ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
ГОД 1399-й
Прозван бысть Темирь-Аксак, — Темирь бо зоветься татарским языком железо, Аксак же — хромец, и тако толкуется — «железный хромец», яко от вещи и от дел имя приял.
Никоновская летопись
Первая глава
САД
Темна, тепла самаркандская ночь.
Листва ночного сада черна. Тьма под деревьями подобна спёкшейся крови.
Над мраком сада сияет серебряное небо, и тонкая струя ручья отсвечивает в ответ небесным светилам, постукивая камушками дна, словно перебирая перламутровые зёрна нескончаемых чёток.
Тишину в саду строго велено блюсти до утра: в этом саду спит Повелитель Мира.
Старый Тимур вернулся домой из победоносного похода. В растоптанной Индии ещё не осела пыль, поднятая копытами его конницы, ещё идут сюда караваны, груженные несметной добычей, идут слоны и табуны коней, идут раненые по длинным дорогам через горы, пустыни, мимо могил и развалин.
В старом густом саду на окраине Самарканда, на ореховом полу, у двери, раскрытой в сад, на стопе стёганых одеял спит Тимур один, хмуро вдыхая прохладу родины.
А под деревьями, у ручья, в распахнутом шёлковом шатре спит старая жена повелителя Сарай-Мульк-ханым.
Старая, седая, почерневшая на ветру и зное бесчисленных дорог, всюду побывала она, волочась за ним по его воле. Видывала битвы и зарева в песках Хорезма, когда муж приказал срыть с лица земли дерзкий город Ургенч, срыть Ургенч, посмевший укрыть лживого Хусейна Суфи. Терпела морозы и метели, когда муж пошёл помочь Тохтамышу сесть над Золотой Ордой. Нежилась под сенью садов Шираза, где зрели сладостные, невиданные плоды. Опасливо глядела на зелёную ширь Каспийского моря, когда шли поворошить Азербайджан, где на серебряных блюдах подавали ей тяжёлых осётров, отваренных в мёду с красным перцем. Дивилась высоте гор и чистым потокам в тесноте Грузинской земли, где ей понравилось тёмное мясо туров, печённое на углях. Пила густое, как чёрная смола, и нежное, как молоко, вино Армении, когда ветер, благоухающий розами, раздувал края её шатра, стоявшего на склоне багровой каменистой, бесплодной земли.
Старшая из жён, лишь изредка, издали видела она длинного, хромого мужа, не желавшего ходить без неё в походы и в походах не желавшего ходить к ней. Видела она много рек, но просторнее и страшней Аму нигде нет. Видела пустыни Афганистана и дворцы Кабула, куда свозили к ней сокровища из растерзанной Индии. Он свирепствовал там, далеко от неё, но день изо дня являлись от него гонцы справиться о её здоровье и вручить столь редкостные подарки, каких не видывала она и во сне. Но на что ни глядела, чему ни дивилась, чем ни тешилась, милее самаркандских садов места на земле нет.
И вот спит она крепко, дыша запахом сырой глины, по которому тосковала во всякой иной стране.
Но семилетний мальчик рядом с ней не спит.
Он лежит возле бабушки, откинув голову на худенькие запрокинутые руки, и глядит в небо. А в небе, между чёрными крыльями ветвей, вспыхивают звёзды, меркнут, трепещут, то будто на краю ветвей, то будто в непонятном далеке. И если они далеки, — велики, а если на краю ветвей, — подобны огненным бабочкам.
На широких коврах вокруг шатра спят бабушкины рабыни — персиянки, армянки; спят, не смея и во сне вольно вздохнуть, лишь звякнут спросонок браслетом ли о браслет, серьгой ли об ожерелье.
Мальчик смотрит в серебряную бездну небес, дивясь сочетаниям созвездий. Тёмен и тих сад.
Неслышно несут свой караул воины; ходят, сопровождаемые огромными степными псами; ходят неслышные, невидимые. Да в дальнем конце, едва просвечивая из-за деревьев, горит костёр.
Там, у суровых резных ворот, стражи, сменившись с караула, над углями пекут печёнку, а на огне, в широком котле, варят просяную бузу.
На старом ковре сидит начальник караула Кыйшик; он в походах умеет прибрать к рукам всё, до чего бы ни дотянулись руки. А до чего руки не дотянутся, дотягивается мечом.
Позёвывая, нежится на шерстяном чекмене неразговорчивый Дангаса, готовый слушать сквозь дремоту любой разговор, лишь бы самому не говорить.
Каменным лбом повернулся к огню Дагал, с достоинством крутя между пальцами длинный свисающий ус.
Но быстроглазому Аяру не сидится. То он возится у очага, то, присаживаясь на корточки, вмешивается в разговор. Днём он прискакал из Бухары, гонцом от правителя города, и теперь, как и эти, отслужившие караул воины, свободен на всю ночь и на весь последующий день.
Аяр носит бороду, но она так редка, что её и не видно на изъеденном оспой подбородке. Лишь ладонь порой тревожно касается подбородка: не растрепалась ли борода.
Огонь временами разгорается жарче. Багряные отблески вспыхивают то на позолоченных скобах грузных ворот, то на медных бляхах, вбитых в резное твёрдое дерево, то на острых шлемах Кыйшика и Дагала, на стальных наручьях Аяра, на золотой серьге дремлющего Дангасы.
Разговаривая негромко, стража поглядывает — то нетерпеливо на котёл, то несмело в темноту сада: туда, под сень деревьев, не велено ходить никому, — там, скрытый тьмой и тишиной, отдыхает их повелитель. Каждому доводилось видывать его издали и вблизи — в толчее битвы либо в дыму пожаров, по его слову убивать или рушить, умирать или грабить, лицезреть его гнев на врагов и досаду его, если вопли покорённых народов ему мешали. Но видеть его в этом саду не смел никто из воинов: здесь он отдыхал от войн.
Дымок костра, ударяясь о закопчённую стену, розоватым туманом расплывался между деревьями, и сад казался за дымом ещё глуше, как глубина моря.
Разговаривали негромко, чтобы слышать малейший шорох из сада. Неподвижно, сторожко лежали псы, большие, свирепые, с круглыми ушами, обрезанными, чтобы слух их был чутче, с хвостами, обрубленными, чтобы шаг их был легче. Но и глаза псов тревожно косились на шелесты и лепеты листьев, мешавших слушать сад.
Кыйшик ворчливо припоминал богатства и диковины, пограбленные не им. Сокровища Индии, языческие древние храмы, где со стен свисали покрывала, расшитые жемчугами и рубинами, где высились идолы, выплавленные из красного золота, а самоцветные каменья и алмазы сияли на щеках, на лбу, на ладонях, на запястьях идолов. Стены, изукрашенные каменными изваяниями птиц, зверей и нагих бесстыдниц, окаменевших в танце в одних лишь браслетах на щиколотках. Живых людей некогда было разглядывать, — золото блистало на женщинах, на мужчинах, на детях…
Крутя ус, Дагал презрительно сплюнул:
— Жалкий народ, — не искал жалости!
Но Аяр, глянув сквозь улыбку строгим карим глазом, не согласился:
— Кто не ищет жалости, не жалок, а страшен; с тем берегись!
Кыйшик, начальник караула, посмотрел на Аяра удивлённо:
— Не нам ли страшен?
Если б Аяр не был испытанным гонцом, — а в гонцы отбирались лишь самые бесстрашные, самые верные и самые сообразительные из воинов, воины, за которых поручался кто-нибудь из самых сильных людей, — Кыйшик заподозрил бы, что Аяр в Индии оробел. Но Аяру почудилось в удивлении Кыйшика недоверие к смелости его, и он скрыл свою обиду усмешкой:
— Не каждому дано сердце льва! Вам дано, а из нас кому равняться с вами? Кому? — в недоумении поднял брови Аяр.
Дагалу показалось, что Аяр заискивает перед начальником караула, и он взглянул на Аяра презрительно из-под своего плоского, тяжёлого лба. Но Аяр пренебрёг этим взглядом, досказав:
— Если б не шли вперёд львы, за кем бы плелись остальные? А? За кем?
— А мы тогда и не пошли б! — неожиданно проговорился Дангаса.
Дагал удивился:
— А сокровища так и остались бы у язычников?
Кыйшик рассердился:
— Что ты! Зачем? Нам самим надо!
Дангаса на своём чекмене вздохнул:
— А помногу ли нам досталось?
Кыйшик грозно приподнялся:
— Как? Как ты сказал?
— Я-то?.. — встревожился Дангаса.
Но Аяр выручил его:
— Он не сказал. Он спросил.
— То-то!
Замолчали, глядя в огонь: кому охота перечить начальнику, — с врагом не церемонились, но своих начальников волновать не смели, за этим строго следил Тимур.
Молчали, глядя в огонь.
Виделись им в огне недавние видения иной страны. На деревьях — то тяжёлые плотные листья, то лёгкая, перистая листва. Цветы большие и лоснящиеся, как медные щиты. Идольские храмы, облепленные причудливыми изваяниями. Костяные троны, изукрашенные резьбой и золотыми кружевами. Горячие лошади, накрытые ковровыми чепраками, сёдлами красных и зелёных сафьянов, тиснённых золотом. Слоны огромные, как горы, послушные, как телята, слоны с беседками на спинах, а в узорных беседках, за прозрачными занавесками, такие…
— Много ходили по земле, а этакого не видывали! — ответил своим раздумьям Дагал.
— Ещё поглядим! — неторопливо сказал Дангаса.
— Ну? — усомнился Дагал.
— Разве он успокоится? Опять нас поведёт.
— Куда?
— Он знает, где лежит золото. За тысячи вёрст видит. Он знает, как его брать.
— Думаешь, пойдёт?
Дангаса, развалившись на своём чекмене, ответил твёрдо:
— Пойдёт! Глаза-то у всех одинаковы: на своё радуются, на чужое зарятся.
Кыйшик забеспокоился, нет ли дерзости в таких словах:
— Прыток ты! Пойди-ка к сотнику, скажи: «Пора со двора!» А он тебе: «Ладно. Спасибо, брат! Без тебя не догадался б, в поход не собрался б!»
Все поняли: такой разговор опасен, — сотника учить кто дерзнёт!
Аяр усмехнулся, пропустив бороду под ладонью:
— Дело воина блистать мечом, а не языком.
Дангаса смолчал, но обиделся: никогда он не мешает другим говорить, а самому случилось слово сказать, каждый норовит прицепиться.
Опять неподвижными глазами уставились в огонь.
Опять виделись им в огне недавние дни в Индии.
Как трещали шелка, когда их сдирали со стен храмов вместе с написанными на них богопротивными изображениями; как, будто зёрна, сыпались в медные кувшины самоцветные камни и алмазы; как рушились разукрашенные идолами, как живыми, стены храмов, — рушились во славу аллаха, ибо Тимур повелел не щадить идольских притонов и кумирен, противных исламу и слугам его. Как вопили женскими голосами языческие жрецы, видя поругание своих святынь, бородатые, а хилые, как старухи. Как женщины кидались на воинов Тимура, пытаясь ножами, иглами, ногтями, зубами дорваться до горла. Даже под мечами корчась, призывали гнев своих будд на помощь. Дети, прыткие как обезьяны, со стен, с деревьев, из расщелин в развалинах то камнем, то осколком стены, то хоть обломком дерева изловчались кидать в непобедимых воинов Тимура. Схваченные не смирялись, вгрызались зубами в руки, не ждали жалости, не просили милости.
Буза закипала в котле.
Виделись города Индии не такими, какими их брали, а какими покинули. Осколки изукрашенных стен на дорогах. Обгорелые, чёрные костяки садов, потравленные до голой земли поля. А земля плодородная, добрая: воды много! Но покрыли ту землю не зёрнами, а трупами, смрадом от гниющих тел; лежали на земле старые, молодые, женщины, дети, — не трупы воинов, воины полегли прежде, при защите городов, — трупы простого народа, который хоть и за меч не брался, но и в плен не шёл, — строптивый, скрытный, непокорный, не желавший открывать своих знаний, скрывавший свои ремесла и уменье, негодный для рабства народ.
Сто тысяч пленников согнали там в одно место, чтобы гнать их дальше, к себе в Самарканд. Сто тысяч ремесленников, художников, зодчих, разных дел умельцев, сто тысяч самых искусных людей Индии, из которых ни один не хотел сознаться, в каком ремесле искусен, в какой науке славен, в каком деле силён. Нелегко было опознать мастеров во множестве прочих людей, но опознали, отобрали, собрали их по всем городам и трущобам Индии, погнали в одно место. Они шли, не поднимая голов, глядя лишь в землю, не говоря ни слова, не прося ни воды, ни хлеба, с опущенными руками, шатаясь от усталости и голода, шли, опустив глаза, не глядя на победителей, — будто столь мерзок был вид у непобедимого, бесстрашного воинства Тимура! А когда поставили их всех вместе в просторной иссохшей котловине, он сам приехал взглянуть на них. Но и на него ни один не поднял глаз, но и перед ним ни один не заговорил; сто тысяч их стояло бессильных от дороги, ран, голода, и вокруг такая нависла тишина, будто не сто тысяч людей было здесь, а мёртвая, вытоптанная земля Индии. И Тимур спросил:
— Чего это они?
— Ясно: намереваются восстать! — шепнул духовный наставник Тимура святой сейид Береке.
Тогда сто тысяч людей, связанных, посиневших от слабости, вдруг начали поднимать головы, и взгляды их, встречая его взгляд, не трепетали, все они прямо, свободно, бесстрашно смотрели ему в глаза. И Победителю Мира стало страшно.
Тимур так круто поворотил коня, что конь присел.
— Всех убить надо! — прохрипел Тимур и поскакал прочь.
Не потупляя глаз, не отодвигаясь, не заслоняясь, молча смотрели они на ножи и сабли хлынувшей на них конницы.
Аяр встал вытащить головни из-под бузы, чтоб не так шибко кипело. Он любил возиться и стряпать возле огня: дни Аяра проходили в седле, ночи на случайных ночлегах, и давно родным очагом казался Аяру огонёк под котлом, где бы ни довелось его развести — в углу ли постоялого двора, в пустой ли необозримой степи.
Виделся воинам в жарких углях возвратный поход через пустыню, раскалённую добела, где приходилось ноги коней обвёртывать мокрыми тряпками, чтоб не полопались копыта. Виделись такие же, как эта, ночи, когда стояло войско на левом берегу реки, ожидая своего череда переправляться домой, когда пели соловьи в зарослях маслин и в кустарниках, силясь заглушить ржанье несметных лошадей и голоса неисчислимых воинств Тимура! Когда от края до края земли горели костры, застилая на сотню вёрст небеса тяжёлым жирным дымом.
Вдруг стража замерла, глядя в сад остекленевшими глазами, затаив дыхание: из-под деревьев неслышно, будто не по земле ступая, а по воздуху, шёл к ним ребёнок в тонких шёлковых зелёных штанах, в полупрозрачной алой рубахе до колен, в белой тюбетейке на голове.
