Десятая глава
САД
Прошла неделя, как повелитель замкнулся в уединённом углу своего обширного дома.
А над городом сентябрьское утро светилось белым, прозрачным светом.
Тяжёлые листья устлали дно ручьёв, и вода стала чистой и прохладной. И вдоль дорог, и поперёк садов по ручьям плыли спелые плоды, опавшие с веток в воду.
Розы цвели своим осенним цветением, и у всех городских гуляк сияли заткнутые за ухо либо подоткнутые под чалмы алые розы или лиловые ветки душистой мяты.
Многие из самаркандцев на это время уезжали в загородные сады, в деревни, где у горожан были земли и дачи, где ещё с весны жили их семьи. Уезжали купцы, уезжали торговцы, но вельможи не смели покинуть город и уйти из-под серой тени дворца, опасаясь, что повелитель призовёт их и прогневается, если их не окажется у его порога.
Серая тень дворца покрывала, как кошмой, каменный двор, где спозаранок толклись приближённые и придворные Тимура. Прошла уже неделя, как повелитель не выходил к ним и не звал их к себе, отягчённый вестями о своём безрассудном сыне Мираншахе.
Изо дня в день вельможи толпились и томились, перешёптываясь об одном и том же:
— Что повелитель?
— По-прежнему; сокрушается.
— Не подослать ли к нему? Успокоить, уговорить, — дела ведь замерли, государство ждёт.
— А кто пойдёт? Кому голова надоела?
И разговор смолкал.
Привыкли подолгу толпиться у царского порога. Поосвоились, пообжились здесь; расстелив попоны, сидели во дворе вдоль холодных стен в сырой тени, потчевали друг друга домашними лакомствами, посылали слуг на базар за дынями или шербетом, за пирожками или халвой.
Сидели на попонах, не решаясь ни одеял себе подстелить, ни подушек подложить; сидели, будто на недолгом привале в походе, готовые без раздумья сесть в седло или ворваться в битву, едва пожелает этого повелитель. Сидели, многозначительно и глубокомысленно беседуя между собой, чтоб со стороны казалось, что они озабочены великими заботами о благе всего государства, что, если б они не сидели здесь, повелитель не смог бы вершить своего могущественного правления.
За эти дни сюда откуда-то прибывали, а отсюда куда-то уезжали гонцы. Куда-то уходили и откуда-то приходили под своды крытых дворов караваны, запылённые ветрами дальних дорог или наряженные в дальние дороги. Жизнь Синего Дворца не прерывалась. Может быть, стала оживлённей и беспокойней. Иногда во дворец звали кого-нибудь из вельмож, но говорил с ними царевич Мухаммед-Султан, и после разговора воеводы выходили неразговорчивые, озабоченные, торопливые, спешили к коновязи и уже не возвращались посидеть на попоне с остальными придворными.
За эти дни на базаре случилась небывалая цена на кожи, когда въехал в город со своим товаром Геворк Пушок. Повсюду на базаре, в каждом купеческом доме, по всему городу толковали о неслыханной торговле армянского купца, а Пушок, распродавшись, сказался больным и укрылся в одном из загородных садов Тимура, куда царский садовник позвал его погостить, пока разговоры притихнут и пока повелитель не призовёт своего купца для новых дел.
Могло бы случиться, что иной из покупателей Пушка вздумал бы высказать свои обиды или попрёки Пушку, ибо на другой же день цены на кожу упали с двухсот за кипу до прежних пятидесяти, а к вечеру сползли до тридцати. Спрос упал. Воины перестали зариться на кожевенные товары, ибо вышел милостивый указ повелителя, разрешавший воинам обходиться одной парой сапог.
Садреддин-бай перенёс деньги от ростовщика к Пушку, а купленные кипы кож даже не успел взять: спрос упал, цена кувырком покатилась книзу, как золотой динар в дервишескую чашу, — безвозвратно.
Свой дом Садреддин-баю уже не на что стало выкупить из заклада, нечем стало даже выплачивать нараставшую лихву ростовщикам, и старик, захватив лишь пару халатов да маленький древний коврик, навсегда ушёл из-под отчего крова, коим ещё недавно столь восхищался покойный Мулло Фаиз.
Но купцу надлежит торговать. Если купец бросает торговлю, он перестаёт быть купцом. Садреддин-бай устоял под тяжестью разорения, как ни грузна была тяжесть, — ни кости купца не треснули, ни мозги не помрачились: ещё остались закупленные у Пушка кипы кож, хотя и потерявшие цену, но отличные, клеймённые в Золотой Орде.
Садреддин-бай поселился в бедном, ветхом караван-сарае у Батур-бая, по соседству с прежней кельей Мулло Камара. На той двери висел длинный, как рукоятка сабли, замок с крутой дужкой, — видно, Мулло Камар намеревался опять, возвратившись, поместиться здесь. У себя же в келье, на полках, Садреддин-бай сложил заветные кожи, для начала распоров лишь одну из кип.
Не было средств ни на то, чтоб снять лавку в Кожевенном ряду, ни даже на такую лавчонку, какую некогда снимал Сабля. С краю от бывшей Саблиной лавчонки, прямо на земле, Садреддин-бай расстелил маленький коврик и разложил на нём связки дратвы, деревянные каблуки, кожевенные обрезки, скупленные по дешёвке у больших сапожников и потребные сапожникам мелким. Положил немного кож с золотоордынскими клеймами.
Когда по всему базару цены упали до пятидесяти, Садреддин-бай отдавал свои за сорок девять. Когда сползли до тридцати, один Садреддин-бай не побоялся просить за кипу по двадцать восемь.
Хотя ещё и не бойко шла торговля, но Садреддин-бай уже торговал. Не прошло и недели, — весь базар знал, что дратву, и каблуки, и обрезки дешевле всех можно купить у Садреддин-бая. День ото дня у старика прибавлялось покупателей.
Кожевенный ряд и удивлялся и негодовал, что Садреддин-бай, прежде славившийся скупостью, прижимистый, неуступчивый, ныне сбивает цену во всём ряду, торгуя чуть что не в убыток себе, сидя, как нищий, на коврике у дороги.
Но всё чаще и чаще покупатели останавливались у этого коврика. К этому коврику шли сапожники через весь ряд, минуя других торговцев: хотя и ненамного дешевле, чем у других, покупали они здесь припасы для своего ремесла, а всё ж дешевле, и в сапожном деле эта ничтожная выгода имела свой вес.
А у Садреддин-бая расход на себя и на свою торговлю стал столь незначительным, что недобор в цене окупался возрастающим спросом и оборотом. Доходы старика, день ото дня возрастая, намного превышали его повседневный расход.
Торговое колесо снова начинало крутиться в его сухих, цепких, неустанных руках.
Не раз за эти дни спускался Тимур по узкой лестнице в полутьму дворцового подземелья.
Одного за другим ставили перед повелителем оборванных, полуголых, усталых людей, и Тимур сам спрашивал их, как попали они на караванную дорогу, не из деревни ли Кургана шли; где жили, что делали…
Одни говорили, что шли на базар; другие клялись, что направлялись проведать родных в Самарканде; третьи отмалчивались, и этих били бичами, перетягивали ремнями, а они кричали от боли или неожиданно умирали, так и не сказав ничего занятного.
— Эти вот небось разбойники! — говорили о них палачи, кланяясь повелителю после того, как уже ничего нельзя было выпытать у онемевших жертв.
И слова палачей понемногу успокаивали Тимура.
В один из дней перед повелителем стоял худой, оборванный человек со странной рыжей бородой, расползшейся по груди несколькими вьющимися струями. Синие его глаза, обведённые красным ободком бессонных век, смотрели на Тимура не то с укором, не то с удивлением.
— Дограбился? — спросил Тимур.
— Кого?
Тимура удивило, что узник разговаривает с ним независимо, будто они двое собеседников на базаре и как бы торопясь закончить наскучивший разговор. А Тимур только собрался начать этот разговор.
— Дограбился? Попался?
— Какой грабёж? Там курица, тут пара арбузов. Сам небось знаешь, двух арбузов в одной руке не унесёшь. Вот и жил помаленьку. Что за грабёж! Грабят с оружием, людей режут, золото загребают, — тогда грабёж. А у меня мелкое дело.
— Сознался?
— А я и не отпирался. Как меня спросили, я сразу отвечал: там курицу, тут арбуз либо дыню, — случалось, на то и большая дорога.
— А как на Курганскую дорогу попал?
— На базар шёл.
— На какой?
— На Самарканд целился.
— Зачем?
— По тому же делу.
— Грабить?
— Да не грабёж это! Я же говорю: это не грабёж.
— А караван встречал?
— Было дело. Десять, а может, и пятнадцать караванов прошло, пока сюда шёл.
— Грабил?
— Куда мне! Разбойник я, что ли? Я по мелочам. На караван напасть сила нужна, вооруженье, сподвижники.
— Набрал бы!
— Сподвижников? Откуда? Князь я, что ли? Тимур я, что ли?
— Как ты сказал?
— Власти во мне нет, говорю, сподвижников собирать.
— А о Тимуре ты как сказал?
— Он большой человек, княжеский. Ему что!
— Ты с кем говоришь?
— Тут темно, не разгляжу. Со мной тут за эту неделю столько разговоров наразговаривали, я и не помню, с кем только не говорил.
— Не сознаешься?
— В чём?
— В ограблении каравана.
— Нет. Не моё дело. На караван не замахивался. Я за то берусь, что мне по плечу, тем и кормлюсь.
— А если б другой корм нашёлся?
— Я не прочь. Была б жизнь полегче.
— Сам откуда?
— С гор. Матчу знаешь?
— Оттуда?
— С неё.
Тимур спросил стража:
— На нём какое оружие было?
— Ничего не захватили. Нож для дынь, небольшой.
— Где он у него был?
— В чехле на поясе.
— Злодеи днём оружия снаружи не носят. Днём оружие прятать надо. Если нож днём был на виду — это не оружие, — сказал Тимур и снова спросил у горца: — Давно воруешь?
