления с благополучным прибытием, подношения и лесть.
Но этих властителей, облачённых в пышные одежды, повергавших к стопам его драгоценнейшие дары, он принимал в простом халате, лишённом всяких украшений, сидя на простом камне, как бедняк.
Вельможи робели, устрашённые его скромностью, стыдясь за своё великолепие, страшась за своё достояние, столь неосторожно показанное зоркому ненасытному старику. Они и не догадывались, что он уже знал не только число их сокровищ, но и заветные углы, щели и загородные сады, куда скрыты эти сокровища, и даже многие из тех сокровенных тайников, куда они скроют ещё не сокрытое.
В ханаке принимал Тимур и своих полководцев. Сюда приезжали внуки проведать дедушку — Халиль-Султан и Султан-Хусейн, Абу-Бекр и мирза Омар.
Однажды, перед своим отбытием из обители, Тимур надолго уединился с наставником ханаки, и вскоре после этого разговора заметно убавилось дервишей в Султании. Меньше встречалось их на базарах, на улицах, в харчевнях, но купцы, направляясь издалека в Султанию, встречали дервишей на дорогах в Багдад, в Смирну, в далёкий Халеб, прозванный христианами городом Алеппо; по дороге в Трапезунт, где Мануил Третий гордо именовал себя императором, хотя вся его империя уместилась бы на одном мизинце Тимура; на каменистых дорогах Армении; по пути в Грузию, где спесивые владельцы нищего селения или тесной долины присваивали себе титулы царей, чтоб не сидеть ниже своего соседа; на горных тропинках, ведущих в Анкару, где правил Баязет Молниеносный, упоенный победами над христианскими рыцарями в битве под Никополем на берегу Дуная.
Шли по разным дорогам, славя бога, босоногие дервиши, с острыми, как копья, посохами, властно протягивая за подаянием страннические чаши, уносясь в небо остриями своих трёхгранных колпаков.
И всюду несли они рассказы о могуществе, власти и мудрости Тимура, коему сам пророк через своих ангелов подаёт благие советы, коего даже бог считает своим мечом и щитом.
И народы, подвластные трапезунтскому императору или грузинским царям, удивлялись скромности потрясателя вселенной, который не желал называть себя даже ханом, всю жизнь довольствуясь скромным титулом амира, правителя области, хотя область его необозрима. Они не разумели, что не пышные титулы, за коими не было власти, а силу держал в своей руке Тимур, и это было весомей царских корон на головах бесправных правителей или императорского скипетра в хилых пальцах владыки трапезунтской пристани.
Всюду шли дервиши, славя имя и мощь Тимура, вселяя страх и повиновение в сердца дальних народов, глуша надежды и мечты об избавлении от Колчана Милостей.
На берегах Тигра, в Багдаде, дервиши приглядывались к суетливым купцам в тени развалин, оставшихся от прежних посещений Тимура, как они сбывают тюки шерсти, торгуют мягкой кожей и сушёными финиками, а ремесленники сутулятся в бедных рядах, приютившихся с краю от лежавших в запустении, заваленных щебнем и мусором базаров, ещё недавно славных ремёслами. Неприветливые, неразговорчивые мастера редко откликались на дервишеский возглас, создавая убогие изделия и скрывая даже друг от друга свои дарования и уменье, ибо всем им памятно было, как лет пятнадцать назад всех искусных, всех лучших мастеров угнали, как стадо, в Самарканд, славить своим мастерством столицу Тимура, обогащать своими изделиями самаркандских купцов. Хмуро работали они, вспоминая утраченных братьев, друзей и учителей, боясь последовать за теми, от которых добрых вестей ещё никто не дождался. Здесь каждый прикидывался неискусным в своём деле, довольный, что утаил свои таланты от Тимуровых глаз.
И в тенистом Мосуле, в тесноте кривых переулков и ступенчатых, как лестницы, улиц, не слышалось прежних песен, когда, бывало, мастера праздновали окончание недели, вечерами по четвергам собираясь на гулянье к берегам Тигра. Но мосульские купцы за эти годы стали веселей и живее, встречая здесь караваны из Сирии и перепродавая вавилонские товары в Багдад, в Исфахан, в Самарканд.
В Халеб и в Антиохию, к Средиземному морю шли дервиши, неся имя Тимура, где знали его лишь понаслышке, где слушали это имя безбоязненно и беспечно, как дальний гром, как отголосок грозы, отнесённой благосклонными ветрами в дальние страны. стороной от Сирии.
Шли дервиши в Анкару, поглядывая на города Баязета, полные сильных и смелых войск, закалённых в битвах на Балканах, в долгих в счастливых походах, крепко вооружённых, исправно обученных. Шли и примечали, сколь хорошо защищены войсками города Баязета: видно, вся его сила разбросана врозь по таким вот городам, как Сивас или Кесария, хотя осторожный властитель держит свои воинства всегда под рукой.
Шли дервиши через Тавриз, где на базарах было столько христиан и богоотступников-шиитов, что даже имя божие там приходилось славить с оглядкой, но славословия Тимуру всякий слушал, опустив глаза в землю, словно ещё видел на ней следы подков его конницы.