Отсветы костра струились, будто стекая с алого шелка его рубахи.
Лицо его было бледно, а глаза смело, прямо, пристально смотрели в глаза воинов.
Ребёнок шёл к ним, а псы лежали неподвижно, прижав к земле головы и не сводя с него глаз.
Воины не смели шелохнуться, не понимая — въявь ли видят перед собой это дитя, кажущееся прозрачным в его лёгкой одежде.
Лишь Кыйшик упруго вскочил на ноги, будто прыгнул в седло, и, почтительно прижав к груди руки, склонился:
— Привет и послушание царевичу!
И Мухаммед-Тарагай, внук Тимура, сын Шахруха, семилетний мальчик, поднятый с постели бессонницей, на покорный привет старого дедушкиного воина ответил благосклонным приветом.
Мгновенье он постоял молча.
Стражи застыли перед ним вокруг истёртого, грязного ковра. Оружие их лежало по краям ковра. В котле клокотала буза.
Аяр замер возле котла, не смея шевельнуть рукой, протянутой к головне.
Легко скинув вытканные золотом кабульские туфли, узенькими босыми ногами мальчик ступил на заскорузлый ковёр и сел.
Тогда и воины, подобравшись, сели вокруг.
Царевич повернулся к Дагалу, самому рослому и мощному из всех:
— Звёзды…
— Да, да?.. — не понял Дагал, куда показывает царевич.
— Можно их взять руками?
Воин, тысячи вёрст прошедший из края в край по земле, десятки городов рушивший, сотни людей изничтоживший, сам стерпевший несчётное число ран, переспросил:
— Звёзды-то?..
— Да. Можно их взять руками?
Немало добра отнято у поверженных людей этими вот руками: бывало и золото, случались и алмазы. Но Дагал беспомощно и сокрушённо глянул на свои мускулистые, чёрные ладони:
— Не доводилось!
— А достать их?
Никому из воинов не случалось думать, далеко ли до звёзд. В долгие дороги, в дальние страны хаживали, но о богатствах, ожидавших их в конце пути, знал лишь один человек — их повелитель. Но Тимур водил их по земным дорогам: неужто этому царевичу земных алмазов мало, неужто этот поведёт свои воинства за самими звёздами?
Воины смотрели на него опасливо и покорно: что ж, если настанет его время, если он поведёт, пойдут: может, там-то и хватит каждому вволю и алмазов, и всего прочего.
Кыйшик ответил осторожно:
— Достать? На то воля великого амира. Прикажет — пойдём.
— А если с дерева? Влезть на самое высокое… На старый чинар! Оттуда достанешь?
Может, он их испытывает? Может, в словах его притча? Может, надо так отвечать, как в сказке: верно ответишь, и за то сразу перед тобой — счастье на всю жизнь.
Неожиданно ответил молчаливый Дангаса:
— Нет, они не на дереве.
— А стрела до них долетит?
— Может, из большого лука? Да ведь большой лук не здесь, большие луки все там.
Дангаса махнул рукой в сторону, где за тьмой, за холмами, за десяток вёрст отсюда стоял воинский стан.
Нет, от них не добьёшься ответа! Царевич задумчиво посидел, пытаясь острым ноготком сколупнуть с ковра чёрное засохшее пятно. Повременил, задумчиво разглядывая, как синий язык огня лижет чёрное брюхо котла: Аяр позабыл вытащить из-под котла головню.
Наконец он встал и в раздумье остановился возле своих туфель с золотыми носами, круто загнутыми назад.
Аяр, ловко схватив одной рукой туфли, другой рукой охватил колени царевича и понёс его вглубь запретного сада. Собаки бежали рядом, и тут выяснилось, что этим псам сад хорошо знаком, — незаметно от воинов они бегали сюда лакомиться объедками, и у царевича были даже имена для каждой из них.
Сарай-Мульк-ханым в тревоге уже стояла среди своих одеял, а рабыни переспрашивали одна другую, не видал ли кто-нибудь, куда мог уйти царевич Мухаммед-Тарагай. Но ужас перед карами, ожидавшими их за беспечный сон, ещё не успел их обуять: воин вынес мальчика из-под деревьев и, не смея приблизиться, осторожно опустил его на землю. Аяр замер, ожидая слов грозной, бездумной, безжалостной, не знающей удержу своей воле старшей жены Тимура.
Но она сама так была напугана исчезновением внука, так ясно представила гнев повелителя, если б с мальчиком случилась беда, что радость, когда она увидела ребёнка, переполнила её.
— Нашлась пропажа?
Она сама подошла к воину, сама расспросила — где был её внук, что говорил, что ему говорили.
От воина крепко пахло потом, конским и человеческим, кожей и особым, острым запахом людей, долго носивших железное оружие; голова от этих запахов у царевича кружилась, пока воин его нёс.
Но теперь он не отходил от воина, слушая слова бабушки, и с удивлением заметил: она добродушно кивнула воину. Такой милости не удостаивались от неё даже самые знатные из дедушкиных людей.
Она обняла мальчика за плечи и отвела к одеялам:
— Отвернись-ка лицом от звёзд. Спи-ка, спи!
Понемногу улеглись и служанки.
И снова сад затих.
Едва солнце коснулось вершин сада и золотисто-розовый луч поскользнулся на лазоревом куполе дворца, от повелителя пришли звать царевича.
Мальчик опустился возле ручья на корточки; китаянки, служившие ему, лили на его ладони тёплую воду из серебряного кувшина, украшенного зёрнами бирюзы.
Умываясь, мальчик читал давно знакомую, отчеканенную на ручке кувшина надпись:
«Мухаммед Бухари».
«Значит, бухарца, чеканившего этот кувшин, авали тоже Мухаммедом… Зачем позвал дедушка?»
Было ещё очень рано.
Но двор перед дворцом уже успели полить и подмести.
Павлины то, пригнувшись, перебегали через двор, то, воскликнув что-то кошачьими голосами, распускали радужные лучи длинных синих хвостов.
Вдоль галереи, в тени стройных, как стрелы, мраморных серых столбов, уже толпились придворные в затканных золотом алых, синих, зелёных шёлковых, бархатных широких халатах, ожидая, когда повелитель вспомнит о них. Нежные, расшитые золотом или жемчугом чалмы, белые, розовые, голубые, зелёные; шапки из русских седых бобров или розово-дымчатых соболей; высокие тюбетеи изощрённой красоты; тихий шелест тканей и мягких сапог; воздух, полный благовоний, добытых в дальней Смирне, в горячем Египте, на базарах Багдада или в руинах Индии, — всё здесь смешалось в единое сияние, благоухание, трепет.
И едва в галерее появился царевич, предшествуемый посланным от повелителя, все замерли, и каждые встретил мальчика благоговейным поклоном, а он, никому из них не отвечая в отдельности, прошёл мимо по всей длинной галерее с поднятой головой, ни на кого не глядя, но с прижатой к сердцу рукой в знак общего к ним всем своего благоволения.
Тридцать шесть столбов по четыре шага между каждым — длинный путь, когда так плотно один к другому толпятся и кланяются ему могущественнейшие, знатнейшие, властнейшие люди мира от низовьев Волги до Тигра-реки, от льдов Енисея до реки Инда.
И кто знает, может, прихоть либо причуда этого внука для Тимура окажется милей многолетних заслуг и подвигов любого из вельмож царства.
Но ребёнок прошёл свой длинный путь, ни одному из сотни склонившихся ничем не выразив ни гнева, ни милости.
Лишь когда резная, тёмная, украшенная перламутром дверь закрылась за царевичем, все эти надменные, спесивые, самодовольные, бесстрашные в выносливые люди снова ожили и снова негромко заговорили между собой.
А мальчик кинулся бегом из залы в залу, обогнав посланного, то подпрыгивая на одной ноге, то, как козлёнок, скача боком, пока не достиг невысокой дверцы.
За ней, на чинаровом полу, у двери, распахнутой в сад, на маленьком ковре сидел длинный, сухощавый старик в чёрном, обшитом зелёной каймой халате. Тёмное, почти чёрное, с медным отливом, его сухое лицо повернулось к мальчику, и глаза — быстрые, пристальные, молодые — зорко пробежали по всему маленькому, лёгкому, любимому облику внука.
— Встал?
Мальчик стоял, склонившись в почтительном поклоне.
— Сядь!
Когда на краю того же тесного коврика мальчик сел, поджав ноги, дед протянул ему китайскую фарфоровую чашку крепкого летнего кумыса:
— Пей!
— Благодарствую, дедушка!
Внук не успел сделать и двух глотков, Тимур спросил:
— У тебя бессонница?
Глоток комком застрял в горле мальчика, но рука не дрогнула, и он спокойно поставил чашку на коврик:
— Редко.
— Люди спят, а ты гоняешься по саду за пустыми вопросами… Как за ночными бабочками!
— Не за вопросами, а за ответами, дедушка.
— Надо у меня спрашивать.
— Вы тоже спали, дедушка.
— Мы не в походе. Дождись, пока встану. Не тебе людей надо спрашивать. Тебя люди должны спрашивать. Мой внук ты. Понял?
Откуда он узнал об этой ночной прогулке? Откуда он всё узнает? Он всегда знает всё раньше всех!
— Хотелось поскорее узнать, дедушка.
— Как брать звёзды руками?
— Да. Это.
— Я сам скажу. Слушай…
Но дед задумался, прежде чем сказать, и, видно, какая-то неожиданная мысль или какое-то воспоминание рассердило его:
— Звёзды хороши, когда ты преследуешь врага. Они никуда не годятся, когда тебя преследует враг. Понял?
Мальчик взглянул лукаво:
— А разве вас можно преследовать?
— А разве нет? — улыбнулся Тимур.
Он редко улыбался. Мальчик взглянул смелей:
— Чтобы преследовать, надо, чтоб вы убегали. А разве вы можете убегать?
— Бегать я перестал с тех пор, как мне перебили ногу. Но с тех пор как правая рука у меня отсохла, никто не вырывался из моих рук. До того я бегал, а меня ловили. А я тогда был намного старше тебя. Мне уже было лет… двадцать пять тогда.
Редко дед говорил кому-нибудь так просто о своих былых делах. В них очень много было такого, о чём незачем вспоминать Повелителю Мира. Ведь уже не было никого во всём мире, кто мог бы тягаться силой и могуществом с этим длинным, как тень, сухим, больным, сухоруким, хромым стариком.
Он поднял с коврика ту же плоскую, разрисованную синим узором чашку и глотнул кумыса.
— Звёзды?.. Звёзды, мальчик, надо брать на земле. Их добывают с мечом в руках. Руке надо быть крепкой. Крепче железа. Пускай меч переломится, а руке нельзя ломаться: в руке надо держать всех, кого ни встретишь, — и тех, что идут с тобой, и тех, что бегут от тебя, а тех, что вздумают становиться против, тут же давить, сразу! Тогда всё, чего пожелаешь, всё возьмёшь. А человеку много надо. У человека во всём нужда. Нуждами кормится сила, как конь травой. Сила! Вот какую звезду надо держать в руке. Тогда все звёзды будут у тебя вод ногами; какую вздумаешь, ту и возьмёшь. Понял? Всегда это помни. Понял?
Он отпил ещё несколько глотков кумыса, разглядывая бледное длинное лицо мальчика с пухлыми губами.
Внезапно рот мальчика сжался, губы вдруг стали тонкими. Дед, пытливо присматриваясь, отклонился:
— Разве тебе плохо в походах? С воинами?
Губы внука разжались в ласковой улыбке:
— Когда бываете с нами вы, всегда хорошо, дедушка.
«Ещё слишком ребёнок!» — подумал Тимур и сказал:
— Скоро приедут послы. Ступай одевайся.
Мальчик спрыгнул прямо в сад и пошёл под деревьями, не подозревая, что дедушка по-прежнему пытливо смотрит ему вслед.
Вспугнув павлинов, он прошёл к другому дворцу. Там расположился в нарядных залах и комнатах пышный гарем деда. Там жили и его младшие внуки, по обычаю отнятые от матерей и отданные на воспитание бабкам. Но бабки старшие жёны Тимура — получали на воспитание не родных своих внуков: родные им внуки воспитывались другими жёнами Тимура. Он считал, что родные бабушки, как и родные матери, вырастят ему балованных, изнеженных царевичей, а ему нужны были твёрдые, смелые, будущие повелители необозримого царства.
Однако растившую его Сарай-Мульк-ханым мальчик звал бабушкой и любил её. А бабушка стремилась вырастить такого царевича, чтобы, выросши, он всех своих братьев затмил удалью и умом.
Так старухи щеголяли друг перед другом внуками, как давно когда-то щеголяли они одна перед другой станом, лицом, нарядами и властью над сердцем повелителя.
Вторая глава
БАЗАР
В Самарканде на базаре оживился и зашумел народ.
Огромные, как деревянные солнца, колеса арб покатились по булыжным мостовым. Водоносы заплескали голубой водой жёлтую базарную пыль; огромными, как деревья, мётлами сторожа вымели щедро политую землю площадей и переулков; но лавочники мягкими вениками снова подмели места перед своими палатками, не столько по надобности, сколько для порядка, теша свою гордость хозяев этого кусочка базара, где по своей охоте вольны они и подметать, и торговать, и, перебирая чётки, размышлять, почему никогда ни на одном базаре не бывает столько покупателей, сколько хотел бы купец. Века шли, базары шумели, ветшали, строились заново, тысячи тысяч людей выкрикивали на разные лады названия своих товаров, деньги повышались в цене и теряли цену, а всегда покупателей было меньше, чем желалось купцам.
Открываются палатки, и в их глубине вспыхивают шелка или медные подносы, груды деревянных, пестро расписанных седел, лохматые свитки тяжёлых ковров, золотые кружева браслетов и ожерелий, товары местных изделии и привозные со всего света — русские меха и льняные полотна, фарсидские зеркала в разрисованных оправах, китайские зеленовато-белые блюда и чаши, персидские голубовато-белые, расписанные синью кувшины и вазы, гератское золотое шитье по красному сафьяну, тугой, серебрящийся хорезмийский каракуль, благовонные смолы из Смирны и тысячи иных товаров, ни названия, ни применения коих никому не снятся, пока покупатель не приметит их в одной из тысяч лавчонок, теснящихся по всем извилистым улицам от Железных ворот до Синего Дворца Тимура.
Открываются палатки, теснящиеся по боковым рядам, по переулкам, под крытыми переходами; продавцы мелочей расстилают коврики под каменными куполами на перекрёстках, в нишах древних зданий, у стен бань и мечетей, у ворот караван-сараев, всякий пристраиваясь там, где на его безделицу случается спрос.
А на плоских, просторных крышах харчевен расстилают привольные ковры, стелят узкие одеяла, раскладывают подушки для почтенных гостей, буде кто пожелает здесь кушать, поглядывая сверху на суету, гам и гомон базара.
Открываются снизу вверх навесы убогих лавчонок, где работают и живут кустари и ремесленники всяких дел.
Открываются лавчонки кузнецов, где подмастерья и ученики на весь начинающийся долгий день снова вздувают огонь в узких, как кровоточащие раны, горнах.
