Пятая глава
КАРАВАН
День ещё разгорался, а Мулло Камар уже возвратился из сада и, не сходя с осла, остановился у Железных ворот.
Его удивил не шум, — здесь людно и шумно было всегда, — а столбы пыли, поднятой до самых небес, словно самаркандский базар подожжён неприятелем. Удушливая пыль застилала всё вокруг, оседая на людях, на деревьях, залезая в глаза, забивая горло.
В облаках пыли исчезали въезжавшие в ворота всадники, исчезали пешеходы, бежавшие рысью, чтобы скорее пробиться сквозь эти то серые, то почему-то бурые тучи пыли.
Всего ночь прошла, а Мулло Камар, протиснувшись через щель Железных ворот, уже не узнал торговой площади. Казалось, дьяволы собрались сюда из преисподней и мотыгами, кирками, ломами ломали мало-помалу весь знакомый мир старинной площади. Пыль взвивалась, когда глыбы стен или кровли лавок рушились под ударами. Из конца в конец всей площади лязгало железо о камни, трещало дерево, тяжело ухали, рушась, стены или ворота, и всюду поднимались новые и новые облака пыли, сбиваясь в тучи, и медленно расплывались, застилая небо.
По временам из пыли выскакивали купцы, высоко задирая полы халатов, и, прыгая через обломки, спешили унести в безопасное место узлы с товарами или скопившийся в лавках всякий скарб.
На неподвижном коне в облаках пыли, словно неумолимый завоеватель, восседал ходжа Махмуд-Дауд, окружённый подручными и слугами.
Он сурово следил, чтоб ничья рука не содрогнулась, сокрушая всё, что встречалось на пути разрушителей: повелитель повелел расчистить всю площадь, и никогда ещё не было того, чтобы слово своё пришлось ему сказать дважды.
Иные из купцов кидались было к ходже Махмуду, воздевая руки к небу или хватаясь за голову в отчаянии, взывая пощадить их достояние. Но слуги ходжи Махмуда перехватывали жалобщиков и, не скупясь на пинки и подзатыльники, отталкивали прочь.
Воины, как в захваченном вражеском городе, стояли вооружённые копьями и мечами и указывали въезжающим в Железные ворота окружной путь, в объезд площади.
Сотник, возглавляя конную стражу, следил, чтобы народ не толпился, не задерживался в этом месте.
Скрипели десятки арб, вывозя за город щебень, обломки, мусор.
Обо всём этом историк Шараф-аддин из Иезда впоследствии записал в «Книге побед»:
«В воскресенье четвёртого дня месяца Рамазана восемьсот первого года, когда луна, бывшая в созвездии Льва, отвернулась от шестиугольника солнца и соединилась с шестиугольником Венеры, в час счастливый и предсказанный по звёздам, зодчие положили основание постройке…»
Но созидание началось разрушением, и осел Мулло Камара ревел неистовым голосом, потрясённый всем происходящим, а сам Мулло Камар чихал и чихал, пытаясь закрыть лицо платочком или протирая глаза, слезившиеся от пыли.
Наконец свернул в переулок, где редко приходилось бывать, — вдоль узкой дороги на уровне земли зияли лачуги мастерских; там, в полумраке, сидели склонённые над работой ремесленники, чеканя кувшины или ведра, чеканя бляхи для сбруй, выковывая замки или колокольцы, — лязг, визг, свирест, звон, стукотня — всё сливалось в нестерпимый гул, сквозь который что-то вдруг бухало или шипело. Из чанов вырывались клочья пара, когда в воду падало откованное изделие. Воздух был зеленоват и густ от едкой гари и смрада, от острой вони кислот и сплавов.
В лад работе, покачивались лица мастеров с чёрными от копоти носами, с губами синими, сжатыми, с размазанной по лбу или по щекам сажей или железной пылью. Порой из-под этого нагара сверкала белая, будто неживая кожа. Временами кое-где вскрикивали и всплакивали детские голоса, ремесленники не только работали, но многие и жили в тесноте этих мазанок: одни на ворохах мусора и обрезков в хозяйских мастерских, другие — в глиняных норах на изжитом тряпье. Были тут и коренные самаркандцы, и много персов и грузин, согнанных ещё за десяток лет до того из родной земли, от прежних горнов в город Самарканд.
Мулло Камар обменялся приветом с Назаром-кольчужником. Седой, лохматый сероглазый Назар давно был знаком Мулло Камару, с того дня, когда со своими учениками Назар прошёл через Суганак из Золотой Орды, когда Тимур выговорил у Тохтамыша русских мастеров, умевших ковать кольчуги. Лучшими кольчугами считал Тимур русские кольчуги, но среди мастеров, работавших в ордынском Сарае, никто не ковал оружия, хотя и знали это дело у себя на Руси. И с Назаром пришлось в Орде договариваться долго и мягко, чтобы он согласился вернуться к ремеслу, коему обучен был на Руси, до захвата его в ордынский полон: слово, данное Тимуру, Тохтамышу надлежало строго соблюсти, и ордынцы проводили Назара бережно, с честью, как вольного мастера, да и Тимур велел беречь его, как берегут дорогое оружие.
Когда проезжал Назар через Суганак, многие ходили смотреть на Назара. Ордынцы, провожавшие его до Суганака и тут передавшие его старосте оружейников, рассказали, как по всему Сараю искали такого мастера, но русские оружейники — как камень: если что решат, на том и останутся. А решили они издавна, может лет за сто, а может, и ранее до того, что никто из них в Орде не скуёт ни меча, ни кольчуги, ни ножа, ни шлема, какими бы карами ни карали их за отказ от прежнего уменья; на том и Назар стоял, да нельзя было от такого мастера отступиться, — поклялись Назару, что не Орде его кольчуги достанутся, не на Русь в них пойдут, а достанутся они грозному Тимуру, перед коим сам Тохтамыш дрожит. С этим и пошёл Назар, позвав за собой своих учеников, коим хоть и не случалось ковать кольчуг, но молоты и клещи в руках удавалось держать крепко. В те дни ехал из Суганака в Самарканд Мулло Камар, к нему в караван и дали Назара к месту довести. С того и повелось их знакомство; а упорство ли их, твёрдость ли души в них обоих вырастила друг к другу обоюдную приязнь.
Проехал Мулло Камар и через тихую слободу, где молчаливо работали ткачи шелков, ткачихи простых, хлопчатых тканей, а какие-то высокие женщины с голубоватой кожей, с чёрными прядями, выбивающимися из-под серых покрывал, пряли пряжу и сучили нитки; они тоже работали открыто, как и все ремесленники, чтобы покупатели видели их работу, чтобы никто не усомнился в их изделиях, не заподозрил какой-либо тайны или обмана в их дешёвом товаре; тут, на глазах, лежало сырьё, тут можно поглядеть и на самый труд.
Так проехал Мулло Камар через слободы ювелиров и шорников, через слободы, где ткали сукна, через Книжный ряд, полный чинных, белобородых писцов, переплётчиков, торговцев книгами и пеналами, где продавцы вели себя пристойнее и почтительнее, чем те грамотеи, что здесь толклись, разглядывая книги, и редко имели средства на покупку.
Проехал Мулло Камар мимо седельников и мастеров колыбелей, где постукивали, как молоточки, небольшие острые тесаки по белому дереву, благоухали свежие краски и лаки и расписными башнями высились сундуки.
Выехав в Кожевенный ряд, Мулло Камар не вошёл к себе в караван-сарай, а, в воротах отдав осла Ботурче, пошёл пешком мимо знакомых палаток. Ботурча же повёл осла на задний двор, где под каменными складами темнели подвалы со стойлами для ослов и лошадей.
Мулло Камар вышел к Тухлому водоёму, где на широких нарах над водой разместились посетители харчевни и из тяжёлых глиняных чаш ели острые кашгарские кушанья, тянули нескончаемые белые ленты пахучей лапши; запрокинув голову, забивали себе в рот нежные большие пельмени; хлебали из чашек жирные, огненные от перца, душные от приправ похлёбки. Здесь обгорали над углями куски мяса, трещал жир, капая на угли, а синий дымок над жаровнями манил прохожих запахами опалённого жира и лука. Весёлые, круглолицые, черноусые, лоснящиеся, румяные кашгарцы зазывали прохожих, славя свою стряпню и рассчитывая на голод прохожих как на лучшую приправу ко всякому блюду.
Но проголодавшийся Мулло Камар устоял. Никакой соблазн в жизни не сбивал его с извилистой, узкой, зыбкой, опасной, но манящей стези торговли.
Не откликнувшись на зовы кашгарцев, он вошёл в ворота армянского караван-сарая и узнал у Левона, что Пушка опять томит и ломает лихорадка.
Без шапки, с кудрями, прилипшими к горячему лбу, армянин лежал и еле поднял голову при появлении Мулло Камара:
— Ох, что скажете, почтеннейший?
— Окончательная цена?
— Цена изменилась.
— Как?
— Восемьдесят. Дешевле не отдам.
— Шестьдесят. Больше не ждите.
— Моё слово твёрдо.
— Шестьдесят пять. Последнее слово.
— Последнее: семьдесят пять.
— Когда получу товар?
— Когда вам нужно?
— Завтра, к началу базара.
— Как же я повезу его? Ночью?
— Везите ночью.
— Опасно.
— У нас купцы в безопасности. Это Мавераннахр, а не Золотая Орда. Дам задаток.
— Задаток?.. Меньше как по пяти не возьму.
— Берите по пяти.
— Давайте!
— Когда выйдет караван?
Оказалось, болезнь подобна одеялу. Едва Мулло Камар вытянул из-за пазухи кисет с деньгами, Пушок скинул свою болезнь и встал:
— Сейчас пошлю сказать, чтоб вышли затемно, а к рассвету уже дошли бы до городских ворот. Хочу поскорей разделаться с этим караваном и ехать в Ясы за новым товаром. А может, и к ордынцам, в Сарай. Глядя по делам.
По обычаю, вызвали троих свидетелей, чтобы видели, как один купец платит, а другой получает.
Пушок нетерпеливо, как ребёнок перед лакомством, топтался, пока Мулло Камар отсчитывал деньги.
Завершив сделку, все пятеро отправились в харчевню к кашгарцам, где всех угощал Пушок, как совершивший продажу. Но, изнывая от голода, Мулло Камар, прежде чем зайти в харчевню, пошёл к себе и послал Ботурчу за Саблей.
Час спустя не на задумчивом осле, а на резвом иноходце Сабля выехал из города и поскакал по той дороге, где поутру оставил свои следы ослик Мулло Камара.
В открытой лавчонке Сабли до возвращения хозяина остался торговать дратвой его приказчик Дереник.
Какой-то синебородый дервиш, проходя мимо, полюбопытствовал:
— Далеко ли отбыл хозяин?
— Зуб у него заболел. Поехал на Сиаб, помолиться Хо-Даньяру об исцелении.
— Господь поможет верующему! — подтвердил дервиш.
А Сабля, проскакав шесть вёрст единым духом, сошёл у ворот царского сада Дилькушо и вошёл в подворотню.
Там нашёл он, как было приказано Мулло Камаром, конопатого Аяра и передал ему то, что велел передать Мулло Камар:
— Скажи, мол, так: после ночной молитвы, но часа за три до первой утренней, верблюд выйдет на свой путь. Так велел сказать Мулло Камар, а какой верблюд и какая дорога, я смекал-смекал, но пока не смекнул. Да уж смекну, будь уверен.
Аяр сверкнул карим, быстрым, как удар, взглядом:
— Смекай, смекай… Посиди здесь! — ткнул Аяр пальцем в угол.
— Чего ж сидеть? Мне пора назад.
— Сиди, сиди. Здесь не жарко, не ярко. На свет не вылезай, язык не высовывай.
Сабле эти слова не понравились, но в царской подворотне кто будет спорить? Он сел в тёмный, уединённый уголок.
Вскоре пришли за ним двое воинов и повели следом за собой мимо длинного ряда персиков, опустивших до травы длинные листья гибких веток, отягощённых ещё не собранным урожаем.
Когда Сабля невольно нагнулся к упавшему на тропинку белому пушистому персику, воин поощрил его:
— Возьми, возьми. Кушай.