Шли через Тавриз в Нахичеван [так] и в Каре, где шумели на базарах турки и персы, но сами армяне помалкивали, скрывая свои достатки, торговые дела ведя втайне, ибо хорошо помнили, как опрокидывались их сундуки под ногами воинств Тимура, как уходили в Самарканд караваны, груженные не только золотом и товарами разорённых армян, но и древними, заветными книгами армянского народа, изукрашенными таким художеством, какое даже Тимур пожалел сжечь.
В горах Имеретии и на виноградниках Кахетии приютом дервишей служили лишь усадьбы джагатайских вельмож. Здесь народ молча трудился, не смея разогнуть спины, а князья надменно и величественно поглядывали на завоевателей, ибо крестьянам от своих полей уходить было некуда, а князья уже привыкли от врага укрываться в горах, где ждали их в неприметных ущельях укромные хижины.
Так брели дервиши из Султании, когда Тимур, ожидая, пока подтянутся сюда длинные шествия войск и военных обозов, поглядывал во все стороны и устраивал дела бывшего царства Хулагу, недавнего владения Мираншаха.

 

Четырнадцатая глава
СТАН

 

Утром Тимур прибыл в Чинаровый сад, проведать семью.
Конюхи отвели лошадей, расседлали и принялись обтирать их шерстяными тряпками, зная, что ещё немало придётся походить этим коням за долгий день.
Здесь прежде стоял старинный, построенный тебризскими зодчими, удобный дворец Ульджайту-хана. Но Мираншах приказал снести старый дворец, не посчитавшись с тем, что Тимуру он нравился, что Тимур любил в нём останавливаться, когда бывал в этих краях. Старый дворец разломали, хотя, сложенный из крепких квадратных плит, он простоял бы ещё тысячу лет.
Тимур придирчиво осмотрел новое строение, воздвигнутое Мираншахом на прежнем месте: оно было хило, вытянуто кверху, чтобы представлялось высоким, и от той высоты здание выглядело ещё менее прочным, — казалось, если пнуть эту стену сапогом, она разлетится под ударом, как гнилая дверь в убогой хижине. Всё здесь пёстро, — не только потолки расписаны, но и самые столбы резные, поверх резьбы тоже были расписаны во все цвета, будто это не дворец правителя, а москательный ряд, где торгуют красками.
Не было порядка и в убранстве комнат. В большой зале настелили всяких ковров, где рядом с тёмным, как ночной сад, туркменским ковром лежал покрытый зелёными, жёлтыми и киноварными узорами здешний ковёр, а с краю протянулся царственно белый, тонко затканный алыми знаками какого-то неведомого Тимуру мастерства. «Будто образцы товаров выставил напоказ!» сердито покосился Тимур.
Он вошёл в помещения царевичей, где его ещё не ждали.
Поэтому он застал всех врасплох и радовался, что видит повседневную жизнь милых ему внуков, которую от него всегда спешили заслонить богатыми уборами и чинными обычаями.
Улугбек с Ибрагимом сидели в простеньких халатиках, занимаясь со стариком учителем.
— Уже приступили? — спросил дед.
— Бабушка велела. Сегодня начали! — ответил Ибрагим.
— А без бабушки… Самим не хотелось?
Учитель стоял, согнувшись у стены, охваченный ознобом перед лицом столь опасного посетителя. Но Тимур даже не взглянул на него.
— Знаний надо самим желать. Тогда настигнете желаемое. Кого принуждают, кто идёт нехотя, тот ничего не настигнет.
— Не настигнет или не достигнет, дедушка? — лукаво спросил Улугбек.
— Это одно и то же! — строго ответил дед. — Знания тоже норовят выскользнуть, если их не держать крепко. Чуть ослабил их, они и выскользнут. Как ночные бабочки!
И, не дожидаясь ответа от пристыженного Улугбека, Тимур пошёл дальше.
Пока он дошёл до комнат, где устроились его жёны, там, узнав о его прибытии, успели приготовиться. Он застал всех приодетыми, собравшимися в большой зале, залитой белым осенним солнцем, отчего шелка и шитье нарядов сверкали особенно ослепительно.
Великая госпожа Сарай-Мульк-ханым не без труда разместила обширный гарем в тесном и нескладном дворце Чинарового сада.
Она знала, что размещаются в саду ненадолго, что осень в Султании рано кончается, что зиму зимовать здесь не будут, но огромный городской дворец был ещё занят, — там один, в маленьком чулане, сидел Мираншах.
Великая госпожа сама перекладывала из котла на блюдо пропитание Мираншаху и отсылала его через весь город под присмотром своих стражей, чтоб между её котлом и устами низвергнутого правителя это блюдо не побывало в ненадёжных руках: за жизнь Мираншаха она отвечала перед Тимуром, если Мираншах угаснет от яда, а не от меча.
Халиль-Султан уже не раз заговаривал с бабушкой о своём несчастном отце. Сарай-Мульк-ханым знала, что нежной любви к отцу у Халиля нет, что ни воинскими подвигами отец не стяжал сыновнего уважения, ни родительскими заботами не пробудил в Халиле любви к себе, но Халиль был сыном Мираншаха и не желал отстраняться от отца в тяжёлые дни его жизни.