Открываются лавчонки медников и серебряников, и розовые огоньки утра загораются на чеканных боках кувшинов, на хитрых узорах блюд, на выпуклых, как мышцы, гранях медных щитов, на серебре, изукрашенном бирюзой, на меди, где высечены деревья и крепости, на подносах, способных вместить варёного быка, и на крошечных чернильницах для узких, как кинжалы, пеналов.
Открываются мастерские седельников, где громоздятся едва просохшие от пёстрых красок деревянные сёдла. А у соседей — колыбели, ещё более пёстрые в весёлые. Высятся одни над другим тонкорасписанные и окованные медью сундуки, от просторных свадебных и кочевых, куда уложится не один десяток одеял и добрая сотня халатов, до изукрашенных тончайшими узорами крошечных ларцов для колец, ожерелий и женских тайн.
Открываются мастерские оружейников, где мирно, как вязанки хвороста, молчаливо лежат связки мечей или копий, стоят наискосок, прислонённые к стенам, стопки надетых друг на друга шлемов, круглых либо гранёных, стальных либо железных, а то и серебряных с чеканами по краям или с надписями золотом и чернью.
Не охватишь единым взглядом всех рядов, а в каждом ряду — свои товары, резные двери или меха, домотканина либо посуда, глиняные кувшины гончаров или коренастые кумганы медников, дымчатое самаркандское стекло или багряные самаркандские бархаты, изделия кузнецов или живописцев.
Достают мастера орудия своего дела: мастер арб — острый тяжёлый тесак, а живописец — кисть, лёгкую и тонкую, как девичья ресничка. Колесники поднимают широкие карагачевые молотки, а серебряники точат стальные резцы, острые, как жала.
Равно искусны и прилежны руки мастеров, равно изощрено опытом и усердием их зрение, но как не схожи орудия их труда, так и доходы их не равны и не схожи. И чаще случается здесь, что чем тяжелее орудие в руках мастера, тем легче его кошелёк.
Ещё негромки говоры купцов между собой, степенны и немногословны утренние приветы, будто все берегут свой голос и силы для приближающегося желанного начала торговли.
Един язык купцов, но перемешаны языки ремесленников, очутившихся здесь, по своему ли желанию либо по воле несокрушимого завоевателя, с востока ли, от китайских степей или из тесных городов Кашгара; с запада ли, с Армянских и Грузинских гор; с севера ли, из низовых городов Поволжья и Золотой Орды; с юга ли, из Ирана и Кабулистана.
Смешались в базарных закоулках у кустарей языки китайский и русский, сжатая речь хорезмийца с напевным говором уйгура, индийские тягучие слова и лёгкие, как стихи, слова иранца.
Смешались судьбы людей — вольных и пленных, выжитых из родной земли нуждой или произволом правителей, уведённых с отчих полей воинами либо сбежавших сюда от ещё большего гнёта.
Проснулся самаркандский базар.
Снова загудели, вливаясь в единый гул, разговоры людей, первые вопли разносчиков, заливистые рёвы ослов, жалобные молитвы верблюдов.
Потекли, сливаясь в единый смрад, запахи пряностей и приправ, острый дым из харчевен и нежный пар из пекарен, схожие с запахом меди запахи мясных рядов; вонь боен и скотопригонных дворов; благоухания тёмных лавчонок, торгующих благовониями и тайными товарами для женских услад; свежие, как юность, запахи плодов и ягод.
Как и в прежние утра и дни, опять вскрикивали и плакали на невольничьем рынке, где продавали девушек и детей, щёлкали плётки и гремели окрики в ряду, где продавались молодые рабы.
Ревели быки на скотных рынках, и ржали кони на конных площадях. Протискивались сквозь базар запоздалые стада баранов, сгоняемых сюда со степей, и растекался по переулкам горький запах полыни, пыли и горячей шерсти, не успевшей за ночь остыть от степного зноя.
Всё двигалось, всё спешило занять свои места к тому мгновенью, когда всё замрёт, чтобы опуститься на утреннюю молитву, за коей последует начало торговли, в те годы столь же необходимой и желанной, как сама жизнь.
Солнце разгоралось. Алые, золотые, белые пятна света проникали сквозь щели крыш и перекрытий базара, падали на халаты купцов, на лохмотья ремесленников, на протёртые маслом тела рабов, выведенных на продажу, на серые лохмотья рабов, выведенных на работу. Вспыхивали на мордах коней и на зелёных каблуках туфель, на белых чалмах и на алых коврах. Пятна светлого утра — узкие, как мечи, кругленькие, как золотые динары, широкие, как ковры.
Утро.
С высоких минаретов, с папертей, со стен мечетей заголосили заунывными, воющими возгласами призывы к молитве.
Смолк базар.
Иноверцы потеснились к стенам или отошли прочь с глаз правоверных, а мусульмане, то падая на колени, то повергаясь ниц, восславили бога, опасаясь, что, милостивый, милосердный, не помилует он их и не пошлёт им удачи в делах, если не воздать ему должное, как воздают должное хозяевам караван-сараев или старостам своих цехов, ибо недремлющее око многочисленных слуг божиих неусыпно следило за каждым, кто не соблюдал надлежащего числа поклонов или не проявлял набожности в своих речах. В дела купцов, в торговую жизнь базара, в своеволие сильных и в бесправие слабых слуги божии не вникали, ибо этого не требовали от них ни Коран, ни шариат.
Молились во дворах мечетей, молились у своих лавчонок, молились на крышах, куда забрались покушать, молились на тёмной земле возле боен, молились возле безмолвных рабов — всюду, кого где застал призыв к молитве, — покупатели и купцы, ремесленники и чиновники, нагие и нарядные, властные и покорные, люди Тимурова ханства и чужеземные мусульмане.
Когда замерли последние слова молитвы, каждый кинулся, сбивая других, к своему месту на торжище, на ходу подтыкая выпущенный на время молитвы конец чалмы или торопясь свернуть свой коврик, пока незнакомый человек не ухитрился его присвоить.
Торговля началась.
Едва стукнули о мостки харчевен первые медяки, едва сверкнули первые деньги на ладонях купцов, хлынули на базар нищие, дервиши, странствующие монахи, питомцы народной милости, питомцы суеверий и страха перед гневом божиим.
Пошли в острых ковровых колпаках, с острыми, как копья, посохами в твёрдых руках десятки каландаров — бродячих монахов сурового и могучего братства накшбендиев, властно подставляя для подаяний чёрные кокосовые чаши. Кто решится отказать каландару? Они не берут ничего из подаяний себе, они всё сносят в единую чашу своему наставнику, а тот распределяет между ними собранное во имя божие с пользой для себя. Горе тому, кто обидит каландара, — улицы города узки, малолюдны, а посохи каландаров остры, как копья, — страшно смертному встретить оскорблённого каландара, если братство каландаров разрешит своему брату утолить обиду и показать гнев.
В стёртые до блеска чаши из жёлтых тыкв принимали подаяния дервиши других братств.
Заскорузлые, мозолистые ладони протягивали нищие, потерявшие зрение или руку и за то отринутые своими цехами; земледельцы, согнанные сильными людьми с отчей земли; странники, лишённые крова и родины.
Богобоязненные мусульмане расточали свои даяния разборчиво: падало серебро — пухленькие теньги, маленькие теньгачи, прозванные «мири» княжескими — или «акча» — беленькими, — падало серебро в кокосовые чаши опасных и зорких каландаров; падала медь — большие, тёмные «фулусы», небольшие ним-фулусы» — полушки, маленькие «пулы» — грошики, — падала со стуком медь в глубокие тыквы; обломки чёрствой лепёшки или слова благих пожеланий доставались прохожим нищим.
А в харчевнях уже поспевало мясо на углях, в котлах закипала густая утренняя похлёбка; в деревянных решетах, объятые горячим паром, наполняя воздух запахом баранины и лука, варились большие кашгарские пельмени; на широких плетёнках поблескивали горячим маслом только что вынутые из глиняных жаровен треугольные пирожки. Эта утренняя пища тут же распродавалась. Приказчики торопливо доставляли её своим хозяевам, — не бросать же купцам торговлю ради пирожков или чашки с похлёбкой, да им и достоинство не дозволяло начинать торговый день в харчевне: у кого настоящее дело, тот встречает свой день при деле, а в харчевню с утра идут лишь бездельники да всяких иных званий люди, коим нечего терять в самый деловой час дня.
А ремесленники по своим мастерским обходились одной горячей лепёшкой да чашкой холодной воды. Но и от той лепёшки приходилось отламывать кусок дервишу, другой убогому, а остальное делить с нищими, среди которых всегда находились либо давние товарищи, либо незадачливые друзья.
Немало народу ело и в самих харчевнях, поглядывая, как мимо проезжают нарядные, надменные всадники, сопровождаемые пешими конюхами, пешими стремянными и слугами: чем больше слуг окружало всадника, тем благосклоннее, в знак своего достоинства, отвечал он на поклоны встречных. Ехали родичи Тимуровых вельмож, давно готовые сами стать вельможами. Медлительно проходили богословы или пожилые начётчики, памятуя, что торопливость тешит дьявола и гневит бога, ибо, как ни торопись, предназначенное тебе сбудется, а что не суждено, то не достанется. Шли в накинутых на голову глухих халатах женщины позади своих мужей, или предшествуемые возросшими сыновьями, или сопутствуемые столь же плотно закрытыми старушками. Проезжали начальники Тимуровых войск, дразня глаза праздношатающегося люда, городских гуляк и зорких купцов индийскими украшениями на оседловке ли коней, на одежде ли, на вооружении ли; простым воинам запрещалось появляться в городе с оружием, кроме короткого ножа для разрезания мяса и дынь.
Индия… Индия!
У всех она была на уме, все говорили, толковали, шептались, молчали и мечтали о её сокровищах, о несметной добыче, захваченной там и ещё не довезённой до Самарканда, двигающейся где-то по караванным путям, на горбах тысяч верблюдов.
Индия!
В рядах тревожно гадали о товарах, какие оттуда придут. Засылали соглядатаев к знающим людям выведать, что везут оттуда, что понадобится туда. Держали наготове деньги, чтобы скупить по дешёвке даровую добычу из рук счастливцев, придержать её, выждать время и не торопясь, помаленьку сбыть по настоящей цене.
Прежние товары неподвижно лежали на складах. Большие купцы сбывали их лишь по мелочам, сбывали кустарям, которым, хочешь не хочешь, приходилось брать то, из чего изготовляли они свои изделия, — медь в кожу, серебро и шерсть, свинец и меха, — не дожидаясь, ни пока подешевеет сырьё, ни пока подорожают изделия. Больших сделок никто не совершал: Индия!
Все напряжённо следили за движением караванов оттуда, боясь упустить счастливый час, которого уже не воротишь долгими годами мелкой торговлишки.
Торговцы почтительно кланялись большим купцам: ведь многие из них вот-вот ещё выше поднимутся на грудах обильных прибылей, а мелкоте базарной ещё неизвестно, достанется ли и мелкий-то барыш! И купцы шли благодушные, уверенные в своих планах и расчётах, ожидая индийских богатств в свои руки, как случается предвкушать угощение, идя в гости к хлебосольному хозяину; шли, распахнув дорогие халаты, чтобы все видели, что в этаком добре дома у них недостатка нет.
В одной из людных харчевен сидел ещё бурый от дорожного ветра конопатый Аяр, полюбопытствовавший после базаров Бухары и далёкого Термеза взглянуть на самаркандский базар.
В харчевне теснились воины, отпущенные на день из ближних станов; дервиши, обособлявшиеся по укромным углам или у тёмных стен; пригородные огородники, успевшие сбыть свой урожай перекупщикам; старшины цехов, зашедшие встретиться и потолковать с мастерами, забредшими из других городов; богословы — ученики в пышных чалмах и заношенных домотканых халатах, обходившиеся варёным горохом в ожидании доходных мест; конюхи больших купцов и сановников — покрасоваться обносками, доставшимися от хозяев; перепелятники, восхвалявшие ярость своих питомцев, дремавших за пазухами либо глядевших змеиными головками из хозяйских рукавов.
Все здесь говорили каждый о своём, похваляясь либо жалуясь, бахвалясь либо сетуя. И каждый неприметно, как перепел из рукава, настороженно подглядывал и подслушивал, каждый чаял вырвать хоть клок шерсти из чьих-нибудь нерасторопных рук в свою руку.
Помалкивали лишь дервиши, зорко вглядываясь в соседей, чутко вслушиваясь в людские разговоры.
Один из городских гуляк от нечего делать лениво расспрашивал Аяра, хороши ли на термезском базаре дыни:
— Там небось против нашего тишина. Чем там торговать — пылью да мусором?
Время от времени опасливо проверяя, не растрепалась ли борода, с достоинством поддерживал разговор Аяр, привычный к таким случайным беседам в случайных местах:
— Какая может быть там тишина, когда это на пути в Индию?
— Сейчас туда кто едет? Всякий оттуда едет, оттуда добро везёт.
— Не думаете ли вы, что дорога отсюда туда не годится, чтобы ехать оттуда сюда?
— Верно! — засмеялся собеседник. — Мне это не пришло в голову. А кто едет сюда оттуда? Караваны, говорят, ещё не дошли до Балха.
— Караванов много. И в Термезе уже стоят, а перед моим выездом из Бухары уже и туда дошли два больших каравана.
— В Бухару?
Аяр спохватился — не сказал ли лишнего? Но потрогал бороду и успокоился: ему никто не наказывал помалкивать о караванах.
— Да, из Индии.
Один из дервишей поставил свою чашу и, опустив над ней иссиня-чёрную курчавую бороду, замер: это была новость!
Аяр и не догадывался, как долго ждали эту весть на самаркандском базаре. Индия!
Но рассеянный собеседник тотчас забыл о ней, заглядевшись, как осанисто ехали к своим складам именитые купцы, красуясь статными конями арабских кровей, сжимая в руках плётки, будто рукоятки сабель, плётки, либо унизанные крупными зёрнами бирюзы, либо увенчанные бадахшанскими рубинами. На базаре знали, что не только эту вот плётку, а и добрую половину кожевенных запасов Самарканда держит в руке Мулло Фаиз; а у Саманбая запасено мехов чуть ли не на всех скорняков самаркандских. Такие владеют складами, где лежат у них тюки кож, сукон, шелков: привозных, местных, всяких товаров.
Сидя в караван-сараях возле своих складов, они покупают и продают, не сходя с места, доверяя дела приказчикам или родичам, коим и надлежит знать торговое дело и уметь за полушку купить телушку.
Но Аяр и собеседник его забыли и о купцах и друг о друге, когда уйгур подал им белую трепещущую лапшу с горячей острой подливкой.
А кожевенник Мулло Фаиз сошёл с седла, отдал повод подоспевшим слугам и, неторопливо приветствуя окружающих, сел на ковёр перед своим складом в богатом караван-сарае Шамси-нур-ата.
