Книга: Последние дни Российской империи. Том 3
Назад: XXXIX
Дальше: IX

ЧАСТЬ ВОСЬМАЯ

I

 

У политкома кавалерийского полка Коржикова вечеринка. Собрались: командир полка, несколько коммунистов, два чекиста, члены Чрезвычайной комиссии по борьбе с контрреволюцией — латыш Гайдук и Шлоссберг, со Шлоссбергом его неизменная спутница, чекистка Дженни, и ещё две комиссарские содержанки: содком, обе бывшие барышни общества, Мими Гранилина и Беби Дранцова. Всего человек двадцать собралось у Коржикова в недавно занятой им и отделанной для себя квартире в казармах полка.
Несмотря на жаркий июльский вечер окна в квартире закрыты. С бульваров и с Невы тяжело пахнет нечистотами. Бульвар и улица поросли через камни травою и пустынны. У подъезда дежурят два облупленных автомобиля: один — каретка для отвоза содком, другой, открытый, для чекистов, если бы они где-либо понадобились.
Над Петербургом тёплая спокойная ночь. Нева тихо катит тёмные, густые, холодные волны и сверкает под месяцем серебряными искрами. На ней не видно пароходных огней, и тёмным призраком застыл у Николаевского моста низкий и длинный миноносец. В домах нигде не видно света, и самые дома кажутся уснувшими вечным сном. У мостов ходит стража для осмотра прохожих, но прохожих нет. Город тих и как бы вымер.
Было странно убранство квартиры Коржикова. В большом зале на стенах портреты бояр в горлатных шапках, боярынь в большом уборе, генералов — в орденах и звёздах, сановников — в пудреных париках. Под бронзовой люстрой, в которой электрические свечи не горят, стоит длинный стол, накрытый для ужина, и тяжёлые дубовые стулья вперемежку с креслами и стуликами, обитыми потёртым голубым штофом. Тут же диван, оттоманка — смесь обстановки столовой, кабинета и залы. Все роскошно и все грязно, запылено и заплёвано. Рядом рабочий кабинет Коржикова. Громадный письменный стол с вывернутыми замками и облупленной резьбой покрыт безделушками богатого малахитового прибора. Но и в нём изъяны. Одной из чернильниц нет, у бронзового медведя отломана лапа. На столе немного бумаг, кипа номеров газеты «Известия», какие-то списки. Тут же тяжёлое кресло, большой диван и два книжных шкафа с выбитыми стёклами и без книг.
Во всей квартире, несмотря на лето, холодно, неуютно, сыро и пахнет испорченным водопроводом. Мебель точно неизлечимо больна и в тоске по своим настоящим владельцам доживает свой век.
Накрытый стол заставлен винами, закусками и жарким. Но ни в убранстве его, ни в выборе блюд не видно определённого плана. Подали то, что достали, что сумел изготовить старый повар при отсутствии многих приправ. Блюда сдвинуты, как попало. Жареная индейка стоит рядом с земляничным кремом, — и то, и другое уже тронутое; видно, что здесь не ужинали, а ели, дорвавшись до вкусной и обильной еды. Бутылки не расставлены по столу, но стоят кустиками в трёх местах стола. Тут и водка «Зубровка», и шампанское, и красное французское, и донские вина. Что достали, что удалось ещё реквизировать.
Таковы же и гости. И их точно собрали, реквизировали со всей России и смешали в общую кучу. Они рассыпались по комнате и едят как попало. Одни, жадно обсасывая каждую косточку и шумно вздыхая; другие — робко оглядываясь, точно боясь, что отнимут; третьи — брезгливо и пренебрежительно.
В голове стола, на большом голубом кресле сидит сам хозяин. На нём неизменная, новая, блестящая, чёрная кожаная куртка, украшенная красными и золотыми эмблемами. Она расстёгнута и из-под неё видна красная шёлковая рубашка, заправленная в кожаные шаровары, за которые заткнуто два револьвера. Коржиков с ними никогда не расстаётся. Молодое, исхудалое, измождённое пороком, кокаином, пьянством и развратом лицо его мрачно. Он не в духе. Он в одном из тех тяжёлых настроений, когда для него нет непереступимой черты. Рядом с ним, по правую руку тоже в кресле, сидит командир коммунистического полка Павел Голубь. Это мужчина лет сорока пяти, из старых вахмистров, лысый, толстый, кряжистый и могучий. Красное лицо его покрыто морщинами, и из них угодливо смотрят маленькие серые глаза, вечно подернутые слезою почтительности. По другую сторону — нарядный, в чёрном ментике старой кавалерийской школы и краповых щегольских чакчирах, небрежно облокотясь на стол, сидит «военспец» Рахматов, пожилой кавалерийский полковник, продавшийся III интернационалу. Он небрежно, умеючи, посасывает шампанское из широкого фужера и большими, ясными глазами оглядывает сидящего против него молодого коммуниста. Это тоже «военспец» — товарищ Николай Полежаев. Он изящно одет в новенький, хорошо пригнанный, английский военный френч с нашитыми на груди красными полосами и вышитыми на рукаве красными и золотыми звёздами. Это герой польской войны, восходящее светило Красной армии. Рядом с ним напряжённо работает над крылом индейки Осетров. Он сильно похудел, но держится прямо и влюблёнными глазами смотрит на Полежаева. Это его теперешний кумир, и за него он готов идти в огонь и в воду.
Остальные гости — молодые люди в рубашках-косоворотках с красными нашивками через грудь, подпоясанных красными кушаками, в старых мундирах, в пиджаках сидят, кто за столом, кто на диване. Они сильно выпили, им трудно сдерживаться, но они боятся хозяина и нет-нет поглядывают на него.
Два красноармейца в широких, плохо пригнанных рубашках ходят на носках по гостиной и разносят чай.
Мими Гранилина сидит на маленьком пуфе у окна, возле большой вазы с цветами и, обмахиваясь веером, смотрит снизу вверх на красивого офицера — коммуниста Осетрова. На ней шёлковое, с атласом и вышивками, узкое и короткое платье, из-под которого видны тонкие ножки в золотистых шёлковых чулках.
На оттоманке лежит Беби Дранцова. Она в полном расцвете своих двадцати четырёх лет. Голова с классическим профилем, с громадными голубо-серыми с поволокой глазами, с белым высоким лбом, матовым румянцем на щеках и тёмными, по совдепской моде по плечи остриженными и завитыми волосами, полна благородства. Широкие плечи и сильно обнажённая, полная грудь белы. Узкое платье очерчивает её рослую фигуру с широкими бёдрами и стройными, полными ногами. Два года тому назад, на допросе в чрезвычайке, её изнасиловал красавец матрос, и с того дня она упала в какой-то душевный провал. Она забыла все прошлое. Воспитание, религия, семья — всё было брошено. Веселиться, есть, пить, валяться по мягким постелям с этими сильными мужчинами, пахнущими порохом и кровью, которым все можно, получать от них подарки: кольца с пятнами крови, браслетки и брошки, неизвестно откуда добытые, рыться с ними в чужих шкапах и комодах и бесстыдно, при них примерять чужое бельё и платье — всё это стало её жизнью. Полное жизни тело искало сильных ощущений, и среди комиссарских содержанок она сделалась знаменитостью.
Рядом с нею, обняв её за талию, лежит Шлоссберг. Он сильно пьян, раскис, и Беби противны прикосновения его мокрых, скользких, холодных рук. Но она не смеет прогнать его.
— Товарищ, — говорит она тихим шёпотом, — вы знаете товарища Полежаева?
— Нет. А что?
— Мне говорили, что он какой-то особенный коммунист. Даже к женщинам никогда не прикасался.
— А вам, Беби, поди такого только недоставало.
— А что же? И правда. Я думаю, хорош.
— Я вам его сосватаю.
— А товарищ Коржиков?
— Ему-то всё равно…