Халиль уже не раз заговаривал, прося заступничества великой госпожи за отца перед дедом. Другие сыновья Мираншаха, робея перед властной бабкой, не смели об этом её просить, а только пытались услугами и послушанием расположить её к себе.
Великая госпожа хорошо понимала мальчиков, но отмалчивалась. Лишь однажды она позвала к себе ближних советников мужа, членов его немноголюдного Великого совета, и расспрашивала их о делах Мираншаха.
Но ни осанистый, украшенный пышной бородой, говорящий тихим, ласковым голосом Шах-Мелик, ни длинный, жилистый, узколобый и длинноносый Шейх-Нур-аддин не смогли ничего сказать ей такото, чего она не знала бы сама. Лишь их намерения были ей любопытны, но своих намерений они ещё не могли высказать, ибо не знали, в чём обвинит Мираншаха Тимур.
— Сами видите, великая госпожа, — говорил Шах-Мелик, — государь молился, отдыхал в тишине обители, его высокая мысль ещё не снизошла к деяниям мирзы Мираншаха, а предугадать мысли великого государя нет возможности.
— А не жаль ли вам царевича, ведь он сын вашего повелителя?
— О, великая госпожа! Мы смеем взывать лишь к разуму повелителя, но перед разумом его все равны — доблестный воин ли, сын ли, амир ли, — разум государя ко всем равно взыскателен, а путь к его сердцу вам, великая госпожа, знаком более, чем нам, смиренным воинам победоноснейшего из завоевателей, — возразил ей Шах-Мелик.
— Эх! Когда он спросит, мы ответим; а что ответим, увидим, когда он спросит, — объяснил ей Шейх-Нур-аддии, позвякивая оружием, с коим не расставался даже в её покоях, где после его ухода долго пахло лошадьми и кожами.
Эти ответы ближайших соратников мужа не могли успокоить Сарай-Мульк-ханым. Если б дело было ясным, они отвечали бы ей яснее. Значит, Тимур замышляет, обдумывает, готовит что-то такое, о чём не желает ещё ни говорить, ни советоваться ни с кем. Она знала, что обратись к нему по такому делу, вызовешь его гнев, долгую немилость, когда он будет месяцами избегать встреч с ней, отклонять её приглашения, выказывать ей равнодушие щедрым вниманием к какой-нибудь ненавистной ей избраннице. Так много раз бывало, если ей случалось раздосадовать его: он находил какую-нибудь красотку, устраивал празднества в её честь, осыпал её дарами и милостями, разбивал для неё сады или строил дворцы и потом говорил великой госпоже: «Здорова ли ты, царица, из-за свадьбы мне было некогда тебя навестить».
Она знала, что её покорность не отвратит Тимура от других его жён, наложниц или пленниц, но ей было спокойнее, когда увлечения наложницами или пленницами чередовались по извечному обычаю, по мужской прихоти, по праву господина, а не по её оплошности.
Вот почему она отмалчивалась, когда Халиль взирал на неё печальными глазами и даже когда заговаривал с ней о своём отце.
Спрашивая о здоровье, о детях или внуках, Тимур задерживался то с одной, то с другой из цариц.
Великая госпожа сделала шаг навстречу мужу, но вдруг, словно очнулась от какой-то мысли, чуть попятилась и, колеблясь, замерла. Уже не первый раз она упускала случай заговорить с ним. Этого разговора очень добивался и очень ждал Халиль-Султан.
Тимур заговорил, глядя на неё обычным, не строгим, но и ласковым, чуть пренебрежительным взглядом. И великая госпожа лишь отвечала на вопросы, так и не решившись просить повелителя посетить её комнаты.
Она помыкнулась было заговорить с Тимуром, когда он ещё стоял с ней рядом, осведомляясь у Туман-аги, хорошо ли ей здесь, но он отошёл к оживлённой Тукель-ханым, успевшей натащить в свои комнаты лучшие вещи со всего дворца, пока другие едва управлялись с распаковкой привезённого.
Тукель-ханым отвечала на его вопросы:
— Благодарствуем, государь. Устроились. При здешней бедности нелегко устроить обитель, достойную вашего посещения, государь, но поэты говорят: «Преданное сердце любящей жены украшает даже нищую лачугу».
— -Поэты? Они много мусора валят под копыта наших коней! — ответил ей Тимур, смутно припомнив что-то слышанное от чтеца, какие-то искательные послания поэтов.
Сарай-Мульк-ханым ещё попятилась.
Теперь стало уже невозможным перебивать разговор Тимура, — это было бы нарушением тех правил гарема, блюстительницей коих она сама была, старшая жена в большой привередливой семье Повелителя Мира.
Тимур боковым переходом миновал залу, где оставались его спутники, и, намереваясь проверить городской дворец, где работали писцы над описями, хотел уехать один.