Вскоре один из каландаров протянул ему кокосовую чашу за подаянием, опустив над чашей иссиня-чёрную курчавую бороду и потупив глаза.
Не глядя на дервиша, Мулло Фаиз кинул ему полушку.
— Мало! — сказал монах.
Мулло Фаиз насторожился. Вторая полушка стукнула медью о чёрное дно.
— Мало! — повторил монах.
Оглядевшись, не замечает ли кто их разговора, Мулло Фаиз пробормотал:
— Молись за меня!
Монах ответил ему нараспев, будто читая молитву:
— Караваны из Индии вошли в Бухару.
— Давно?
— Четыре дня назад.
— Что везут?
— Не знаю.
— Велики? |
— Не знаю.
— Молись за меня!
И Мулло Фаиз кинул в чашу серебряную теньгу.
Дервиш огладил ладонями кудри своей бороды, бормоча славословия богу, и ещё не успел отойти от купца, как Мулло Фаиз, стараясь скрыть от недобрых глаз беспокойство, кликнул своего хилого, оборванного приказчика и послал его разузнать по базару, не приезжал ли кто из Бухары.
За этим разговором небрежно ответил Мулло Фаиз на сердечный поклон Мулло Камара, маленького, не старого, но уже и не молодого, ещё не седого, но уже и не чёрного, какого-то серого, одетого в простой серый халат с туго повязанной серой чалмой на маленькой голове, мелкими, суетливыми шагами проходившего мимо обременённого торговыми заботами осанистого Мулло Фаиза.
Мулло Камар прошёл, опираясь на простую палочку, в конец Кожевенного ряда, где позади лавчонок жил он в низеньком тёмном маленьком караван-сарае, жил в неприметной угловой келье и целыми днями просиживал у её порога, не имея в рядах ни лавки, ни палатки, ни даже своего места. В тот дальний угол старого караван-сарая в Кожевенном ряду изредка на протяжении дня к нему заходили неприметные базарные людишки или заглядывали дервиши за подаянием. Даже привратника не было на этом дворе, а служил лишь мальчик Ботурча для уборки двора и на посылки немногочисленных здешних постояльцев.
Пройдя к своей келье, Мулло Камар вынес из её полумрака на свет небольшую истёртую козью шкуру и узкую, в потемневшем переплёте старую книгу. Покряхтывая, он сел и раскрыл жёлтые, словно восковые, страницы стихов Хафиза и с явным наслаждением, как смакуют глоток за глотком редкостное вино, углубился в них.
Вскоре к нему пришёл длинный, как лезвие меча, узконосый человек с глазами, столь близко сдвинутыми, что иной раз казалось, будто они соприкасаются над переносицей.
Он наклонился над Мулло Камаром и, глядя куда-то вдаль, в одну точку, заикаясь сказал:
— По базару прошёл слух: до Бухары из Индии уже дошли два каравана.
Осторожно, бережно отложив на край шкуры книгу, Мулло Камар заговорил с пришедшим, которого на базаре звали Саблей.
— Так, так. Караваны те вьючились в Балхе. Мне об том давно дано знать. А знают на базаре, чего везут?
— Из сил выбиваются узнать, да неоткуда.
— Так, так…
Мулло Камар сидел молча, лишь под одним из усов чуть сверкнула быстрая усмешка.
В ворота заглянул дервиш, нараспев восхваляя пророка, но благочестивый напев глохнул в тесноте двора и не возносился, а ударялся о низенькие створки ветхих дверей, как чад перед непогодой. Никто дервишу не откликнулся, никто не кинул ему подаяния, пока не дошёл он до Мулло Камара.
Остановившись возле козьей шкуры, он было возгласил молитву, но Мулло Камар, деловито и спокойно глянув дервишу в глаза, перебил:
— Святой брат!..
Дервиш прислушался, продолжая молитвенно покачивать головой.
Мулло Камар достал и подержал перед глазами дервиша большую серебряную деньгу, украшенную тамгой Тимура — тремя кольцами, сдвинутыми в треугольник. За такую деньгу на базаре давали двадцать восемь вёдер ячменя, за такую деньгу продавали барана. Дервиш навострил ухо.
— Святой брат! В Бухару вошли первые караваны из Индии…
Дервиш, затаив дыхание, молчал; Мулло Камар повторил:
— Из Индии. Двести верблюдов. Везут кожи. Кожи везут. Запомнил? Молись за меня.
И деньга, блеснув белой искрой даже в тусклом свете этого двора, скатилась в чашу дервиша.
А дервиш, будто и не останавливался у козьей шкуры, пошёл дальше, воспевая похвалы пророку, мимо притворенных либо запертых на замок низеньких тёмных дверец, вышел за ворота и вскоре оказался в самой гуще людного ряда.
Едва дервиш ушёл, Мулло Камар зашёл к себе в келью и позвал Саблю вслед за собой. Там он достал плоский, как хлебец, маленький сундучок, в какие-то давние времена разукрашенный искусной кистью: среди румяных роз на синих листьях пели красные соловьи.
Мулло Камар велел Сабле пересчитать всё, что хранилось в сундучке, а потом отдал сундучок Сабле, и тот длинными пальцами ловко завернул его в свой кушак, будто и не сундучок у него в узелке, а пара хлебцев.
В это время застенчивый приказчик Мулло Фаиза толкался среди торговых рядов, прикидываясь восхищенным то китайскими чашками, то исфаринскими сушёными персиками, будто невзначай выспрашивая, не приезжал ли кто из Бухары.
Пренебрегая разговором с таким оборванцем, торговцы отвечали ему неохотно и не сразу. Не легко удалось ему разузнать, что накануне перед вечером в караван-сарай на Тухлом водоёме прибыл из Бухары армянский купец Геворк Пушок.
Приказчик знал в этом караван-сарае привратника Левона и присел у ворот, дожидаясь, пока Левон управится и выглянет.
— А! — удивился Левон. — Чего сидишь?
— Шёл мимо. Жарко. Отдыхаю.
— Вижу, богаче не стал.
— При такой духоте в дырявом легче. Что нового?
— Ничего достойного.
— Новые гости у вас есть?
— На то и караван-сарай.
— Откуда?
— С торговых дорог.
Левон отвернулся, собираясь уйти во двор.
Приказчик достал пару грошей, похожих на сплюснутые катышки:
— Нашёл по дороге, не знаю, куда деть?
Левон подставил ладонь:
— Дай посмотрю.
Перекатывая жалкие чёрные гроши с ладони на ладонь, Левон пожаловался:
— Вчера прибыл один с Бухары, да скуп.
— А что говорит?
— Насчёт чего?
— Караваны туда не приходили?
— Караваны-то?
— Да-да, караваны.
— Какие?
— Из Индии.
— Ах, караваны? И, милый мой, сколько их идёт со всех сторон во все стороны. Идут, идут. Одни отсюда, другие оттуда. Под звон караванов один самаркандский певец песни поёт, как под звон струн, с рассвета до ночи. Тем и кормится. Прислушайся-ка: звенят несмолкаемо, звенят и звенят, идут и идут. Тем и кормятся!
— Певец-то?
— Да и народ.
— Верно. Теперь караванов много.
— В том-то и дело.
— Ну и что ж?
— Певец вот кормится, а нам что? Какая от них польза? Остаётся одно: двор подметать.
И опять Левон, взявшись за веник, помыкнулся уйти прочь от ворот. Но приказчик опять удержал его:
— А у меня ещё одна находка! — и показал медную полушку.
Левон волосатым пальцем прошмыгнул под усами:
— Не велика…
— Как сказать!..
— Да как ни говори!
— А есть?
— Смотря по деньгам.
— Удвоим.
— Должны бы быть.
— От самого слышал?
— Не со мной разговаривал: однако так и есть.
— И много?
— Не считал.
— А если прибавить?
— Врать не буду.
— А чего везут?
— Не глядел.
— Прибавлю!
— Из твоего доверия выйду, если скажу.
— Не надо. Бери своё.
— Спасибо. Наведывайся.
На том и расстались.
Но пока тянулся этот разговор, лавочник по прозвищу Сабля открыл свою тёмную, глубокую, тесную, как щель, лавчонку, где торговал пучками вощёной дратвы, варом и всякой сапожной мелочью.
Сев с краю от своих товаров, он под коврик позади себя поставил плоский сундучок и прикрыл его, чтоб в глаза не бросалось.
Мимо шли покупатели с яркими либо линялыми узелками, куда увязаны были их покупки.
Провели из темницы узников, закованных в цепи, почти нагих, измождённых, обросших клочьями диких волос. Их сопровождал страж; в жёлтые долблёные тыквы они собирали подаяния, принимая их руками, изукрашенными драгоценными кольцами. Это были родичи кочевого лукавого хана, лет за десять до того казнённого по приказу Тимура. В снисхождение к их царственной крови, как к потомкам Чингиза, Тимур дозволил им вдобавок к скудной темничной еде собирать подаяния на самаркандском базаре и оставил им на пальцах редчайшие алмазы и лалы, дабы своим видом напоминали они народу о победах Тимура и о том, что Тимур не жаден на чужое достояние, но щедр и снисходителен.
Сабля бросил им старый позеленевший грош и отвернулся, уловив кислый тюремный запах.
Дервиш, проходя мимо, протянул гнусавым напевом:
— Двое больших мусульман смутились духом…
— Бог с ними! Мы им поможем!.. — ответил Сабля и ничего не бросил дервишу, да тот и не протягивал ему своей чаши. Дервиш деловито направился в глубь кожевенных рядов и там подошёл к Мулло Фаизу:
— Во имя бога милостивого, милосердного…
— Бог поможет, а я с утра…
— Щедрость украшает мусульманина.
— Излишнее украшение обременяет! — рассердился Мулло Фаиз, которому сейчас было не до богоугодных дел.
— Два каравана в Бухаре!
Мулло Фаиз насторожился:
— Я всегда щедр во имя божие.
Дервиш протянул ему чашу. Медь глухо ударялась о широкое дно.
Дервиш быстро выплеснул полушку обратно на ковёр Мулло Фаизу:
— Помолюсь о ниспослании истинной милости творцам истинной щедрости. Деньги подобны зёрнам пшеницы: чем гуще посев, тем изобильнее жатва.
— Была бы земля плодородна!
— Она вся вспахана, обильно полита, озарена сиянием бога истинного, милосердного…
Кто слышал слова дервиша со стороны, казалось, он занят набожным, нескончаемым славословием бога, — напев его звучал для всякого так привычно, что в слова этого напева уже давно никто не вникал.
Мулло Фаиз не без сомнения всыпал в чашу сразу три гроша.
— Мало.
— Верное дело?
— Мало посеешь, — пожалеешь, когда жатве настанет время. Сокрушение иссушит душу твою, и воскликнешь: о, если б вложил я, смертный, каплю солнца в ниву сию, ныне взял бы я урожай золотой пшеницы.
— В самом деле?
— И то мало.
Но отдать серебряную теньгу Мулло Фаиз поскупился. Нехотя он бросил дервишу одну беленькую — четверть теньги.
— Два каравана из Индии.
— Если только его…
И рука Мулло Фаиза потянулась было всунуться в чашу за своим серебром. Но дервиш отвёл чашу от протянутой руки в сторону:
— Беседуем мы о золотом посеве, а ты и единое зерно норовишь с корнем выдернуть!
— Но это мне уже известно!..
— Число знаешь?
— Без обмана?
— Как милосердие божие…
— Ну?
— Два по сту.
— А товар?
— Один корыстолюбец тщился с одного зерна пожать два урожая за един год. Но бог милостивый, милосердный…
— Охо! До урожая-то сеятель исчахнет от нужды да от…
— Виден человек, начитанный в книгах. Однако сеятели, хирея в нужде, доживают до урожая: иначе кто собрал бы урожай с полей, коим милостивый…
Поёживаясь и не заботясь о своей осанке, Мулло Фаиз достал ещё одну беленькую, но, прежде чем расстаться с ней, переспросил:
— Ещё неизвестно, годно ли сие зерно для моей, для моей, Мулло Фаиза, нивы…
— Клади!
Рука Мулло Фаиза сразу ослабела, беленькая капелька серебра выкатилась из ладони, но чаша дервиша своевременно оказалась на её пути. Округлившиеся глаза Мулло Фаиза приблизились к носу дервиша:
— Смотри, святой брат! Неужели кожи?
— Мало жертвуешь.
— Э! От твоих слов сундук мой не тяжелеет, а…
— А без моих слов он вовсе рассыпался бы.
— Молись за меня! — И Мулло Фаиз, чтобы скорее отвязаться от дервиша, подкинул ему ещё несколько подвернувшихся грошей, не заметив, что с ними попали и ещё две серебряные капельки.
Мулло Фаиз, растерянно озираясь, ещё не успев сообразить, с чего начинать спасение своих сундуков, заметил приказчика, скромно присевшего в сторонке.
— Ну?
Приказчик не без предосторожностей, чтоб посторонним ушам не услышалось, сообщил:
— Слух верен. Есть караван.
— А что везёт?
— Это неизвестно.
— А почём?
— И это неизвестно, ежели неизвестно что…
— А сколько?
— Не говорят.
— Ах, боже мой! — Но гнев Мулло Фаиза не успел войти в оболочку слов, как Мулло Фаиз вдруг понял, что надо спешить, пока весть о таком потоке кожи не дошла до ушей базара. Тогда цены на кожи настолько упадут, что весь склад Мулло Фаиза станет дешевле одной лавчонки сапожника.
— Беги на базар! Слушай, выпытывай, не надо ли кому кож. Из кожи лезь, — сбывай кожи!.. Нет, стой! Пойду сам.
Торопливо, но стараясь сохранить степенность, отчего ещё больше путался в полах своих раздувающихся халатов, он кинулся по рядам.
В кожевенных рядах купцы дивились, глядя, как Мулло Фаиз сам снизошёл до их лавчонок.
— Не надо ли кому кож? — спрашивал он.
Но торговцы удивлялись: если б им понадобились кожи, всякий нашёл бы Мулло Фаиза. И догадывались: что-то случилось, если Мулло Фаиз сам побежал распродавать свой склад. Он увеличил сомнения и любопытство, приговаривая:
— Недорого отдам. Уступлю против прежнего.
— А почём?
— По сорок пять вместо прежних пятидесяти.
— Обождём.
— А ваша цена?
— Мы не нуждаемся.
Но Сабля, спокойно восседая с краю от своих жалких товаров, небрежно спросил:
— Кожи, что ли, Мулло Фаиз?
— Продаю.
— Дорого?
— Сорок пять против прежних пятидесяти.
— Почему скинули с пятидесяти?
— Хочу товар перевести в деньги. Жду товаров из Индии.
— Все ждём. Везут!
— В том-то и дело.
— Садитесь.
— Некогда.
— Садитесь, говорю.
— Берёте?
— Смотря по цене.
— Я сказал.
— Шутите? Цена пятнадцать.
— Это не дратва. Лучшие кожи: волжские есть, есть монгольские.
— Против индийских, думаю, это дрова, а не кожи.
— Индийских?