 

II

 

— Вы сомневаетесь, товарищ, — щуря свои глаза и в упор глядя на Полежаева, говорил Коржиков, — что это мои предки?
Вот уже вторую неделю, как Коржиков чувствует себя нехорошо в присутствии этого молодого офицера. Нашла коса на камень. Этот человек, безупречный коммунист, прибывший с польского фронта с самыми блестящими аттестациями Тухачевского и Будённого, фаворит самого Троцкого, странно влияет на Коржикова, и в его присутствии Коржиков чувствует свою волю подавленной и злится, встречая холодную усмешку.
Полежаев говорит ему такие вещи, за которые надо тут же расстрелять, а Коржиков молчит и криво улыбается. Сейчас все пьяны. Не пьяны только Коржиков и Полежаев. Коржикову хочется чем-либо допечь и сбить с толку Полежаева, унизить и раздавить его.
— Если бы это были ваши предки, вы бы знали, кто они такие, — холодно ответил Полежаев, и его ледяное спокойствие волновало Коржикова. — Вы их перетащили из квартиры генерала Саблина, черт знает как безвкусно и безтолково развесили и думаете, что от этого стали их потомком.
— Саблин — мой отец, — быстро сказал Коржиков.
— Не сомневаюсь. Потому-то вы и носите фамилию расстрелянного эсера, — холодно сказал Полежаев.
— Это потому, что я родился вне брака.
— А вы знаете, что такое брак? — насмешливо сказал Полежаев.
— У коммунистов нет брака, — сказал Коржиков.
— Так о чём же вы говорите.
Коржиков помолчал немного и поёжился.
— Вы знаете, товарищ, — быстро сказал он, — что значит по-латыни Виктор?
— Да, знаю. Но, вероятно, вы знаете тоже, что значит по-гречески Ника — победа. Сильны ещё в вас, товарищ, буржуазные предрассудки, если вас тешат такие пустяки, как имя.
Коржиков отошёл от Полежаева. Он был зол.
— При-слу-га! — зычно крикнул он. Красноармеец подбежал к нему и вытянулся.
— Э-э… вот что, товарищ, — спорхайте-ка в эскадрон и моих песенников и музыкантов, да ж-живо!
Красноармеец бросился исполнять приказ политкома.
— Я для вас, господин комиссар, — слезливо моргая глазами с опухшими красными веками, сказал командир полка, — подготовил оркестр, как у товарища Будённого. Две гармошки и кларнет. Но играют, знаете, изумительно. Вот сейчас сами изволите послушать. И опять же новые песни знают. Частушки эти самые. И про Колчака, и про добровольцев. Самые хорошие.
— Послушаем, — небрежно кинул Коржиков.
На углу стола Рахматов выговаривал, сидя, стоявшему перед ним Осетрову:
— Вы, товарищ, доведёте лошадей до того, что они подохнут. Ни чистки, ни корма.
— Да что же я делать могу, товарищ? Корма не добьёшься. Я уже специальных людей назначил, чтобы, значит, пороги обивали и просили о наряде продовольствия; чистить нечем. Щёток ни за какие деньги не достанешь. Товарищи чистить не могут. Как тени шатаются голодные. В конюшнях грязь.
— Вот на это-то самое, товарищ, я вам и указываю. Потрудитесь, чтобы этого не было.
— Нарядите, товарищ, субботник, хоть конюшни почистить… А впрочем, — с досадой сказал Осетров, — и субботник не поможет. Придут буржуи. Ничего не умеют, ни лопат у них, ни лотков, ни тачек. Только нагадят по дворам.
— А куда же все девалось? — спросил Рахматов.
— Зимою пожгли. Сами знаете, какие морозы были.
— Ну, знаете, Осетров, — это все отговорки. Вот у Голубя же все какой ни на есть, а порядок.
— Голубь кто! Голубь — царский вахмистр, а я — коммунист, — желчно сказал Осетров.
Пришли музыканты. Их было пять человек. Поднятые с постелей, они пришли немытые, лохматые, грязные и вонючие. На них были ошарпанные, плохо пригнанные френчи и шаровары, а бледные лица их носили следы болезней и недоедания.
— Вы что, сволочи! — злобно зашипел на них Голубь. — Причесаться, подлецы, не могли. Ах мерзавцы! Живо прибраться. Чтоб я такими вас не видал.
Они ушли на кухню и, когда вернулись, выглядели лишь немного лучше.
Гармоника издала писклявый звук, к ней пристроился кларнет, загудела другая гармоника, и простой, грубый мотив раздался по залу. Разговоры смолкли.
Звонкий, хриплый, простуженный тенор воплем вырвался из-за стонов гармоники и гудения кларнета. Не-то пение, не-то крик разносчика, как кричали в старину по дворам и по дачам ярославцы в белых передниках и с лотками на головах, огласил весь зал.