Двор, обнесённый сводчатыми службами, опирающимися на могучие столбы, уцелел от прежнего дворца, построенного для Ульджайту-хана, а может быть, ещё для старого Аргун-хана. В искусной кладке ничем не украшенных серых стен Тимуру нравилась величественная, непреходящая мощь и красота. Такую он требовал от зодчих в Самарканде, но обогащённую изразцами и мозаикой. Он не догадывался, что это убранство скроет ту мощь, которая ему нравилась: нарочитая пышность несовместима с истинным величием.
В тени двора ждали уже давно пересёдланные лошади. Тимур заметил, что они стоят неспокойно, норовя потереться о шершавые камни столбов, задирают задние копыта, чтоб почесать бока.
Постоял, глядя на бряцающих сбруей лошадей, и, раздумав ехать в город, вернулся.
Войдя в притихшую залу, он позвал с собой некоторых из военачальников и старших внуков — Халиль-Султана и Султан-Хусейна.
Во дворе, взглянув на чистое, без единого облачка, небо, ткнул в эту бездонную синь плёткой и предостерёг:
— Будет дождь.
— Небо сквозное, дедушка! — сказал Султан-Хусейн.
— Дело к зиме. Погода изменчива.
— Ветер с утра дул из Басры, государь. Оттуда дождя не надует! усомнился Шах-Мелик.
— В стане все ли укрыты?
— Юрты расставлены.
— А слоны?
— Попоны для них везли в обозе.
— А наготове ли попоны?
— Догадаются, достанут! — беспечно сказал Султан-Хусейн.
— В походе друг на друга не валят своё дело. Каждый сам за себя стоит, как в битве! — покосился Тимур на внука и пошёл к лошадям.
У восточных окраин Султании, в садах и на полях, раскинули свой стан войска Тимура.
Стан ставили по единожды, издавна установленному монгольскому порядку: одна юрта на десять воинов. Каждые десять юрт, составляя войсковую сотню, ставились вокруг юрты сотника. Вокруг шатра тысячника стояло десять кругов из десяти юрт в каждом. У входа в юрту сотника торчало знамя с тамгой сотни. У шатра тысячника высилось его знамя с полумесяцем под остриём древка, с красным конским хвостом под полумесяцем.
Во главе тысячи стоял амир, сам набиравший всё это воинство из земледельцев своих владений, из горожан подвластных ему городков. Отбирать в войска старались бездельников, нерадивых, бесполезных людей. Смирных, трудолюбивых пахарей и садоводов без крайней нужды не трогали: земле надлежало давать урожаи, кормить воинов и обеспечивать землевладельцев. Не трогали и крупных купцов: их дело — сбывать награбленные в походах богатства и сперва дать доход амирам, скупая добычу, а продав ту добычу, исправно платить подати сборщикам налогов, пополняя казну, нужную для новых походов. Не брали в войска искусных мастеров и опытных ремесленников, — с них сборы брал староста их ряда, вносил старшине базара, а старшина нёс их подать в ту же казну, кормившую войско.
Добычу, собранную в битве, воины сдавали своему сотнику. Тот тысячнику, а тысячник нёс её темнику, начальнику десяти тысяч сабель. Темники отбирали ценнейшие находки в казну, оставляя законную часть себе, и из этой части часть отдавали тысячникам. Тысячники, оставляя чуть больше законной части себе, остальное отдавали сотникам. Сотники, оставляя себе по возможности наибольшую часть, остальное распределяли между десятниками. Воинам доставалось оставшееся от десятников.
Но иногда в походах брали столько добычи, что у воинов накапливался изрядный припас, и они спокойно дожидались того дня, когда в конце похода, а иногда и во время похода им платили жалованье. Во время похода платили после больших и удачных битв, после захвата новых стран и разорения больших городов, когда добычи скапливалось много и предстояли ещё более жаркие дела, для которых требовалась бодрость воинов. Однако Тимур всегда норовил выплату жалованья отложить до приказа о возвращении, — в этих случаях получателей бывало гораздо меньше и нерозданных денег в казне оставалось гораздо больше.
Но сколь ни долго приходилось ждать расчёта, сколь ни падки были десятники и сотники на обсчёт при дележе, воины не роптали: сидя дома, никакой работой столько не заработаешь, сколько доставалось каждому при дележе, и никто из них не ел дома вдосталь, а войскам Тимур всегда находил пропитание, хотя и случались тяжёлые дни. Но у земледельца или у городской бедноты вся жизнь была таким тяжёлым днём, а в походах случались и праздники. И как ни приметливы были десятники, а из любой битвы удавалось кое-что утаить — то серебряное колечко, то клок дорогой парчи или что-нибудь из городского хлама, пригодное, чтобы сбыть скупщикам, следовавшим за войском, как шакалы за тигром.
И главное, только в походе чувствовали себя люди свободными, как ни строго присматривали за каждым: в тимуровском войске жилось вольготнее, чем под присмотром старосты на родных полях, чем под приглядом хозяина на работе в родных городах. Здесь свободно дышалось от самого ветра, то знойного, то студёного, когда шли по приволью новых, незнаемых стран. И ещё была у каждого воина надежда отличиться в битве, схитрить при ограблении города, утаить драгоценность, попасть в милость к сотнику, была надежда, возвратившись из похода, начать спокойную жизнь.