Но этот персик был последним, что поднял Сабля в жизни своей. Его вскоре ввели под тёмные каменные своды, скрипнула тяжёлая, обитая скобами дверь, и Сабля остался один в тесной, прохладной, тёмной келье, где вволю мог думать о прожитой жизни и тщетно искать свою вину, которой никогда не было. Сабля не знал, что так приказал Тимур.
Долго ждал Сабля, что Аяр распахнёт дверь и крикнет: «Выходи прытче, тут ошибка вышла!» Но двери никто не открыл ни в тот день, ни в следующий. Да и Аяра ему больше никогда не пришлось встречать, как не довелось ему встречать ни Мулло Камара, ни Дереника-приказчика, ни свою жену Сарахон, ни свою собачонку Коктая. За сорок лет своей жизни только он и покрасовался и порадовался на базаре, только и поторговал от души один день за сорок лет жизни!
— Эй, Дереник! Где ж твой хозяин? — спрашивали на другой день купцы.
— Зуб у него болит! — отвечал Дереник, а у самого зуб на зуб не попадал от страшных предчувствий.
Затемно караван, вызванный армянином, вышел из караван-сарая Кутлук-бобо.
Привратники светили двумя маслянистыми пятнами мигающих фонарей, пока со скрежетом растворялись ворота и верблюды с поклажей проходили через полосы света, то тревожно прижимаясь друг к другу, то царственно, гордо выступая, и скрывались во тьме.
Когда выехали вслед за последним верблюдом последние караульщики, восседая на ослах и сжимая в руках торчащие вверх пики, ворота закрылись, и в караван-сарае опять наступила тишина, временами нарушаемая вздохами гератского купца: ему всегда снилось что-то страшное, пока он спал на груде жёстких тюков, с коими боялся расстаться на ночь.
Луна уже ушла, но утро ещё не брезжило. Бывалый караван-вожатый ехал впереди на осле. Позади следовали четверо его караульных с пиками, крепко сжатыми в руках. Ещё двое ехало после десятого верблюда. Последние четверо — вслед за последним верблюдом. Над всем караулом торчали прямо вверх крепко сжатые пики, а впереди у караван-вожатого с бедра свисал длинный меч и на бугристых местах полосовал дорожную пыль.
Как всегда, перед рассветом небо потемнело.
Но дорогу эту караван-вожатый прошёл из конца в конец сотню раз.
Ночь была темна и прохладна. Свыкнувшись с темнотой, глаза различали какие-то деревья в стороне от дороги, стены какого-то высокого строения слева — может быть, гробницы, может быть, сторожевой башни; и вскоре дорога пошла книзу, а справа и слева, горбясь, поднялись холмы, и почудилось, что в сгустившейся тьме стоят какие-то люди.
Аяр стоял в ночной тьме, и нравилось ему, как пахнет сухой горечью степная полынь. Небо казалось светлее земли, но среди высоких холмов сгустилась непроглядная темень, и не было видно даже всадников и коней, стоявших рядом на самой дороге.
Тайное дело поручил Аяру царский сотник. Немало требовалось заслуг, чтобы получить такое доверие. Немало провёз он свёрнутых в трубочку писем, много раз прокрадывался мимо вражеских дозоров, неся засунутый за голенище сапога кожаный кошелёк с тайным указом, или скакал, не щадя коней, пересаживаясь с запалённых на застоявшихся, не имея при себе ничего, но бормоча на память несколько непонятных слов, чтоб шепнуть их в конце пути на ухо нужному человеку. Царский гонец Аяр.
И когда уверились в нём начальники, когда поняли, что и на огне не скажет Аяр лишнего слова, дали ему задачу, какая не требовала ни особой сноровки, ни особой смелости, а только одного — держать язык за зубами.
Когда издалека унылым гортанным воплем звякнул колокол на заднем верблюде каравана, лошади в темноте захрапели, затоптались; всадники подтянули ещё раз подпруги, поправили стремена, а некоторые сели в сёдла.
Но Аяр тогда только сел, когда звон колокола совсем приблизился, и, пропустив мимо себя караван-вожатого, внезапно спросил:
— Эге! Чей караван?
Тут подъехали остальные воины и, не сходя с седел, взялись за древки пик, трепетавших над головами ослабевших караульщиков.
— Кто дозволил ходить по ночам?
Караван-вожатый обрёл дар речи, не столько видя, сколько привычным ухом слыша воинское вооруженье на всадниках:
— Стража, что ль?
— Ты сперва отвечай.
— А что? Исстари ночью ходим. Когда ж ходить? Днём жара.
— Сколько вас?
— Десять в карауле, а я один.
— Заворачивай направо. Караульщики, слезай. Охранять караван будем сами. Палки свои отдайте, чтоб не уколоться впотьмах. Трогай!
И, не слезая с осла, караван-вожатый повернул на боковую тропу.
Передовой верблюд с достоинством повернулся за ним следом, увлекая задних, тоже соблюдавших своё достоинство и задиравших головы кверху, будто читают небесные письмена. Но звёзды уже истаяли: близился рассвет.
Караульщики отдали воинам свои пики: выехали они караван охранять, а не людей убивать. Если охранять берутся другие, оружие в руках — лишняя ноша.
Однако, оттеснив караульщиков от каравана, им велели слезть с ослов и сесть на землю. Убивать никого не стали, а приказали сидеть тут до света, а если надо — и после рассвета, пока не придут и не скажут, куда им отсюда дальше идти.
Так эти десять человек и просидели до утра.
Сидели смирно среди голых холмов, глядя, как поднимается солнце и как хлопотливый чёрный жук покатил по серой земле ровно обкатанный шарик в какое-то нужное жуку место.
Лишь когда солнце припекло, а тени вблизи никакой не оказалось, решились поочерёдно бегать в сторонку, под одинокое дерево, недолго посидеть в тени, и снова возвращались, чтобы отпустить в тень других караульщиков.
Чтобы утолить жажду, они подыскивали себе небольшие камушки и перекатывали их под языком. Поэтому разговаривала мало. Да и о чём было разговаривать? Если кто что и видел, — видели все: вот уж сколько времени нанимались они всей дружиной на охрану караванов из конца в конец. Одних купцов проводят, к другим нанимаются. В Тимуровом царстве не опасно караульщикам, карауль безбоязненно. А в дальние места ходить опасались, не нанимались.
Теперь, впервые за долгое время, сидели они без своего оружия. Многие из них и не догадались бы наниматься на охрану караванов, если б в то или иное время, при том или ином случае не досталось одним из них копьё, другим — от копья наконечник, кем потерянные, как найденные, про то не всякий скажет. Но уж если попала в руки человеку такая вещь, не зря же ей лежать, надо добывать из неё пользу. И теперь никто не знал, как быть, когда все они остались без пик. Но старший из них рассудил:
— Где караван, там и пики.
И все опять успокоились.
За караван не тревожились, поелику воины взяли у них оружие и взялись сами охранять караван, а им дали передышку.
Один из караульщиков вдруг с оглядкой раскрутил жгут своего кушака и достал закатанный в нём позеленевший наконечник копья:
— Гляньте-ка!
Наконечник пошёл по нетерпеливым, то сухим, то влажным, то заскорузлым, то скользким, ладоням караульщиков:
— Дай-ка гляну!
— О!
— Не железный.
— Откуда он?
— На песке нашёл. Давно. Как через Хорезм шли.
— Это тогда, у колодца?
— А что?
— Я приметил, ты тогда что-то нашёл.
— Ну и что?
— Да как бы чего не было…
— А что?
— Да мало ли что! Оружие у нас взяли? «А это, спросят, откуда? Украл?»
— Да он не железный.
— А ведь оружие!
— Это не железо.
— А что?
— Сплав.
— Не золото?
— Сплав, говорю.
— А всё же оружие!
— Ну и что?
— Брось, да и всё.
— А не скажете?
— Нет, бросай.
Обладатель понёс бронзовый наконечник копья, изображавший львиную голову, отирая большим пальцем гладкую, как тело, бронзу. Он кинул его в какую-то трещину на земле. Вернувшись, сказал:
— Кинул.
За каждым его шагом следили все, и все отозвались одобрительно:
— Так и надо.
— И если что, мы ничего не видели! — предостерёг старший из них.
Так они и сидели, пока не разыскали их посланные от Геворка Пушка и посланные от Кутлук-бобо.
Только тогда караульщики поняли, что караван пропал. Но сколько ни смотрели во все стороны, нигде не осталось от каравана никаких следов, а тропы вились отсюда во все стороны, и днём никак не разберёшь, по какой из них ушёл караван под покровом беззвёздной, предрассветной тьмы.
Больше никто никогда не видел в этих местах ни этого каравана, ни караван-вожатого, и лишь чёрные жуки катили свои шарики по глубокой борозде, прочерченной в холмистых местах дороги каким-то острым железом.
Весь базар в Самарканде видел в тот день Геворка Пушка. Он бегал по своему караван-сараю, простоволосый, со всклокоченными кудрями, в халате без кушака, начисто забыв о лихорадке, и не только утратил охоту к разговорам, но почти совсем онемел.
Не раз забегал он в кожевенные ряды расспросить, нет ли среди кожевенников слухов о пропавших кожах, не пытались ли разбойники кому-нибудь эти кожи сбыть. Не забывал он и о Мулло Камаре, но сперва Ботурча не допустил армянина до своего постояльца, загородив дорогу:
— Почивает!
В другой раз сказал, что Мулло Камар встал, но ушёл в харчевню.
И вдруг Мулло Камар резвой своей походочкой, постукивая по двору палочкой, сам вошёл к армянину, приговаривая:
— Ах, нехорошо! Забыли уговор? Уже день настал, а где кожи?
— Как где? Вы не знаете?
— Знать надо вам: товар ваш. Кто так делает, — задаток взяли, а товар спрятали?
— Как спрятал?
— А где он?
— Как где?
— Если он здесь, давайте. Или — задаток назад!
— Да он же пропал!
— Если пропал товар, задаток не пропал. Давайте назад! Видите: собрались люди. Смотрят. Слушают. Вот наши свидетели. Я давал задаток? Вы видели?
Армянин молча вытащил из своего тайника вчерашний кисет с деньгами и возвратил купцу.
Мулло Камар развязал узелок, сел на ступеньке и перед глазами столпившихся зевак начал считать свои деньги.
Быстро повернувшись к армянину, с весёлой искоркой в глазах Мулло Камар вдруг спросил:
— А товар-то вы везли хороший?
— Ещё бы! — замер армянин.
— Весь товар хорош?
— Кожа к коже. Как на подбор.
— Так ли?
— Ещё бы! — повторил Пушок.
Одна из денег показалась Мулло Камару неполновесной:
— Эту следует заменить.
— Так она у меня от вас же!
— Надо было смотреть, когда брали, а я такую принять не могу. Кто её у меня примет?
И Мулло Камар протянул её одному из зевак.
Деньга прошла через десяток рук и вернулась к Мулло Камару. Все согласились: деньга нехороша, чекан её стёрся, и не поймёшь, когда и кто её чеканил; может, тысячу лет назад.
Армянин спохватился: все его деньги были в товаре. А товар пропал. Только теперь он окончательно понял, что у него ничего не осталось. И неправду он говорил накануне о цене, по какой согласен он взять кожи в Самарканде. Но не из пустого бахвальства он бахвалился, а затем, чтобы набить цену на кожи и в горячке сбыть с рук залежавшийся в Бухаре, забракованный бухарскими купцами, отчасти подопревший свой товар. Оттого и не ввозил Пушок эти кожи в город, рассчитывая продать их за глаза и оптом. И совсем было это дело сладилось, и задаток уже звенел в руках, а теперь так оно повернулось, что и ничтожную деньгу заменить нечем.
Но среди зевак толклись и армяне, и слава о бесславии Пушка могла разнестись по всем торговым дорогам.
Чтобы сохранить достоинство, армянин достал с груди древний серебряный византийский образок, материнское благословение, с которым не расставался на своём торговом пути. Благочестиво хранимое, достал и преподнёс Мулло Камару:
— Драгоценная вещь. В столь тяжкий день примите и не придирайтесь ко мне.