 

Огурчик зелёный,
Редька молодая…
Являйтесь, дезертиры,
К пятнадцатому мая!
Пароход идёт,
Да волны — кольцами…
Будем рыбу кормить
Добровольцами.
Всех буржуев на Кавказе
Аннулируем,
И сафьяные ботинки
Ух! Да! Реквизируем!..

 

— Славная песня, — сказал, пошатываясь, Осетров, — А спойте, товарищи, «Шарабан».

 

Опять заныла гармоника.
Солдат — российский,
Мундир — английский,
Сапог — японский,
Правитель — Омский.
Эх, да шарабан мой,
Американка!
Не будет денег —
Продам наган.
Идут девчонки,
Подняв юбчонки,
За ними чехи
Грызут орехи.
Эх, да шарабан мой,
Американка!

 

— Ну, что это за песня, — сказал, выходя к музыкантам, Полежаев. — Вот шёл я сегодня по Питеру, так иную песню слыхал. Давай, товарищ гармошку.
Полежаев спокойными глазами обвёл все общество и взял мотив частушки.

 

Я на бочке сижу, —

 

пропел он.

 

А под бочкой мышка,
Скоро белые придут —
Коммунистам крышка!
Едет Ленин на коне,
Троцкий на собаке,
Комиссары испугались —
Думали — казаки.
Я на бочке сижу.
А под бочкой склянка,
Мой муж — комиссар,
А я — спекулянтка!

 

— Здоровая песня, — прокричал Голубь, — эко ловко сказано как: мой муж комиссар, а я спекулянтка! В самую точку попал!
— Белогвардейская песня, — презрительно сказал Коржиков. — Откуда вы взяли её, товарищ?
— В Петрокоммуне слыхал. На улице «25 октября» мальчики пели.
— Видно, Чека ещё не добралась, — вставил Гайдук.
— Погоди, доберётся, — мрачно сказал Коржиков. Лицо его потемнело. Все притихли. Чекисты Гайдук и Шлоссберг подошли к Коржикову, готовые схватить Полежаева. Мими с бледной улыбкой на лице пристально смотрела на Полежаева. Беби Дранцова приподнялась на локте и с восторгом смотрела на него. Среди офицеров тоже произошло движение. «Эх!» — с досадою воскликнул Голубь, и на серые глаза его навернулись слёзы. Один Полежаев остался совершенно спокоен. Он ровными, твёрдыми шагами подошёл к фортепиано, открыл его и, не садясь, попробовал.
— Ну вы! — повелительно крикнул он гармонистам. — Оркестр Будённого! Нишкни! Заткнись и засохни! Не отравляй моего русского слуха дребеденью, придуманною хулиганами и контрреволюционерами. Я буду петь!
Грянул мощный аккорд, и сильный голос потряс весь зал.

 

Налей бокал!
В нём нет вина.
Коль нет вина, так нет и песен!
В вине и страсть,
И глубина,
В разгуле мир нам будет тесен!

 

— Эй! — крикнул он, — товарищ! Бокал мне! Коржиков мягкими кошачьими шагами подошёл к нему.
— Вы это что же, — прошипел он. — Вы забываете, что я здесь хозяин.
— Хозяин, — загремел, не оборачиваясь от рояля, Полежаев. — Да вы ошалели, товарищ комиссар, слава Ленину, мы живём в коммунистическом государстве, и здесь нет собственности. Подайте мне, товарищ, вина!
Красноармеец подошёл к нему с бутылкой и бокалом. Полежаев медленно, не спуская тёмных глаз с Коржикова, выпил бокал и заиграл на рояле. Он играл мастерски. Старые русские песни и мелодии русских опер лились с клавиш, будя какие-то неясные воспоминания. «Ах, вы сени, мои сени» — весело играл Полежаев и лицо его лукаво подмигивало, и вдруг оборвал, и тягучий напев «Ноченьки» зазвучал по залу. Он сорвался на арию из «Жизни за Царя», осторожно, точно дразня, тронул два аккорда Русского гимна и сейчас же весело грянул «Ваньку».
— Ну же! Ну! — крикнул он. — Ведь знаете же, товарищи, что же молчите! А? Ну!

 

Понапрасну Ванька ходишь,
Понапрасну ножки бьёшь!

 

— Ну!
Первым пристроился Рахматов, за ним не сдержалась молодёжь, Голубь старческим дребезжащим голосом подпевал и уже слёзы лились по его щекам.
— Ничего ты не получишь…
Пели все гости, и только Коржиков мрачно ходил взад и вперёд по залу. Полежаев заиграл «Вниз по матушке по Волге», и хор гостей, уже не ожидая приглашения, грянул могучую русскую песню.

 

Разыгралася пого-ода —

 

— Будённый, не ври! — крикнул Полежаев от рояля в сторону песенников.