И каждый верил, что так оно и случится: и милость начальников заслужить, кинувшись в опасное место битвы, и сокровища добыть и утаить от зорких начальников.
Здесь, на краю смирного, почти своего города, войску разрешалось жечь костры. У каждой юрты горели очаги, земляки и приятели ходили друг к другу наведаться. Кое-где воины сидели, тихо разговаривая, или, в угоду радивому десятнику, чинили износившиеся за дорогу ремни, точили ножи и кинжалы, штопали одежду, чистили мечи или шлемы, но многие уже отдыхали, развлекаясь игрой.
Стан ещё не весь был в сборе. Ещё подходили войска, шедшие позади. Им определяли места стоянок в том же порядке, установленном ещё Чингиз-ханом, коему Тимур всегда следовал, хотя и прикрывал языческое нутро своих воинов зелёным лоскутом знамени пророка Мухаммеда, знамени священной войны.
Хотя и тихо вели себя войска, усталые после душной, пыльной степной дороги, а всё же весь гул голосов, ржанье или визг повздоривших лошадей, звон оружия, стук топориков у очагов, какие-то стуки, окрики, топоты — всё это наполняло округу гулом, будто само море подступило к столетним башням Султании.
И только по внезапной тишине, наступившей в стане, горожане могли бы понять, что там что-то случилось.
Смолкли топорики и голоса, даже кони перестали ржать и взвизгивать, в стан прибыл Тимур.
Он приехал проведать, хорошо ли дошли, правильно ли размещены его войска.
Он ехал по узкой тропе между юртами. За ним следовали Халиль-Султан и Султан-Хусейн.
Царевичи хотя и проводили своё время в Чинаровом саду, в семье деда, но и у Халиль-Султана и у Султан-Хусейна, пришедших с войском, здесь стояли свои шатры, возле их шатров блистали златотканые знамёна, ибо Халиль-Султан в этом походе начальствовал над всем левым крылом, а Султан-Хусейн — над всеми осадными орудиями и тридцатью тысячами осадных войск, собранных из покорённых народов. В битве у Халиль-Султана было заботой беречь своих воинов и не щадить врагов; у Султан-Хусейна — беречь громоздкие и дорогие орудия, не щадя своих воинов. Но доблестью того и другого царевича в битве считалось умение сочетать бережливость с быстротой исполнения приказов Тимура.
Оба царевича ревниво следили за левым плечом деда — куда он повернёт коня, в чьём шатре остановится? Велика честь тому, чей шатёр удостоит он посещением, — войско сразу узнает, кто в милости, кто в любви у Повелителя Мира.
Не поворачивая головы, Тимур поглядывал вдоль рядов знающим взглядом, понимая все приметы этой жизни, запоминая всякую пылинку, если она нарушала чистый, как боевая сталь, порядок стана.
Сердце Халиль-Султана упало: дед проехал мимо поворота, где в глубине отливал золотом высокий бунчук начальника левого крыла войск.
«Гневен на отца, а я терпи!» — с досадой и горечью подумал Халиль. А лицо Султан-Хусейна сделалось неподвижным, и он прикинулся, что поправляет шапку на голове, чтоб Халиль не уловил в нём торжества и насмешки.
И вдруг круто, как это любил Тимур, он задрал морду своего лёгкого, горячего коня. Конь вздыбился и, повернувшись на одних лишь задних ногах, пошёл прямо к бунчуку Халиль-Султана.
Тимур остановился у шатра, но остался в седле. Быстро спешившись, Халиль подбежал к стремени деда и, прижав к сердцу руку, поклонился:
— Окажите честь, государь!
Лишь тогда дед опёрся о руку Халиль-Султана и вошёл в шатёр.
Сев напротив входа и возблагодарив бога за благополучное прибытие, Тимур усадил слева от себя хана Междуречья, правнука Чингиз-хана, своего послушного друга, безбрового Султан-Махмуд-хана. Рядом с ханом сел начальник правого крыла войск Шейх-Нур-аддин, с ним — Шах-Мелик, круглоглазый Аллахдада, и лишь после Аллахдады занял своё место Султан-Хусейн, ибо хотя Аллахдада начальствовал тоже над тридцатью тысячами воинов, но эти тридцать тысяч были боевой конницей, и Тимур считал их по значению выше, чем осадные войска царевича Султан-Хусейна. Следом за царевичем опустился Шейх-Маннур, предводительствовавший слонами и в этом походе подчинённый восемнадцатилетнему Султан-Хусейну. Дальше садились, сами устанавливая свои места, остальные темники, оказавшиеся в стане.
Справа, где, по обычаю Тимура, на дворцовых пирах усаживались его жёны, а на походных пирах — тысячники, сели начальники тысяч, размещаясь по возрасту. Сюда пришли только те из тысячников, которые состояли в левом крыле Халиль-Султана, как, если бы Тимур остановился в шатре Султан-Хусейна, собрались бы тысячники из его стенобитных и осадных войск. Все понимали: Тимур гостил не у своего внука, не у царевича Халиль-Султана, чей шатёр его осенял, даже не у начальника левого крыла войск, а у всего левого крыла своего воинства.