Мулло Камар прикинул образок на своей чуткой ладони и снисходительно опустил к себе в кожаный кисет.
Мулло Фаиз зашёл за Садреддин-баем, и оба, пренебрегая базарными разговорами и слухами, то любезно кланяясь известным людям, то наскоро отвечая на поклоны неизвестных встречных, протолкались к воротам и вышли за город.
Солнце жгло окаменелую глину дороги. Пыль пыхтела под ногами, разбрызгиваясь, как масло. На Афрасиабе кого-то хоронили, — мужчины в синих халатах стояли, заслоняя бирюзовое небо, столпившись вокруг того, чей голос уже отзвучал на городском базаре.
В стороне серыми столбиками замерли под гладкими покрывалами женщины, ожидая, пока мужчины засыплют могилу и уйдут, чтобы подойти и в свой черёд оплакать покойника.
Садреддин-бай не любил смотреть на похороны и отвернулся, когда пришлось проходить мимо опустевших носилок, накрытых смятой сюзаной.
Всё так же сидел в углу смуглый звездочёт. Так же выслушал их, глядя мимо, в небеса.
Выждав, пока пришедшие прониклись страхом и уважением к святому месту, так сказал звездочёт Садреддин-баю:
— Сквозь сияние Млечного Пути непрозреваема ваша звезда, почтеннейший. По линии жизни вам надлежит идти столь осмотрительно, чтоб не наступить на развёрнутый шёлк чалмы вашей, подобной Млечному Пути, проплывающему по океану вечности…
Звездочёт опустил глаза на перламутровые чётки с чёрной кисточкой под большим зерном.
Купцы постояли, ожидая дальнейших слов.
Звездочёт молчал, погруженный в глубокое раздумье, медленно-медленно перебирая чётки.
Наконец купцы догадались, что сказанное — это всё, что прочёл звездочёт в небесной книге.
Тогда пошли назад, удивлённые и встревоженные.
— Как это понять? — гадал Мулло Фаиз.
— Слова его надлежит толковать так: он советует нам торговать шёлком. Иначе зачем бы он упомянул шёлк чалмы? Но советует торговать осторожно, не спешить, глядеть, куда ставишь ногу, чтобы по неосмотрительности не наступить на свою же выгоду.
Мулле Фаиз усомнился:
— А не о смерти ли он сказал? Вдумайтесь, когда и зачем развёртывают чалму? Чтобы запеленать в неё мусульманина, когда он умрёт, перед тем как опустить мусульманина в могилу. К этому он и сказал: «океан вечности». Иначе что может означать океан вечности?
Но Садреддин-бай, как каждый шестидесятилетний, давно уже перебрал в памяти всех известных ему стариков, доживших до девяноста лет; перебрал их имена многократно, как немногочисленные зёрна коротких чёток, уверенный, что он не слабее этих людей ни духом, ни плотью. Поэтому мрачное толкование пророчества он поспешно отверг:
— Вы упустили другие из вещих слов. Учёный сказал: моя звезда не прозревается сквозь сияние Млечного Пути. А потом пояснил, что Млечный Путь — это шёлк. Смысл в этом тот, что жизнь мою заслоняет шёлк; столь много скопится его, когда разрастутся мои склады. А вам он ничего не сказал!
— Я не спрашивал.
— Это верно. Но…
— Но он сказал, — настаивал Мулло Фаиз, — шёлк-то этот проплывает. Он не в руках у вас, а заслоняет вас и проплывает мимо!
— Вас, видно, радует, если дурное толкование вещих слов падёт на мою голову, а не на вашу.
Садреддин-бай не ошибся: как ни крепко беда связала их вместе, Мулло Фаиз втайне ликовал, что не ему изрёк звездочёт столь тёмное пророчество, а Садреддин-баю. Купец всегда рад, если стрела беды ударяет в лавку соседа.
Он, смутившись, молчал, а Садреддин-бай назидательно добавил:
— Слова прозорливцев требуют размышлений. Не следует спешить с толкованием мудрого откровения.
К вечеру, когда возвратились все искатели пропавшего каравана, армянин погрузился в беспредельное уныние. И когда горе его достигло вершины отчаяния и рука уже порывалась вынуть из-за пояса кривой нож, отцовский подарок при последней разлуке, вдруг осенила Пушка ясность: он встал и пошёл в Синий Дворец, где предстал пред верховным судьёй и закричал:
— По всему свету славят Самарканд. Безопасны его дороги, говорят. Крепки его караван-сараи, говорят. Великий амир охраняет купцов, говорят. Я всему верил. Тысячу дорог прошёл, через сотню городов товар провёз, нигде не грабили, а здесь ограблен. Мне за жалобу нечем заплатить, а жалуюсь: такого великого амира слава разглашена по всему свету. Кем? Торговыми людьми. Так? Так! А что тут делают с торговыми людьми? А? Теперь другая слава пойдёт: пошёл купец в Самарканд весёлый, пришёл назад голый. Так? Так!
Верховный судья хорошо знал, как строго следил Тимур за честью самаркандской торговли, сколько путей расчистил он мечами, сколько городов растоптал, чтоб не были их базары ни богаче, ни изобильнее самаркандского. Сколько поставил караван-сараев, крепких, безопасных. Сколько денег и товаров самого великого амира обращалось на всех базарах Мавераннахра и по сопредельным странам в руках опытных, оборотистых, смелых купцов.
Вопли взлохмаченного армянина обеспокоили верховного судью: чтобы не прогневать сурового повелителя, надо перед всеми ушами, перед всеми глазами, прежде всякой молвы молвить такое слово, чтоб крик этот обратить не в хулу, а во славу самаркандской торговле.
А вокруг толпились у дверей, у стен, в каждой щели просители, истцы, ответчики, жалобщики, писцы и всякий иной судейский люд, вплоть до свидетелей, ожидающих, чтобы кто-нибудь нанял их в свидетели, о чём бы ни понадобилось свидетельствовать. Все эти люди многоречивы, пронырливы, беспокойны, неутомимы, а многие затем и ходят сюда, чтобы ловить всякие слухи, чтобы потом не без выгоды разносить во все стороны всякий вздор.
И судья сказал:
— У нас нет разбойников. Видел ли кто-нибудь их в лицо? Нет такого человека, ибо разбойников у нас нет и торговые пути безопасны и приятны во все края, где бы ни ступала стопа великого амира нашего. Если же появился злодей, найдём, приведём, накажем. Если у вас нет денег, не давайте их нам: добрая слава Самарканда дороже золота. Будет так: куда ни приведут вас дела, везде скажете: «Великий амир сурово карает всех, кто мешает купцам торговать». Сурово карает, и вы увидите это! Будьте спокойны. Идите с миром.
Пушок возвратился, ободрённый словами судьи. Гости, стоявшие в этом караван-сарае, пришли расспросить Пушка о судье, каждый звал Пушка к себе побеседовать, покушать, ибо в торговом деле каждому грозило так же вот, в единый час, потерять нажитое за всю жизнь; всю жизнь истинный купец идёт по лезвию меча; одних венчает золото, других — меч.
Вечерело.
Горлинки бродили по краю плоской крыши и томно, нетерпеливо вызывали: «Геворк-армянин, Геворк-армянин…»
Ночь предстояла душная, и Пушок велел стелить ему постель на крыше: незачем запираться в затхлой келье тому, кого уже невозможно ограбить и не за что убивать.
В пятницу ранним утром к армянину пришёл верховного судьи писец и весело вошёл в келью. Скользкими взглядами, будто липкими пальцами, ощупал он голые стены и пустые углы сводчатой комнаты.
Было писцу непривычно приносить благоприятную весть в столь убогое жилище:
— Злодеи изловлены. Осуждены. Нынче по заслугам примут наказание. Справедливый судья наш велел сказать: если пожелает почтеннейший купец взглянуть сам на совершение наказания, да пожалует!
Нетерпеливо повязывал Пушок кушак вокруг живота, широкий и длинный, как чалма, а шапку надевал горячась, суя в то же время ноги в туфли; спешил, будто злодеи успеют ускользнуть, если он не поторопится.
Писец провёл армянина к галерее и поставил на углу расчищенной площади, чтобы все происходящее Пушок мог видеть, как купец привык разглядывать товар — почти на ощупь.
Перед галереей в ряд стояли конные воины в блистающих острых шлемах, с копьями в руках.
Всю площадь окружала пешая стража в полном вооруженье, суровая, безмолвная, плотно составленная плечом к плечу. На мышастом вислозадом коне перед строем топтался свирепый есаул конного караула.
Из-за спин воинов со всех сторон пестрели чалмы, шапки, тюбетеи, колпаки разноплеменного самаркандского народа. Пушок не ожидал, что столько народу сойдётся к этой небольшой площади перед Синим Дворцом.
Пушок удивился и такому стечению народа, и суровому облику воинов; армянин не знал, что всё было бы проще, как бывало это здесь почти каждый день, если б в Синем Дворце не случился в тот день сам Тимур.
Его не было видно: он мог смотреть сюда через многие двери из глубины дворца, но на галерею вышли его вельможи. Расступившись, они пропустили вперёд двоих младших царевичей, и те остановились на краю галереи. Плечи конной стражи заслоняли мальчиков до колен.
Из ворот дворца выехал начальник городской стражи в блистающем золотом халате, опоясанный золотым поясом, в шапке из золотистой лисы на голове. Золотой конь приседал и приплясывал под хозяином, а хозяин сдерживал коня, чтоб пешие стражи, следуя за ним, не отставали.
Стражи в синих стальных кольчугах поверх серых халатов, в стальных шлемах с красными косицами шли по трое.
За стражами вели двоих злодеев.
Связанные руки обоих злодеев, заломленные назад, соединял один аркан, как соединило их одно злодеяние.
Пушок удивился: вели длинноносого Саблю, а связан с ним был собственный Пушка караван-вожатый.
Когда осуждённых вывели, поставили перед народом, стражи расступились, начальник городской стражи подскакал к галерее и, спешившись, подошёл к её краю.
Верховный судья вышел из-за царевичей и, склонившись к стоявшему внизу начальнику, вручил ему скатанное серой трубочкой решение судьи, одобренное печатью повелителя.
Начальник почтительно приложил бумагу к устам и понёс её, высоко держа над головой, к своему коню.
Поднявшись в седло, он, по-прежнему высоко над головой подняв серую бумажку, повёз её к злодеям.
Они стояли помертвелые.
Щёки Сабли ввалились, лицо было серым, и оттого Сабля ещё больше стал похож на своё прозвище. Глаза его тупо, ничего не видя, глядели вперёд.
Золотой всадник остановился перед Саблей и, ещё раз тронув свитком свои уста, развернул указ.
Голос его, пока он читал, ревел и рычал, будто не двое связанных стояло перед ним, а страшные, вооружённые войска сильных врагов, готовых к битве.
Пока он читал, Улугбек оглянулся. Позади стояли ближний дедушкин вельможа Мухаммед Джильда и святой сейид Береке.
— Красиво читает! — кивнул Джильда.
— Горланит наобум какую-то чушь: он же неграмотный.
— А выправка!
— Я видел в Индии, как он оробел, когда надо было порубить опасных пленников перед битвой за Дели.
— Всякого оторопь возьмёт — ведь сто тысяч!
— Сто, но связанных!
— А всё же… Связанных, но сто тысяч.
Едва золотой всадник дочитал, из ворот вышло двое невысоких шустрых юношей в серых коротких кафтанах с закатанными по локоть рукавами, с кривыми саблями в левых руках и с чёрными ремёнными плётками, свисавшими спереди, — палачи.
Если б в решении говорилось о наказании плетьми, сабли висели бы у палачей на поясах, а правыми руками они несли бы плётки. Но плётки висели на поясе, а вдетые в ножны сабли зажаты в левых руках, — значит, злодеев ждала смерть.
Шустрые палачи ловко, как неживых, поставили осуждённых на колени.
— Молитесь! — прорычал золотой всадник и начал громко читать молитву над притихшей площадью. Но слов её он не знал, никак не мог заучить, и только рычал, то чуть подвывая, то быстро и неразборчиво бормоча, звуком голоса подражая словам молитвы.