 

Погодушка, она, верховая…
Ничего в волнах не видно…

 

Шире гремела песня. Коржиков ходил взад и вперёд под портретами предков и ему казалось, что предки следят за ним глазами. Он понюхал кокаина, и стало ещё хуже. Коржиков уже видел, что пели не только его гости, но все предки на портретах открыли рты и пели проклятую русскую песню. Он посмотрел кругом. Все гости пели. Пела и прислуга. Молодой красноармеец, подававший вино Полежаеву, опустил бутылку, широко раскрыл серые глаза и, радостно улыбаясь, вторил песне.
— А, и ты, сволочь! — прошипел Коржиков, выхватил из-за пояса тяжёлый револьвер и выстрелил прямо в рот красноармейцу…
Тот поперхнулся, всхлипнул и упал навзничь на пол, тяжело ударившись затылком об угол оттоманки. Вместо рта у него была чёрная дыра и оттуда, тихо журча, текла тёмная густая кровь.

 

III

 

В зале произошло смятение. Гайдук и Шлоссберг угодливо подбежали к Коржикову.
— Контрреволюция? — прошептал Гайдук.
— Она самая, — сказал гордо Коржиков. Он был не в себе. Он жадно вдыхал тягучий запах крови и холодного порохового дыма и смотрел бешеными глазами зверя на Беби Дранцову. Беби билась в истерике на оттоманке. Гости застыли на тех местах, где кто сидел. Музыканты оркестра Будённого сбились в углу и готовы были бежать. Подле них стоял Рахматов, и тяжёлая улыбка застыла на его бескровном лице. Один Полежаев сидел на своём месте у рояля и смотрел то на Коржикова, то на труп. Труп лежал у самой оттоманки, и голова его была чуть ниже головы, бившейся на мутаках Беби.
Коржиков потянулся и в два шага очутился подле Беби. Он нагнулся к ней и стал быстрыми, ловкими движениями снимать с неё платье. Она затихла и безумными глазами смотрела на Коржикова. Спали вышитые наплечники корсажа, хрипнула передняя планшетка корсета, показалось батистовое смятое продольными складками белье, голубые ленты резинок и шёлковые чулки, обнажилось белое, полное, нежное тело. Коржиков снимал все покровы с Беби. Она покорно помогала ему. Ещё секунда и подле трупа лежала обнажённая прекрасная женщина. Коржиков нагнулся над нею, стал на колени на оттоманку и опустился на Беби.
В зале была мёртвая тишина. Перед глазами гостей плыл туман. Сознание отказывалось воспринимать то, что происходило. Труп с провалившимся чёрным ртом, большими выкатившимися глазами и белым лбом, на который спутанные упали волосы, чёрная лужа крови, блестевшая под огнями электрических лампочек, и над трупом в сладострастных объятиях извивались два тела, и стоны Беби сливались с тяжёлым дыханием Коржикова. Мими Гранилина сидела в кресле с закрытыми глазами, она была в обмороке. Красноармейцы глядели на Коржикова с тупою жадностью зверя и часто облизывали сухие, потрескавшиеся губы.
Полежаев обернулся к роялю и заиграл печальный мотив. Заглушая стоны страсти, он запел вполголоса:

 

Господу Богу помолимся,
Древнюю быль возвестим,
Так в Соловках нам рассказывал
Инок святой Никодим.
Жило двенадцать разбойников,
Жил Кудеяр атаман…
Много разбойники пролили,
Крови честных христиан.

 

Коржиков встал. Сконфуженная Беби с красным лицом торопливо одевалась. Голубь потирал потные руки и не знал, что сказать.
— Да, — проговорил он, наконец, хриплым голосом, — видали мы виды! Коржиков посмотрел на него с мрачною злобою.
— Молчать! — загремел он. — Полицейская подошва!..
— Товарищи, нам надо уходить, — сказал Рахматов. — Товарищ комиссар не в себе.
Коржиков не удерживал. Полежаев продолжал петь, ни на кого не обращая внимания. Его слушал один Осетров. Он стоял над роялем, и по красивому тупому лицу его пробегали какие-то тени. Полежаев кончил играть и встал из-за рояля. Осетров пошёл к выходу. В зале кроме Полежаева и Коржикова не было никого.
— Товарищ, я попрошу вас остаться, — сказал Коржиков. Полежаев посмотрел на Коржикова, как на пустое место, и тихо сказал:
— В законе сказано: «и лучшего из гоев убей!». А это, — он показал глазами на труп красноармейца, — разве лучший?.. Эх вы!..
— Вы знаете… — растерянно воскликнул Коржиков. — Вы знаете… Значит… вы тоже… посвящённый…
Полежаев встал из-за рояля.
— Товарищ! — воскликнул Коржиков, — поедемте в чрезвычайку.
— Когда-нибудь в другой раз, товарищ, — холодно сказал Полежаев. — Сегодня что-то не хочется. Нет настроения.

 

IV

 