Тысячники, заняв места справа от Тимура, разместились по возрасту, и рядом с Тимуром оказался кривой на левый глаз, с глубокой вмятиной в левой кости лба старый соратник Тимура Хызр-хан, длинный старик с тонкими сухими губами и жидкими пучками желтовато-белых усов.
Хызр-хан был лишь десятником в битве за Ургенч, где отличился, когда предатель Кейхосров кинулся, с копьём наперевес, на ставку Тимура. У Хызр-хана убили коня, и, отягчённый кольчугой, десятник отошёл от свалки, видно выискивая лошадь, чтоб снова сесть, но увидел Кейхосрова, мчавшегося во главе разгорячённой конницы, и, улучив мгновенье, не отстранился, а прыгнул на могучую грудь вражеского коня. Конь споткнулся и опрокинулся, а Кейхосров, метнув к небу красными сапогами, свалился под свою же конницу. Отряд предателя смешался, выволакивая из-под лошадей своего разъярённого и одуревшего главаря.
Так было потеряно то мгновенье, которое нельзя было упускать Кейхосрову, ибо наперерез ему мчался заслон Тимура, и ставка повелителя стала недосягаемой для врага.
Когда принесли Хызр-хана, Тимур увидел лоб, вдавленный копытом коня, и глаз, вытекший под тем же копытом, и сказал:
— Отлежится, будет тысячником: смел, сметлив, предан.
С тех пор прошло много лет. Хызр-хан бился во многих битвах на берегах Волги и на берегах Тигра, на берегах Куры и на берегах Инда, он везде был смел, зорок, предан, но так и остался тысячником, ибо, чтобы стать темником, надо было владеть областью, с которой собиралось бы по десять тысяч воинов. Такой области Тимур Хызр-хану не жаловал, а Хызр-Хан старел, возглавляя всё ту же тысячу и славя бога за ниспослание Тимуровой милости.
Когда на пиру в Дели старейший из тысячников Сафарбек подавился куском телятины, старейшим из тысячников, неожиданно для себя, оказался Хызр-хан, никогда не думавший о своём возрасте. С тех пор бывшему десятнику случалось сиживать на пирах плечом к плечу рядом с Тимуром.
Халиль по долгу хозяина сел у входа и спросил деда, как почётнейшего из гостей:
— Велите нести кумысу, государь?
— Время кумыса прошло. Нынче дождь будет. Надо к непогоде готовиться. Давай бузу…
Военачальники переглянулись, — в этакий светлый день пророчит непогоду!
Один лишь Хызр-хан посмел вымолвить:
— Истинно, государь!
Тимур не любил, когда так поспешно с ним соглашались, если оснований к этому не было. Сощурившись, Тимур повернул голову направо:
— Почему это истинно?
На грозный вопрос Хызр-хан ответил твёрдо:
— Лошади чешутся, государь.
Тимур одобрительно кивнул:
— То-то!
В словах Тимура содержался тот приказ, который надлежало незамедлительно выполнить, и, не смея встать от царской беседы, темники незаметно подзывали то одного, то другого из своих сотников, шепча им приказ: подготовить весь стан к ненастью.
Тем временем Тимур продолжал разговор с Хызр-ханом:
— И что ж ты?
— Велел, государь, всей своей тысяче сдвинуть юрты теснее, кошмы натянуть, дров запасти — всё, что следует.
— А других не остерёг?
— Указа не было. Я их остерегать начну, а они над стариком посмеются. Однако кое-кому сказал: вон Ходжи-Усуню, Кара-Огузхану тож. Они послушались, они меня знают.
— Ну-ка, брат Хызр-хан, по своему разуму не на своём ты месте. Сядь-ка от меня слева. Там тебе сидеть!
Это была великая честь! Большой почёт! Высокая награда — тысячнику сидеть с темниками.
Взамен этой чести Хызр-хан предпочёл бы получить в удел хороший тумень, тогда он разумно собирал бы по десять тысяч воинов; а остальных своих подданных сумел бы научить так трудиться, чтоб и этих воинов вдосталь обеспечить, и самому исправно получать подати.
Внесли большой глубокий котёл и, поставив его перед Халиль-Султаном, подали царевичу резной деревянный черпак.
Налив золотую чашу густой бузы, Халиль-Султан, придерживая вздёрнутый длинный рукав халата, поднёс чашу Тимуру.
Тимур, прежде чем принять чашу левой рукой, показал на свою бессильную правую руку и виновато проговорил Халиль-Султану:
— Извините!
Словно здесь не знали о бессилии его правой руки!
А приняв чашу, тотчас подал её Султан-Махмуд-хану.
— Выпейте, великий хан! — попросил Тимур.
Султан-Махмуд-хан отказался, но отказался лишь из вежливости перед старшим по возрасту.
Тимур повторил:
— Выпейте, выпейте, великий хан!
Султан-Махмуд-хан снова отказался, но тоже лишь из вежливости, как перед дедушкой хозяина юрты.
Тимур настаивал:
— Выпейте, просим вас, великий хан!