— С тех пор как из дому ушёл.
— А дома?
Неожиданно для Тимура узник засмеялся. Вопрос показался горцу наивным, а может быть, и глупым.
— Что ж украдёшь у нас в Матче? Камень? Или дерево? Там на семью одно дерево шелковичное есть, ягоды сбирают, сушат, толкут, муку водой размочат, тем и питаются. А то и сухую муку жуют. А больше ничего нет. Камень! Кругом камень. У кого два дерева на семью, те богаче живут, а и у тех украсть нечего.
— Как зовут?
— Деревню?
— Тебя.
— Пулат-Шо.
Тимур приказал стражу:
— Пусти его. Пускай убирается.
И велел ввести следующего.
Тимур заметил, как тёмен этот представший перед ним человек. Так смугло было его лицо, что его смуглота казалась синеватой. Синей чернью отливали его длинные волосы, его борода; черны были и его губы. И одежда его — халат и штаны — тоже была чёрной, из чёрной шерсти. Но халат свой он надел прямо на голое тело.
— Где твоя рубаха?
— Сопрела по дороге, господин.
— Далеко шёл?
— Из-под Дамаска.
— Араб?
— Перс.
— Зачем шёл?
— Работать.
— Кем?
— Бумагу делать.
— Куда шёл?
— В Самарканд.
— Здесь сами бумагу делают.
— Не так. Я по-новому умею. Быстрее, тоньше. Не столь шерстит.
— Шерстит? — не понял Тимур.
— Моя глаже.
— А!.. Ну, ну. А караван встречал?
— Много караванов.
— Где?
— По всей дороге.
— А под Курганом?
— В Кургане я ночевал. Я за эту дорогу сто раз ночевал, господин, но здесь все спрашивают меня про караван в Кургане. Я говорил-говорил. И опять одно и то же: «Курган — караван, караван — Курган». Пока я спал в Кургане, караванов не видел и не слышал. Когда проснулся, в деревне стоял ограбленный караван, да я его не видел, к нему стражи никого не подпускали. Грозные стражи, господин. Но я разумею так: стражам надлежит никого не допускать к каравану до ограбления, а если он уже ограблен, поздно его охранять!
И, сказав это, перс сверкнул двумя полумесяцами ярко-белых зрачков. Улыбнулся ли он глазами, в гневе ли так взглянул, Тимур не успел понять: в лице узника снова всё стало тёмным.
— Как ты зашёл к нам?
— Через Аму, господин. На переправе всех пускают в эту страну и никого не выпускают отсюда. Если узнают, что идёт сюда купец или ремесленник, сразу пускают.
— Да, — подтвердил Тимур, — такой указ был. Чтобы богатела людьми наша страна. Чтобы не оскудевала, — не выпускают.
— А когда я пошёл, вдруг меня схватили. Зачем было пускать, если здесь нельзя ходить?
— Можно ходить. А грабить нельзя!
— Тогда надо грабителей хватать.
— Ты вздумал нас учить?
— Охотно, господин. У вас хорошо делают бумагу. А моя лучше. Сам хочу делать и учить могу.
— Посмотрим, что ты за мастер! — решил Тимур и велел отвести перса в дворцовые мастерские, где уже много лет толкли в деревянных ступах, разливали на ситах, сушили, проклеивали славную самаркандскую бумагу из шёлковых отходов.
Туда повели чёрного перса.
Из полутьмы темницы в полутьму мастерской, из неволи в рабство, откуда уже не было иного исхода, кроме конечного, одного — в полную тьму могилы.
К повелителю на допрос ввели следующего узника.
И снова Тимур спрашивал, торопясь допытаться до истины, кто ограбил караван в Кургане.
Он не мог уйти из Самарканда, не разведав, велика ли была шайка, пограбившая караван. Надо было успокоиться, прежде чем уйти. А идти было пора.
И снова, и снова, то спрашивая, то пытая, он ставил перед собой людей, схваченных на больших караванных дорогах, и всех тех, кто попался воинам на пути из Кургана.
Но сколько ни спускался он к узникам в темницу, не было ни одного сознавшегося в ограблении верблюдов Геворка Пушка.
И понемногу Тимур успокоился: если б была там большая или крепкая ватага грабителей, кто-нибудь выдал бы её.
Тимур говорил царевичу:
— Караван ограбили дерзкие грабители. Дерзкие, но только грабители. Награбились, теперь успокоились, пока награбленного не проедят. Опасен тот грабитель, который грабит ради грабежа, а не ради утробы. Там были дерзкие грабители и беспечная охрана. Ты тут займись, Мухаммед, — суров будь с той охраной, а караванщиков остереги на будущее время, чтоб брали надёжную охрану.
— Из той охраны воины до того оробели, что разбежались. Я велел сыскать их. Да их нигде нет!
— Сыщи. А попадутся, накажи; на удивленье накажи! А я пойду. Мне пора. Ты тут смотри!..
— Я смотрю, дедушка!
— И кто б ни был — выйдет из-под рук, хватай! Понял? И никакой жалости! Но с толком!
И так, разговаривая, опять поднимались они крутыми ступенями, по узкому горлу винтовой каменной лестницы, наверх во дворец.
Мухаммед-Султан послал за Аяром.
Пока по двору искали гонца, Мухаммед смотрел с высокой террасы на дорогу в город.
Вдали, мимо дворца, по большой дороге от Игольниковых ворот в город везли на арбах, в мешках и в корзинах, вьюками на ослах, в глубоких плетёнках и на лошадях в перемётных сумах обильные урожаи пригородных садов, бахчей, огородов.
На десятки вёрст вокруг Самарканда доспевал виноград в бесчисленных виноградниках, — где на высоких перекладинах, свесив над дорожками тяжёлые гроздья, а где — на тонких, упругих дугах, а ближе к горам — расстеленный по земле.
С высоких опор свисали длинные ветви, отяжелённые плодами. Пахло в садах яблоками и айвой, сухим запахом груш. Только синие сливы почти не пахли, подернутые голубым загаром.
На бахчах поспели дыни. Их женственное благоуханье в эти дни наполняло базары. Дынями пахло на городских улицах, в глиняных переулках, во дворах и в комнатах.
Мухаммед-Султан смотрел вниз с террасы, как мирная жизнь струилась мимо.
Крестьяне везли на базар свои урожаи. Дыни высовывались из мешков и корзин: то длинные, полосатые; то круглые, жёлтые; то гладкие, пятнистые, крапчатые; то ребристые мутно-зелёные; то голубоватые, зимние, с шершавой кожурой, которые всю зиму висят под кровлями в камышовых сетках, — чем дольше висят, тем слаще становятся. И у каждой — свой неповторимый вкус и запах. Пахнут дыни миндалём и ванилью, мятой или хвоей.
За двадцать семь лет своей жизни Мухаммед-Султан проехал много дорог, крепко сидя в седле. Много стран проехал, городов и садов, деревень, степей, гор… И там, куда прибывал, начинались битвы или иные воинские дела: укрепление городов, сборы войск, наказание непокорных. Мирный труд земледельца он считал почти забавой, недостойной мужественных людей: человек должен быть воином, ибо чем больше воинских доблестей в человеке, тем почтеннее человек и тем крепче его власть.
К этому Мухаммед-Султана приучил дед. Внук послушно, без колебаний усваивал поучения деда.
Но порой случалось, что, позабыв дедушкины наставления, долговязый, сутуловатый царевич завистливо смотрел на таких вот крестьян, заскорузлой рукой понукавших ослов, бивших землю острыми мотыгами, блистающими на солнце, увязавших босыми ногами в вязкой, ласковой глине, когда направляют воду на свои поля.
Они жили, осенённые спокойным небом. Им некуда было спешить со своей зелёной, ими выхоленной земли. Их овевали ветры, полные запахами плодов, цветов, ботвы, сырой земли. Вокруг цвели деревья или гряды, ворковали ручьи или голуби, и вся эта земля, далеко окрест покрытая рядами гряд или купами садов, вся она была украшена, пробуждена, оплодотворена ударами круглых, сверкающих мотыг, словно в них скрывалась животворящая колдовская сила, какой не было ни в молниеносных ударах сабли, ни в могучих ударах копья, ни в магических боевых кличах, коим предназначено не порождать, а пресекать жизнь.
С мирной земли ехали крестьяне по большой дороге на базар. Сентябрьское утро сияло над ними белым, прозрачным светом, а царевич смотрел на солнечную дорогу из сумеречной тени дворца и разглядывал, удивляясь, как красив на вороном коне простой жёлтый сыромятный ремень сбруи, как забавно выглядит осел, весь серый, как мышонок, но с чёрными ушами, длинными, как у зайца. Как статен старик, царственно шествующий с пастушеской палкой, хотя халат старика обтрёпан до колен и на плече распоролся. Как шаловливы и смелы ребята, бегущие, играя, среди лошадей и арб.
Мухаммед-Султан был скуп на слова и на улыбки, воспитанный под надзором деда и считавший деда примером во всём — в повадках, в походке, во взглядах на всё, на что бы ни взглядывал.
Он и сейчас смотрел на дорогу сурово, словно боялся показать людям ласковое лицо, хотя все эти прохожие и проезжие нравились ему, влекли его. Лицо его оставалось суровым, хотя никому с дороги он не был виден, да и мало кто вглядывался в этот надменный дом, мало кто не спешил миновать поскорее эту хмурую крепость, скупую на милости и щедрую на кары, мало кто думал о жителях этой крепости. Люди проходили, влекомые на базар своими нуждами, горестями, надеждами.
Мухаммед-Султан смотрел на дорогу сурово, но пристально, был увлечён всем, что возникало на дороге и проходило, забыв не только о комнате, откуда он смотрел, но и о себе самом, и не слышал, что уже давно позади него у входа молча стоит Аяр.