— Вы разве не слышали?
— А вы уже пронюхали?
— О чём?
Мулло Фаиз спохватился и деловито спросил:
— Берёте или шутите?
— Зачем шутить? Цена пятнадцать.
«Неужели уже знает?» — покосился кожевенник на Саблю. Но ответил с прежним достоинством:
— Скину до сорока.
— Больше пятнадцати не дам.
— Тридцать пять! — воскликнул Мулло Фаиз, сам не слыша своего голоса, оглушённый твёрдостью, с какой Сабля называл эту небывалую, ничтожную цену.
— Я не толковать, не торговаться пригласил вас, Мулло Фаиз, — солидно, как первейший купец, осадил Сабля богатейшего кожевенника Самарканда, — я беру, плачу наличными. Цена — пятнадцать. Завтра будет десять. Но завтра кож ни у кого не останется, а мне надо взять.
— Разве другие уже продали?
— Кто ещё не продал — продаст. Пятнадцать лучше десяти, не так ли?
— Да?..
— Если говорить о кожах, а если о грехах, — десять лучше пятнадцати!
— Мне не до шуток.
— Потому я и держу деньги наготове.
— Двадцать! — вдруг решился Мулло Фаиз.
— Больше пятнадцати не дам.
Отказ от такой неслыханной уступки и небывалая на самаркандском базаре твёрдость Сабли убедили Мулло Фаиза, что дела плохи и надо спешить.
— Берите!
— Сперва глянем, хорош, ли товар. Да и сколько его там?
На душе у кожевенника стало ещё тревожней. Товар был хорош, он всю жизнь торговал кожами. Дело это перешло к нему от отца, семья их занималась этой торговлей исстари: сказывают, прадед ещё от Чингиза кожи сюда возил. Мулло Фаиз плохими товарами не торговал, лежалого сбывать не мог: тогда от него ушли бы покупатели, а большой купец без покупателей — как голова без туловища. Прежде он не дозволил бы чужому человеку даже через щель заглядывать к себе на склад и тем паче рыться у себя на складе, но теперь и весь склад отдан, и товар продан весь, до последнего лоскута, и уже не выгонишь чужого приказчика со своего склада.
Сабля, между тем, позвал:
— Эй, Дереник!
Из-за лавчонки высунулась голова длинноволосого армянина. Сабля распорядился:
— Огляди-ка товар у купца, — каков, сколько.
— Не долго ли он будет ходить? — встревожился Мулло Фаиз, заметив, что к Сабле направляется остробородый, худой, как костяк, старик Садреддин-бай, опережая своими костями раздувающийся лёгкий халат.
— Слыхал, кожи берёте? — спросил, подходя, Садреддин-бай у Сабли, мраморными глазами вглядываясь в ненавистного ему Мулло Фаиза.
— Если цена подойдёт! — ответил Сабля.
— А почём положите?
— Сегодня пятнадцать! Завтра десять.
Старик так резко сел на край лавки, что раздался треск то ли досок, то ли костей.
— Почём? — переспросил он, и показалось, что ухо его вытянулось, как хобот, к самому рту Сабли.
— Как взял у Мулло Фаиза, так и вам предложу: пятнадцать.
Садреддин-бай осипшим голосом просвистел Мулло Фаизу:
— И вы отдали?
С достоинством, гордо и даже как будто весело, не желая терять лица перед извечным соперником, Мулло Фаиз подтвердил:
— Отдал!
— Зачем?
— Деньги получить.
— Зачем?
— Чтобы спасти их! — с отчаянием признался Мулло Фаиз.
Садреддин-бай, известный на весь Самарканд своей скаредностью, торопливо просипел:
— И я отдам. Но по той же цене. Меньше не возьму.
— Пятнадцать? Не много? — как бывалый купец, подзадорил старого купца Сабля.
— Окончательно!
— Ну, уж ради первой сделки… ладно! — согласился Сабля.
От Сабли пошли вместе, удивляя этим весь базар, никогда до того не узнававшие в лицо друг друга Садреддин-бай и Мулло Фаиз.
— Куда теперь деть эти деньги? — размышлял Мулло Фаиз. — Я, кроме кож, ничем не торговал.
— Отец мой торговал с Индией…
— Чем?
— Нашим шёлком.
— Так и сделаю! Закупаю наши шелка. А вы?
— Надо спасать деньги! Предлагаю складчину. Закупим наших шелков на всю наличность, пока базар не опомнился.
Мулло Фаиз решительно согласился.
На одном из складов с шёлковым товаром они долго торговались, но, несмотря на уступчивость шелковщика, денег у них достало лишь на несколько жалких кип.
После покупки скаред Садреддин-бай пригласил Мулло Фаиза к себе в гости, и, прежде считавший ниже своего достоинства ходить по чужим домам, Мулло Фаиз радостно принял приглашение, как единственный просвет за всё это хотя и солнечное, но столь страшное утро.
Теперь им оставалось ждать дней, когда Индия предъявит спрос на полосатые бекасамы Самарканда, и тогда заработать по сто за десять. Тогда дело пойдёт ещё веселей, чем шло до сего времени.
После полуденной молитвы по всему базару толковали и шептали, что Сабля скупил за утро все кожевенные запасы по всему городу.
— Сабля? Постой, постой… Откуда у него деньги?
— Платил наличными!
— Сабля? Наличными? За всю кожу в городе? Тут что-то не то!
Но как ни прикидывали, не смогли распутать этого узелка.
А Сабля пришёл к Мулло Камару и отчитывался в своих покупках, возвратив хозяину опустелый сундучок.
Мулло Камар обстоятельно допросил своего приказчика, не ускользнул ли хоть один крупный кожевенник из их рук.
— Нет! — твёрдо отвечал Сабля. — И мелких-то почти всех опорожнили.
— Ну вот видишь, как помогает испуг торговле! — пробормотал, запрятывая свой сундучок, Мулло Камар.
В Кожевенном ряду, тревожась за свои товары, обувщики избрали двоих почтенных купцов и просили их выведать, какие кожи везут из Индии, какая ожидается на них цена и когда их можно ждать.
Весь базар к этому времени уже знал, что накануне из Бухары прибыл армянский купец и остановился, по обычаю всех армян, в караван-сарае у Тухлого водоёма.
К нему и направились послы Кожевенного ряда порасспросить о бухарских делах. У Левона узнали, что армянин ещё никуда не выходил: с утра мучила его лихорадка, а теперь отпустила, и он пьёт кумыс.
Армянин, заслышав голоса у ворот, сам вышел из низкой дверцы. Глядя обувщикам навстречу, он стоял в чёрном высоком шерстяном колпаке. Длинные волосы вились из-под колпака пышными завитками, и тёмные до синевы кудри мешались с кудрями яркой, голубой седины. Его узкий синий кафтан был перехвачен широким малиновым кушаком, а из-под широких распахнутых пол кафтана сверкали радостными, как праздник, узорами толстые шерстяные чулки. Весь он, маленький, коренастый, упругий, казался мягким и лёгким. Его бородатое лицо, большие, как у верблюжонка, глаза, круглые, тёмные губы все гостеприимно улыбалось обувщикам, и он словоохотливо заговорил с ними.
После долгих поклонов и добрых пожеланий, как это всегда бывает между людьми разной веры, чтобы убедиться во взаимном расположении, обувщики спросили о караванах из Индии.
Левон насторожил ухо.
Армянин, не таясь, попросту признался:
— Я сам видел первые два каравана.
— Два? И велики?
— По сотне верблюдов.
— Ну, не так велики! — успокоился один обувщик.
— У нас ходят и по тысяче! — гордясь перед чужеземцем размахом самаркандской торговли, воскликнул другой.
— Невелики-то невелики, да и товар таков.
— Каков? Кожи ведь!
— Кожи? Из Индии?
— А что?
— Откуда ж там кожи? Никогда Индия кожи не вывозила; сама брала.
— Это верно! — переглянулись купцы. — Об индийских кожах слыхивать не приходилось.
— Да их там и не было! Мы же ей через Хорезм закупали, — восклицал армянин, — ещё отцы наши. А я за ними до Волги, даже до Москвы езжу.
Армянина явно разморила лихорадка, а может быть, и кумыс.
— А что ж везут?
— Шёлк.
— Шёлк?
— В Индии ведь теперь лет на сто о шелках забудут: до шелков ли ей! Вот и вывозят. Здесь сбывать.
— У нас свои есть.
— Свои теперь задаром никто брать не станет: вы индийских шелков разве не видели?
— Видывать-то видывали, да цена-то на них — не приступишься.
— Ну, теперь только бери. Даровое не жалко.
Обувщики снова переглянулись; каждый подумывал, не встретить ли на полпути такой караван, да и перекупить. А где достать денег? Да и выжидать придётся, пока цена станет. До году выжидать. И то если взять весь товар, тогда можно цену удержать, иначе расчёта нет…
Головы их быстро работали, а языки говорили что-то совсем другое.
— Так вы ведь обувщики! — сказал армянин, разгадав их мысли, заслонённые водопадом слов.
— А что?
— А кожевенники у вас богаты товаром?
— Откуда? В прежние-то разы вы сами привозили кожу.
— Кожу? Кожу-то я везу, да я ещё и у вас прикупил бы.
— По чему? — замерли обувщики.
— А какая у вас цена?
— Стояла по пятьдесят, да кончилась.
— Я взял бы хоть по семьдесят. Сколько бы ни было!
Обувщикам показалось, что снится им сон.
— Зачем?
— Ваш государь скоро пойдёт в новый поход.
— Слух такой был. Сегодня с утра у него в саду послов принимали, а после совет собрался.
— Войскам, что из Индии шли, приказано остановиться. Тем, что до Аму дошли, велено через реку не переправляться. Тем, что дошли до Бухары, стоять в Бухаре. Остальным — остановиться там, где находятся.
— Верно. Из тех, что с повелителем сюда дошли, никого не распускают. Это похоже на новый поход.
— А кожи при чём? — любопытствовал другой обувщик.
— Ежели новый поход, понадобится новая обужа на всех. Так? — рассуждал совсем разомлевший армянин и сам отвечал: — Так! Ежели остановлены в Балхе, значит, поход не на север пойдёт? Так? Так! А ежели не на север, придётся обойтись той кожей, какая есть под рукой. Так? Так! Ведь босыми пятками вашим воинам сверкать негоже? Нет, негоже! А значит, сколько за неё ни спроси, возьмут. Так? Вот и цена!
— Такой не было!
— Такого и войска не было. Оно с каждым походом растёт. Как русские поют: одного ордынца разрубишь, два ордынца встают. Теперь у вашего государя такая сила, что, стой она без войны, она всё ваше царство съест. Теперь ей надо без передыха воевать. А чтобы ей идти, ей обужа нужна, а на обужу — кожа. Так?
Узнав о словах армянина, каждый попытался сохранить их для одного себя, втайне. Но мгновенье спустя знали уже все: на кожу будет небывалый спрос, а по спросу — и цена.
Осторожные обувщики и шорники припрятали свои скудные кожевенные запасы. Башмачники припрятали туфли и сапоги, оставив на полках и ковриках только каблуки и набойки, да и на эту мелочь оживился спрос.
Днём Геворк Пушок сколько ни толкался по тесным базарным переулкам, ни в лавках, ни в караван-сараях уже не видел он ни клочка кожи. И душа его возликовала, хотя и скрывал он ликование и нетерпение на своём лице.
Забрёл он в караван-сарай и к Мулло Камару. Мулло Камар вежливо подвинулся на своей истёртой коже, но Пушок побрезговал на неё садиться, присел на корточках и, будто невзначай, спросил:
— Не слыхали, не продаёт ли кто кож?
— Кож?
— Нет ли где продажных?
— А цена?
— Прижимать не стану.
— Да и не прижмёшь. Сам бы взял, да нету.
— А почём бы взяли?
— У кого товар, у того и цена! — развёл руками Мулло Камар.
— Семьдесят.
— Пятьдесят можно дать.
— По пятьдесят вчера было.
— А товару много?
Армянин объявил:
— Тридцать пять верблюдов.
— Он здесь? — оживился Мулло Камар.
— Нет, за городом.
— Как за глаза цену давать? По пятьдесят взял бы.
— Кожи ордынские.
— Из Бухары-то?
— В Бухаре лежали, а завезены с Волги. Сам за ними ездил.
— На самую Волгу?
— И до Москвы доезжал.
— Больше пятидесяти цены не было. Днём по пятнадцать брали.
— Ловко кто-то закупку провёл.
— Ловко! — согласился Мулло Камар.
— Однако по городу кое-кто придержал! — забывая о своих интересах, не без злорадства похвастал Пушок своими сведениями.
— Каждый спешил продать; кто станет прятать? — насторожился Мулло Камар.
— Саблю знаете?
— Саблю? — переспросил оторопевший Мулло Камар и, чтобы скрыть тревогу, сделал вид, что с усилием припоминает: — Сабля… Сабля…
— Который дратвой…
— А что?
— Пятьдесят кип из покупки отобрал наилучших и велел припрятать.
— Кому ж это велел?
— Одному армянину.
— Ну, едва ли…
Пушку показалось обидным, что какой-то серенький торгаш не доверяет его осведомлённости.
— Я-то знаю: его приказчик Дереник…
— Путает что-нибудь.
— Сам же он отвёз к нему на двор.
И вдруг во просиявшему лицу Мулло Камара Пушок понял: не следовало бы говорить того, что сказано; того, что по молодости доверено Дереником Геворку Пушку, как соотечественнику; да и свой товар не так легко сбывать, если по базару пойдёт слух, что в городе есть непроданные кожи…
— Лихорадка замучила! — вытер внезапно вспотевший лоб армянин. — Вот я и разговорился. Да вам-то я верю: вы человек тихий.
— А зачем шуметь? Базар шумит, а купцу надо помалкивать.
— Опять лихорадка! Пойду полежу! — И Пушок пошёл, обмахиваясь влажным платочком.
А Мулло Камар, сидя на истёртой козьей шкуре, терпеливо ожидая чего-то, известного ему одному, медленно перелистывал стихи Хафиза и некоторые из них читал нараспев, вслушиваясь в тайные созвучия давно знакомых газелл:
О, если та ширазская турчанка
Моим захочет сердцем обладать,
Не поскуплюсь за родинку на щёчке
Ей Бухару и Самарканд отдать…
Третья глава
КУПЦЫ
Мулло Камар читал Хафиза, вслушиваясь в тайные созвучия лукавых газелл.
Базар кипел за воротами. Там пересекались дороги всего мира. Со всех сторон купцы тянули сюда свои караваны. Через пустыни и степи, через леса и горы везли сюда купцы все, чем красны самые дальние города, чем славны умелые руки мастеров в чужедальних странах.
На пути подстерегала купцов корысть иноземных владык, удаль разбойных племён, зной в безводных песках, волны в бездонных морях, скользкие тропы в горах над безднами.
Но купцы шли, шли и тянули свои караваны сюда, чуя за тысячи вёрст запах самаркандского золота, хотя и клялись простодушным, что деньги не пахнут.