Больше ничем не превосходил его Тимур, ибо ханом необъятного царства именовался он, Султан-Махмуд-хан, и, ваяв из руки Тимура тяжёлую чашу, хан, лишь пригубив её, возвратил Тимуру.
Халилю было неприятно это притворство деда.
«Повелитель Мира показывает, что кровь Чингиз-хана значимей всяких побед и всякого могущества! Притворщик!» — думал Халиль-Султан, отгоняя более резкое восклицание: «Лицемер!», которое Халиль-Султан давно подавлял в своём сознании, не позволяя ему облачиться в слово.
Но Султан-Хусейну эта игра Тимура, видно, была по душе: он одобрительно улыбался, глядя, как Тимур уважительно допивал возвращённую ханом чашу.
Едва допив, Тимур протянул чашу не хозяину, а Шейх-Нур-аддину и тем самым избрал его левым, почётным старшиной, чьей обязанностью было возвращать чашу хозяину.
Шейх-Нур-аддин неуклюже пересел вперёд, на войлок, между Тимуром и хозяином, неумело запрятывая под себя свои долговязые ноги.
Он вернул чашу Халиль-Султану с капелькой бузы, не допитой Тимуром, ибо допить чашу без остатка считалось проявлением жадности и невежеством.
Халиль-Султан снова наполнил золотую чашу из деревянного черпака и подал её, став на левое колено и по-прежнему оттягивая правый рукав, тысячнику Хурам-беку, занявшему по возрасту освободившееся от Хызр-хана верхнее место среди тысячников, рядом с Тимуром.
Так, по праву хозяина, Халиль-Султан избрал правого старшину, обязанного принимать чашу от хозяина и подавать её гостям.
Старый вояка, покраснев от неожиданной чести настолько, что седая его коса, как показалось Халилю, задымилась, вспотев, подал чашу Тимуру.
Тимур выпил её, никому не предложив, и отдал Шейх-Нур-аддину, а Хурам-бек тем временем занял своё место впереди, напротив Шейх-Нур-аддина.
Третью чашу Тимур, снова приняв её из дрожащей руки Хурам-бека, пригубил и отдал Султан-Махмуд-хану, а хан протянул её Шах-Мелику:
— Выпейте, брат!
Тем временем неподалёку от этой юрты несколько воинов из десяти тысяч Шах-Мелика, сдвинувшись в кружок на мягкой белой кошме, метали кости.
В те часы, когда повелитель находился в стане, внимание десятников бывало поглощено присутствием повелителя, и воинам можно было спокойно пометать часок-другой эти обманчивые, покрытые сетью трещинок, пожелтелые от множества горячих и потных ладоней кости с чёрными коварными точками.
Маленький каршинец по имени Мумтоз, по прозвищу не то Пузо, не то Заяц, горячился: три недели назад он проигрался дочиста. Проигрался настолько, как никогда не бывало с ним, заядлым игроком. Но и противник оказался упорным. Воин, по прозвищу Милостивец, родом кашгарец, в игре оказался стоек и ловок. Остальные игроки, выходцы из Бухары, играли вяло, будто нехотя, а проигрывая, хитрили, ища причину, чтоб увильнуть от дальнейшей игры. Проиграли целый день, пока их не подняли в поход, и в тот день игру Заяц окончил с небывалым позором: проиграл ухо! Он сам не ожидал, что так случится. Когда нечего стало ставить на кон, Милостивец сказал:
— Попытайся. Может, отыграешь?
— А ставка?
— Давай на ухо.
Заяц поколебался. Если он проиграет, Милостивец отрежет ему ухо, и тогда целью всей жизни Зайца станет отыгрыш этого уха или выкуп его. Нет позора тяжелее, чем такой, когда собственное твоё ухо принадлежит другому и валяется у него, завёрнутое в пояс или в тряпку.
Но ещё глубже позор, означающий полное падение игрока, когда в условленное время потерявший ухо не сможет выставить ставку, равную цене уха, или выставит, но проиграет снова.
Тогда у выигравшего право на выигранное ухо возрастает вдвое, ставка к следующей игре на отыгрыш уха удваивается и срок отыгрыша укорачивается.
Если к договорённому сроку бывший хозяин уха не выставит на кон условленной ставки или не отыграет уха, владелец этого выигрыша имеет право поставить выигранное ухо на кон в игре с другими игроками, назвав цену уха. И тот, кто примет и выиграет эту ставку, забирает ухо себе, завёртывает его в свою тряпку и может в своих играх ставить, проигрывать и отыгрывать это ухо, будто это уже не ухо с головы живого воина, а козья шкурка или серебряное кольцо. И пока ухо перекатывается с кона на кон, нет в стане человека более презренного, более жалкого, чем воин со срезанным ухом, столь слабый, что несостоятелен для выкупа и неискусен для отыгрыша. И тогда, как ни свешивай косу на висок, как ни прилаживай шапку набекрень, ничем не скроешь своего срама и позора от наглых, насмешливых, назойливых взглядов, усмешек, вопросов.