Полежаев занимал три комнаты в роскошном особняке. Он сумел их обставить с привычным комфортом. Вернувшись домой, он ощупью, при свете луны, нащупал дверь своей спальни и прошёл в неё. У него был вестовой красноармеец, но он не будил его. Раздеваться пришлось в темноте — электричество ему полагалось только зимою на два часа. Раздевшись, он лёг на хорошую мягкую постель и почувствовал, как он весь дрожит мелкою дрожью.
«Так нельзя… — думал он. — Нельзя же так… Так меня надолго не хватит, если я не буду спать. Вся игра на нервах, а если нервы не выдержат? А где же выдержать, когда работать приходится в сумасшедшем доме. Коржиков уже подозревает меня. Сорваться так легко! А между тем сегодняшний день дал мне так много. Они русские все. Русские, а не интернационалисты, русские, а не коммунисты. Может быть, Гайдук, Шлоссберг, Мими. Вторые два не в счёт — они сумасшедшие. Но и Рахматов, и Голубь, и Осетров, и музыканты Будённого, и офицеры — они любят Россию и тоскуют по прошлому. И не смеют ничего сказать, потому что навис над ними жестокий террор. Компания негодяев, подобных Коржикову, держит их в вечном напряжении страха такими выходками, как сегодня. Но мы должны стать выше их, и сегодня это мне удалось».
Судорога отвращения пробежала по его телу. Представился ему труп и над ним дикое торжество похоти. «Надо особенным родиться, особенным воспитаться, чтобы дойти до этого».
В казарме висит вечная ругань. Поносят Бога и, особенно, Божью Матерь, самыми скверными словами. Такие же пишут и стихи, такую же создают и литературу. Испуганные, постоянно трепещущие за свою жизнь, ежедневно десятками расстреливаемые в чрезвычайках, робко жмутся подле красноармейцев офицеры и боятся всего… Боятся и всё-таки работают, командуют, учат, дрессируют голодных, оборванных людей, ведут их в бой и умирают под красными знамёнами! И никак не подойдёшь к ним, ничего не выпытаешь, ничего не узнаешь. После сегодняшнего и песни петь не посмеют. Их держат Коржиковы, Гайдуки и десятки мерзавцев в вечном страхе. Вся Россия трепещет и в диком ужасе грабит, ворует, сладострастничает и лукаво смеётся, сама ужасаясь своей мерзости».
Полежаев улёгся спокойнее и повернул лицо к окну. Окно светлело. Короткая июльская ночь приходила к концу. Рассвет наступал. Холодком тянуло от окна в нетопленную, сырую комнату. Полежаев лежал без сна. События последних трёх месяцев встали перед ним с болезненною чёткостью.
Длинное путешествие сначала кочегаром на пароходе, потом грузчиком в Одесском порту. Томительный переезд по железной дороге в Петербург. Случайная встреча с Осетровым, осторожный разговор с ним и запись в Петрокоммуну. Там Полежаев получил коммунистический паспорт и изучил коммунистический катехизис. Отправка на польский фронт. Здесь Полежаев увидал, что польская война для многих явилась выходом из тяжёлого, мучительного положения быть насильно мобилизованными и воевать со своими за III интернационал. Польская война была национальной войной.
Офицеры, генералы и многие солдаты уже понимали, что самое существование Польши грозит самостоятельности России, и большинство шло к границам Германии в расчёте на то, что тогда Россия, соприкоснувшись с Германией, выздоровеет и окрепнет. Полежаев за время пребывания на западном фронте сделал ценные наблюдения. В его сознании советская Россия разделилась на категории. Верхи — Троцкий и Ленин — несомненно искренно стояли за III интернационал. Им нужно было разрушение России, Польши, Германии — всего европейского мира, всей культуры, чтобы на месте её создать новый мир, новую культуру. И они ни перед чем не останавливались. Им нужны были такие люди, как Дзержинский, Петерс, Коржиков, товарищ Дора, им нужны были люди, не брезгавшие кровью и способные быть зверями, и они их ласкали.
Но уже следующая ступень была только возмутительная человеческая подлость. Клембовский, Зайончковский, Бонч-Бруевич, Далматов, Пестрецов, Самойлов — служили ради выгод и спасения своей шкуры. Они рассуждали просто. Всегда, при всяком правительстве есть высшие и низшие. Есть генералы, сенаторы, банкиры, имеющие свои дома, сытую жизнь, утехи любви, — и есть плебс, стоящий с протянутой рукой по глухим улицам, ютящийся по ночлежкам, умирающий от голодного тифа в неурожайные годы в Казанской, Саратовской, Самарской и других губерниях, расстреливаемый жандармами на Ленских приисках… Это неизбежно при всяком правительстве, но для самих себя надо стремиться быть генералами, сенаторами и иметь спокойную сытую жизнь. То, что теперь в ночлежках ночуют их товарищи, люди их круга, что расстреливают интеллигентную молодёжь, а не взбунтовавшихся каторжан, — это уже подробность. Для своего «я» подробностью является и самое название Россия, и под красным знаменем можно также хорошо устроиться, как и под двуглавым орлом. И они оберегали своё «я». Они сумели закрыть глаза на страдания ближних. Когда им говорили, что жизнь стала невозможна, они отвечали: «Ничего подобного. За деньги можно все достать». И у них было и молоко, и масло, и белый хлеб, и птица, и они жили почти так, как раньше.
Когда им говорили о расстрелах, они отвечали, что всякий переворот неизбежно требует жертв. Если бы не было противодействия советской власти, не было бы и расстрелов. Расстрелы и чрезвычайки спасают Россию от хаоса. Они усыпили свою совесть, составили свой круг единомышленников и, как преступники, связались круговою порукою общего преступления. Когда порою просыпалась в них совесть, они говорили: «Мы это делаем для будущей России, чтобы для неё спасти культуру». Их было много. Полежаев с ужасом узнавал все новые и новые имена людей, которые служили Ленину не только за страх, но и за совесть.