Мухаммед-Султан, старший внук повелителя, вырос, чуждаясь общих забав с другими царевичами, своими младшими братьями, откровенных разговоров с кем-либо из своих ровесников. Он ни с кем не делился ни мечтами, хотя мечтал о многом; ни мыслями, хотя нередко задумывался над тем, что видел; ни радостями, хотя случалось, что удачи радовали его. Тем суровее и молчаливее становился он всякий раз, чем сильнее было в нём желание поделиться своими чувствами. Постепенно раздумья и склонности его стали тайными, а тайные мечты и раздумья сильнее владеют человеком, чем чувства открытые и высказанные.
И как ни замкнуто, как ни сурово бывало его лицо при встречах с близкими, они не столько разумом угадывали, сколько сердцем чувствовали в Мухаммеде его глубоко затаённую жизнь. Дед его чувствовал и предостерегал своего наследника, требуя от него суровости, строгости, жестокости к подчинённым. Мать его, Севин-бей, чувствовала в своём старшем сыне Мухаммеде, что цела, не растрачена, хоть и затаена в нём, та душевная нежность, какую в младенческие годы он ещё не умел скрывать. Братья чувствовали в нём ту заботливую, любовную приязнь к ним, с которой он их оберегал, опекал или одаривал. Лишь изредка прорывались наружу тайные чувства Мухаммед-Султана, лишь тогда, когда он напевал, подыгрывая себе на бубне. Ему казалось, что не им сложенный напев и не им сочинённые слова надёжно скрывают его затаённые чувства. Но у хищников не бывает такого горячего и чистого голоса, и если б его сердце было мертво, оно не трепетало бы от простых, печальных, ласковых слов, когда он вспоминал старинные песни.
Среди проезжих на дороге показался небольшой отряд воинов, возвращавшихся откуда-то в крепость. Мухаммед-Султан вдруг опомнился и обернулся.
Аяр стоял неподвижно, ожидая Мухаммед-Султана, и царевич взглянул на гонца суровее, чем всегда:
— Ты это что же?..
Аяр не знал, к чему относится вопрос царевича, и, чуть склонив голову, молчал.
— Оплошал!
— Знать бы чем, государь-царевич.
— Гератского гонца конь растрепал. И ладно бы, кого кони не треплют? Да вот смех: почему у мертвеца правая нога в левом стремени застряла? Задом наперёд он, что ли, скакал? А?
Сердце Аяра остановилось. Лоб разом стал влажен и холоден. Но ответил он, не отводя глаз от царевича:
— Спешили, государь. Дело днём было, а дело тёмное, чужих глаз опасались, спешили.
— Чужие глаза и приметили. Темя разбито, — ладно: когда конь волок, гонец теменем о камень ударился. А про стремя как объяснишь?
— Оплошал.
— Я это и сказал тебе: оплошал. А разве я буду тебя обманывать?
Мухаммед-Султан помолчал.
Аяр стоял, твёрдо зная, что по порядку заслужил тайной и скорой кары. Если б им обменяться местами, если б приговор говорил Аяр, он сказал бы: «Обезглавить гонца, чтоб не торчала среди царских слуг оплошавшая голова; чтоб язык гонца — сохрани бог! — не смолол лишнего слова».
Аяру и в голову не приходило каяться, просить пощады и милости: государственное дело, плошать нельзя.
Страха на душе не было: десятки раз кидался Аяр в битвы, кидался на смерть, уцелевал. Тут не уцелеть.
Он стоял, ожидая последнего слова царевича. Готовый сейчас же, как прежде вскакивал в седло и мчался на край света, выйти. Не к конюху, а к палачу. И поскакать столь же горячо и нетерпеливо не на край света, а на тот свет.
Мухаммед-Султан, исподлобья глядя в затвердевшие глаза Аяра, сказал:
— Ступай.
— Куда, государь? — удивился Аяр.
— К себе. Отдыхай.
— Вот как?
— Поскачешь в Герат.
Мухаммед-Султан, отвернувшись, сразу забыл об Аяре, больше не замечая гонца, не знавшего, благодарить ли царевича за незаслуженную милость.
Мухаммед-Султан забыл об Аяре, удивлённый: в боковой двери затаилась, прислонившись к тёмной створке, маленькая девочка в алой рубашке, глядя карими пытливыми глазами.
Мухаммед-Султан, улыбнувшись, пошёл к ней:
— Ты что?
Она прижалась щекой к его руке и промолчала.
— Ты зачем сюда?
Она сжала в ладони его палец, но ладонь её была меньше его пальца.
— Как ты сюда попала?
— С мамой.
— Давно?
— Сейчас.
— Мама где?
— У госпожи бабушки.
— А ты?
— Вас искала.
— Пойдём.
Пятилетнюю девочку звали Угэ-бика. Она была старшей дочкой Мухаммед-Султана, и он её понёс, обеими руками прижимая к груди, а она, с высоты отцовского роста, смотрела на богатые комнаты дворца, куда впервые решилась пройти сама, без матери.
Воины застывали в поклоне, когда царевич проходил мимо со своей тёплой, нежной ношей.
Он проходил, раздумывая: зачем его жена приехала в неурочное время к Сарай-Мульк-ханым? Сама приехала? Или её позвали? А если позвали, — зачем? Что случилось?
— Что случилось, Угэ-бика? Зачем приехали?
— Нас позвала госпожа бабушка.
— Кого?
— Меня и маму.
— Зачем?
— Мне не успели сказать… Я ушла к вам.
Мухаммед-Султан заторопился, но до покоев цариц не дошёл, — его задержал величественный Музаффар-аддин:
— Государь-царевич!
Прижимая к себе дочку, Мухаммед-Султан взглянул на вельможу, назначенного привратником первой двери после отъезда Мурат-хана на север.
— Слушаю.
— К повелителю прибыл купец из Сарая.
— Мало ли купцов…
— Свой.
— Кто?
— Тугай-бек, джагатай.
— Позовите.
Мухаммед-Султан опустил дочку и подозвал одного из стражей:
— Проводи царевну до порога великой госпожи.
Обиженная, что отец сам не донёс её до бабушки, девочка пошла, не оглядываясь на воина.
Пятилетняя Угэ-бика, вся изукрашенная старинными изделиями монгольских мастеров, видно наследством от бабушек, — серьгами, запястьями, ожерельями, с воткнутыми в золотую трубочку филиновыми перьями на шапке, охраняющими от сглаза, сердито поглядывала из-под вычерненных бровей бойкими глазами, подняв подрумяненное и подбелённое круглое личико.
Она, быстро топоча маленькими ногами, шла с достоинством пожилой царицы, и воин, следуя за ней, едва поспевал, грузно и грубо шагая от непривычки ходить пешком.
Мухаммед-Султан стоял, глядя, как по каменной лестнице к нему торопливо поднимается сарайский купец.
Купец был сед, но борода его, как это часто случалось у родовитых джагатаев, росла плохо: жёсткие пучки волос пробились из-под нижней губы, на скулах, на горле, но в единую бороду не соединились, а белели порознь на очень смуглом, плотном, лоснящемся лице. Тёмно-зелёный халат тесно облегал его плечи, туго опоясанный по бёдрам жгутом красного кушака.
Вся эта одежда была хорошо знакома Мухаммед-Султану: чёрная, круглая, гладкая шапочка на голове, жёлтые сапоги на высоком каблуке. И хотя царевич не видел каблуков купца, но знал, что у жёлтых сапог задник зелёный, а каблук окован медными гвоздиками, — так одевались купцы в Орде. Но этот сарайский купец был не ордынцем, а джагатаем, из того почтенного рода барласов, из коего происходил сам Тимур.
— Есть вести? — негромко спросил царевич, едва ответив на учтивые поклоны купца.
— Затем и прискакал!
— Пойдём!
Мухаммед-Султан повёл Тугай-бека в те дальние покои, куда не допускали никого, где уединялся повелитель, обособившись от сподвижников, необходимых в походах и назойливых здесь.
Оставив Тугай-бека ждать за дверью, царевич вошёл к Тимуру.
Улугбек читал дедушке какую-то книгу, слегка нараспев, как принято у придворных чтецов, но Тимур едва ли вникал в изысканные фарсидские рассуждения: он сидел, опустив голову, сощурив глаза, думая о чём-то своём и чертя по ковру пальцем, будто писал. Когда палец неграмотного повелителя вычерчивал на ковре непонятные знаки, это означало, что повелитель чем-то обеспокоен, ищет решения какой-то задачи, о которой не решается никому сказать, угнетён заботой, коей ни с кем не желает поделиться, остерегается опасности, которую ещё не знает, как отвратить.
Улугбек читал, и, видно, эта тягучая, плавная книжная речь помогала старику спокойно думать.
Мухаммед-Султан знал: раздумий Тимура не следует прерывать.
Но решился:
— Из Орды, из Сарая, Тугай-бек барлас, проведчик, прибыл, дедушка.
Тимур рывком поднял к царевичу строгое лицо, а рука, только что в раздумье чертившая по ковру, сжалась в кулак.
— А что?
— Дознаться?
Тимур скосил глаза в сторону, будто стремительно оглядел весь длинный путь до Сарая, будто обшарил все сарайские закоулки и всё ханство ордынское и, как комок дёрна, опрокинул всю Орду навзничь, оглядел в ней все корешки и опять поставил тот дёрн на место:
— Зови; пускай здесь говорит.
Едва переступив порог, Тугай-бек упал на колени и на коленях приблизился к краю ковра, на котором сидел Тимур.
Коленопреклонённый, он неподвижно ждал, пока повелитель разглядывал его, своего джагатая.
— Ну?
— Опять Орда с москвитянами билась.
— Давно?
— Едва узнали, я сюда поспешил.
— Далеко?
— На Ворскле-реке.
— И как?
— Тяжело Орде. Но удача есть: князя у москвитян убили.
— Знатного или ратного?
— Ратного. Андрея. Князя Полоцкого.
— Большой князь.
— Нынешней великой княгине Московской, Софье, дядя.
— Не тем славен. Он на Куликово с Донским ходил.