Так вот, надо было случиться, чтоб Заяц, проигравшись дочиста, испугался, что проиграл небольшой крест, украшенный красным и синим камушками, который давно, ещё в Грузии, достался ему при схватке в одной из деревень. Крест был искусно вычеканен, и Заяц нередко любовался им, если бывал уверен, что никто не видит этой вещицы в его руках. Теперь десятник мог дознаться, что Заяц в своей игре ставил такие ценности, каких воину припрятывать не положено. Надо было во что бы то ни стало отыграть крест назад.
И когда он услышал от счастливого противника это пренебрежительное предложение: «Давай на ухо!», Заяц вскипел: «Отыграю крест!» — и ответил с усмешкой, уверенный в отыгрыше:
— Давай!
— На все?
— На все!
— Не много ли?
— Ухо!
— Дорожишься, трудно тебе будет отыгрывать.
— Моя забота!
— На, мечи!
Договорившись о стоимости всего своего проигрыша, Заяц на всю цену выставил ухо. Он был уверен, что, проиграв девять раз подряд, в десятый непременно выиграет: редко бывает, чтоб кость десять раз кряду оказывалась битой!
Заяц метнул. Вышло девять. Немного, но он и не ждал непременно всех двенадцати.
Метнул Милостивец. Вышло одиннадцать, чего не выпадало за всю игру.
Заяц попросил три дня сроку на возврат долга, но вгорячах слишком много посулил за выкуп и за три дня не смог достать даже половины того, что надо.
Через три дня он пришёл к Милостивцу и, при трёх свидетелях отозвав его в степь, за камни, молча стал на колени.
Милостивец так ловко, одним махом, срезал ему ухо, будто всю жизнь изо дня в день резал уши прославленным воинам Завоевателя Вселенной. При этом Милостивец дал обещание никому не показывать креста, предостерегая:
— Только б бухарцы не разболтали!
Но с бухарцами Заяц договорился, и за небольшие подарки они согласились молчать.
Так было проиграно ухо Зайца, и вот сегодня те же игроки снова сошлись для игры. Тут, на окраине чужого, хотя и давно завоёванного торгового города, Зайцу посчастливилось минувшей ночью принять от двоих запоздалых прохожих воздаяние за неприкосновенность их жалкой жизни.
Прикинув цену добычи, Заяц явился к Милостивцу и предложил отыгрыш.
Милостивец с оценкой добычи согласился, но за ухо назначил двойную цену, а выменять ухо на добычу без игры отказался.
— Твоё право! — приуныл Заяц.
Играли уже час.
Надо бы сразу было ставить на ухо, но Заяц вздумал хитрить, отыграться помаленьку. Кости ему давались, — он выигрывал.
Разыгравшись, он наконец сказал:
— Ну, давай?
— Ухо?
— Давай!
Он поставил на кон договорённую цену и метнул. Вышло, как и в прежний раз.
— Девять!
— Священное число! — усмехнулся бухарец.
Милостивец постучал костями между ладонями.
— Ну!
— Одиннадцать!
— Не иначе это сам бог тут! — убеждённо сказал бухарец, пока Заяц, обомлев, вглядывался в роковые кости.
— Ладно! — крикнул Заяц. — Ставлю второе ухо на отыгрыш первого!
— Срежу! — предупредил Милостивец.
— Ставлю! — настаивал Заяц.
Но судьба на этот раз уберегла последнее ухо Зайца: появился десятник, и надо было скрыть от его глаз все ценности с кона.
За это время буза в котле у Халиль-Султана кончилась. Все уже выпили по нескольку чаш: как ни медлительно двигалась чаша по кругу, никто, приняв чашу, не задерживал её, — заставлять остальных гостей ждать считалось зазнайством, желанием привлечь к себе внимание, поставить себя выше других.
Халиль-Султан громко черпнул по дну котла, налил последний черпак, держа усталой рукой тяжёлую чашу, и подал её самому ближнему, сидящему налево от него молодому тысячнику, своему ровеснику, амиру Дарбанди, приговаривая:
— Ну, на дорожку!
Амир, пригубив, передал чашу соседу слева. Тот же передал следующему слева. Так и прошла эта последняя чаша от младших к старшим, и каждый её передавал дальше; дошла она до Тимура, и он, пригубив, передал её Султан-Махмуд-хану. Хан передал её Шах-Мелику, Шах-Мелик — Султан-Хусейну, и, наконец, дошла она, всеми пригубленная, но никем не выпитая, до Шейх-Нур-аддина. Шейх-Нур-аддин возвратил её хозяину.
— Халиль-Султан отпил и снова подал её Шейх-Нур-адднну:
— Выпейте, выпейте, прошу вас, на дорожку!
И только тогда Нур-аддин выпил её всю.
Угощенье окончилось. Тимур встал. У всех внутри разливалось тепло, согревающее сердце и утоляющее печали.
И вдруг по плотному, гулкому шёлку шатра забарабанил, будто быстрыми пальцами по бубну, дождь.

 

Назад: ЧАСТЬ ВТОРАЯ СУЛТАНИЯ
Дальше: Пятнадцатая глава СУЛТАНИЯ

mar koti
фыфыаа