Бывая на вечеринках, заходя по делам в советские учреждения, он встречал множество знакомых, людей света, образованных и культурных. И не то ужасало Полежаева, что они служили III интернационалу, — Полежаев понимал, что не служить они не могли: сила солому ломит, — а то, что уже находили они хорошее в нём, примирялись с дикою, неестественною жизнью и видели какие-то достижения, которых Полежаев никак не видел. Особенно ужасала его молодёжь Советской республики.
Одна барышня, милая, образованная, кончившая курсы, убеждённо говорила Полежаеву, что советская власть всё-таки ведёт к чему-то новому. В этом новом она видела хорошее.
— Возьмите, — говорила она, — положение женщины. Раньше она была рабыня. Сколько было унизительного в этом гадании девушки: выйду замуж или нет, в этом улавливании женихов. Свахи и смотрины были ещё совсем вчера. Эти балы, вечера, куда зовут женихов, — ведь это ужас! Теперь этого не нужно. Брак благодаря большевикам стал так прост, формальности для брака и для развода настолько примитивны, что девушка не боится попробовать брака. Семейной драмы нет. Нет мук жизни с нелюбимым человеком, нет унизительных сложных хлопот о разводе, и море слёз высушено разумными декретами народных комиссаров.
Полежаев указывал ей, что этими декретами совершенно разрушена семья. Он говорил ей, что теперь пропала красота невинности, красота любви и осталась только грязь порока. Он говорил ей о том, что большинство девушек стали проститутками, что многие больны нехорошими болезнями.
— Оставьте, пожалуйста, — упрямо твердила барышня. — Да, это несчастье, но это временно. Это вызвано тяжёлыми условиями жизни, дороговизной, плохим пайком. Вот кончится война с белогвардейцами, наладится транспорт и все станет по-иному. То, что вы видели в браке, — святость таинства, красоту невинности — простите меня, это пошлость.
Она же восхищалась тем, как опростилась жизнь.
— Плотское отошло в сторону. Раньше, казалось, без белой булочки и чашки кофе работать нельзя. Мясо ели каждый день, над вегетарианцами смеялись. Теперь все стали вегетарианцами. И знаете, от многих болезней избавились. Мы действительно стали равны тем труженикам, которые раньше трудились для нас. Почти каждый день проходишь пятнадцать, двадцать вёрст в поисках муки или картофеля, и ничего. Беремя дров снесёшь на пятый этаж, улицу расчистишь от снега. Вы посмотрите — я стала крепкая и здоровая.
Напрасно Полежаев указывал ей на умирающих от непосильной тяжёлой работы, на профессоров, которые не могут читать лекций, так как они то стоят в очередях, то рыщут в поисках съестного. Напрасно говорил он, что такой порядок развёл опасное для страны тунеядство, никто ничего не делает, и все жаждут пайка, — она упрямо встряхивала подвитыми, коротко остриженными волосами и говорила: «Это временное, это только пока не наладится новая жизнь».
Другая, солидная дама, восхищалась постановкою учебного дела у большевиков: «Детей теперь не мучают скучною теорией, но наука поставлена практически. Малыши уже ознакомлены с политическими партиями и лозунгами и они не попадутся так, как попались наши седовласые администраторы. Их не обманешь, как обманывало народ царское правительство».
И опять, как только Полежаев начинал говорить о том, что в нетоплёных, холодных классах, без учебников и пособий, без карандашей и бумаги дети не занимаются, а шалопайничают, что правительство готовит не граждан, а хулиганов, что скверная ругань стоном стоит в классах с самыми маленькими детьми, что детей едят вши, что они покрыты паршами, что были случаи беременности двенадцатилетних девочек, его оппонентка не соглашалась с ним и упрямо твердила: «Это единичные случаи. Это временно. Нет мыла, нет дров. Вот, погодите, явится мыло, дрова, мы вымоем, принарядим детей и вы увидите, что даёт свободная школа!»
Полежаев видел детей на улицах. Плохо одетые и обутые они маршировали по грязным петербургским улицам, пели революционные песни и несли большие красные знамёна. Их лица были бледны и зелены, и не детская дума залегала между бровями. Его ловили дети на улицах, предлагая купить то коробку спичек, то плитку шоколада, то золотое колечко. В сумерках летнего дня, в тенистых аллеях бульваров его останавливали девочки-подростки, худенькие, бледные, с тёмными обводами кругом глаз, смотрели на него тоскующими, недетскими глазами и предлагали себя. По манере говорить, по милой застенчивости, по проскальзывавшим французским фразам, Полежаев видел, что эти девочки из хороших, когда-то богатых семей.
Один профессор при Полежаеве обрушился на русскую интеллигенцию, укрывшуюся за границей, называл её саботажниками и говорил, что работать можно. Он восхищался тем живым интересом, с которым его слушают студенты из простонародья, но тут же сознался, что своего настоящего научного курса читать не может, а должен упрощать его ниже уровня науки, так как больше половины его слушателей едва грамотны.
Полежаев вдумывался в эти явления, и страшная мысль закрадывалась ему в голову. «Это потому, что все они — и милая барышня, и дама, и профессор — боятся сказать правду. Они льстят и превозносят советский строй, боясь лишиться пайка, боясь попасть в чрезвычайку, боясь обыска, расстрелов». В Полежаеве они видят офицера красной армии, всемогущего коммуниста и подмазываются и подслуживаются к нему.
«О Боже мой! — думал Полежаев, — но какая же это подлость! В какую пучину подлости и мерзости вовлечён русский народ коммунистами!»
«А кто они?»