Ещё лет пятнадцать назад хан Тохтамыш рассказывал Тимуру о Куликовской битве, называл имена ордынских князей и царевичей, павших в той битве под русскими мечами, называл и русских воевод, со славой порубивших великую ордынскую силу, скинувших ордынцев в Дон-реку.
Рассказывал Тохтамыш и о братьях Ольгердовичах. Андрей Ольгердович Полоцкий бился у Донского на правом крыле, когда москвитяне разбили лучших воевод ордынских на реке Воже.
Андрей Ольгердович на совете в Чернаве призывал русских князей перейти Дон, первыми напасть на Мамаево войско. Андрей Ольгердович со своим братом Дмитрием Брянским бился и на Куликовом поле во главе Запасного полка.
Крепко служил Москве Андрей Полоцкий, не щадя жизни. Годы его давно перевалили на восьмой десяток, а он не выпускал меча из рук, пока не лёг на песчаном мысу Ворсклы-реки, разбросав по заливным лугам посеченные напоследок ордынские головы.
Не то Тимуру дорого, что Орда свалила этого бесстрашного литвина, славного русского богатыря. То дорого Тимуру, что не стихают битвы между Русью и Ордой: доколе они бьются между собою, доколе не стихнет их вражда навеки, дотоле не ударит Орда в спину Тимура. Без Тимура кто даст ей оружия и денег на борьбу с Москвой, кто поможет ей подняться после разгромов, чтоб снова кинуться на москвитян! С кем стали бы торговать ордынцы, куда сбывали бы добычу своих набегов, товары, закупленные на русских торжищах, если б не было самаркандского базара.
— Кто же от кого бежал?
— Ордынцы, великий государь! Их мало было.
— Вот уж двадцатый год пошёл, как ордынцы от москвитян бегут, сколько б ни было тех ордынцев, С Вожи-реки, с Дона-реки, с Москвы-реки, куда б ни добежали, где б ни вынули сабель, назад бегут, побросавши свои пожитки. А надо, чтобы опять сабли точили да опять набегали на Русь.
— Я, великий государь, до ушей хана не раз доносил: наши купцы, мол, помогут; денег соберём, мол; оружия в Самарканде закупим; только, мол, не уступайте, не миритесь, не то Русь сама на вас наступит. А ордынских мурз понукал: не робейте, разбитую морду утрите да опять идите, не то Русь сама её вам вытрет, коли голову с вас снесёт. Купцам тот порядок выгоден — на Руси закупают, нам вдвое дороже продают. Не торгуй они промежду Москвой и Самаркандом, чем бы им было торговать? Своего товара у них нет. Не купцы они, а барышники, великий государь.
— Дело ремесленников — делать товар, дело купцов — продавать товар. Купцам нет дела до рук, делавших товары. Ни ордынским, ни нашим, ни русским.
— А мне думалось: москвитяне на своём природном богатстве наживаются; наши самаркандские…
Но Тугай-бек спохватился, сообразив: самаркандские на том богатеют, что мирозавоевательные мечи Тимура из чужих сундуков мечут, и смолк, замялся.
Тимур сказал:
— Орда не станет нам мешать, доколе крепка Москва. А Москва крепка!
И кулак Тимура разжался.
Будто сбросив мешавшее дышать одеяло, он глубоко, облегчённо вздохнул и повеселел.
Повелитель милостиво глянул на Тугай-бека:
— Сед стал.
— Легко ли, великий государь, — более десяти лет в Сарае.
— Торговать тяжело?
— Тяжело купцом притворяться. Везде глаза да уши. Живу, глаз не смыкая, уши навострив, без отдыха десять лет!
— Сюда неприметно ли выбрался?
— Товар повёз.
— Прибылен ли товар?
— Разоренье: ордынская кожа. Вёз-вёз, а она тут нынче нипочём. Одна надежда: привёз меха из русских лесов, через Великий Булгар закупленные.
— Великий?
— Нынче они свой город так называть начали. Кончилась их межусобица, Сувар-город смирился. Булгар поднялся.
— Велик?
— Мастерами знатен. Медники, литейщики, кузнецы. Всякие ремесленники. И книги пишут. Народ к Руси тянет, да хан не велит. Золотой Орде нынче свой народ нелегко держать. Булгарцы — исстари купцы да в ремесле искусники. Таких хану держать трудней, чем тёмных скотоводов с нищими пахарями.
— Где им тяжелее, там легче нам! — веселел Тимур.
— Не та нынче Орда. Булгары голову подняли. Татарами, монгольским именем прозвались, а от монгольских, от Чингизовых обычаев вспять к отеческим, к булгарским тянут. Язык свой татарским именуют, а он у них прежний, булгарский. Ханы свой род от Чингиз-хана, от Бату-хана, от Узбек-хана ведут, а указы нынче не Чингизовым, не монгольским языком, не монгольским письмом пишут, а булгарским языком. Вот и выходит, великий государь, — полтора века монголы владеют тем народом, землю их за свою почитают, города их ордынскими именуют, а народ как был, так и остался, сам по себе. Живой.
Тимура что-то кольнуло в словах испытанного проведчика, эти слова чем-то встревожили Завоевателя и Повелителя Мира, но радость, что Орда по-прежнему скована враждой и тяжбой с Москвою, что не у Тимура, а у ордынского хана своеволен и вольнолюбив народ, была устойчивей минутной горечи, над которой Тимур не успел задуматься.
Тимур веселел. Из тягостей и досад этой недели поднимался прежний, самоуверенный завоеватель, как из треснувшей скорлупы встаёт на ноги беркут, и расправляет крылья, и озирает зоркими глазами весь окоём до самого небосклона.
Он отпустил Тугай-бека и встал:
— Кличь, Мухаммед, вельмож. Я выйду к ним. Пора повидаться.
— А мы ещё не дочитали, дедушка! — вскочил на ноги засидевшийся Улугбек, ещё не веря, что наскучившее недельное сидение с дедом окончилось. — Разве не будем читать?
— Дочитаем, мальчик. В другом месте, в другой раз. Теперь иди к бабушке. Скажи, пускай сбирается. В сад поедем, пировать будем.
— В сад! — вскрикнул Улугбек, кидаясь к двери, забыв на полу раскрытую книгу, забыв стопку чистой бумаги, чернильницу, тростнички — всё, что было его хозяйством в эти дни, о чём немало заботился он во всю эту тягостную неделю.
Проскакивая мимо воинов, он стремился к тому порогу, коего не смели переступать ни воины караула, ни первейшие вельможи, — к порогу бабушки, в Садовый дворец.
А Тимуру принесли праздничные халаты, опоясывали его золотым поясом, готовя к выходу.
Вельможи во дворе, свыкнувшись с беспечным сидением на попонах, застигнутые царским зовом врасплох за праздными разговорами, оторопели, растерялись; чтобы собраться с мыслями, принялись отряхиваться, разглаживать смявшиеся халаты, расправлять бороды, никак не решаясь идти во дворец, сомневаясь, чего там ждать — милостей ли, гнева ли — после стольких дней ожидания.
Но опомнились и кинулись к дверям, едва заметили, что один или двое из вельмож уже вступают в дверь и могут первыми предстать перед очами повелителя, если остальные промешкают здесь.
И тогда, испугавшись своей нерасторопности, все сразу втиснулись в дверь, давя друг друга локтями, оттягивая передних за полы и за вороты халатов, опираясь на недавних собеседников, дабы самим протиснуться вперёд.
Несколько человек застряло в дверях. Снаружи вталкивали их внутрь дворца, чтоб поскорее самим туда добраться.
Мухаммед-Султан, стоя посреди залы, смотрел на эту давку и сумятицу, ожидая, пока втиснутся наконец эти десятки властных сподвижников деда, сановных, знатных, степенных.
Кто-то из передних споткнулся о ковёр.
Через него перевалилось двое других сподвижников, сбитых с ног усердием отставших.
Наконец все они, кто ползком, кто пятясь, вытягивая из давки полы своих застрявших халатов, кто в размотавшейся и повисшей, как слоновый хобот, чалме, ввалились в залу.
Неподвижно и молча подождав, пока все они наконец встали по своим местам, пока кое-как выправились, царевич дал знак стражам открывать мерцающую перламутром дверь и неторопливо пошёл навстречу деду.
Вельможи ханства рядами сидели на полу по всей огромной зале. На высоком седалище, украшенном резной слоновой костью, восседал Тимур, держа в руке платочек, расшитый синими звёздами.
Кротким печальным голосом он спрашивал у вельмож о различных делах, и они отвечали ему негромко, участливые к печали, гнетущей их повелителя.
Но проницательный, зоркий взгляд повелителя оглядывал каждого в этой зале, каждого хозяйственно оценивал, каждому предопределял место в задуманном деле.
Тихо было в зале, вельможи сидели на полу рядами, как на молитве в мечети, и каждый, едва уловив на себе взгляд повелителя, вздрагивал, и сжимался, и спешил услужливо улыбнуться Тимуру.
Не сразу сумел встать на затёкшие ноги рыхлый ходжа Махмуд-Дауд, когда Тимур спросил:
— Благополучно ли подвигается строительство соборной мечети, брат Махмуд?
— По милости божией, от утра и до вечера трудимся.
— Я спросил не о том, сколько делали; я спросил, сколько сделали.
— Не щадя сил, государь!
Тимур поднёс к глазам платочек, чтобы скрыть гнев.
И многие из вельмож скорбно вздохнули, дабы выразить сочувствие Тимуровой скорби.
— Что же… — вздохнул Тимур, — мы сами взглянем. Собирайтесь и поедем в сад.
И обширная зала, увенчанная высотой могучего купола, опустела. Ласточки, залетевшие в окна, удивлённо промчались через весь её простор, и свист их казался нестерпимо громким под гулкими сводами. Ласточки кружились по зале, вылетали, возвращались весёлыми стайками, то кидались в высоту под своды, то стремительно опускались к ковру.
Может быть, старые ласточки, собираясь отсюда в тёплые страны, хотели показать молодым красоту сокровищ покидаемой родины.