Пахнут! Пахнут костями, истлевшими под сухой полынью степей; кораблями, сгнившими на песчаных берегах морей; падалью на караванных путях; удалью на званых пирах; тяжёлой кровью земледельцев; ремённой плетью землевладельцев; нарядами и усладами; жирной едой да чужой бедой.
Не радостен — горек и тяжёл этот запах, не с весёлым сердцем — с тревогой, с опаскою, нетерпеливо принюхиваясь, тянутся на его зов купцы по всем дорогам, сквозь все бездорожья вселенной на самаркандский базар.
И легко становится на купеческом сердце, когда ступят пушистые ноги каравана на землю амира Тимура, — далеко растеклась молва, что на его земле путь купцам безопасен: стоят на торговых путях крепкие караван-сараи с запасами воды, еды и корма. Никто тут не посягает на купеческое добро, никто не мешает торговым людям, — всё открыто для них, завоёваны для них безопасные дороги во все стороны по всем землям Тимура.
День ото дня богаче становится город Самарканд, тяжелеют сундуки у вельмож и купцов самаркандских, а через них полнятся и широкие, окованные булатной сталью, тысячами мечей заслонённые сундуки Тимура.
Оттого и люден, и шумен, как сотни горных потоков, самаркандский базар.
Но упоенного стихами Мулло Камара отвлекла от книги внезапная тишина.
Он подсунул книгу под шкуру, встал, настороженный, и мелкими торопливыми шагами, как ослик, засеменил по двору к воротам.
Незадолго перед вечерней молитвой вдруг смолк весь базарный шум: расталкивая короткими палками народ, в широчайших кожаных штанах, расшитых пёстрыми шелками, под большими шапками из красных лисиц, через базар бежали Тимуровы скороходы и, задыхаясь, оповещали:
— Амир Тимур Гураган!
— Амир Тимур Гураган!
В этот обычный день выезд повелителя в город был нежданным, он всех захватил врасплох.
Купцы кинулись наспех захлопывать свои лавчонки, люди полезли на крыши, на стены, сталкивая одни других, цепляясь друг за друга, прижимаясь к стенам улиц; рабы и купцы, иноверцы и дервиши, богословы и ремесленники, персы и армяне, русские и ордынцы, арабы и китайцы, хорезмийцы и хорасанцы, купцы из Яс, мастера из Тавриза и Ургенча — все перемешались, стиснутые в узкой щели позади пехоты, уже протянувшей перед собой бородатые копья, чтобы освободить проезд.
Все замерли, вытягиваясь друг из-за друга, чтобы хоть на мгновение взглянуть на того, кто после долгих дорог войны проследует сейчас здесь узкой базарной улицей.
Проскакали воины с красными косицами, спущенными со шлемов. И тотчас, не по обычаю, без передовых охранителей, без боковых стражей, один, проехал он сам.
Жемчужная сетка спускалась до глаз по чёлке поджарого вороного коня. Блеснули тонкие серебряные узоры на голубом сафьяне седла.
Не глядя на народ, он сидел в седле наискось, чуть сутулясь, будто пробивался сквозь неистовый встречный ветер; глаза его сузились, губы тесно сжались; борода плотно прижалась к груди, и смотрел он вперёд прямо перед собой, будто готовый, как тигр, прыгнуть на горло того, кого, казалось, уже приметил где-то там, впереди, куда нёс его резвым шагом вороной конь.
На несколько шагов позади следовали за ним внуки — любимец Мухаммед-Султан, сын покойного Джахангира, и двое малолетних внуков, сыновей Шахруха, — Мухаммед-Тарагай с Ибрагим-Султаном — на весёлых гнедых жеребцах, украшенных золототкаными попонами, золотыми кистями, свисающими из-под конских глоток. Золотые розы и звёзды, вышитые на багровых и зелёных бархатах халатов, вспыхивали и сверкали, когда внуки амира проезжали через узкие полосы солнечного света, и тогда казалось, что по базару кто-то расплёскивает пригоршни огня.
И лишь поодаль следовал за царевичами двор Тимура, его спутники во всех походах, соратники его и сподвижники. Их было много. И все сокровища их слились в единую блистающую, клокочущую золотом и драгоценностями реку, переполнившую узкое русло извилистой базарной улицы.
Это ехали близкие Тимуру люди, которых ранним утром в тот день видел на дедушкиной террасе семилетний Мухаммед-Тарагай. Весь день они провели у Тимура. То стояли в светлой, высокой зале, пока медленно и пышно, по строго установленному обычаю, длился приём послов; то сидели на коврах, напряжённо вслушиваясь в слова повелителя, пожелавшего поставить в Самарканде такую мечеть, какой ещё не было и никогда не будет в мире.
Тимур сам говорил, скупо, отрывисто, железными словами, и перед глазами людей вставало это здание, какого ещё никто не видел на земле.
Тимур говорил, глядя в узоры ковра, застилавшего пол, словно перед его глазами распростёрся мир, исполосованный реками, дорогами, горами, полями, каналами, городами; мир, посредине которого Тимур возвышал сокровищницу всех захваченных им сокровищ мира — Самарканд. И посреди этой сокровищницы теперь, на склоне жизни и на вершине своих побед, собрав вместе все богатства Индии, задумал он воздвигнуть мечеть во славу божию и в напоминание о своей собственной славе.
Тимур говорил, а рядом молча сидел потомок Чингиза, сын хана Суюргатмыша, узкоглазый, почти безбородый, безбровый, суровый Султан-Махмуд-хан, друг Тимура, верный и бесстрашный воин. Храня древнее почтение к Чингизову роду, Тимур никогда не называл себя ханом, — ханом его огромного ханства назывался этот молчаливый, послушный друг. От его имени Тимур чеканил свои деньги, от его имени объявлял указы, если не хотел этих указов издавать сам.
Этим ханом, как прежде отцом этого хана, Тимур, как ладонью, заслонялся от своей славы, хотя с годами она стала так обширна, что эта ладонь уже не могла заслонить его ни от её прямых ослепительных лучей, ни от её палящего зноя.
Когда Тимур, досказав свою мечту, взглянул на хана, Султан-Махмуд-хан молча опустил глаза в то место ковра, куда прежде смотрел Тимур. И Тимур спросил:
— Поняли?
Не придворные ответили ему, не хан, не внуки: не их спрашивал Тимур. Ему ответили стоявшие тихо и неподвижно у стен, стоявшие неприметно, позади пышной знати, просто одетые простые люди — зодчие, художники, мастера разных дел, которым из года в год он поручал претворять свои замыслы в каменные громады; неосязаемые мечты — в вечную твердь.
Многое уже было создано этими отборными мастерами обширного ханства дворцы, усыпальницы, мечети, рабаты; многие из их созданий уже сверкали под ясной синевой небес своею словно влажной синевою; высились среди садов, словно застывшие сады. В родном Шахрисябзе Тимур построил дворец, какого никогда не видывали ни в одном из славнейших городов вселенной, построил во славу рода своего. В Ясах уже строили усыпальницу и мечеть над могилой святого хаджи Ахмада Ясийского, на страх кочевникам, на утверждение несокрушимой мощи Тимура…
Теперь задумал он сооружение ещё величественнее, ещё выше и богаче, не только на удивление и страх врагам, не только во славу своего рода, но во славу самого бога, единственного в мире, кого Тимур ещё не смог ни одолеть, ни напугать, и потому единственного, кого сам побаивался.
Тимур поговорил с мастерами, добиваясь, чтобы им ясно стало его желание, но сам их не расспрашивал, — он их спросит после, когда, обдумав его слова, они соберутся рассказать ему свои затеи. Он отпустил мастеров и распорядился кормить гостей, а сам с внуками ушёл на женскую половину дворца и обедал там.
Но мечта о величественной мечети разгоралась всё жарче.
Перед вечерней молитвой ему вздумалось осмотреть место, где зодчие поставят задуманную мечеть. Он приказал расчистить ему дорогу на базарную площадь, велел всем ехать туда за собой и запросто, в домашней одежде, поехал в город.
Так случилось его внезапное появление на базаре.
Он выехал на базарную площадь и остановился посредине, озираясь во сторонам.
Под навесами громоздились тяжёлые длинные полосатые мешки риса. Вдали зеленели и желтели груды ранних дынь, арбузов, тыкв. Распростёрлись ряды круглых корзин, полных, как драгоценными камнями, рубиновыми и янтарными алычами.
Розовато-жёлтые, золотясь на вечереющем солнце, раскинулись невдалеке древние холмы Афрасиаба, словно оспой покрытые тысячами могильных холмиков.
Мерцая на солнце голубыми искрами, встали в ряд бирюзовые купола стройных гробниц Шахи-Зиндa, от самого верхнего каменного купола над могилой Кусама-ибн-Аббаса до тех, что укрыли под своими сводами жён, родичей и друзей Тимура, самых близких ему людей.
Он смотрел, скрывая задумчивость, своим тяжёлым взглядом: вот он воздвигнет здесь новые бирюзовые купола. Стены молитв приблизятся к стенам покоя. Он воздвигнет и ещё много куполов, дворцов и гробниц над друзьями, чтобы всё соединилось здесь, в этом городе, в единый каменный, лазурный, вечный сад на вечное напоминание о нём, который столько стран вытоптал и окровавил, чтобы синеву небес низвести на самаркандскую глину.
Мастера уже ждали его здесь. Они стояли, вглядываясь в его глаза, когда он озирался по сторонам, и вместе с ним взирали на эти склоны Афрасиаба, где, по преданию, некогда стояли шатры Александра Македонского, когда города ещё не было здесь, и на ряды усыпальниц, которым отдано столько вдохновения и мастерства, что мастера, строившие их, уже не боялись даже Тимура, — не опасались ни смерти, ни кары: они уже свершили в жизни своей то, что казалось им смыслом жизни.
Тимур смотрел на тесные ряды лавчонок, на серые коренастые, видно древние, ниши и своды маленьких мечетей, караван-сараев, бань, где охорашивались около своих гнёзд коричневые самаркандские горлинки, и приказал строителям:
— Сройте это. Вам станет видней.
От этих слов заскрипел на своём седле ходжа Махмуд-Дауд, один из знатнейших ходжей Тимуровой державы, — он от всех таил, чтоб не пятнать священного достоинства ходжи, что на этом базаре и на этой площади стоят и его караван-сараи, бани и склады, купленные на чужое имя, и что немало лавочников торгует тут на его деньги.
Будто из снисхождения к торговому люду, он проворчал:
— Тут много разных хозяев. Надо бы сперва с ними со всеми уладить…
Тимур сердито прервал его:
— Хозяин тут один: я! И приказываю тебе, ходжа Махмуд, завтра тут расчистить всю площадь. Сотня рабов с мотыгами и ломами, вот кто тебе поможет, и тысяча хозяев этого мусора не посмеет пикнуть. Понял?
— А убытки?
— Вернут на другом базаре. Пока я воюю, умные купцы не разорятся. А за дураков я перед богом не ответчик!
И величественный ходжа, которому златотканый халат, надетый поверх нижних халатов, мешал, как следовало, поклониться, прохрипел:
— Слышал, государь! Слышал…
Тимур, не слушая ходжу, кивнул другому вельможе, Мухаммеду Джильде.
— А тебе, брат Мухаммед, велю следить за всеми работами. Ходжа Махмуд отвечает, чтоб в своё время, в свой час было здесь у строителей всё, что надо. Ты отвечаешь, чтоб в своё время, в свой час каждый строитель здесь делал всё, что надо, Слышал, ходжа Махмуд?
— Слышал, государь!
— Слышал, брат Мухаммед?
— Слышал…
— За всё отвечаете мне. Мне!
В знак привета и в поощрение Тимур кивнул мастерам и обратно поехал через базар другими улицами. Проезжая Кожевенный ряд, он уловил крепкий, густой, как дым, запах кож и покосился на кожевенников.
Вдруг в просвете между лавчонками он увидел низкую арку маленького караван-сарая.
В этой арке стоял маленький человек в серой чалме, в сером халате и низко кланялся Тимуру, прижав руки к груди.
Тимур, столкнувшись с ним взглядом, кивнул.
Заметив вопрос во взгляде повелителя, Мулло Камар ещё раз поклонился и, не дожидаясь, пока мимо проедут, красуясь своим богатством, вельможи, отвернулся от них и ушёл в сумеречную тень старого караван-сарая. Читать было уже темно. Не раскрывая книги, он сел на своей истёртой козьей шкуре и послал Ботурчу в харчевню за чашкой горячей баранины.
Пытливо глянул на ещё светлое небо — не собирается ли темнеть — и крикнул вслед Ботурче:
— Поживей поворачивайся!
А базар дивился: сам Обладатель счастливой звезды, как звали Тимура, удостоил своим взглядом ничем не примечательного, неразговорчивого купца, приезжающего в Самарканд откуда-то из казахских степей, не то из Ташкента, не то из Сайрама, не то из Суганака.
Но ничто из событий этого дня — ни шум, ни тишина, ни хлынувший вслед за тишиной сильнейший шум, — ничто не коснулось уединённого дома, где восседали в небольшой комнате под расписным потолком, среди стен, украшенных нишами и гипсовыми полочками, на шелковистом иомудском ковре, перед шёлковой скатертью, хозяин дома Садреддин-бай в его почтенный гость Мулло Фаиз.
Хотя хозяин, из разумной бережливости, не держал в доме хорошего риса, хотя мясо столь запеклось на солнце и обветрилось, что уже не смогло развариться, хотя винa, следуя наставлениям шариата, но вопреки городским обычаям, гостю не подали, хотя каждой рисинкой в этом доме хозяин дорожил, как собственным глазом, и гость и хозяин были очень довольны друг другом, не могли наговориться и друг на друга нарадоваться, — так совпадала каждая их мысль, так общи оказались их желания и надежды.
Общими оказались и тревоги, угнетавшие их: как выдержать товар, как набить ему цену, как не упустить того желанного, вожделенного часа, до наступления коего цены ещё не возросли до предела, по миновании коего цены пойдут вниз. И как найти то место на земле, где цена на этот товар поднимется в тот час премного выше, чем на остальных базарах мира, как достичь этого места и в целости доставить туда свои товар.
И оба собеседника силились скрыть нараставшую в них тревогу, которая уже сосала их, как змея.
Мулло Фаиз любезно заметил:
— Красив у вас дом!
— Шестьдесят лет стоит. В год моего рождения построен.
— Красив!
— Отец мой торговал шелками; понимал красоту.
— Не тесноват?
— По семье. Простор в городе кому нужен? Город — не степь. В те времена, бывало, хан на год сядет, а за год спешит столько богатств собрать, сколько давние ханы и за сто лет не скапливали. А через год этого хана прирежут, другой садится, опять всё сначала идёт. До построек ли было!
— А всё же дом хорош, построен толково!