Когда ему показалось, что для молитвы прочитано вполне достаточно, он снова отчётливо и громко проревел:
— Аминь!
И вся площадь глухим гулом повторила: «Аминь!», и воины, и народ, и палачи — все провели ладонями по бородам вниз, в знак покорности милостивому, милосердному.
К золотому всаднику подскакал есаул. Начальник городской стражи передал есаулу бумагу для исполнения, а сам на вертящемся коне отъехал к подножию галереи.
Один из палачей вынул из ножен саблю, отступил на шаг и рванулся, будто кинул себя вперёд, но устоял на месте, а голова караван-вожатого вдруг откатилась в сторону, туловище сперва село на пятки, потом повалилось набок, дёрнув привязанные к нему руки Сабли.
Сабля не двинулся, словно деревянный, и, когда палач снова отступил на шаг, только чуть ниже склонил голову.
— Плохой удар, — сказал Джильда, — скосил челюсть.
— Высоко взял, — согласился святой сейид Береке.
Палач бережливо вытер клинок об одежду казнённого Сабли, и палачи, повернувшись, пошли вслед за стражами, а стражи вслед за золотым всадником.
Улугбек оглянулся на привычное, довольное, с плутоватой усмешкой в глазах, лицо Джильды.
Джильда не торопился посторониться перед царевичами, и Улугбек был раздосадован этим.
Они прошли внутрь дворца и узнали, что Тимур всё это время играл в шахматы с Мухаммед-Султаном.
Услышав их, Тимур, не оборачиваясь, поднял палец, предостерегая:
— Не мешайте!
Царевичи присели на краю того же большого ковра, присматриваясь к игре.
— Берегись! — крикнул Тимур и сделал тот двойной ход конём, на который игрок имеет право один раз за всю игру, ход, который игроки берегут на крайний случай. Оказалось, ферзь Мухаммед-Султана попал под удар дедушки. На выигрыш почти не оставалось надежды, но внук двинул слона, и неожиданно игра снова осложнилась.
— Какой индийский слон! — в раздумье пробормотал Тимур, быстро ища место для ответного удара.
И вот простой ход конём вдруг определил победу Тимура.
Дедушка отлично играл, редко удавалось ему найти опасного противника. Он отвернулся от доски, словно сразу о ней позабыв, даже не порадовавшись победе, ибо никогда не сомневался в своих силах.
— Ну? — спросил он младших внуков. — Где были?
— Смотрели наказание.
— Армянин доволен?
Царевичи переглянулись: какой армянин? Как это дедушка всегда всё знает?
А Пушок между тем приступил к есаулу.
Есаул, спешившись, стоял, строго следя, как стража отгоняла любопытствующих из народа от казнённых.
Деловито перешагнув через синюю струйку крови, Пушок спросил:
— Великий есаул! А где же моя кожа?
— Какая? — озадачился есаул.
— Похищенная злодеями.
— Этими? — пнул есаул одну из двух голов, валявшихся у его ног.
— Ими!
Есаул шутливо наступил на голову и повернул её вверх лицом. Судорога ещё двигала мёртвыми щеками, рот Сабли открылся, и на губах, как почудилось армянину, мерцала мелкая дрожь.
— Вот, спрашивайте: «Куда спрятал?» А мне откуда знать? Он не признался.
Пушок жадно глядел в помертвелый рот: а вдруг и вправду голова заговорит и скажет, — ведь ему необходимо знать, куда ж они сволокли триста пятьдесят тюков его кож; ведь где-то они ещё лежат; ведь не могли, не успели же они сбыть весь товар за столь недолгое время; ведь так ловко, так скоро их поймали и так строго, по справедливости, наказали, а товар опоздали захватить. Неужели опоздали?
Он смотрел на тёмную голову. Судороги застывали, лицо мертвело, словно сквозь кожу проступал белый воск… И теперь никто в мире не сможет ответить купцу по такому неотложному делу.
Растерянно Пушок постоял ещё, словно всё ещё ожидая ответа от головы, размышляя: «Караван-вожатый, какой негодяй, был, значит, с ними в сговоре, сам к ним караван привёл!»
Он негодовал на этих мертвецов, и это негодование сейчас заглушало весь ужас полного разоренья; он ещё не решался об этом думать: горе купцу, разорившемуся в чужой земле. Дома ему помогают купеческие братства, там можно оставить в залог дом или землю или найти поручителей, а тут братства армянских купцов нет, а другим нет дела до армянина, рухнувшего в преисподнюю.
Он побрёл по дороге.
Его обгоняли возвращавшиеся к торговле базарные завсегдатаи, купцы и покупатели, беседуя о свершившемся правосудии.
— Ну и Сабля!
— И не подумал бы, — тихий был человек.
— Тих-то тих, а кожи-то как скупил: раз хапнул, и нет кож во всём городе.
— Мы-то удивлялись: откуда у него деньги. Вон откуда!
— Столько денег честной торговлей не наторгуешь.
— Тем паче — дратвой!
— Дратва — для отвода глаз. Я давно замечал: похож на разбойника. Помните, какие у него глаза были — два вместе.
Торопливо, выпятив живот, часто-часто взмахивая короткими ручками, почти бежал бойкий хлебник вслед за широко шагающим высоким колесником, усмехаясь:
— Недаром его Саблей звали, — сами видели, саблей он и кормился.
— Саблей и награждён!
Испитой, круглоглазый лавочник, широко разевая светлые глаза, говорил с тревогой, на ходу заглядывая в лицо спутнику:
— Вот тебе и тихий. С людьми надо — ух как!.. Как подумаю, столько лет наискосок от него торговал, — страх берёт. Как узнал его, так у меня дух захватило: страшно!
Перепрыгивая через канавы, прошли в туго опоясанных халатах обувщики, давние покупатели Сабли.
— Кожу-то у него дома нашли!
— Вернули армянину?
— В казну взяли: армянин свою ордынской объявил, а от Сабли вывезли монгольскую.
— Видно, и на северных дорогах разбойничал.
— А откуда ж бы ему досталась такая!
— Ясно! А которую скупил?
— И та, думаю, вся в казну. Разбойничья — куда ж её?
— Ясно! Не бросать же.
Пушок едва доплёлся до своей кельи.
В этот час на постоялом дворе никого не было: все занимались торговыми делами, все ушли на базар. А Пушку там уже нечего делать!
Он сел на пороге, размышляя:
«Прежде чем отрубить головы, почему не спросили, куда делись кожи? Надо было спросить. Ведь это всякий понимать должен. Так? Так! Купец без товара — не купец. А? Не купец!.. Кому отрубили голову? Разбойникам или купцу? Купцу! Так? Так! Вот что наделали!»
Царевичам редко приходилось бывать в Синем Дворце — только в те дни, когда дед привозил их сюда для каких-нибудь скучных дел.
Тёмное, неприютное здание строго высилось в сердце Самарканда, глядя на тесную площадь недобрым лицом.
По сторонам дворца лепились низкие сводчатые пристройки, занятые государственными управлениями, караулами, писцами. Во дворце хранились архивы, казна, сокровища великого амира, склады оружия, хозяйственные запасы для войск, личные припасы Тимура. В подвалах — темницы и сокровищницы; во дворах — мастерские дворцовых ремесленников, тут работавших, тут живших, тут и кончавших жизнь, — собственные мастерские великого амира, работавшие для него самого, для его семьи, для его войск и слуг; многое из дворцовых изделий сдавалось и купцам на вывоз.
Здесь было полно избранных, отовсюду приведённых лучших мастеров, ковавших оружие, шивших обувь, чеканивших деньги, разбиравших меха, ткавших редчайший самаркандский пурпурный бархат, выдувавших стеклянные изделия, изощрявшихся в тончайших работах из золота и серебра.
Сотни мастеров ютились на задворках Синего Дворца. Так нагромоздилось помещение над помещением, мастерская над мастерской, что за плотными, крепкими стенами не было ни видно, ни слышно этих сотен людей, не смевших здесь ни петь, ни плакать, ни громко говорить.
Сотни воинов стояли в других частях дворца, в сердце Тимуровой столицы; сотни отборных, испытанных воинов, но мало кто догадывался, сколько их там и есть ли они там.
Синий Дворец над Самаркандом стоял молчаливо, хмуро, чем-то похожий на своего хозяина, и без крайнего дела сюда никто не ходил.
В нескольких богатых, мрачных залах иногда останавливался Тимур принимать знатных, но докучливых людей или своих подданных, недостойных посещать его сады и нарядные жилые дворцы.
Тимур здесь разбирал мелкие дела, городские нужды, а верховный судья принимал здесь жалобы и вершил суд.
Когда дед пошёл в приёмную залу, царевичи сошли в сад, зажатый стенами старых зданий, уцелевших от прежних, издавна стоявших здесь дворцов, пропахший конюшнями и мусорными ямами сад.
Редко приходилось прохаживаться по этому саду.
Улугбек шёл, взявшись за руку с Ибрагим-Султаном. Вдоль дорожек торчали, как мечи, листья ирисов, давно отцветших. Ирисов в садах не любили сажать, их считали кладбищенскими цветами и опасались; ходило поверье, что вслед за ирисами в дом идёт смерть. Но во дворце, где столько жило и умирало людей, никому не ведомых, сам амир редко жил, и поэтому садовники решились посадить прекрасные лиловые цветы, воспетые ещё в древних песнях, столько раз украшавшие миниатюры гератских живописцев. Теперь лишь над редкими кустами желтели, как клочья истлевшей бумаги, остатки давно увядших цветов.
Но с персиковых гибких веток свешивались белые, зеленоватые и жёлтые плоды. Покрытые мягким налётом, окружённые зелёными кудрями длинных листьев.
Под одним из деревьев мальчики увидели своего старшего брата Мухаммед-Султана, пригнувшего ветку и выбиравшего с неё самые спелые, мелкие, почти белые персики.
Мальчики остановились, не решаясь мешать своему взрослому, давно женатому брату. Но он крикнул:
— Идите сюда, Улугбек! Ибрагим!
Они подошли. Он протянул им на ладони тёплые, маленькие, пушистые плоды:
— Такие только здесь растут. А я их люблю. Откуда их сюда завезли, не знаю. Хотел у себя посадить, садовники таких нигде не нашли.
Ибрагим ответил так же хозяйственно, как говорил старший брат:
— А почему садовники не возьмут отсюда черенки для прививки?
Ибрагим дружил с садовниками, вникал в их дела и предпочитал их общество обществу придворных вельмож, которых побаивался.
Улугбек сказал:
— Я люблю гладкие, зелёные, без пушка!
Ибрагим между тем облился соком:
— Очень вкусно.
Мухаммед-Султан щелчком стряхнул опаловые капельки с его халата и ответил:
— Тех везде много, без пушка. А Пушка видели?
— Пушка?
— Это армянин, у которого пропали кожи. Мне его показали у судьи — он весь распушился, халат распахнул, грудь волосата, как у барана, глазами ворочает как шальной, а я смотрел и думал: ты ворочаешь глазами, а я знаю, где твои кожи! Очень смешно.
— Откуда же вы знаете? — почтительно полюбопытствовал Улугбек.
Тимур строго соблюдал в семье неписаные обычаи своего джагатайского рода. Младшим сыновьям или внукам прививалось безропотное почтение к старшим братьям: старшие братья считались наравне с дядьями; обращаться к ним следовало со смирением и послушанием.
Из многих внуков Тимура Мухаммед-Султан был не только старшим внуком; был он старшим сыном старшего сына, Джахангира, умершего давно, лет двадцать назад.
Не младшим сыновьям, а сыну старшего сына оставлял состарившийся Тимур после себя своё место в мире. И весь народ давно знал об этом решении повелителя; и войска знали, и военачальники, и вельможи, и жёны Тимура со всеми их внуками, и если не всем это казалось справедливым, всем оно казалось непреложным. Да и сам Мухаммед-Султан, простой, приветливый, безбоязненный в битвах, не раз отличавшийся беспримерной отвагой, решительный в своих действиях, нравился воинам и устрашал врагов.