Но сокровищ родины не было здесь: огромный ковёр, распростёртый по всему полу, выткали девичьи пальцы мастериц Ирана; некогда он устилал полы пятничной мечети Исфахана и с превеликим трудом был перевезён завоевателю в Синий Дворец. Над иранскими газелями и розами, над иранскими барсами и попугаями проносились самаркандские ласточки. Индийские резчики создали высокое седалище, из делийского храма перенесённое завоевателю в Синий Дворец. Азербайджанские зодчие, привезённые из Тебриза, изукрасили высокие своды залы глазурью, полосатыми столбиками, изразцовыми нишами, будто там, под куполом, прилепился целый город, сказочный город с беседками, с вазами, полными цветов, с тёмной синевой, казавшейся бездонной. Мечтательному взгляду чудилось, что оттуда, с недостижимой высоты, глядят вниз длиннобровые, круглолицые красавицы, таясь за полосатыми витыми колонками, за ветвями, за кустами цветов.
Обманутые ласточки взлетали туда, но крылья их скользили по гладкой глазури, и вокруг сияли только камни, оживлённые руками пленников.
Проезжая из дворца к строительству, Тимур заметил, что купцы успели приготовиться к его приезду, — дорогу устилали ковры, кони шли через базар неслышно, словно шагали по облакам. В красных рядах над лавками висели полотнища нарядных тканей, кожевенники выставили тиснённые золотом кожи, медники вывесили сотни чеканных подносов и кувшинов. Народ принарядился, чтобы, теснясь вдоль улиц позади стражей, с честью пропустить через базар защитника самаркандской торговли.
Тимур милостиво смотрел на купцов, примечая среди них то одного, то другого из тех, что запомнились ему по прежним поездкам, что попадались ему на глаза в прежние годы.
Он встревожился, когда в одной из харчевен приметил нескольких воинов. Воины забрались туда, позарившись на кашгарскую еду, а теперь притаились за купеческими спинами, боясь попасть на глаза своим военачальникам. Тимур опознал их по косам, свисавшим из-под шапок, по серьгам в ушах. Тимур успокоился, распознав по длинным усам, что воины эти — барласы, коим разрешалось многое из того, что запрещалось остальным воинам. Блюстители благочестия втайне считали предосудительными для мусульман многие повадки Тимуровых воинов, а барласов и не считали за мусульман, но предусмотрительно помалкивали: своя голова никому не мешает!
Правоверным мусульманам надлежало брить головы, дабы не уподобляться нечестивым персам, а воины Тимура носили на монгольский лад косы. Надлежало подстригать усы над губой, но барласы и этим правилом пренебрегали, да и сам Тимур в походах не подстригал усов.
Благочестивым людям Тимуровы воины казались дьяволами и язычниками, но сами воины считали себя истинными мусульманами, а язычниками звали своих противников, ибо Тимур нередко воодушевлял воинов благочестивыми возгласами. Слыша от повелителя, что Индия — страна язычников, воины веселее кидались там на любые дела. Слыша от блюстителей благочестия, что Иран — страна богоотступников, Тимурово войско всякую жестокость в Иране считало подвигом благочестия. И, славословя Тимура, поэты и учёные называли его Прибежищем Веры, Щитом Ислама, Колчаном Божьего Гнева и Мечом Справедливости. Свои походы Тимур называл священными войнами, и войска его часто несли над собой зелёные знамёна защитников веры.
Бывало, что и супротивные войска выходили навстречу Тимуру под такими же зелёными знамёнами, как случилось это при походе на Хорезм, когда Кейхосров, изменник, поднял зелёное знамя и шёл, окружённый прославленными богословами и муллами.
И тогда битвы становились особенно жаркими, ибо обе стороны верили в своё священное предназначение.
Но ещё с тех времён, когда под первым зелёным знаменем двинулись в поход первые арабские полководцы, это знамя не предвещало ни мира, ни милосердия, оно прикрывало корысть и разбой, под ним скрывались угнетение и жестокость, ибо его поднимали затем, чтоб, свергнув чужого тирана, отдать опустевшее место своему.
Тимур успокоился, в загулявших воинах узнав барласов: их отряды охраняли крепость и город, остальных же воинов Тимур запретил отпускать из воинских станов: он держал их наготове, лишь сам один зная тот день, когда пошлёт их в поход. И лишь сам один он знал, как уже недалёк тот долгожданный день.
Он выехал на то место базара, где ещё недавно был Рисовый торг. Выехал — и остановился, удивлённый: там, где он указал начать строительство, ещё рыли ямы и забивали в их глубину камни и щебень основы. На большом просторе работали сотни землекопов, скрипели колеса арб, кричали надсмотрщики, подхлёстывая строителей. Скатывали с арб тяжёлые камни, катили их по земле и сбрасывали в глубину ям. В мешках выносили землю из тех ям, что ещё не были дорыты. Люди не смели разговаривать между собой и трудились молча, покорные голосу десятников.
После полуденного зноя, слегка отдохнувшие, строители работали усердно. Под немигающим оком повелителя усердие их удвоилось. Мышцы напрягались на их полунагих телах, зубы обнажались на их напряжённых лицах, когда тяжесть камней или ноши превосходила силу рук.
Но Тимур смотрел недовольно и удивлённо: по другую сторону дороги тоже работали землекопы и носильщики. Там тоже ещё рыли ямы и выносили наверх мешки или корзины с землёй, но на отдельных участках уже трудились каменщики, уже стояли зодчие со своими угольниками, проверяя кладку. Эти работали быстрей, веселей, а строили они не соборную мечеть во имя господне, а мадрасу по прихоти великой госпожи Сарай-Мульк-ханым.
Дав ей согласие на постройку, он не думал, что столь проворно она сумеет приняться за дело, — а видно, зодчие уже подготовили ей чертёж той мадрасы, и нашлись главари строительства, и мастеров сыскали.
«А может, она сперва всё подготовила, а потом спросила моего согласия? Знала, что не откажу! В свою власть верила!»
И Тимур уже не столько смотрел на своё строительство, сколько с тайной ненавистью приглядывался к работе её мастеров. И ему казалось, что их усердие несказанно выше, что их прилежание, их резвость, их веселье утешительны для неё, а ему обидны.
Но, ревниво косясь на зодчих с угольниками, на полуголых смуглых каменщиков, возводивших ряд за рядом кирпичную стену, молчал.
«А уж и кирпич где-то ей обжигают!» — думал он.
И наконец хмуро повернулся к ходже Махмуд-Дауду:
— Где же ты был раньше?
Ходжа не понял своего повелителя.
— Строить надо! Понял? — крикнул Тимур, с досадой глядя на этого послушного, но слишком важного вельможу. — Ямы роете? А где стены?
— Сперва подоснову крепим.
— Давно укрепили бы!
— Пока мы здесь ямы роем да подоснову крепим, по другим местам кирпичи готовят. Известь подвозят. В горы народ послан камни гранить. Мраморы добывать. У нас всё делают по порядку — одно кончим, к тому дню другое готово будет. От зари до зари работаем.
— Вели смолы запасти да факелы палить, чтоб до зари, затемно начинать. А работать не до заката, а до ночи. Понял?
— Исполним, государь.
— То-то! Мне некогда ждать. Мне строить надо.
Тогда ходжа Махмуд, давно приметивший завистливые взгляды повелителя в сторону строившейся мадрасы, решился заметить:
— Наша великая госпожа мадрасу строит. Слава и честь великой госпоже. Но людям у неё легко: кормит их всласть. Отдых им даёт. Частыми наездами ободряет…
— А откуда кирпич берёт?
— При сносе зданий на базаре весь старый кирпич приказала скупить. Пока свежий ей обжигают, старым обходится.
— А почему ты не скупил?
— Старый вниз не годится. Вниз надо крепкий класть.
— А ей старый кладут!
— Ей и ямы вырыли неглубоко. Такое строение недолго простоит, тяжести верхних рядов не выдержит. Так зодчие говорят, государь.
Тимур повеселел от мысли: «Строит-строит, а оно — трах! — и развалится!»
Он уже веселее глянул на расторопных строителей мадрасы.
И подумал, тоже не без тайного смеха: «Мадрасу строить начала, а могилку себе рыть не торопится!»
И досада на Сарай-Мульк-ханым сменялась дружелюбным раздумьем обо всей её затее: «Строит! Хочет по себе память оставить. И ведь распорядительна! Зодчих сама нашла, старый кирпич скупить догадалась!..»
Он сознавал, что уже гордится ею, своей старой, беспокойной, деловитой женой. Она ему по плечу! Она с честью несёт тяжёлое бремя его жены, великой госпожи, о которой шёпотом рассказывают всякие небылицы по всему народу, по всей земле, по всему миру, среди друзей и среди врагов.
«Среди друзей? — задумался он, глядя, как четверо чернокожих силачей катят перед собой огромный неуклюжий камень. — А есть ли друзья?»
И он повторил ходже Махмуд-Дауду:
— О факелах помни. Торопи людей. Чтоб зодчие не дремали! Я с тебя взыщу. Помни, Махмуд, — с тебя взыщу! Понял? Мне надо, чтоб хорошо работали, но чтоб скоро. Людей не жалей. Людей хватит. Люди затем господом созданы, чтоб славить имя господне. А соборная мечеть — это великое славословие господу нашему, милостивому, милосердному. Понял?
И, не дожидаясь, пока ходжа Махмуд-Дауд соберётся с мыслями, он задорно вскинул старую голову и поехал между ямами своего строительства и ещё невысокими, но уже растущими стенами царицыной мадрасы.
Тимур ехал неторопливо, из-под придорожных деревьев оглядывая пригороды, загородные дачи на холмах, обросшие пышными купами карагачей или прямыми, как мечи, тополями.
Холмы лоснились от иссохшей, будто позлащённой травы, но их заслоняли то густые сады, то голубоватые стены усадеб.