— В те годы мастера были редки. От мелких ханов и народ мельчал, и торговля шла мелкая, а барыш держался на случае. Не то что теперь, — торгуй с кем хочешь, вези товар куда хочешь, поезжай куда ни взглянется. Тогда из города выглянуть не всякий смел; караваны с поклажами издалека не ходили; от ночлега до ночлега дойдут, бога благодарят, что живы: за каждым камнем разбойники, в каждом городе — свои начальники, свои порядки. С кого шкуру драть? С кого ж, как не с купца. Пока товар довезут, ему такая цена нарастает, что уж и не знают, почём его продавать, чтобы не разориться. Раз довезут, а два раза — еле живы, нагишом домой добираются. Разве это торговля была? Мученье! Разве на этом разживёшься?
— А говорят, в прежние годы, в молодости-то, и повелитель грешил…
— Из-за камушков выглянуть да обчистить? Мог! Да зато потом разобрался: больше расчёту нас оборонять, а не разорять. Вон как поднялся.
— Ещё бы!
— Да что об том вспоминать. Голова ведь одна у каждого.
— Ну, мы-то друг у друга в доверии!
— Не беспокойтесь. А всё же… Да и в торговле по-прежнему: ухо надо держать востро!
— На то и торговля. Надо вперёд смотреть.
— Разориться-то и нынче можно; у кого голова с трещиной.
— Верно! Соображать и нынче следует.
— А как соображать? Как вперёд заглянуть? Что там увидишь? Дороги стали длиннее, а при длинных дорогах и глазам надо дальше видеть.
— Верно! На том конце длинной дороги караван вышел, а тебе на другом конце надо знать, чего он везёт.
— По нынешним делам доходнее самим ездить.
— А вы что же?
— Я-то тяжёл на подъем.
— Мне хоть и шестьдесят, я бы поехал, если расчёт будет. До Трапезунта дорога спокойная, своя. До Индийского моря через весь Иран — своя. Теперь до Хиндустана ходи без опасенья. На армянские базары езжай, как к себе домой. Золотой Орде прошло время. До Китая вот, правда, своей дороги ещё нет.
— Турки османские недавно наших караванщиков порезали.
— Дерзки! Но порезали они не наших, а генуэзцев. Да другие-то генуэзцы с той стороны намедни привезли товар, провезли!
— Видел их. Они до Трапезунта морем доходят. Нам к ним ехать боязно: не мусульманский народ. Как торговать с неверными?
— Русы, однако ж, с нами торгуют.
— Дальше Сарая ордынского русы сами не ходят. Русский товар к нам сарайские купцы возят.
— Однако ж в Орде с ними торгуемся. Ни нам от русов, ни русам от нас убытка нет. А тоже — не мусульмане.
— Не мусульмане, а без их товаров не обойтись.
Мулло Фаиз взглянул опасливо на дверь, нет ли за ней ушей богослова, и, прищурив глаза, сказал убеждённо:
— Когда хочешь торговать с выгодой, спор о вере отбрось; спорь о ценах.
— Да, длинны наши дороги. И как эту даль угадать, как?
— Да, гадай не гадай…
Садреддин-бай решился доверить Мулло Фаизу:
— Намедни к звездочётам ходил. Когда из Хиндустана ещё смутные слухи шли.
— И что ж?
— Угадал звездочёт.
— Как это?
— Индийская звезда, говорит, ушла из треугольника Стрельца в треугольник Весов. А весы — это торговля.
— Угадал!
— Наука!
— А где он, звездочёт этот?
— У гробницы Живого Царя.
— Не погадать ли?
— Я не прочь.
— Но гадайте опять вы. Дело у нас общее, а как гадать, вы уже знаете…
Вскоре оба кожевенника снова протолкались через базар, торопясь к Железным воротам. Надо было поспеть к усыпальницам Шахи-Зинды и управиться с гаданьем, прежде чем муллы позовут верующих на вечернюю молитву, прежде чем городские ворота закроются на ночь.
Как всегда, по холмам Афрасиаба среде могил бродили одинокие люди чтецы Корана, плакальщицы, землекопы с мотыгами. У лазурных усыпальниц толпились длинноволосые дервиши в своих тёмных ковровых лохмотьях. Муллы в снежных чалмах, вельможи в индийских цветных тюрбанах, нежных, как утренние облака. Женщины, скрытые под серыми плотными накидками, обшитыми цветными шелками либо бисером или жемчугами.
Под гулкими сводами некоторых усыпальниц гудели унылые голоса читающих Коран. Арабские слова звучали здесь благозвучней и правильнее, чем когда бы то ни было говорили сами арабы.
Благоухания казались здесь почти зримыми, как шелка, плотные, но прозрачные. Их тоже можно было бы называть шелками, если бы благоухания могли шелестеть и если б нежность их стала столь же осязаемой: тогда их можно было бы растягивать на аршинах и продавать в базарных рядах.
Ряды усыпальниц вставали уступами, одна над другой, не схожие между собой, как люди, погребённые под ними, и всё же столь близкие и столь схожие, как люди одного народа, одного племени.
По крутой тропе поднявшись в гору, свернули к гробнице Кусама-ибн-Аббаса. В обители, построенной царицей Туман-агой для дервишей, богомольцев и странников, Садреддин-бай увидел столь же костлявого, как и сам он, смуглого, белобородого звездочёта.
Из почтительного смирения Садреддин-бай остановился и поклонился звездочёту издали.
Смуглый старик, восседавший на коврике, сотканном из белой и чёрной шерсти, перебирал перламутровые чётки и смотрел прямо перед собой. Он, казалось, ничего не видел ни вокруг себя, ни на всей этой бренной земле: люди, царства, города изменяют свой лик, дряхлеют, сходят с лица земля, но неизменными, бессмертными остаются небесные светила, тайные письмена созвездий, где посвящённый может прочесть любое предначертание, судьбы людей, городов, царств. Можно не знать хитрых сплетений букв в земных книгах, — для мудрости довольно того, что начертано на небесах перстом милостивого, милосердного.
Длинный конец чалмы свисал с плеча на чёрные складки халата. И не разберёшь, что было белей — чалма ли эта, борода ли его, перламутровые ли его чётки, белый ли узор на чёрной шерсти ковра.
Слева от старика, не смея пребывать на одном ковре со своим наставником, кротко и неподвижно замерло трое его учеников, бледных, безмолвных, бесстрастных. Они сидели в ряд, не спуская глаз с наставника, и невольно повторяли каждое движение его лица, а пальцы их шевелились, словно перебирали чётки, хотя чёток в их пальцах не было.
Садреддин-бай поклонился ещё раз.
Звездочёт, не удостаивая купца взглядом, пробормотал:
— Говори.
Тогда Садреддин-бай шагнул к нему ближе и опустился у края ковра:
— Обеспокоен я, святой отец.
— Тревоги неизбывно снедают сердце смертного: каждый жаждет познать, доколе терпеть уныние, отколе снизойдёт утоление, где порог счастья и дверь удачи…
— Истинно так, святой отец!
— Имя?
Садреддин-бай назвался.
— Давно ли живёшь?
Садреддин-бай назвал год своего рождения и месяц своего рождения.
— Твоя звезда третья в созвездии Барана.
Садреддин-бай подтвердил:
— Истинно так.
— Откуда знаешь? — насторожился звездочёт, и Садреддин-бай уловил, что удостоен мимолётным взглядом прорицателя.
— Уже заглядывал в книгу судьбы проницающим взором очей ваших.
— Отойди до утра, ибо милостивый являет нам зрение лишь в ночной тьме. Днём мы слепы. Ночью зрячи. Утром уста наши откроют вам, что глазам нашим откроется в полночь.
Садреддин-бай, не вставая, ещё раз поклонился звездочёту, и когда встал, тонкий платочек с деньгами остался на его месте.
Пятясь, кожевенник возвратился к Мулло Фаизу, и дальше они пятились уже рядом, не сводя глаз с бесстрастного, неподвижного смуглого старика.
Лишь миновав дервишей и паломников, Садреддин-бай негромко сказал:
— Милостив бог, что посылает таких прозорливцев на грешную землю нашу.
— Ответит-то он когда?
— Он сказал: утром.
И хотя они всего лишь задали вопрос, и хотя ещё целую ночь предстояло прождать до ответа, на душе у них посветлело и наступило то успокоение, которого так желал каждый из них.
Проталкиваясь в глубокий проход под сводами Железных ворот, кожевенники задержались: из города, теснясь, ехали с базара пригородные торговцы, крестьяне, огородники, садовники, распродавшие свои товары и спешившие в окрестные селения, пока не стемнело.
Топотали копытцами торопливые ослики под пустыми корзинами, глиняными кувшинами или иной поклажей, — покидая город под пытливыми взглядами стражей, никто не решался ехать, все шли пешком, кланяясь воинам караула и острыми палочками направляя ослов на истинный путь.
Прошли пыльные, быстроглазые цыганки, волоча черноруких ребят. На женских лицах, смуглых и смелых, синели пятнышки священной татуировки, у тех между бровями, у других — на скулах или на подбородке. Над ноздрями темнели серебряные украшения, но всё меркло перед неверной, порывистой красотой их горячих лиловых глаз.
Садреддин-бай и Мулло Фаиз, пропуская мимо эту грешную красоту, сплюнули не без досады, а когда решились было вступить под своды ворот, им встретился восседающий на жалком сером осле Мулло Камар, выезжающий из города.
Оба купца пренебрежительно ответили на неизменный поклон этого ничтожного торгаша, столько лет толкающегося в базарной толчее, то будто исчезающего куда-то, то снова возникающего в тесных закоулках кожевенных рядов.
Никто из купцов даже не взглянул вслед Мулло Камару, свернувшему на дорогу мимо Шахи-Зинды под раскидистые столетние карагачи, где на коврах сидели горожане, пожелавшие отдохнуть за городскими стенами, калеки, проголодавшиеся крестьяне, прокажённые в глиняных пещерах, воины на берегу ручья.
У края дороги высились то гробницы святых, то плоские харчевни, источавшие пахучий дымок, то каменные ворота загородных дворцов.
Сменяли друг друга то бирюзовые купола мечетей, то лазурные стены дворцов, то изразцовые ниши садовых ворот, то, в просвете между стенами, озарённые вечереющим солнцем зелёные клеверные поля или огороды, то снова каменные стены садов.
Мулло Камар острой палкой ободрял своего осла, а сам задумчиво поглядывал на эти знакомые пригороды многолюдного, великого Самарканда.
Четвёртая глава
САД
Некогда жил Мулло Камар в Суганаке, в степном городе, где на просторной, ровной, как блюдо, площади купцы вели немалый торг. Само название Суганак — воинское название, оно означает «колчан», и время от времени случается Суганаку оправдывать своё имя, когда стены города заполняются воинами, как колчан стрелами. Отсюда прямая дорога лежит к северу, на базары Золотой Орды, а оттуда недалеко и до Руси и до новгородских базаров. И на восток открыты дороги из Суганака — в полынные, голубые степи кочевников, в далёкий суровый Моголистан, а оттуда — в Китай. В Суганак приходят товары из Золотой Орды, хоть и торгует она не своими, а русскими товарами. А взамен Золотая Орда скупает здесь товары иранские и армянские, а скоро индийские тоже пройдут через купцов Суганака в Золотую Орду, а через неё — на Русь и в Новгород, а через Новгород поплывут они дальше, в страны мрака в холода, в заморские, в немецкие и во фряжские земли.
Невелик Суганак, где отец Мулло Камара продавал шелка, а скупал кожи и меха. Невелик Суганак, — а родина! Там и рос Мулло Камар, там и перенял от отца торговое дело, оттуда возил кожи в Иран, а из Ирана привозил шелка и краски. Длинны были у купцов дороги, долог был купеческий путь, но суганакские купцы по-своему понимали имя родного города, — был их базар колчаном, а купцы его — стрелами, и чем дальше залетит стрела, тем больше доставалось ей барыша и почёта.
Зарилась на торговый Суганак Золотая Орда, пытались грабить базар кочевые завистники. Но город стоял крепко по-прежнему, хотя уже не столь бойко торговал, как бывало, ибо много караванных дорог за последние двадцать лет свернуло на Самарканд, сплелось там с другими дорогами. Без войн, без стрел и мечей завоевал торговый Самарканд торговлю степного Суганака, как разорил он базары в десятках других древних торговых городов — от Ургенча в Хорезме до множества таких, от которых даже имён не осталось.
Двенадцать лет назад Тимур застал Мулло Камара в Ширазе. Оказался степной купец в осаждённом городе, и кинулись было осаждённые персы грабить бухарский караван-сарай. Но кожи к тому времени купец уже продал, а за шелка заплатил лишь малый задаток. Оказалось, нечего брать персам у этого купца, кроме золота, но золото не велико, золото он успел укрыть, а жизнь отнимать персы у него не стали.
Так бы и вернулся Мулло Камар в Суганак, потеряв задаток и с пустыми руками, да не таков был Мулло Камар. Когда ворвались Тимуровы войска в город, Мулло Камар приметил, кому из наибольших ширазских шелковщиков довелось потерять жизнь, и объявил Тимуровым начальникам, что весь склад у того купца закуплен для Суганака и не к лицу, мол, своим же воинам разорять своего же купца. А когда эти начальники ему не поверили, он, постукивая палочкой по мощёным площадям Шираза, проник до начальников превыше стоящих и поклонился им. И случилось услышать его жалобы самому Тимуру. Повелителю пришёлся по душе этот бесстрашный жалобщик, и Тимур строго сказал:
— Не к лицу моим воинам грабить моего купца.
И хотя немалую часть со склада пришлось преподнести властным соотечественникам, нашлись в городе и верблюды для каравана и караванщики для верблюдов.
В тот раз на ширазских улицах, где много валялось всякого добра под ногами у победителей, подобрал Мулло Камар книжку в зелёном тиснёном переплёте. С ней он не расстаётся с тех пор, хотя давно запомнил наизусть все газеллы Хафиза.
А теперь он проехал по вечерней, остывающей дороге из Самарканда на задумчивом осле, время от времени понукая его острой палочкой, и на закате встали перед купцом изукрашенные изразцами и мозаикой каменные ворота сада Дилькушо, что означает «Восхищающий сердце».
Он оставил осла у привратника, а сам прошёл в просторную постройку, прозванную «подворотней», где невдалеке от ворот могли отдыхать воины, сдавшие караул; воины, ожидающие своего времени; всякий народ, прибывший по делам хозяина.
А хозяина предстояло ждать до утра: по вечерам к нему никого не пускали.
Мулло Камар снял с осла козью шкуру, расстелил её и собирался уже вздремнуть в уголке, но увидел Аяра.
Не раз случалось купцу встречаться с этим доверенным воином на ночёвках в разных караван-сараях, на разных дорогах: гонец и купец всегда в пути. А война и торговля в стране Тимура всегда шли бок о бок по одной тропе: воин пограбит, купец перекупит, — обоим в пользу, оба в барыше.
Много полезного узнает от воина пытливый купец; многое откроет и расскажет со скуки, из доверия к воинству купец беспечный. Поэтому Мулло Камар дорожил таким знакомцем, как глазастый, ушастый, смекалистый Аяр.