Чтобы приучить народ к этому внуку и чтобы сыновьям не вздумалось оспаривать у племянника право на старшинство, Тимур приказал ещё лет пять назад отчеканить деньги с именем Мухаммед-Султана, и они уже давно потекли по рукам народа.
Сыновей у Тимура осталось мало, только двое ещё жили — Мираншах и Шахрух.
Но внуков у Тимура росло немало, хотя родство их между собой очень перепуталось: из сыновей старшего сына, Джахангира, выросло двое Мухаммед-Султан и Пир-Мухаммед. Но, родные по отцу, они родились от разных матерей. От одной матери с Мухаммед-Султаном родился Халиль-Султан, хотя от разных отцов. Но отцы их оба были сыновьями Тимура — Джахангир и Мираншах; после смерти Джахангира его жён и его имущество Тимур отдал другому своему сыну — Мираншаху. Улугбек с Ибрагим-Султаном оба родились от Шахруха, родились в одном и том же году, почти в одно время, но от разных матерей: Улугбек — от Гаухар-Шад-аги, джагатайки, дочери Гияс-аддина Тархана, — её предок спас жизнь Чингиз-хана, и весь род её чванился этой заслугой, — а Ибрагим-Султан родился не от жены, от наложницы, персидской царевны, красавицы, которую старая царица Сарай-Мульк-ханым называла не по имени, а кличкой Перстенёк. Были у Тимура внуки и от его сына Омар-Шейха восемнадцатилетний Пир-Мухаммед, тёзка старшего брата, и пятнадцатилетний Искандер, названный в честь Александра Македонского, о чём Искандер часто напоминал не только сверстникам, но и вельможам, когда удавалось к слову сказать: «Мой тёзка — македонец». Даже Султан-Хусейна, внука от одной из своих дочерей, Тимур растил у себя.
Для деда все они были родными внуками, и среди них Тимур отдыхал, ради них напрягал свои силы для новых походов, для новых завоеваний, расширяя землю, чтобы внукам его было просторно среди её богатств и раздолий.
Дед строго следил за царевичами, малейшую их ссору кропотливо разбирал сам. Он хотел, чтобы все они стали сильными владыками больших и славных стран, разных областей, но единого государства, словно возможно разделить себя на несколько частей, разбросать самого себя по разным странам, а в нужный час вновь слагаться в единое тело, грозно вставать прежним, могучим, вечным хозяином мира — Тимуром.
Царевичи стояли под персиками, и Улугбек любопытствовал:
— Откуда же вы знаете? Ведь сегодня двоим отрубили головы за то, что они ничего не сказали.
— Наоборот, им отрубили головы, чтобы они ничего не сказали.
— Не понимаю.
— Ведь кожи у дедушки!
— Но воровали эти злодеи! — возразил Улугбек.
— Если б воровали они, кожи были бы у них, а ведь кожи у дедушки!
— Тогда за что же их убили?
— Не убили, а наказали. Сабля знал такое, чего простому человеку не надо знать. Чтобы не болтал, его сперва заперли, но потом его надо было куда-то деть! К тому же надо было всему базару показать, что ворам у нас нет пощады, а где взять воров?
— А другой?
— Тоже мог наболтать лишнего: его впотьмах прихватили вместе с кожами.
В разговор вмешался Ибрагим:
— Лицо у этого Сабли было очень глупым.
Улугбек засмеялся:
— Неизвестно, как бы ты сам выглядел на его месте.
— Не знаю: в нашем роду ещё никто не умирал от сабли.
— А дядя?
— Дядю Омар-Шейха курды убили не саблей, а пронзили стрелой.
Мухаммед-Султан, опасаясь соком персика закапать халат, вытянул вперёд длинную шею и губами стаскивал с персика кожицу. Стоя так, он подтвердил:
— Это правда: пробили стрелой.
Тем временем Тимур, сидя в небольшой зале, спрашивал своего казначея:
— Запасов войску надолго хватит?
— Индийских?
— Всех.
— Взятого из Индии до осени вполне хватит.
— Всех, спрашиваю! Всех! — закричал Тимур, раздражённый, что казначей его амир Курбан не отвечает прямо.
— До осени!.. — оробев, бормотал амир.
— Где же годовой запас?
— Войск слишком много.
— Не твоё дело, сколько; их столько, сколько мне надо! Где годовой запас?
— Я берусь прокормить до весны…
— Не ты кормишь, я кормлю. Твоё дело беречь, когда тебе велели беречь. Где запас?
— Всё цело! Всё цело! — пятясь, бормотал амир, видя, как Тимур встаёт, глядя в упор, куда-то между его глазами. — Пускай проверят. Всё цело!
— Взять! — крякнул Тимур, и слово это сверкнуло, как сабля, над головой амира Курбана, и на мгновенье Курбан замер, сомневаясь: не отсёк ли ему голову Тимур.
А Тимур уже говорил твёрдым, негромким, но далеко слышным голосом:
— Эй, Эгам-Берды-хан! Проверь все склады. Чтоб завтра знать счёт каждому зерну, каждому лоскуту, чего сколько и где что лежит. И оружие проверить, и все припасы. Пускай люди считают хоть ночь напролёт: я отсюда не уеду, пока не сосчитаете всего. А этого Курбана не выпускать. Пускай ждёт, чем счёт кончится. Ступайте!
К вечеру Тимур устал.
Он полежал в небольшой зале с дверями, открытыми в сад. Младшие царевичи, ходившие смотреть лошадей, проходили под деревьями.
Он подозвал мальчиков и отпустил:
— Поезжайте-ка домой. Надо вам доехать, пока не стемнело. Возьмите охрану покрепче: мало ли что случается в дороге.
Сам редко брал большую охрану, но внуков рачительно берег, опасался за каждого.
Когда мальчики ушли, приказал:
— Приведите ко мне армянина.
— Кожевенника?
— Был кожевенник, а кем будет, увидим.
Пушок за эти немногие дни не раз переходил от светлых надежд к чёрному отчаянию.
Он расхаживал по всему двору в спустившихся толстых чулках, забывая надеть туфли; в халате, накинутом на плечи, нечёсаный, не понимая, ждать ли, что кожи найдутся, или ждать уже нечего. Оставалось, как бродяге, идти пешком в Бухару, где торговали знакомые армяне, земляки, просить их помощи. Но когда идти и как? Ночью — сожрут шакалы. Ему казалось, что шакалы с их плачущим воем неодолимы. Многими опасностями пренебрегал, а шакалов очень боялся. Днём идти — жарко: жару он привык пережидать в холодке…
Мусульмане, считавшие предосудительным выражение горя, ибо всё происходит по божьей воле, пренебрежительно отнеслись к Пушку: надлежит покориться судьбе, а не хвататься за волосы, — как себя за волосы ни тяни, голову из беды не вытянешь.
Армяне, уважавшие удачливых, изворотливых людей, стыдились за Пушка, в столь неприглядном виде представлявшего армянское купечество.
Больше никто не шёл к нему ни с искренним сочувствием, ни с вежливым утешением.
И вдруг, уже перед вечером, на постоялый двор вошёл царский скороход с повелением Пушку незамедлительно явиться в Синий Дворец.
— Нашлись кожи? — очнулся Пушок.
— Приказано звать вас, почтеннейший. Зачем и к кому, знать не приказано.
Предшествуемый скороходом, перед которым расступался весь базар, сопровождаемый тремя джагатайскими воинами для охраны, Пушок последовал в Синий Дворец.
Его провели через опустелые гулкие залы, и армянин, переступив страшный порог, обомлел и замер у двери.
— Ты что же, в Самарканде гнилье думал сбыть? — крикнул Тимур.
— Виноват, великий владыка!
— Я берегу Самарканд, чтоб тут дрянью торговали? А?
— Но часть хорошей была…
Однако Пушок увидел глаза Тимура и добавил:
— Часть, правда, залежалась.
— Залежалась! И пускай бы лежала в Бухаре. В Трапезунт бы вёз, в Багдад, там торгуй, твоё дело. А ты норовил меня обмануть! А?
— Виноват, великий владыка! Откуда же я мог знать, что вы сами захотите их купить.
Голова Тимура отшатнулась.
— Я? Купить? И не думал. О другом речь: нельзя на самаркандский базар гнилье везти. Слух пойдёт, худая слава пойдёт по свету о самаркандских товарах. Ты подумал об этом? Ты чужеземец, тебе всё равно. А мне не всё равно: я тут. Вот о чём тебе говорят.
Пушок робко и не без горечи напомнил Тимуру:
— Теперь мне уже нечем торговать.
— То-то. Говорят, хороший купец, а плутуешь!
Эти слова ободрили Пушка.
— На то и торговля.
— Плутуй в другом месте; в Самарканде нельзя.
— Впервые такая беда.
— Кто много по дорогам ходит, нет-нет да и споткнётся. Кто взаперти сидит, тому спотыкаться негде.
— Так споткнулся, великий владыка, что и голову поднять сил нет.
— Деловой голове валяться обидно.
— Очень обидно, да встать-то как?
— Сразу не встанешь, а подниматься надо.
Тимур опустил лицо, но, исподлобья, испытующе глядя на Пушка, деловито спросил:
— Кроме кож чем торговал? Куда ездил?
— Вдалеке бывал. Ещё с отцом случилось побывать в святом городе Константинополе; много раз в Орду ездил; доводилось доходить до Москвы.
— Что возил?
— Разное, кому что!
— А Москве?
— Здешние товары. Винные ягоды, кишмиш, персики сушёные, шелка, рис. Изделия здешних мастеров хорошо берут — чеканные кувшины, хорошие сабли, изукрашенные. Оружие любят.
— А оттуда что брал?
— Меха: соболей, белку серую, горностая, куницу, бобра, зайцев крашеных; рыбий клей, лесные орехи. Мечи. Кольчуги там хороши.
— Очень хороши! — одобрил Тимур. Армянин ему понравился.
— Теперь их там не добудешь!
— Кольчуг? Почему?
— Самим, говорят, надобны.
— Вот, смекни, можешь ли повезти туда индийский товар? Хороший. Чтоб славу нашу не уронить.
— Откуда ж товар взять? Не на что.
— А проехать сумеешь?
— Орда как затычка на пути. Но с перевалкой в Сарае да при сговоре с сарайским купечеством пробраться можно. Провёз бы, да на товар мощи нет.
— Дам. Тебе покажут, отберёшь. Вези. А назад ехать соберёшься изловчись, закупи кольчуг. Не добудешь кольчуг, вези меха. За кольчуги, если привезёшь, сам поблагодарю.
— Мне и в залог оставить нечего, и на дорогу ничего нет.
— То-то. Через неделю купцы готовят караван в Орду с тысячу верблюдов. Из них сотню завьючишь ты. Управишься за неделю?
— Да хоть за час! — пьяным голосом взвизгнул Пушок.
— Сто верблюдов, двести вьюков. Цени доверие. Не обманешь?
Армянин, как во хмелю, только руками разводил.
— На дорогу дадут. На сборы сейчас получишь. Залог не возьму: тебе нечего дать, мне нечего опасаться. Обманешь — меня не обойдёшь, куда денешься?
Тимур улыбнулся своим мыслям: кто станет его обманывать? Есть ли место, куда не дотянулась бы его карающая рука? В Москве спрячется? А на что он ей нужен?
Оставалось лишь договориться о доле Пушка в этом деле: был Пушок купцом, стал приказчиком. Не он первый: Тимуру нужны оборотистые купцы, что залежалую кожу ловчат в золото перевернуть, такие сумеют вывернуться.
На постоялый двор Пушок вернулся без охраны. Но перед ним и без охраны расступались: голова его бойко поднялась, борода закурчавилась, плечи расправились, и снова ступал он по базарной улице мягко, как по коврам шёл.
Едва вернулся, велел кашгарцам готовить целого барана на всех гостей, стоявших на этом постоялом дворе, а сам пошёл в Кожевенный ряд.
Он зашёл в маленький караван-сарай и увидел Мулло Камара, уединённо поглощавшего варёный рис из глиняной чашки.
Чашку Мулло Камар тут же отставил и, вытирая платком руки, встал:
— Милости просим! Возвратились?
— Сейчас вернулся.
— Доброе дело!
— Пришёл вас просить к себе: барашка со мной разделить.