 

V

 

Первую роль в государстве и главную роль в армии играли коммунисты.
Коммунистами были матросы, коммунистами считались латыши и китайцы, коммунистами были все члены чека — чрезвычайных комиссий, красные юнкера — курсанты и вся внутренняя охрана, или «вохра». Коммунисты были везде и всюду. Они были самыми преданными слугами советского строя.
Российская советская федеративная социалистическая республика вовсе не была республикой. Ленин вернул Россию к самым древним временам и построил управление государством по образцам чисто сказочного примитива. Во главе — царь Додон с правом казнить и миловать, с правом самодурствовать и приказывать всё, что угодно. Под ним — услужливая дружина покорных палачей и свора доносчиков. Таково было государственное устроение РСФСР, которому удивлялись и с которым считались великие державы. Для того чтобы провести такое управление и иметь возможность казнями и карательными экспедициями подавлять восстания и усмирять недовольных, Ленину нужны были готовые на все люди. Коммунисты — это была только вывеска. Коммунисты были просто негодяи, преступники, босяки и хулиганы. Полежаев сам записался в коммунистическую партию и имел возможность присмотреться к своим товарищам и хорошо узнать их.
Одни из них были люди с уголовным прошлым. Им жизнь коммуниста казалась прекрасной. В нормальное время они сидели в тюрьмах, в исправительных заведениях, арестантских ротах, жили в ссылке, или на каторге. За воровство, за грабёж, за разбои, за убийства. Они знали свои вины, они знали, что им не избежать кары и они превозносили ту власть, которая не только отпускала им грехи их, но ставила преступления в заслугу.
Другие были юноши-неудачники. Неврастеники с изломанной нервной системой, они в нормальном государстве не смогли бы кончить гимназии, выдержать экзамена на аттестат зрелости и томились бы писцами по канцеляриям, мелкими почтовыми чиновниками на захолустных станциях и была бы перед ними жизнь серая, скучная и томительно однообразная. Попадая в коммунисты, они играли роль. Они становились начальством и, конечно, советский строй им казался идеальным и они готовы были на всякую подлость, лишь бы он оставался. Они сознавали, что дальше доносов, слежки, лжи, подхалимства, убийства безоружных, затравленных жертв по чердакам и подвалам чрезвычаек они идти не способны, — и они составляли ту прослойку, которая давала возможность коммунистам высшего порядка знать о всём, что думают рядовые красноармейцы и обыватели. Они наполняли военные школы, спешно оканчивали их и обеспечивали себе паек и возможность шумной и сравнительно весёлой жизни в красных полках. Вина не было, но был кокаин, был морфий, эфир, были женщины с самыми неожиданными изломами больной страсти. Была кровь, сумрак чрезвычаек, стоны жертв, пытки палачей, вопли женщин, было бесстыдство казни, и всё это опьяняло и окончательно ломало недалёкие умы. Эта молодёжь, мужская и женская, наполняла чрезвычайные комиссии, становилась добровольными палачами, выступала на митингах с истеричными речами, писала статьи в советские газеты, сочиняла стихи, богохульствовала, оскверняла церкви, наполняла театры и концерты и составляла шумную хвалебную рекламу советской власти. Советская власть с нею не церемонилась: при малейшем подозрении в измене лишала пайка и расстреливала. Главы советские называли её сволочью, но искусственно разводили эту сволочь, потому что она облепляла все здоровое и парализовала его.
Третьи коммунисты были такого порядка, что с ними самой советской власти приходилось считаться. Это коммунисты от природы. В русском народе всегда жил тип бродяги, не помнящего родства, беспаспортного Спиридона-поворота. Сильные физически, глубоко развращённые, никогда не имевшие собственности и потому не признающие её, они и Императорскому правительству создавали немало хлопот. Они скитались по Волге и по берегам Чёрного моря и Каспия, нанимались грузчиками на суда и работали сутками, таская тюки с товарами. Они после работ неделями пьянствовали по кабакам, спали на берегу моря, купались шумными ватагами в синей влаге и голые созерцали красоты Божьего мира. Они не знали страха ни перед чем. По народному выражению, они были прожжённые. Прожгло их тела южное солнце, прокалил мороз, знали они и голод, и излишества, испытали все превратности судьбы, бывали капитанами на каботажных судах и умирали от голода в портовых ночлежках. Среди них были люди большой фантазии, широкого юмора, но юмора циничного. Если им случалось убить человека, они умели схоронить концы в воду, они умели использовать украденное и, когда попадались, умели смело лгать. В XVII веке такие, как они, пополняли дружины Стеньки Разина и совершали набеги на Персию, на Астрахань, куда придётся. Разбойничья песня к ним пристала. Коммунистическому строю им нечего было учиться, они всегда жили коммуною и собственности ни своей, ни чужой не признавали. В XX веке их уделом было бродяжничество, шатание по участкам и нелестное прозвание босяков.
Для них появление и проповедь Ленина явились откровением. Они поняли великое значение для них диктатуры пролетариата, и они стали её защитниками. Они именно были тем, что нужно было Ленину в его задаче разрушить Россию. Эти босяки в буквальном и переносном смысле, эти народные пустоцветы находились на всех географических широтах Российской империи и во всех слоях общества. Босяки по убеждениям были и на верхах. Из них сами собой навербовались громадные кадры управителей Советской республики: комиссары и председатели чрезвычаек. Все видные, примечательные народные комиссары по идеологии своей были босяками. Им на всё было плевать. Они могли рядиться во фраки и в модные в республике френчи, могли отлично говорить по-французски и по-английски, но босяцкая душа оставалась. Чем выше было их образование, тем шире размах презрения ко всему миру и больше заносчивость. До Ленина они скрывали свои инстинкты, они считались нигилистами, в обществе их избегали, но их и побаивались, потому что у многих было не одно нахальство, но и большая воля. Их выходки при прочном имперском порядке не шли дальше подтрунивания над религией, насмешки и сатиры по адресу правительства и того самооплевания, которое всё более и более входило в моду и заменяло патриотизм. При Ленине они почуяли для себя