Конь шёл, позвякивая серебром сбруи, покачивая гордо вскинутой головой, а Тимур сидел, как всегда, склонившись вперёд и опустив неживую руку.
Чуть поотстав, по обе стороны дороги ехали стражи с круглыми, окованными медью щитами и в высоких шлемах, а позади растянулся длинный поезд его спутников.
Под Улугбеком сухощавый мышастый текинский конь шёл непослушно, норовя вырваться вперёд, а мальчику надлежало ехать позади Мухаммед-Султана, рядом с Халилем, и Улугбек всю дорогу был занят борьбой со своим норовистым, самолюбивым конём, боясь нарушить строгий порядок поезда.
Они ехали в Северный сад, или, как звали его ещё, в Прохладный сад, благоустроенный года за два до того для дочери Мираншаха, сестры Халиля.
Улугбек не знал, что дедушка ещё накануне распорядился, чтобы великая госпожа Сарай-Мульк-ханым вывезла цариц и всю семью за город. Мальчик мирно спал, когда старик среди ночи, поднявшись наверх из темницы, уверив себя, что разбой под Курганом удался грабителям не из-за их силы, а из-за беспечности караула, один прошёл в соседний Садовый дворец, где помещались царицы, и велел великой госпоже везти их в Прохладный сад.
Тимур, возвеличивая, украшая, прославляя Самарканд, всегда тяготился городской жизнью. Ему не сиделось на месте, его тянуло с места на место, из сада в сад, из города в город, из страны в страну. Он мог долгими часами сидеть в седле, не зная усталости, когда многие из его спутников уже теряли силы и мечтали об отдыхе. Конь под ним уставал, но, пересев на свежего, Тимур мог снова ехать, глядя вокруг на земной простор.
Уехав наконец из Синего Дворца, он любовался пологими склонами иссохших за лето золотистых или розоватых холмов, глубиной неба, налившегося осенней синевой, тёмными кронами одиноких могучих деревьев.
Ещё издали услышали рёв труб и удары больших бубнов, — сад встречал хозяина.
Длинные медные трубы — карнаи, которыми перед битвой или после боя подавали знак войскам, ревели над трубачами, запрокинувшими головы в небо, чтобы выше возносился трубный гул.
Десяток трубачей в нарядных, ярких халатах то приседал под тяжестью труб, то, выпрямляясь, оглашал всю окрестность торжественным, зловещим, грозным рёвом.
Бубны поддерживали этот рёв, и казалось, стадо ревущих слонов скачет с тяжёлым топотом навстречу хозяину.
Но сквозь эти грозные могучие гулы пробилась задушевная песня свирелей, словно девичьи голоса.
И конь повелителя прошёл по устланному коврами мостику через ручей в грузные каменные ворота Прохладного сада.
Между тесными рядами голубых тополей по узкой дороге Тимур проехал к дворцу.
Большие четырёхугольные пруды, обрамленные белым мрамором, отражали густую синеву неба, а на воде плавали пунцовые яблоки.
Стая газелей пересекла дорожку, сверкнув белыми брюшками.
Огненные фазаны мелькнули в ярко-зелёной траве.
Тимур спустился с седла на руки подхвативших его слуг, и двое старых барласов, доживавших бурную жизнь в тишине этого сада, взяли повелителя под руки и бережно повели к высокому седалищу, осенённому ветвями могучих чинаров.
Он опёрся о подушку и оглядел сад.
От вековых деревьев кругом было много тени, но с севера сад был открыт ветрам, и туда, на север, с царского седалища открывался далёкий простор, до самого неба.
Тимур приметил, что далеко, в глубине этого простора, время от временя поблескивая сталью оружия, проходит большое войско.
«Нур-аддин повёл свой тюмень, — подумал Тимур, — рано вывел. Им приказано всю ночь идти. Устанут люди…»
Он поспешил отвести глаза от этой дали, чтоб другие не смотрели туда вслед за ним: не все столь зорки, как он; многие и не разглядят, кто это движется там в далёком далеке, а тем, что могут разглядеть, незачем туда вглядываться, — мало ли куда проходят войска; он один знает, куда им надо идти в этот день, когда сам он сел в тени Прохладного сада и просит гостей располагаться на большой круглой площадке, устланной плотными коврами и мягкими тюфячками.
Журчат и позвякивают струи водомётов. Гости молчат, не смея нарушить тишину сада, пока молчит хозяин. Шелестят на свежем ветерке деревья. Прокричал удивлённым голосом фазан.
— Отдыхайте! — сказал Тимур и, наломав лепёшку, начал пир.
Певец, подыгрывая себе на бубне, запел, скрытый кустами шиповника.
Из-за длинного ряда цветущих роз вышли мальчики и, хлопнув в ладоши, пошли плясать древнюю пляску, гибкие и лёгкие, улыбаясь гостям. А бубны то чётко отмеряли их шаг, то, гулко гудя, ободряли плясунов, то, замирая, чуть рокотали, словно выговаривали тайные слова.
Вдруг выскочили шуты в нелепых нарядах и, заспорив между собой, рассмешили гостей.
Несколько газелей, кем-то вспугнутых, промчались между пирующими по коврам и скрылись столь быстро, что некоторые из гостей переглянулись: «Не померещилось ли?»
В глубине сада, за деревьями, бухали барабаны и пели свирели. Улугбек, улучив время, пробрался туда.
Над поляной, окаймлённой алыми цветами шалфея, высоко протянулся тугой канат, и старик канатоходец легко шёл по своему тонкому, почти невидимому пути, словно по воздуху, вознося в небо тяжёлый пёстрый шест.
Неистовствовали свирели, ухал барабан, а старик шёл над головами гостей, следивших за каждым движением канатоходца, и вдруг:
— Ах! — дрогнули зрители, когда неприметным движением старик сбросил себя с каната, но не сорвался вниз, а только сел на канат верхом, крепко держа перед собой свой тяжёлый шест.
Улугбек прохаживался от поляны к поляне. Многие из почтенных гостей прогуливались с ним по саду.
На высоких ходулях плясали мальчики. Забавно вышагивали по земле их длинные палки, словно не мальчик наверху, а сами палки пляшут, ловко переходя между цветами; будто не мальчик ходулями, а эти разрисованные красные палки играют мальчиком, который наверху взмахивал руками и мерно постукивал, как кастаньетами, серыми камушками в красных неопрятных руках.
Факир морочил голову гостям, показывая всякие хитрости с мотком верёвок. То завязывал узелок и давал каждому проверить, крепко ли он завязан, а потом одним движением развязывал его. То разрезал протянутые верёвки и, похлопав по разрезу ладонями, показывал эти верёвки цельными, без следов разреза. То продёргивал две верёвки из рукава в рукав через халат и давал двоим гостям крепко держать за оба конца верёвок, а сам спокойно снимал с этих верёвок халат, и никто не мог понять, как это ему удавалось — снять халат, когда гости крепко держали оба конца верёвок в своих руках.
Никто не мог понять хитростей факира, но Улугбек подумал: «Надо это понять! Это очень надо понять: факир умеет, а дедушка этакого не умеет! Я научусь. Вот удивлю Ибрагима!»
Улугбек расхаживал по всему саду.
У боковых ворот, где помещалась стража, принимали горожан, вызванных сюда с базара. Прибывали ремесленники, купцы, разные люди, необходимые, чтобы гулянье в саду было весёлым.
Здесь сгружали всякую поклажу, привезённую с базара в сад. Всякие припасы и диковины. Когда всё это, разложенное на блюдах или на кожах, подаётся гостям, всё становится одинаковым, а здесь каждая корзина была полна чем-то неповторимым и занимательным.
Улугбек разглядывал, сколь красивы горные куропатки с их тонко прорисованным, как на китайских шелках, опереньем, с коралловыми ногами и клювами. Даже убитые, они были нарядны, уложенные рядами в круглых корзинах.
Горные козы, пробитые стрелами охотников, испачканные почерневшей кровью, казалось, смотрели потускневшими глазами на нарядного царевича, безучастные к тем, кто их волок мимо, скинув с ослов на землю. Их рога, круто загнутые, как витки раковин, бились по земле.
Улугбек смотрел на поваров, окровавленными руками отбиравших дичь к ужину, на баранов, торопливо бежавших в угол сада, на бойню. На мешки с дынями, столь тяжёлые, что рабы покряхтывали, пронося их мимо.
Прибывшие ремесленники, дружно помогая друг другу, несли какие-то громоздкие вьюки под деревья и на лужайки.
Улугбек ходил следом за ремесленниками смотреть, как они развязывали свою поклажу. Как развёртывали непонятные вьюки и доставали редкости, привезённые, чтобы порадовать повелителя и подивить его гостей.
Быстро ловкими, умелыми руками люди строили беседки, странные, причудливые; растягивали пёстрые шелка и парусину над площадками, где готовились всякие забавы.
В другом конце сада устанавливали яркие драгоценные палатки для цариц и наложниц повелителя.
На глазах вырастал в саду причудливый город, где ни одно сооружение не повторяло другого. Где под раскидистыми ветвями сияли шатры из шелков индийских и гилянских, из китайской златотканой парчи или из иранских и хорезмийских ковров.
Ловкие руки мастеров сплетали шалаши из гибких ивовых прутьев или из золотистого камыша для тех, кому ночь покажется душной, кто пожелает ночевать в шалашах, где легче дышится и снятся забавные сны.
Выпустили стаю разноцветных попугаев, чтобы их оперенье мелькало в садовой зелени. И они, перекрикиваясь, вертелись на ветках всё одного и того же дерева, не решаясь разлучиться в этом неизведанном лесу, полном неумолкаемых бубнов и свирелей, песен и плясок.
Углугбек шёл всё дальше и дальше по просторному саду.
Беседовавшие или развлекавшиеся вельможи вставали, приветствуя царевича, говорили ему ласковые слова, иногда учтиво просили прикоснуться к их лакомствам, и каждый придумывал что-нибудь весёлое, чтобы потешить царевича.