— Благодарствую.
— К тому же серебряный образок прошу возвратить, полноценную деньгу вам принёс. Свежий чекан.
— Образок? Вы же не в залог его дали, образку хозяин я.
— Мусульманину он бесполезен, а мне дорог.
— Красивая вещь.
— Хорошая. Вот вам деньга, прошу.
— Кто же за одну деньгу продаст такую вещь? В ней одного серебра денег на пять. А работа? К тому же древняя вещь. Дороже десяти стоит.
— Однако вам она досталась дешевле!
— Я её не крал, обманом не выманивал. Дали её мне взамен деньги, а теперь я к ней привык, она мне дороже стала.
— Десять — это много.
— Десять — это своя цена. Я не сказал, что отдам за десять. Цена ей пятнадцать. Берёте?
— Покажите.
— Да вы на неё всю жизнь смотрели — забыли?
— Покажите!
— Пожалуйста.
Мулло Камар сходил в келью, порылся в кисете и вынул оттуда византийский образок с награвированным искусной рукой барашком, лестницей, с какими-то неизвестными надписями на обратной стороне.
— Вот он!
— В него, однако, была ввинчена золотая петелька, чтоб подвесить.
— С петелькой я его и за двадцать не отдам, — золото!
— Пятнадцать даю.
— Меньше двадцати не возьму.
— Давайте!
За эту цену не только византийского барашка, гурт живых можно было купить. Но не пускать же по свету материнское благословение!
Образок возвратился на своё потайное место на армянской груди.
Пушок собрался идти. Мулло Камар спросил:
— Друзья-то когда у вас соберутся?
— Какие?
— Вы же пришли звать меня барашка кушать.
— Ладно, пожалуйста. Пойдемте.
Они пошли через Кожевенный ряд, но армянину не о чем стало говорить с купцом. Они шли молча, поглядывая на затихающую в сумерках торговлю.
— Кож-то нигде не видно! — сказал Пушок.
— Придерживают, — согласился Мулло Камар.
— Я теперь кожами не торгую! — не без гордости проговорился Пушок.
— И слава богу: меньше гнилья у нас будет.
— Откуда вы знаете? — растерялся Пушок. — Вы же за глаза брали?
— Откуда? — Мулло Камар пожевал губами, не спеша ответить на опасный вопрос. — Откуда? Да всё оттуда же: Сабля-то признался, а мне верный человек донёс.
— Сабля не признался! В том-то и дело!
— Сабля-то? А откуда ж бы я знал? — не отступил Мулло Камар.
— Не весь товар плох был. Были и хорошие.
— Сохранил меня бог: чуть-чуть не разорился!
Теперь потупился Пушок, огорчённый, что приходится говорить о таком неловком деле:
— Кто же виноват? Надо было сперва на товар взглянуть, а тогда и цену давать.
— Слава богу, не успел получить товара. Да видите: я не обидчив, согласился вашего барашка отведать, к вам в гости иду. Нет, не обидчив.
Опять помолчали.
Пушок миролюбиво полюбопытствовал:
— Вы что же, через неделю?
— Через неделю идём.
— Мы тоже.
— Далеко?
— Трапезунт.
— Кожи?
— Нет, индийский товар.
— Тоже?
— Слава богу! Повезём.
Едва они вошли в ворота постоялого двора, их, низко кланяясь, встретил оживлённый Левон:
— Пожалуйте. Всё готово.
Запахи, сладостные, как песни райских птиц, охватили их среди весёлого щебета кипящих в масле пряностей и приправ.
Длинный ковёр протянулся вдоль двора. Длинная скатерть белела, расшитая синими китайскими письменами. Стопки лепёшек уже высились по краям скатерти, и кашгарцы распоряжались в углу двора у пылающих очагов, над котлами.
Из келий выглядывали постояльцы, нетерпеливо принюхиваясь к кашгарской стряпне.
Солнце меркло.
Левон готовил фонари, протирал их и прилаживал светильники.
Вскоре над длинным рядом людей, восседавших за угощением, уже горели фонари, подвешенные на крепком канате, освещая обломки лепёшек, руки, блестящие от жира смуглые куски мяса, густую зелень лука, белые, красные груды овощей и плодов.
Из глиняных кувшинов в плоские чашки наливали вино, казавшееся чёрным. Армяне говорили о дружбе, которая скрепляет людей воедино и укрепляет их стойкость против встречного ветра, а ветер всегда дует, пока караваны идут из края в край.
Вздыхая, с дрожью в горле, будто после плача или после обиды, Пушок слушал доброжелательные слова гостей.
Каждый из них был ему опасен. Каждый купец опасен купцу, когда у купца есть деньги или хороший товар. Но Пушок пил, как родное вино, мирные рассказы о дальних торговых городах, где доводилось бывать этим людям. Одни из них хвалили покупателей Генуи; другие, не скрывая превосходства, признавались, что здешние свои закупки везут в Венецию. Этим предстояло в одном караване с Мулло Камаром идти до Трапезунта. А оттуда они сядут на корабли, поплывут мимо анатолийских разбойничьих берегов до Константинополя, а может, и дальше поплывут морем. А Мулло Камар?
Мулло Камар, которому выпитое вино придавало молчаливость, неохотно дал понять, что часть товара попробует провезти до Египта.
— А турки?
— Я сказал: попробую. Я не говорил «провезу».
— А разграбят?
— В другой раз попробую.
— Опять разграбят.
— Узнаю, где обходить надо, — в третий раз пойду.
— А зарежут?
— Я мусульманин. Не зарежут. Оберут да и отпустят.
— Разоренье хуже ножа!
— Товару хватит. Была б дорога!
Армяне на мгновенье смолкли: не боится разоренья? Сильный купец!
Один из сидевших рядом пошутил:
— Мусульманин, а пьёте вино.
— Вино? Это виноградный сок!
Купцы смеялись.
А он, захмелев, глядел на вспотевших, волосатых, кричащих людей и думал: «Шум какой!»
И опять думал:
«Знали б, чей товар везу, — знали б, что нас не разорят. Мы этих турков легче разорим. А у нас сотню верблюдов захватят — мы взамен тысячу поведём! Вам — верно, вам — страшно: ударит волна по кораблику, и буль-буль — пошли ваши закупки в пучину черноморскую. И конец вам. Пойдёте по Константинополю просить в монастырях кусочек хлеба. Многие побираются там, а такими ж были, как вы сейчас. А нам не страшно! У нас…»
— Что везёте? — спрашивал, придвинувшись, старый армянин с бородой, выкрашенной в огненно-красный цвет.
Мулло Камар думал: «Рассчитывает, что я опьянел».
И спросил простодушно:
— В Трапезунт?
— В Египет.
— Рис.
Армянин выпучил огромные, обросшие волосами глаза:
— В Египет? Там рису, что ли, нет?
— Есть, да не такой.
— А… — отодвинулась красная борода, поняв, что Мулло Камар ни во хмелю, ни в огне правды не скажет.
А Пушок ласково, с любовью смотрел на гостей: всю жизнь встречаются они одни с другими где-нибудь, то на постоялых дворах, то на базарах. Встречаются, опасливо, пытливо, настороженно приглядываются один к другому, при случае перебивают выгодное дело друг у друга, снова расходятся в разные концы дальних дорог на долгие годы; снова сталкиваются на чутком ночлеге, разглядывая один в другом перемены, расспрашивая допоздна о событиях в покинутых городах, — и опять забывают друг друга, едва звякнет колокол каравана и верблюды поднимут на горбах заветную поклажу в новый путь.
И опять идут караваны.
Народы и языки сменяют друг друга.
Шумят и остаются позади базары, а караваны идут, идут мимо развалин городов, где базары надолго отшумели.
Проходят между песчаных барханов, где песок струится, как морские волны по отлогому берегу.
Проходят мимо огороженных, как крепости, полей, где люди пашут или сеют.
Идут мимо полей, где собирают урожай.
Идут мимо нищих хижин в нищих селениях, где всегда какие-то женщины плачут и кричат, а оборванные старики молчат и смотрят искоса неподвижными глазами. Смотрят, как проходят караваны и проносят в далёкие города, в чужие страны многое из того, что добыто на этой земле, многое из того, без чего нет не только радости, а и жизни на этой земле.
Проносят караваны мимо, в далёкие края, то, чего никогда не оставят в этих нищих селениях, где людям нечем платить.
Шестая глава
САД
Караван шёл медлительной, вечной поступью сквозь сухую степную тьму. Ночь кончалась. Звёзды тускнели.
На длинных переходах между караван-сараями, вдоль торговых путей в стране Тимура стояли коренастые глиняные сторожевые башни, где на гладких крышах в тёмные ночи стража разводила огни.
Тлея, дымясь, светился кизяк малиновым жаром, и, приметив его путеводный свет, уверенней, смелей вели вожатые за собой караваны, хотя и без того каждый знал, что торговые пути в землях Тимура безопасны.
Впереди каравана на осле, на мягкой подстилке, восседал староста каравана, за ним ехали его караванщики, за караванщиками — охрана, за нею купцы, а за купцами, подоткнув под себя аркан, свисавший из ноздри головного верблюда, ехал караван-вожатый.
Караван-вожатый порой затягивал тягучую древнюю песню, но и певши её привычным ухом прислушивался, как ровно позвякивает колокол под брюхом заднего верблюда, а чуть собьётся, чуть дрогнет его размеренный звон, и сердце вздрагивало: нет ли беды в караване?
Ночь кончалась.
Впереди, на башнях, успокоительно дотлевали костры. Осталась в стороне тёмная груда глиняных деревенских строений, где, видно, все спали, а может, и вымерли: даже псы не залаяли.
И снова безлюдная ночная степь охватила караван со всех сторон.
— Деревню Курган прошли, — сказал, будто себе самому, вожатый.
Никто не отозвался: дремали на своих ослах караванщики, дремали в стёганых халатах купцы, дремал певец, нанятый купцами для утехи в долгой дороге, мирно дремали охранники, ибо дороги в землях Тимура безопасны.
Лишь Геворк Пушок сквозь дремоту приоткрыл глаза, солидно сидя на крепком, резвом осле. Приметив, что уже расплывается синим дымком по степи предрассветная прохлада, плотнее запахнул свой белый шерстяной чекмень в опять задремал, уставший от дневных разговоров с попутчиками.
Теша свою гордость, вдосталь наговорился Пушок с попутчиками и, из снисходительного расположения к ним, каждому к слову успел намекнуть, что товар он везёт ценнейший, а хозяин у него знатнейший, чтоб все в караване разумели, что, мол, не простой купец едет, не залежалые кожи везёт, не в короткую поездку выехал, а на широкий торговый простор. Но бывалые попутчики и без тех намёков ещё в Самарканде смекнули, чья это сотня верблюдов столь завидно завьючена в дальнюю дорогу.
Дальняя дорога Геворка Пушка только-только начиналась. Ещё самому ему темны её предстоящие повороты, её подъёмы, кручи и пропасти.
Из Самарканда вышли затемно.
Зной переждали на знакомом дворе Кутлук-бобо, а как жара спала, снова вышел караван на свой путь.
Сперва слушали певца, идя среди степи, поросшей голубой иссохшей травой. В стороне оставались то сады, где вдруг мелькала змейкой воркотливая струйка ручья, то придавленные к земле глиняные мазанки деревень.
Устав от певца, разговаривали: Пушку никак не молчалось. Всю дорогу набухали в нём и распирали его всякие утешительные мысли о начатом долгом пути, о базарах, что шумят в далёком далеке впереди, о хитрецах, что потщатся выманить у купца за бесценок товары, да наколются на стойкую выдержку Пушка…
А когда говорить устали, совсем уже смерклось, и снова запел певец, сеча струны острыми пальцами.
В темноте пропустили встречный большой караван из Суганака…
«Так же вот и Мулло Камар где-то сейчас шествует по своей стезе!» подумалось Геворку Пушку.
Незаметно купцы и певец смолкли, предавшись дремоте, и лишь тяжёлая кость бессонно бултыхалась внутри плоского колокола, качавшегося под брюхом заднего верблюда; мерно, будто сердце, билась кость о гулкую медь.