И долго говорили они о караван-сараях, стоящих от Самарканда до Бухары, о караванах, что гостят на иных из этих постоялых дворов, о товарах на караванах, о всяких слухах и происшествиях.
А едва вздремнули, оказалось, что настала пора помыться холодной водой из ручья, восславить аллаха и приниматься за дела.
В прохладной тёмной листве сада ночь ещё длилась, но птицы уже пересвистывались и мелькали; то безбоязненно подлетали серые длиннохвостые сорокопуты, то вдруг золотая иволга вспыхивала из-под деревьев, а трава, освобождаясь от росы, пахла остро и радостно.
Соловей защёлкал. Серая славка попыталась перещеголять соловья чистыми, стройными свистами. По тёмной, ещё влажной дорожке, в обход парадных дверей, Мулло Камара провели во дворец…
Ещё утро едва обозначилось, а Тимур уже сидел, попивая кумыс из китайской чашки. По его знаку провожатые оставили купца наедине с Рождённым под счастливой звездой.
Тимур помолчал, глядя через раскрытую дверь в сад, где ирисы и пионы уже отцвели, но в полную силу цвели розы, и среди них любимые его, розовые с багровой сердцевинкой, цветущие гроздьями на одном стебле. Эти розы он приказал называть «сорока братьями», но народ звал их прежним прозвищем «сорок разбойников». Это название когда-то омрачало Тимура, но ему казалось, что народ давно усвоил то прозвище, каким он сам называет эти цветы.
Мулло Камар постоял в почтительном поклоне.
— Ну как? — спросил Тимур.
— Купил.
— Много?
— Всё, что было. У кого мелочь, тех не тревожил.
— Почём?
— По двадцать.
— Пять себе берёшь?
Сердце Мулло Камара похолодело: «Всё знает!»
Но Мулло Камар даже бровью не повёл, только развёл руками:
— Не пять, государь, а четыре: по одному с кипы дал своему человеку.
— И трёх хватит.
— Не обижай, государь.
— Больших запасов не осталось?
— Есть у армянина, да не в городе: держит в караван-сарае за три часа пути отсюда.
— Чего ж не везёт сюда?
— Цены ждёт.
— А много?
— Тридцать пять верблюдов. Семьдесят вьюков, по пять кип на вьюк…
— Триста пятьдесят. Почём просил?
— По семьдесят.
— Возьмём дешевле. Поторгуйся для порядка.
Когда, откланявшись, пятясь, Мулло Камар уже отошёл к дверям, Тимур вдруг спросил:
— А в каком караван-сарае?
— Армянин?
— На что он мне? Кожи.
— У Кутлук-бобо.
— Надо караван выманить затемно. А договоришься — дай знать. Понял?
— Понял, понял, государь.
— Ладно. Ступай в казну: возьмёшь по четыре — хватит.
— Благодарствую, государь.
Но Тимур уже не смотрел на поклоны Мулло Камара.
Не разгибая правой ноги, он захромал по залам, расписанным мягкими кистями гератских живописцев, — сады, полные барсов, газелей и розовых попугаев в гибких склонах тёмно-зелёной листвы; царская охота среди зелёных холмов, где красный конь вскинул лысую голову, когда нарядный всадник спустил стрелу и скачущая газель споткнулась, ибо стрела пригвоздила ей ухо к заднему копытцу; две красавицы любуются на охоту из-за холма; вот сам он сидит в точёной лёгкой беседке, беседуя с жёнами, которых художник нарядил в персидские платья, хотя они носят одежды своих народов, а не иранские! Вот битва за Шираз, а вот и самый Шираз! И снова Тимур увидел себя на коне, таким, каким стал теперь, а не таким, каким был двенадцать лет назад, когда брал Шираз, а у стремени стоит согбенный дервиш в лохмотьях, опоясанный верёвкой, — прославленный поэт Хафиз…
Двенадцать лет прошло. Многие тогда восхваляли газеллы Хафиза, а между ними и ту, что показалась оскорбительной Завоевателю Мира. И когда Тимуру сказали, что среди ширазских дервишей скрывается этот самый Хафиз, Тимур велел привести поэта.
В тот день, когда Тимур собрался на охоту и уже сел в седло, ему доложили, что поэт выслежен, схвачен и приведён.
Повелитель глянул с коня на этого жалкого оборванца: стар, борода остра и седа, брови широки, густы и черны, а большой нос тёмен, как у пьяницы, но глаза дерзки и взгляд твёрд, а под усами — ухмылка. Эта самая ухмылка и рассердила Тимура: при нём ещё никто не ухмылялся, а только улыбались, плакали и кланялись.
Тимур хотел было наказать поэта палками, но сперва сказал:
— Я весь мир перевернул, собирая достойное, чтобы украсить свои города, а паче всех — Самарканд, главнейший из городов мира. Как же ты посмел раздавать мои города за какие-то там родинки на щёчках!
Хафиз, грустно улыбнувшись, подёргал свои лохмотья и без поклона ответил:
— Видишь сам, государь, до чего довело меня такое мотовство!
— Ну, то-то! — ответил Тимур, не зная, что сказать в ответ этому дерзкому старику, и тронул серебряными каблуками чуткие бока коня. Конь пошёл, за повелителем двинулись его спутники, торопясь выехать на охотничий простор из Шираза, смердящего мертвечиной.
Поэт остался позади, на краю двора, неподвижно пропуская перед собой пышный двор завоевателя, словно делал смотр высокомерным пришельцам. И теперь, разглядывая эту роспись, Тимур впервые вспомнил, что двенадцать лет назад ещё жил на свете старый, неуживчивый поэт Хафиз.
Редко случалось Тимуру оставаться одному в эти часы и прохаживаться без людей, разглядывая то, что создано по его воле.
У входа в одну из зал он остановился: оттуда слышались голоса. Говорили по-персидски, — это художники разговаривали и даже напевали там.
Они ещё не заметили его. Он постоял в дверях, приглядываясь к людям, свободным от его взгляда; живописец весело изображал на стене битву в Индии: войска осаждают Дели. Бесстрашно врубился в сечу исполнительный старший внук — Мухаммед-Султан. Похож. Нос с горбинкой, широко расставленные глаза, тяжёлые скулы, весёлый, бесстрашный, умный взгляд. Верно уловил гератец то, что любил в этом внуке сам Тимур.
Гияс-аддин, историк, объясняет живописцу, как было дело. Это его голос так окает и так певуч. А напевают, сидя на полу, ученики, растирая краски.
Но вдруг все застыли, неподвижные, неживые, будто изображённые на стене: один из учеников увидел Тимура и, обомлев, нечаянно свистнул.
Все стали вдруг вдвое меньше. Кисть живописца несколько раз мазнула по небу чёрной краской, а намеревался он положить тень на карнизе башни.
Тимур сердито сказал:
— Работайте!
И велел принести сюда кресло.
Когда он сел, работа никак не могла наладиться. Ученике путали краски, а мастер по сто раз проводил кистью по одним и тем же уже написанным линиям.
Лишь Гияс-аддин заметно оживился и заговорил изысканнее, громче, певучее и запрокидывал голову так, словно это он сам брал сейчас город Дели, сам кидался на приступ, не страшась индийских стрел. Тимур холодно сощурил и без того узкие свои глаза: ведь битву-то эту историк наблюдал издалека, с безопасного холмика!
Но когда Тимур, невольно увлёкшись, сам начал подсказывать то одну, то другую черту, мастер как бы вновь увидел написанную им битву, снова под его рукой заблистали свежие линии, возникли всадники, показались слоны, Тимурово войско тогда только что захватило этих слонов и направило их на врага, но само боялось их больше, чем всех врагов на свете.
Тимур послал за младшими внуками, — они не видели ни этой битвы, ни самой Индии. Пускай привыкают смотреть, как по воле деда мастера украшают мир, как по слову его встают на земле диковинные города, в городах дворцы, вокруг дворцов — сады, а во дворцах — живопись.
Вскоре за спиной деда встал маленький Мухаммед-Тарагай, которого за гордую осанку, сперва в шутку, а потом уж и по привычке, все во дворце звали великим князем — Улугбеком.
Другого царевича — Ибрагим-Султана — не дозвались: он ещё спал, и не так-то легко его поднять, умыть и одеть, чтобы с честью показать взыскательному деду. А этот Улугбек — всегда под рукой, вроде старшего Мухаммед-Султана.
— Ну как? — спросил Тимур Улугбека.
— Так и не показали вы вам Индию, дедушка.
— Жизнь впереди. Ещё много городов увидишь.
И строго добавил:
— Если перестанешь засматриваться на звёзды.
— Звёзды чище, дедушка.
— Что, что? — не понял Тимур. — Чище чего?
— Там меньше пыли, дедушка.
Живописцы посмели засмеяться. Тимур рассердился:
— Пыли? Если б туда была дорога, я бы и там поднял пыль!
— Да, дороги никто не знает.
— И незачем знать. Дел и на земле много.
Сюда, сидя в чёрном, отделанном перламутром багдадском кресле, Тимур позвал вельможу, наблюдавшего за постройкой в Ясах.
Вскоре вразвалку вошёл мавляна Убайдулла Садр, строитель мавзолея и мечети над могилой набожного поэта хаджи Ахмада Ясийского.
Тимур, не поворачивая головы, взглянул на этого учёного старика, коренастого, кривоногого, похожего на кочевника. Всё на нём было новое, слежавшееся в сундуке, не успевшее расправиться после того, как для этого дня было вынуто из сундука, а казалось, будто весь Садр со всей своей одеждой пропылён мелкой дорожной пылью.
— Ну как, мавляна? — спросил Тимур.
— Строим.
— Пятый год строим! — ответил Тимур.
— Всё привозное, а возить далеко.
— Подарок мой получили?
Тимур велел отлить из бронзы большие светильники и подсвечники. Их искусно отлил отличный мастер Изз-аддин, сын тоже искусного мастера Тадж-аддина, которого Тимур привёл когда-то среди тысячи пленных мастеров из Исфахана иранского.
— Уже поставили у гробницы.
— Хороши?
— Лучших нигде не бывало! — поднял брови Убайдулла Садр.
— Что ж теперь?
— Кончили котёл. Отлили такой…
Тимур заметил, что брови Убайдуллы снова поднялись, и передразнил его:
— …Что лучших нигде не бывало?
Тимур не любил, когда из лести или боязни ему не отвечали прямо и ясно. Но Убайдулла заупрямился.
— Да, не бывало! — уверенно и обиженно ответил он нахмурившемуся повелителю.
— Чем же он так хорош?
— Отлит искусно.
— А величина?
— И величины такой не было, и работа…
— Чья?
— Абдал-Азиз отливал.
— Самаркандский?
— Отец его вами приведён, государь, из Тавриза. Тоже мастер был, звали его Сарвар-аддин.
— Помню Сарвара. Значит, сыновья в отцов пошли? Наша земля не порушила мастерства иноземцев?
— Укрепила! Сын искусней отца. На котле надпись отлита.
— Какая? — насторожился Тимур.
Убайдулла быстро достал из-за пазухи листок прозрачной лощёной бумаги и, отстранив его на всю длину руки, шёпотом прочитал, а потом пересказал своими словами.
— Написали, что отлит он по слову вашему нынешнего восемьсот первого года, в месяце шаввале, в двадцатый день, для воды…
И, складывая бумажку, покачал головой:
— Едва довезли. Ведь отливали его в Карнаке. Через этакую даль этакую тяжесть пришлось волочить!
— Не мал? — пытливо взглянул Тимур.
— Говорю, государь: не было такой величины.
— То-то! Это ведь для степей. Понял? Степняков знаешь?
— За эти годы узнал.
— А как их понимаешь?
— Насчёт чего?
— Надо, чтоб перед глазами у них громады высились. Народ такой: малого не замечают, глаза их привыкли к простору. Кочевники! Широко шагают, мелких камушков не замечают, под ноги не глядят, далеко смотрят. Вот и надо, чтобы издалека, за много часов пути, уже видели: стоит в степи огромный мавзолей. А войдут — увидят: стоит в мавзолее огромный котёл. Лежит в мавзолее великий святой. Стоят вокруг святого громадные светильники. И задумаются: поставлено это в степи кем? Когда увидят, как это всё велико, скажут: великое может воздвигнуть только великий. Велика, скажут, сила того, кто этакое воздвиг. Будут бояться нас, будут слушаться. Не посмеют соваться претив великой силы. Понял?
— Понял, государь.
— То-то!
Их разговор неожиданно прервал живописец, писавший взятие Дели и давно опустивший кисть, чтобы послушать слова Покорителя Мира.
— Дозвольте спросить, великий государь.
— Спроси.
— Я, великий государь, знаю моего земляка Изз-аддина. Он не только светильники, но и петли для дверей делал и всякие иные украшения. Редкий мастер. Можно целый день глядеть на маленький кусочек его изделия и дивиться: «Ай-яй, как сделано!» А выходит, если о работе судить по величине работы, незачем глаза свои иступлять над тонкостью малого? Если кочевник всё привык разглядывать издали, он и не разглядит ни тонкости мельчайшего узора истинных мастеров, ни великого труда их над малым? Вот чего я не понял, великий государь.
— Вот ты какой! Скажу, если спрашиваешь. Вы, персы, вдаль смотреть не умеете. На всё глядите в упор. Ладонь свою разглядываете, а врага вдали не видите. Оттого и проглядели вы своё царство. Оттого и пришлось вам не для своих шахов, а для ханов монгольских изощряться. А надо, чтобы всё было велико. Чтоб издалека было видно. А когда подойдёшь да всмотришься: «А из чего это большое состоит?» — чтобы всякий сказал: «Ого! Да тут каждую песчинку разглядывать надо; да тут одна петля на двери дороже большого дома; да тут один кирпич под ногой дороже большого поля! Во что ж обошлась этакая громада? Каково ж богатство и могущество того, кто это смог?» Так я строю, — огромное по размеру, но из драгоценных песчинок. А вы песчинки цените, а большого создать не смеете. Зато и нет у вас ничего, персы!
Гияс-аддин изображал всем своим лицом, каждым движением благоговение и восхищение перед словами Тимура.
Живописец задумался, бессмысленно макая кисть в краску: в его памяти раскинулась родина, как большой, великий ковёр, прекрасный и драгоценный. Ткали его, ткали, не жалея ни глаз, ни рук, а когда соткали, его отняли чужие руки. И вот весь он затоптан, весь чужой.
Убайдулла Садр умными, оттянутыми к вискам глазами разглядывал живописца: мать Убайдуллы была монгольского рода, и он унаследовал от неё любовь к степи; в словах Тимура что-то обидело его, но чем обидело, он не мог осознать, и только смотрел на перса с неожиданным для себя сочувствием и приязнью.
Улугбек неподвижно стоял позади кресла, а ладонь его гладила чёрное дерево спинки.
Дав указания Убайдулле Садру, Тимур встал и неторопливо, хромая, один пошёл, больше не глядя на роспись стен, чем-то озабоченный: подошло время принимать своих вельмож и говорить с ними не о пустых вещах, а о делах государства.