Улугбек отвечал им шутками на шутки, а царедворцы запоминали его слова, чтобы, приукрасив, потом пересказывать их, распространяя по всей стране молву о поразительной тонкости ума и любезности этого мальчика, любимого внука могущественного Тимура.
Ранним утром Тимур из глубины дворца взглянул на сад.
Гости проснулись и, переговариваясь, готовились к утренней молитве мылись около прудов, расправляли сложенные на ночь халаты, повязывали чалмы, прохаживались под деревьями, но далеко не отходили, боясь опоздать к выходу повелителя.
Тимур не торопился, желая дать гостям время собраться к молитве. Сам он усердно молился лишь тогда, когда его молитву могли видеть люди. В это утро он жадно вдыхал сырой запах сада, запахи кипящего масла и жарящегося мяса. Сад готовился к празднику, и Тимуру хотелось праздновать, а не молиться.
Нехотя он наконец вышел на площадку перед дворцом и сам расстелил перед собой узкий молитвенный коврик.
Он стоял, пока за его спиной становились рядами его соратники и гости.
Сейид Береке вышел вперёд читать молитву.
Но Тимур стоял, разглядывая коврик, вытканный в Дамаске, любуясь изображением Каабы.
Он думал: «Иранские девушки ткут лучше. Они ухитряются завязать… Сколько узелков? Рассказывали мне, при Улугбеке рассказывали. Надо его спросить, помнит ли? Памятлив! А иранские девушки…»
Опустив лицо к коврику, он размышлял об иранских девушках: прежде они ему нравились, теперь он их избегает. Он опустился на колени, повторяя все движения стоящего впереди сейида Береке.
«Не оплошают ли повара?.. — думал он. — Музаффар-аддин впервые распоряжается праздником, Мурат-хан умел, а этот не оплошал бы… Не осрамил бы перед гостями…»
Позади Тимура молились его старшие внуки — Мухаммед-Султан, Халиль-Султан и сын Тимуровой дочери Султан-Хусейн. Они стояли на молитве не в чалмах, а в шапках и в драгоценных тюбетеях, из-под тюбетеев на плечи спускались косы. У Султан-Хусейна в мочке сверкала серьга с большим голубым алмазом. С царевичами рядом стоял хан Мавераннахра Султан-Махмуд-хан, тоже гордившийся своей длинной монгольской косой.
Косы носили и многие из гостей. Некоторые военачальники одевались в плотные, короткие, туго опоясанные кафтаны, обувались в сапоги на высоких каблуках, — все они мало напоминали благочестивых воинов веры, эти завоеватели мира, но блюстители благочестия величали их воинами ислама.
Едва сейид Береке воскликнул последние слова молитвы, Тимур повернулся к внукам и, опираясь на руку Мухаммед-Султана, пошёл в сад.
Когда все расступились, пропуская повелителя, Тимур сказал царевичу:
— Выспроси у Шах-Мелика, каковы вести — далеко ли прошли войска. Дошли они до своих мест?
Мухаммед-Султан пошёл в сторону, будто любуясь розами, а Тимур, идя между рядами могучих деревьев, разглядывал весь этот призрачный город, выросший в саду.
Самаркандские ремесленники силились превзойти один другого, изощряясь друг перед другом хитрыми затеями, удивляя друг друга расточительством и тем славя каждый своё сословие.
Пекари воздвигли беседку из печёного хлеба, украшенную причудливыми завитками и узорами из теста. Она была на диво сооружена, словно не хлебопёки её испекли, а искусные зодчие.
Корзинщики сплели из камыша слона, поставили на нём беседку, и слон шёл, управляемый спрятанными внутри мастерами, а в беседке наверху дудошники играли на камышовых свирелях. И во всём этом слоне не было ни единого узелка, ни единой нитки, ни клея, — всё это было сплетено из одного лишь камыша, камышом скреплено, камышом украшено. Даже пышный султан над головой слона был лишь камышовой метёлкой.
Скорняки сшили столь искусно звериные шкуры, что, забравшись внутрь этих шкур, разгуливали около мехового шатра, и казалось, что шатёр населён диким зверьем, приветствующим Тимура, как своего повелителя.
Повсюду пестрели шатры, палатки, беседки. Мастера, происходящие из разных стран, оделись каждый в одежды своей родины, и каждое сословие что-нибудь измыслило для увеселения видавших виды царедворцев Тимура, то поражая их ловкими выдумками, то веселя острословием.
Все явились сюда по слову Тимура, и каждое сословие щеголяло перед другим: ремесленники и торговцы, купцы и садоводы, продавцы тканей и жемчугов, менялы и ростовщики, повара и хлебопёки, мясники и портные, башмачники и ткачи.
Тимур шёл впереди гостей. Остановившись, чтобы разглядеть камышового слона, он спросил:
— А ресницы у него камышовые?
И тотчас ловкий корзинщик ухитрился, выдернув пучок слоновых ресниц, показать:
— Из камыша, государь.
— То-то! — строго одобрил Тимур.
Иногда приостанавливался послушать певца, если, голое нравился или наряд на певце оказывался занятным.
Около качелей, на небольшой лужайке, Тимура ожидали иноземные купцы, случившиеся в ту пору в Самарканде.
Тимур распорядился, чтобы из них выбрали знатнейших и допустили к нему.
Он увидел китайцев в синих узких халатах, генуэзцев в нелепых кафтанах, с неприкрытыми, как у аистов, ногами. Нарядных армян в высоких шапках…
Качели крутились, подобные большому мельничному колесу, то поднимая пёстрые беседки, полные гостей, вверх, то низвергая их книзу. И гости то пели, взмывая вверх, то вскрикивали, низвергаясь к земле.
Геворк Пушок стоял среди армян. Лицо Пушка лоснилось, кудри благообразно облегали его ласковое лицо. Глаза сияли.
Тимур одарил чужеземных гостей и из всех отличил Геворка Пушка подарил ему парчовый халат и редкостную соболью шапку. Так хороша была шапка, что остальные купцы сгрудились вокруг, чтобы разглядеть её и погладить, а многие из вельмож удивлённо переглянулись: не с каждым столь щедр бывает их повелитель.
Когда прошли дальше и снова появился Мухаммед-Султан, Тимур сказал:
— Вечером, брат Мухаммед, проведи ко мне армянина Пушка. Неприметно. Понял? Дам ему товар, — пускай опять к Москве пробирается, через Великий Булгар.
Базар вторгся в сад повелителя. Закрасовались товары, прельщая гуляющих гостей. Купцы вознамерились превзойти друг друга редкостью своих товаров, их добротной, тонкой выделкой. Многое восхваляли купцы зазывными голосами, многое такое, чего не сыщешь в обычный торговый день в базарных рядах. Сокровища, созданные трудолюбием и талантами ремесленников, здесь обогащали и прославляли не создателей этих диковин, не мастеров, а купцов.
Гости, стесняясь друг перед другом выказать скаредность, брали завидные товары не торгуясь, каков бы ни был запрос, сами расхваливая вещи до покупки, чтобы другие примечали, что не простым повседневным хламом, а диковинками прельщаются они, окружённые купцами.
Базар вторгся в сад. И сад замер — ни шума листвы, ни птичьих перекличек не стало слышно, сад наполнился возгласами купцов:
— Вот, вот! Китайский шёлк! Гляньте-ка! Аисты тут живые. Дохни на них, полетят. А попугаи-то как радуга! Ну и шелка!
— Гляньте-ка на мои булаты! От дамасских мастеров. Только что выкованы. Гнутся будто лоза! А чекан! А чернь!.. Насечка-то какова!..
— Плохо ли расшито? Седло кожаное, а будто ковровое. Кожа кожей расшита. Из Великого Булгара! Вчера привезены. Таких не бывало! Да и дождёшься ли таких!
На больших тиснёных кожах повара понесли горных козлов, запечённых целыми тушами.
Юноши, сгибаясь, по двое несли большие корчаги с густым, почти чёрным самаркандским мусалласом, который никто не называл вином, чтобы не было грехом пить его.
Тимур позвал гостей пировать.
Идя обратно к дворцу, он услышал певучий голос, излишне громкий в этом саду.
Он посмотрел в ту сторону и около кустистых смоковниц увидел Улугбека, которому что-то восхищённо повествовал историк Гияс-аддин.
Ещё пир был в разгаре, ещё полуденный зной не достиг глубин этого сада, когда Мухаммед-Султан прошёл к пирующему деду и, опустившись позади, негромко сказал:
— Шах-Мелик удостоверился: все тюмени стоят на предназначенных местах, дедушка.
Султан-Махмуд-хан, сидевший справа от Тимура, один слышал эти негромкие слова. Он с удивлением взглянул на повелителя:
— Поход, государь?
Тимур, объявлявший походы от имени хана, ничего не ответил ему, но громко сказал гостям:
— Близится время зноя и дневной молитвы. Помолимся, отдохнём.
— Аминь! — дружно ответили гости, поднимаясь.
Тимур ушёл во дворец.
Вскоре, шелестя шелками, перед ним предстала великая госпожа.
— Я тебя звал… — говорил ей Тимур, идя впереди в уединённые комнаты, — ты готовься, за всем пригляди. Чтобы всё было взято, что надо.
— Всех повезём?
— Может быть, долго проходим, надо всех взять.
Она не спросила, ни куда они пойдут, ни когда; она знала, он не скажет. Даже слова «поход» он не скажет.
Она ждала, чтобы он сам ответил на те вопросы, которых она не смела ему задать.
— Мальчиков повезёшь с учителями. Там сразу не найдётся учителей… Этого не бери, историка. Другого найдём. Этого в свою мадрасу возьми. Богословом. Её вот-вот тебе закончат, твою мадрасу, раньше могилки.
Великая госпожа промолчала.
— То-то! — кивнул он ей.
Она нехотя сказала:
— Историк Гияс-аддин старателен.
Тимуру не понравилось, что она защищает какого-то богослова, когда следовало объяснить, как это она ухитрилась опередить его на строительстве!
— Старание без толку бесполезно! — ответил ей.