Достигал этот звон тёмных деревень, да мало кто внимал ему в ночное время; земледельцы, намаявшись за день, спали на ветерке, на глиняных кровлях, втащив следом за собой и лестницы, чтоб не коснулся их сна никакой чужой человек.
Лишь те, кому случилось в ту ночь поливать поле либо караулить виноградники, могли, вслушавшись, понять по звону — велик ли караван, тяжело ли навьючен, по какой дороге вдет.
Но никому здесь не было дела до караванов: какое дело крестьянам, куда идут и что несут эти невидимые в ночи, молчаливые верблюды.
Лишь на краю одной из деревень, не на крышах лежа, а на тёплой, чёрствой, пахучей земле, вслушивались люди в поступь этого каравана.
И один из лежавших хриповато спросил:
— А те ли это?
Задыхающийся голос ему отозвался:
— Я за их звоном до самой стоянки шёл. Они на стоянку стали, а я сюда дошёл, — звон их помню.
— Верно ли?
— Я звон их помню — те самые.
— Гляди!
И замолчали.
И молчали, пока караван, почти что над ними, проходил медлительной вечной поступью сквозь сухую степную тьму.
Тимур, не поднимая головы, приоткрыл глаза. В комнате было темно и душно, но вверху, под потолком, через каменную резьбу слухового окна уже сквозила предрассветная синева.
Он лежал во тьме, будто на дне ямы.
Светильники не горели: он не любил, когда рассвет пробивался сквозь пламя светильников; Тимур любил, когда рассвет приходил из ночной тьмы.
Протянув руку к пышным душистым одеялам, Тимур потрепал по бедру девушку, спавшую здесь эту ночь.
— Выспалась?
Но девушка крепко спала.
Он дёрнул туго завязанный пояс её шаровар:
— Вставай! Утро идёт.
Она сразу проснулась, но не откликнулась, обомлев спросонок.
Он быстро поднялся на ноги и стоял, широкой ладонью разглаживая слежавшееся лицо, а она ещё не решалась шевельнуться, ожидая, что он может опуститься к ней.
Стоя, он повторил нетерпеливо, досадливо:
— Вставай, вставай.
Она вскочила, зазвенев украшениями, надетыми на неё с вечера, подтянула пояс и, удивляясь, что он так и остался неразвязанным, воскликнула:
— И?!
Нашаривая свой халат, он торопил её:
— Ступай!
Но в темноте она не могла разобрать, где та дверца, через которую её ввели вечером и куда теперь надо уйти.
Она переминалась, не умея скрыть ни своей робости, ни своего удивления, всё ещё ожидая от него других слов.
Это её замешательство или удивление смутило Тимура. Не глядя ей в глаза, он привычной рукой подтолкнул девушку к двери:
— Поспала, и будет. Иди!
Она побежала за дверь, быстро-быстро стуча по ковру резвыми пятками, а он, волоча за собой халат, вышел в соседнюю комнату.
Здесь уже чуть брезжил свет. С обычного места Тимур поднял высокий, узкогорлый кувшин, взяв его, как гуся, за шею, и присел над мраморной плитой, вложенной в пол.
Вода из кувшина заструилась, утекая через норки, невидимые на сером квадрате плиты.
Холод воды освежил и ободрил тело, но удивление ушедшей девушки омрачило ему удовольствие от омовенья.
Он мылся, сидя на корточках; не вставая, вытерся; с досадой кинул на пол полотенце; захватив халат, встал и порывисто всунул в рукав неживую правую руку.
Такую досаду случалось ему переживать, когда какой-нибудь непокорный город или какой-нибудь самонадеянный князишка сомневались в его силах, медлили с изъявлением покорности.
Он задумался: «Какая там непокорность! У наложницы! Чем она раздосадовала? Удивилась, ждала…»
Его раздумье прервал привратник первой двери амир Мурат-хан, брат царевны Гаухар-Шад.
Едва заслышав плеск воды, он встал в соседней комнате, где спал, по обычаю, на одеялах, постеленных вдоль порога. Постояв за дверью, он выждал положенное время и вошёл к Тимуру, говоря:
— Близится время первой молитвы, государь.
Тимур, как всегда пропустив мимо ушей напоминание о молитве, спросил:
— Ну, что там?
Мурат-хан помог Тимуру натянуть халат на здоровую руку и напомнил:
— Великая госпожа ждёт вас, государь.
Ещё вчера Тимур дал согласие утро провести у Сарай-Мульк-ханым: ей хотелось о чём-то поговорить с ним.
— Распорядись одевать.
Привратник вышел, чтобы прислать слуг.
Стоя возле высокого опустевшего кувшина, Тимур опять задумался: «Удивилась? Но чем это меня так досадует?..»
Слуги внесли свежие халаты, и опять его раздумье прервалось.
Он хмурился, пока на его руки натягивали халаты, и велел опоясать себя широким ремнём. Этот пояс, украшенный большими золотыми бляхами вперемежку с кольцами, усаженными рубинами, он надевал, когда сердился на кого-то или намеревался раздавить своим гневом провинившегося.
Вскоре по всему дому и по всему саду уже шептались:
«Сегодня повелитель суров».
Многие из вельмож, ждавшие, чтобы обратиться к нему по своим делам, заспешили, не глядя по сторонам, к коновязям, чтобы затемно, пока Тимур не заметил их, убраться отсюда: сохрани бог попасть на глаза повелителю, когда он суров. В подобные дни он, случается, такое припомнит, о чём, казалось, давно позабыто, — память на всякое зло у Тимура не ржавела десятками лет.
Он прошёл в комнаты великой госпожи.
Этот дворец поставили и сад Дилькушо разбили всего два года назад для другой жены Тимура, для Тукель-ханым, на которой он тогда женился.
Тукель-ханым, дочь Хызр-Ходжи-хана, она, как и Сарай-Мульк-ханым, была из прямых правнучек Чингиза, и в знак уважения к ханскому достоинству своей невесты старый Тимур сам выезжал ей навстречу до Чиназа и ждал там, пока её везли по степи из Моголистана.
Ожидая её там, он съездил в Ясы поклониться могиле святого хаджи Ахмада Ясийского и взглянуть, как подвигается возведение гигантской усыпальницы над святой могилой.
Дождавшись Тукель-ханым, он привёз её в этот сад и подарил его ей.
Она стала второй хозяйкой в гареме, первой после великой госпожи Сарай-Мульк-ханым. Остальные жёны отодвинулись, уступая место этой шустрой, деловитой, гнусавой девчонке.
Она получила звание меньшой госпожи. Но в её дворце несколько богатых комнат было отведено великой госпоже, а в саду на самом красивом месте великая госпожа поставила свой шатёр, расшитый золотом, вытканный в Китае, самый высокий из шатров сада.
И только у великой госпожи было право приглашать мужа или обращаться к нему в любой день. Все остальные жёны, а во главе их и меньшая госпожа, смирно ждали предназначенных им дней. И лишь в случае особо важном могли обратиться к мужу, однако не иначе как через великую госпожу.
Тимур прошёл в небольшую залу, где встретила его, покорно кланяясь, посреди бархатного ковра, вся украшенная драгоценностями, но босая, седая, проворная Сарай-Мульк-ханым, которую, вслед за внуками, во дворце, да и в народе, уже давно звали госпожой бабушкой — Биби-ханым:
— Здоровы ли, государь?
— Благодарствую. А ты как?
Под распахнутым верхним халатом она увидела застёгнутую пряжку широкого пояса. Муж давно уже встречается с ней при застёгнутом поясе, в знак того, что здесь халатов снимать не намерен.
И она снова поклонилась ему.
Они прошли в прохладную залу, где через все окна, настежь раскрытые в сад, доносились голоса птиц, — там наступало утро, и в этот миг какая-то горихвостка восславила звонкой россыпью то жемчужное мгновенье, когда воздух уже расплавил синеву рассвета, но ещё не покорился румянцу зари.
В зале чувствовался запах чада: видно, когда готовили эту залу, здесь горели светильники, но их погасили и унесли, — все знали: он любил спокойный приход утра из предрассветной мглы.
Он сел у стены напротив окон, на узкое одеяло. Жена заложила ему за спину пышную подушку; шёлк заскрипел, когда он привалился к подушке, и жена тут же положила другую ему под локоть; шёлк этой подушки зашелестел под ним.
Храня свежую утреннюю тишину, старуха молчала. Молчал и Тимур, глядя, как за окном неподвижно стоят густые деревья, ещё тёмные от росы. Их стволы снизу были обложены китайскими изразцами, и казалось, что раскидистые, большие деревья растут из стройных голубых ваз.
Едва Сарай-Мульк-ханым слегка хлопнула в ладоши, вбежали рабыни и застелили ковёр тяжёлой скатертью. Поверх тяжёлой постелили лёгкую, пёструю. Принесли блюда и чаши, а в них — лишь то, что ел по утрам Тимур, холодную баранину, обжаренную до смуглоты, а к ней — ансурийский лук в уксусе и головку молодого чесноку, холодную дичь, горячих лепёшек и чашку свежих, подернутых пенкой сливок.
Лишь когда рабыни ушли, Тимур разорвал лепёшку и макнул в густые, как масло, сливки.
Тогда жена заговорила с ним о новостях гарема, о внуках.
Ему от неё было привычно слышать похвалы Халиль-Султану и Улугбеку, ещё бы: её любимцы, её питомцы! Так Туман-ага похваливает своего питомца Ибрагима, приукрашивая его успехи в сочинении стихов.
Но об Улугбеке Тимур знал и от своих проведчиков, поэтому верил жене.
Уже не первый год радовал внук бабушку успехами в письме — писал, как самый искусный писец.
— Письму его азербайджанец учил, который новым почерком пишет, этот самый Мир-Али, которого вы привезли из Тебриза. Он тут вроде падишаха среди писцов. Я ему и приказала учить мальчика почерку. А теперь учителя хвалят его любознательность в науках.
— Улугбеку муллой не быть! — сказал Тимур.
— Лошадей любит, — подтвердила она.
— Надо его к охоте приохочивать.
— Его Халиль завтра звал на охоту. Да не знаю, соберутся ли?
— А почему бы не собраться?
— Мы ведь гостью ждём.
Тимур промолчал, чтобы не выдать своей досады: гостья едет, а ему ещё ничего не донесли о том. Теперь, хмурясь, он не знал, о ком говорит жена. Чтобы скрыть свою неосведомлённость, снова взял ломтик лепёшки и, макая её в сливки, ел.
Но и Сарай-Мульк-ханым замолчала, ожидая, как отнесётся он к известию о приезде снохи.
— Думаешь, гостья охоте помешает?
— Да ведь — мать; как уедешь?
«Мать? Чья? Гаухар-Шад, мать Улугбека, находилась при Шахрухе на юге; Севин-бей, мать Халиль-Султана, находилась при Мираншахе, на западе. Какая из них прибывает? Что случилось? Зачем?»
— Гостья? — переспросил он.
— Хан-заде едет; ночью от неё гонец прибыл.
«Обе они ханские дочери, обе — хан-заде…»
То, что об этом приезде жена узнала раньше, чем он сам, рассердило его. Новая досада крепко приросла к прежней досаде: эта старуха никак не угомонится, везде у неё — нюх и слух. Её, пожалуй, во дворцах больше опасаются, чем его самого: он ведь не может всех мелочей знать, а она знает всё и всё помнит. И знает, какую новость как повернуть для своей выгоды. При дворе его боятся, а её опасаются; ей спешат угодить прежде, чем ему!
«Хан-заде? — думал он, снова и снова макая лепёшку в сливки. — Что могло случиться? Где? На юге, на западе?»
Он поднял голову и взглянул на старуху. Он встретил приветливый, без обычного лукавства, её тёмный взор.
— А что у вас толкуют об этом?
— Скачет сама по себе, — видно, не с доброй вестью. Никто её не звал. Зачем? Гадать гадаем, а разгадки нет!
— Где она?
— Ночует в караван-сарае Кутлук-бобо. Днём тут будет.
Он оживился:
«В Кутлук-бобо! Значит, гостья едет с запада. Значит, едет Севин-бей. Значит, что-то случилось у Мираншаха!»
Этого сына Тимур не любил, всегда держал от себя подальше. Но его жену считал старшей и первой среди своих снох: внучка ордынского Узбек-хана, племянница хорезмийского хана, дочь Ак-Суфи, она была взята в жёны старшему сыну Тимура — Джахангиру, по ней Джахангир звался Гураганом, как теперь, по ней же, Гураганом зовётся Мираншах. Она родила Тимуру двоих внуков, самых милых ему, если не считать Улугбека. Её старшего сына Тимур давно объявил своим наследником. Она тогда станет матерью повелителя, матерью-царицей, когда Тимура не будет среди живых царей.
— Да, — сказал Тимур, — Халилю не до охоты будет. А Улугбека отправь: пускай он сам охоту ведёт. Пускай привыкает. Не всегда ж ему за старших братьев хорониться. Распорядись, чтоб хороших охотников ему дали. А я с ним пошлю Мурат-хана, он ведь дядя ему. Пускай проедутся.
— Не молод ли Улугбек для таких…
— Нам некогда ждать, пока ему годы выйдут. Мы с тобой…
— О том и я, государь, хотела поговорить.
— О чём?
— Годы наши… Мне уже за шестьдесят.
— И что же?
— Хотелось по себе память оставить, да и себе место подготовить.
— Твоё право, царица.
Она задумалась. Он ждал.
— Затеяла я могилку себе сложить. Детей мне бог не послал; кто обо мне похлопочет, как сама не похлопочу? Средства у вас не прошу, — своими обойдусь. На то и прошу вашего дозволенья.
Опять досадно.
«Рассчитывает пережить мужа: мужа, мол, уже не будет, а детей нет, некому об её могилке похлопотать будет. Старуха соображает, что мне уже шестьдесят пять, что уже недолго…»
Но он не мог отказать ей в просьбе: она старшая жена, дочь хана Казана. Ради её родословной он и взял её себе из многих красавиц, доставшихся ему из гарема амира Хусейна, когда тридцать лет назад разрешил убить этого Хусейна, долголетнего друга, соправителя, соратника, брата некогда любимой Ульджай. Когда амир Кейхосров убил Хусейна, Тимур раздал его вдов, а эту поставил над всеми своими жёнами, приучил почитать её как царицу, по ней назвался Гураганом, её брал с собой в страны, по которым проходил как ураган.
— Воля твоя, царица.
— А около могилки пристрою я мадрасу. Чтоб тихо было вокруг: пускай там сидят мальчики, книги читают, писать учатся. Будто я, как нынче, опять их ращу.
Ещё ни одной мадрасы для обучения юношей не построил Тимур. Он считал, что дело воина и государя — радеть о славе, о чести, о вере. А царицам или купцам приличествует строить ханаки — обители для благочестивых паломников и дервишей, мадрасы — школы для обучения жаждущих знания.
— Строй, царица, строй. А где?
— Да ведь сколько уж из нашей семьи погребено у Шахи-Зинды…
— Какая ж мадраса за городской стеной?
— Нет, за городской стеной не годится… А хотелось поближе. Может, около вашей мечети, на Рисовом базаре… А?
— А почему там?
— Меньше ломать придётся. Каменных строений там мало. А гнилые брёвна с навесами недорого снести.
Тимур одобрил:
— Хозяйственно рассудила!
Но опять его взяла досада: затеяла строиться рядом с его большой мечетью; не уступает, за ним за самим тянется!
Тимур мрачнел, пережёвывая с чесноком сухой ломтик печёной косули.
Он протянул руку к пустой чаше, и жена налила ему пенистого кумысу из глиняного кувшина.
Он повторил:
— Хозяйственно рассудила!..
Она уловила не только досаду, а и гнев в его голосе. Но гнев повелителя не встревожил её: свой гнев он на других сорвёт, а его согласие при ней останется.
Ханаку для дервишей, чтоб молились богу, другая жена Тимура Туркан-ага — уже построила возле могилы Живого Царя, на Афрасиабе. Внук и наследник Тимура Мухаммед-Султан начал строить ханаку около мавзолея Рухабад, а мадрасу — рядом со своим жилым домом. Но мадрасу около своей гробницы ещё никто не строил, это Сарай-Мульк-ханым придумала.
«Какая радетельница о просвещенье!» — с досадой покосился Тимур на старуху.
Но она усердно занималась куропаткой, ловко разламывая её белыми сильными пальцами.
«Сколько колец!» — щурясь, присмотрелся он к её сокровищам.
Кольца были редкостные. Среди них — древнейшие; может, с пальцев самого Чингиза; может, иные блистали на руках хорезмийских ханов, шахов иранских, китайских императоров, раджей Индии. Золото иных было темно или красно; на камнях темнели странные надписи, чьи-то головы или магические знаки.
Какие-то из них подарил Тимур. Иные сохранились от девических лет, пришли из её монгольского рода; остались от амира Хусейна; сорваны с растерзанных красавиц в растоптанных странах; поднесены купцами или вельможами, искавшими её покровительства.
В это утро она надела лишь малую толику того, чем обладала, остальное лежало во многих её кованых ларцах: имей она тысячу пальцев, их не хватило бы надеть все кольца! А пальцев у неё — всего десять, как у простой рабыни!
Откинувшись на подушки, Тимур медленно пил кумыс и поглядывал на посуду, расставленную по скатерти: большое блюдо из красной египетской глины, а царица могла бы поставить золотое, персидское, он ей дарил такие; чашки из зеленоватой китайской глины, прозрачные на свет, но глиняные — ни золота, ни серебра она не поставила. Нынче по всем хорошим домам едят с персидских либо с индийских, с золотых либо с серебряных блюд, нынче в Самарканде ни персидские, ни армянские, ни индийские редкости не в диковину, — понавезли! Но Сарай-Мульк-ханым привередлива: чего у людей много, тем не украсишься.
Она не поставила перед ним ничего такого, на что он уже нагляделся; поставила то, что везти было далеко, что довезти было почти немыслимо, — ни до Египта, ни до Китая руки его ещё не дотянулись.
«Египет… — думал, попивая кумыс, Тимур, — там есть пожива: их давно никто не проведывал. А поперёк дороги сидит Баязет. Сидит и тешится, что от меня Византию заслоняет. Сам на неё меч точит, а мой меч отводит. А мы поглядим, отведёт ли? А мы поглядим, чей крепче. Мой меч ещё без зазубрин. А ежели без дела полежит, — глядишь, проточит ржа на нём зазубринку!»
Он молчал, попивая кумыс. А по многим городам, на востоке отсюда и на западе, стояли его войска, готовясь в новый поход.
Новый поход, как и все свои прежние походы, Тимур готовил втайне. Сперва всё дело обдумывал сам, никому о мыслях своих не говоря ни слова. Он готовил войско, проверял его снаряжение, вооружал, пополнял, но куда оно двинется, но когда оно двинется, знал до времени только сам.
«Египет… Сколько времени надобно, чтоб собраться? Какой дорогой лучше? В обход, сделать вид, что пошли по другую добычу, а потом в неожиданном месте повернуть, да и… Какой дорогой лучше?..»
Он резко поставил чашку и приподнялся:
— А зачем она едет?
— Гостья зачем?
— Что говорят?
— Может, Халиль-Султан её звал, — он ведь жениться собрался. Может, вызвал её просить вас.
— Просить? Разве я против?
— Да ведь невеста-то…
— А есть и невеста?
— В том и дело…
— Кто?
— С улицы. Из ремесленного сословия!
— Какого это?
Она, опустив глаза, прочитала протяжно, подражая чтецам газелл:
Отец узором кожи тиснит.
Дочка взором Халиля теснит.
Видно, в гареме уже давно судачат об этом, если успели и стишки сочинить. Но Тимур пренебрёг явной насмешкой старухи над внуком, спросив:
— А что она?
— Есть что-то, конечно. Но можно было и красивей сыскать.
— Взял бы её во двор, — не на всякой женятся.
Старуха насмешливо вздохнула:
— Любовь!
Тимур строго сказал:
— Пройдёт! Халиль не соловей, девка — не роза.
— А всё ж…
— Он у тебя, что ли, просил… заступничества?
— Сам вас просить намерен.
— Настойчив!
— Горяч, смел, сердцем чист. За то и хвалю.
— А слушаться, как все, должен. Семнадцатый год ему, пора понимать.
— Пора бы…
— Эту ко двору возьмёт, а невесту найдём. Мать его — внучка Узбек-хана, а сам он…
Тимур с раздражением подумал об отце Халиля, о своём сыне Мираншахе: «Нет, не должен Халиль ставить себя ниже этого неповоротливого, лютого кабана!»
— Ко двору возьмёт!.. — повторил Тимур.
— Упрямится.
— Ну, так пускай покажет.
— Её?
— Сперва пускай покажет.
Сарай-Мульк-ханым задумалась: «Как это устроить?»
Тимур прервал её:
— Ну? Зачем едет?
— Сперва я и подумала: за сына просить едет. Да нет, не то.
— А что?
— Если б за сына, зачем бы ей без спросу ехать?
— Как без спросу?
— От гонца выведали: выехала от мужа тайно; скачет без промедленья; караван при ней невелик, весь на конях; выехала, когда Мираншах на охоте был; смекаем: без спросу поехала. Вот что!
— Длинноват у гонца язык!
— Мы спрашивали, как ему не говорить?
— Я спрошу его сам.
Тимур нетерпеливо поднялся с подушек, говоря:
— Ты её по чести встреть.
— К ней уж поехали Мухаммед-Султан с Халилем. А я от себя свою арбу послала, кабульскую.
«Знает старуха, кого как принять, — думал, сердясь, Тимур. — Небось даже меньшую госпожу не допускает до своей позлащённой колесницы, а тут своих белогривых кобыл за снохой шлёт. Чует, что станет сноха сильна, когда Мухаммед моё место займёт, когда меня схоронят…»
Он уже пошёл, но старуха опять заговорила:
— Так могилку-то себе…
Тимур сердито отмахнулся:
— Я же сказал: строй!
— Завтра же и приступлю.
— А, хоть сейчас!
И ушёл теми быстрыми скачками, не предвещавшими ничего доброго, как выходил к коню, когда наступал час посылать войско в битву.
В одном из прохладных подвалов он сел и велел воинам привести к нему гонца Севин-бей.
Начальник стражи замялся:
— Не ускакал ли? Он собирался назад, к своей госпоже навстречу.
— А ускакал, — настичь!
Но гонец ещё седлал, когда его отозвали и повели к повелителю.
Тимур казался ещё суровее, когда вышел в установленное время к своим вельможам.
Он спрашивал коротко, и надо было отвечать без запинки, без промедления, сразу… Особенно в такой день, когда он спрашивал, глядя на пол, чтоб не пугать людей своим тяжёлым взглядом.
Узнав от казначея, что прибыл один из караванов с индийской поклажей, Тимур велел, прежде чем убрать поклажу в сундуки, разобрать её и разложить по залам в Синем Дворце.
— Я гляну, хорошо ли довезено.
Обсудив многие дела, Тимур окончил приём и отпустил советников и царедворцев в город, предложив им после четвёртой молитвы, перед закатом, явиться в Синий Дворец подивиться индийским диковинам. Но и приглашая он не поднял глаз.
Оставшись один, он позвал Мурат-хана:
— Объяви всем царицам: ехать в город; ждать там прибывающую госпожу. Сюда не вернёмся. А в какой сад выедем, в городе объявлю.
Вскоре по всем залам просторного дворца поднялась суета. Стуками, перекличкой, топотом слуг наполнился весь дворец и весь сад, где только что даже царицы и вельможи говорили лишь шёпотом.
А Тимур уже выезжал из ворот, оставляя позади всю поднявшуюся суету, и чинно ехали за ним, каждый на своём месте, спутники, охрана, воины, словно все давно знали об отъезде и давно собрались: он не потерпел бы, если б кто-нибудь замешкался, если б чья-нибудь подпруга оказалась слабой, если б чьи-нибудь ножны не пристегнулись к ремню, — он давно всех приучил жить так, чтоб каждую минуту мог повести их, куда б ему ни вздумалось, — на городское ли гулянье, на битву ли к индийским городам.