Они сидели в прохладе, в полутёмной глубокой комнате, вдали от окон.
— Севин-бей поправляется? — спросил он.
— Успокоилась. Назад не спешит.
— Скажи ей, пускай у нас живёт. Незачем ей туда ехать. Этот сад отдам ей. Для Мираншаховой дочери насаждал, а его жена будет тут хозяйкой.
— Мираншах обидится.
— Не успеет.
Сарай-Мульк-ханым поняла: Тимур проговорился, поход пойдёт на запад, на Мираншаха.
Он опять сказал:
— Смотри, чтоб всё было готово. Ничего не забудь. Никого не обидь.
— Я распоряжусь.
— Пора. Распоряжайся.
Она поняла, что надо идти. Он сказал ей вслед:
— Тут, в саду, чтоб заметно не было. Обозы готовь, а сами все здесь оставайтесь.
— Я знаю.
Она ушла озабоченная: сад был полон гостей, жёны вельмож гостили на её половине сада. Они вникали во всё, расспрашивали обо всём, они могли заметить малейшую перемену в жизни гарема, если не остеречься.
Зной проходил. Снова веял прохладный ветерок со стороны гор.
Тимур опять пошёл но саду.
Разговаривая то с одними из гостей, то с другими, он проходил, останавливался, снова уходил под сень деревьев, появлялся на лужайках и в цветниках.
Возле роз он встретил старика; опрятного, благообразного, как богослов, но с кривым ножом в тёмных заскорузлых пальцах.
Тимур подошёл к своему садовнику, с которым не раз случалось разговаривать, когда задумывали разбивку нового сада.
Тимур заботился о великолепии своих садов. Он устраивал сады, иногда соединяя несколько старых и объединяя их единым замыслом. Так устроили этот сад, так устроили сад Диль-кушо и Вороний сад. Но и заново он приказывал насаждать сады. Этим летом, когда он возвращался из Индии, самаркандские садоводы приготовили ему новый сад, в Даргомской степи, и назвали этот сад Давлет-Абадом, Местопребыванием Властителя. Сюда пересадили множество взрослых деревьев, и степь накрылась тенью.
Ещё лет тридцать назад он велел построить себе дворец на каменистых, бесплодных Чупан-Атинских склонах, откуда открывался просторный вид на Самарканд. И на каменистой, бесплодной земле садоводы насадили вокруг дворца густой и пышный сад, прозванный Узорочьем Мира — Накши-Джехан.
У каждой из его жён были свои сады и дворцы в садах. Почти каждый год перед ним раскрывали двери нового сада.
Он строил загородные дворцы и окружал их садами, чётко разбитыми, прекрасными садами, где от ранней весны до осенних морозов, сменяя друг друга, цвели цветы.
Самаркандские садоводы умели пересаживать с места на место взрослые, плодоносящие деревья, и, перекочевав из одного сада в другой, эти деревья продолжали цвести и плодоносить, словно переезды для них столь же привычны, как и для их непоседливого хозяина.
Он приказывал из далёких походов перевозить в свои сады деревья, невиданные в Самарканде. Сажали растения, до него не росшие на этой земле, — сажали померанцы и лимоны, сахарный тростник и пальмы. Многие из них гибли зимой, но иные осваивались и росли.
И вот глава самаркандских садоводов, самый почтенный и самый искусный из них, — Шихаб-аддин Ахмад Заргаркаши, улыбаясь, показывал Тимуру новые розы:
— Я велел, государь, привезти их из Индии. Таких у нас было. Теперь будут.
— На здоровье! — одобрил Тимур.
И осмотрел плотную зелень низкорослых кустиков.
Около одного из четырёхугольных прудов стояли, беседуя, самаркандские учёные. Один из них, кланяясь с излишним усердием, объяснил:
— Мы затем здесь, государь, чтобы любоваться серебряными рыбами.
— С бoльшим основанием вы могли бы любоваться друг другом, ибо вашими просвещёнными трудами украшен мой Самарканд.
Все они склонили свои головы, увенчанные подобными облакам чалмами, в безмолвном ответе на лестные слова повелителя.
— Ваши дела, государь, столь велики, что в их сиянии меркнут все наши науки и добродетели.
— Однако об этих делах никто ещё не написал достойного сочинения.
— Нет достойной руки, чтобы передать всё величие ваших дел, государь.
— Ты историк? — взглянул Тимур на худощавого смуглого человека с небольшой узкой бородкой, плоско спускающейся на грудь.
Перед походом в Индию Тимуру представляли его среди других учёных Самарканда. У повелителя была хорошая память, — тех, кого он видел, он помнил всю жизнь.
— Мне лестно, государь, что своего слугу вы удостоили вспомнить.
— Но имя твоё я позабыл.
— Низам-аддин Шами.
— Я дам тебе книгу, которую надо опять написать. Надо написать проще. Ясным языком, чтобы каждому человеку всё было понятно.
— Это трудно, государь, — народ тёмен и…
— Если напишешь просто и ясно, прочтут многие; если туманно, не прочтёт никто, — строго перебил Тимур. — Но писать её надо так, чтобы учёные радовались красоте ясного слога. Я дам сочинение муллы, который писал о земле, думая о небесах. Поэтому земные дела ему показались мрачными. А надо видеть красоту земных дел, и тогда ясны станут все наши дела и всё величие земли, ибо её создал бог.
— Благодарствую, государь, за высокое доверие.
— Я дам тебе сочинение муллы, и, когда я пойду в поход, ты пойдёшь со мной, чтобы продолжать это сочинение.
Он ушёл, оставив учёных над рыбами, сверкавшими в голубой воде то серебром чешуи, то красными плавниками. Но как ни прекрасны были эти рыбы, учёные уже не смотрели на них: учёных озадачили слова Тимура:
«Писать, чтобы каждому было понятно…»
А они учились всю жизнь, изощрялись в различных толкованиях предметов, чтобы, лишь пройдя через все ступени познания, уже на склоне лет научиться понимать друг друга.
— Это трудно! — раздумывая, говорил Низам-аддин.
— Это невозможно! — сказал один из богословов. — Вы правильно изволили изложить свою мысль повелителю, сказав: «народ тёмен».
— Я понимаю повелителя, — ответил Низам-аддин, — народ тёмен, неграмотен, он не прочтёт этой книги. Никогда не прочтёт, ибо никогда не овладеет грамотой. Но каждый из грамотных людей должен и ныне и впредь читать о красоте подвигов Завоевателя Вселенной. Каждый из грамотных.
Богослов улыбнулся:
— Я пятнадцать лет учился, пока овладел грамотой. Это дорого стоит. Не всякий захочет голодать, чтобы учиться, а учиться, чтобы голодать. Нищий грамотей так и сгинет в нищете.
Они стояли около воды.
Наступал вечер.
Певцы пели. Свирели, бубны, струны наполняли всё пространство сада праздничной радостью.
С крутого насыпного холма, со своего высокого седалища, Тимур смотрел на пирующих.
Сад медленно погружался во мглу.
Зажигались факелы.
Мухаммед-Султан, присев позади Тимура, тихо сказал:
— Обозы вышли из города. Остались только ваши джагатаи и тот тюмень, который вы оставляете мне.
Не ответив ему, Тимур поднялся:
— Братья!
Голос его прогремел зычно, как на поле битвы, докатившись до отдалённых углов сада.
Гости замерли, зажав в руках куски мяса или горсти жирного риса.
— Завтра нам надо идти. Собирайтесь!
Ранним утром над крепостью взревели карнаи.
Народ Самарканда кинулся на улицы, ещё не зная, встречать ли кого, провожать ли.
Было десятое сентября тысяча триста девяносто девятого года.
Из крепости уходило войско.
Оно было невелико, словно повелитель вышел куда-то неподалёку. Он ехал в тёмном простом халате, как случалось ему проезжать по городу, когда он переезжал из дворца во дворец или из сада в сад.
Тащился обоз, окружённый воинами. И тоже был он невелик.
Мухаммед-Султан ехал с дедом, провожая его до Бухары. Царевич оставался правителем страны, и дед припоминал, не забыл ли о чём-нибудь предупредить внука.
Перед закатом войска миновали пригородные сады, и раскрылась степь, выгоревшая под летним солнцем.
Из-под коней взлетали кузнечики, тяжело перелетала ожиревшая саранча, вспыхивая алыми крыльями, погасавшими, едва она касалась земли.
Улугбек, сидя в бабушкиной кабульской арбе, длинной, укрытой плотными китайскими шелками, которым ни зной, ни дожди не страшны, смотрел сквозь щель на саранчу, на зелёные пятна сочных колючек, устоявших против зноя и против безводья.
Стаи птиц пролетали стороной, низко стелясь над степью: розовые скворцы спускались на саранчовые стаи.
А саранча ползла, тяжело взлетала, похрустывала под колёсами, налипала на ободья.
От колёс отбегали огромные пауки, волоча мёртвую саранчу, чтоб растерзать и сожрать её в укромной канавке.
Войско шло. Обгоняя арбы, проезжали воины.
Всюду по пути ждали их высланные загодя обозы и припасы. Благодаря такому порядку войско шло налегке, шло быстро: всё ждало его впереди отдых, еда, оружие.
Впереди ждали битвы, победы, добычи.
Темнело.
Улугбек лежал, глядя на меркнущую степь сквозь крутящиеся спицы кабульского колеса.
Узкая кровавая полоса растеклась по-над землёй в той стороне, куда шло войско. Впереди уже стоят наготове те дедушкины войска, которым приказано присоединиться к нему по пути на запад.
Крутились колеса арб.
Мальчик лежал в арбе, глядя, как погасала заря, как загорались, вспыхивали над степью большие белые звёзды.
Сквозь спицы крутящегося колеса он смотрел на эти странные привлекательные звёзды, словно с каждым поворотом колеса приближаясь к ним.
Арба укачивала его. Он засыпал. Но, борясь со сном, снова взглядывал, любуясь, как темна самаркандская ночь, как тиха.