широкое поле. Сам Ленин носил в себе следы такого же босячества, но прикрытого идейностью. У сотрудников его этой идеи не было. Насолить чему-то крупному, ущемить большую нацию, дать в морду Англии, насмеяться над Францией и сейчас же раболепствовать перед ними, дарить краденое золото, пресмыкаться, чтобы дать новый удар, накопить новый сочный плевок. Комиссар по иностранным делам Чичерин, образованный Красин, наглый Литвинов, смелый Боровский, хитрый Копп — это все были советские вельможи с замашками и природою самого грязного босяка. Надуть, обмануть и не только надуть и обмануть, но тут же насмеяться и нагадить. Они превзошли все меры наглости, и правительства Англии и Италии, и Ллойд Джордж и изящный гр. Сфорца терпели их, потому что за ними стояли такие же босяки всего мира. Они обокрали весь русский народ для того, чтобы на украденное золото купить прессу всего мира, и во всех столицах Европы и Америки они имели свои газеты. Мировой пожар революции, торжество пролетариата, царство таких босяков как они, повсюду было их целью не потому, что они верили, что при таком торжестве пролетариата станет лучше жить, — они в это не верили, потому что видели, каково жилось в России, — но говорила в них удаль босяцкая, желание насмеяться и напакостить. Кровь их не смущала. Они говорили так же, как низшие их служащие: «Эх вы, Пилаты! Крови испугались!» Честного слова у них не было. Им было все позволено и над своею подписью на актах они смеялись, как смеётся босяк, давая показания в полицейском участке. Разорить Грузию, смутить сердца мусульман, поднять красное знамя восстания в Индии, устроить беспорядки в Ирландии, придумать забастовку в Германии — для чего? Какая цель, какая выгода? — Никакой! Пусть при этом льётся русская кровь, расходуется на это сотнями веков скопленное достояние Российской империи — в высокой степени наплевать. Полежаев удивлялся лишь одному — как не раскусила ещё их Европа. Или и она уже находилась под страхом босяцкого восстания?
Во главе комиссариата по внутренним делам стоял Дзержинский. Изломанный садист, почти безумный, с глазами газели и душою дьявола. Он сумел собрать вокруг себя самые гнусные подонки общества и создать из них внутреннюю охрану и чрезвычайные суды. Казнь совершалась легко. Они действительно её отменили, заменив расстрелом, знаменитым — «к стенке», выведением «в расход». Казнь требовала известной церемонии, обстановки и места. Большевистские расстрелы были просто уничтожением людей где попало — на лестнице чрезвычайки, на дворе, в сарае гаража, в подвале, на улице, в лесу, хоть у себя в кабинете, и это не носило характера смертной казни и, странно, даже не устрашало. Просто уничтожали всех тех, кто не сочувствовал босяцкой власти.
Полежаева удивлял не самый факт такой смертной казни и свирепость палачей, но его смущало равнодушие к этому жертв и окружающих. Как-то раз тридцать красноармейцев, за попытку к дезертирству были приговорены «в расход». Это были здоровые, сильные парни. Правда, они недоедали, но всё-таки были достаточно крепки. Их обезоружили и повели с двумя коммунистами в лес. У коммунистов было по два револьвера на поясе. Один шёл спереди, другой — сзади. Ведомых на казнь было тридцать, они были в лесу, они могли напасть и обезоружить своих палачей. Они не напали и не обезоружили. В лесу их остановили у большой сосны.
— Ну, становись ты, что ль, первый! — сказал строго чекист. Молодой парень побледнел и торопливо стал к дереву. Чекист застрелил его из револьвера.
— Оттащите, товарищи, — сказал он остальным, и те покорно оттащили труп. — Следующий, — сказал чекист, и стал следующий…
Они перебили так вдвоём тридцать человек, обошли ещё дымящиеся кровью тела и дострелили тех, кто ещё шевелился.
Что же это такое? Какая сила с одной стороны, и какая страшная слабость — с другой!..
Как-то, месяц тому назад, Полежаев сидел в гостях у знакомых на Гороховой. В коммунальной квартире, где в пяти комнатах гнездились три родственные семьи, и в общем было восемнадцать человек, по протекции советских служащих, а в советских учреждениях служили почти все, достали настоящие чай и сахар. Кто-то принёс с дачи землянику, была мука, и барышни напекли пирожных. Был настоящий «буржуйский» чай. Шутили, смеялись, даже пели под пианино и гитару. Много было барышень, был пожилой господин, когда-то страшный либерал, написавший целый трактат против смертной казни. Ночь была белая, светлая, окна открыли и дышали свежей прохладой петербургской ночи. Вдруг неподалёку застучал на холостом ходу автомобиль и стали раздаваться редкие выстрелы.
— Кажется, стреляют, — сказала одна барышня с пирожным в руке, садясь на подоконник.
— Да, опять, — сказала другая, подходя к пианино.
— Мне Коля говорил, что сегодня двадцать восемь офицеров назначили в расход.
— Это их, вероятно, — сказала сидевшая за пианино и заиграла весёлую пьесу.
Полежаев смотрел на них. Лица всех были больные и бледные. У многих башмаки были одеты на голые ноги, потому что чулок не было в заводе.
Они были истомлены. Но в них цепко притаилась жизнь, и эта жизнь уже не чувствовала того, что рядом убивают.
Полежаев вспомнил рассуждения чеховского мастерового: «Заяц, ежели его долго бить, может спички зажигать, а кошка при долгом битье огурцы есть…»
Добились, значит, того, что зайцы стали спички зажигать, а кошка огурцы есть.
Но ведь это люди!.. Люди!..
Значит, и с людьми можно!

 

VI

 

Полежаев был погружен в пролетарскую литературу. Перед ним лежали старые советские «Известия», «Правда», «Красный солдат» и пр. Перед ним были сборники стихов советских поэтов, советская беллетристика. Во главе этого дела стоял настоящий писатель-босяк — Максим Горький, но и он уже не выгребал, более сильные и разнузданные босяки его обогнали. Ловкий и елейно-наглый Луначарский вместе с госпожою Коллонтай развращали души детей.
Новый слог, новые выражения, разнузданность мысли, хула на Бога были в каждой строке. Тон газетных заголовков, тон известий с фронта был ёрнический, босяцкий.
Листая прошлогодние газеты, Полежаев, сам участник наступления Добровольческой Армии к Москве, удивлялся, как лгали газеты. В июне 1919 года добровольцы занимали Харьков, а в газетах республики писали: «Красный Харьков не будет сдан. Империалисты всего мира обломают зубы о красный Харьков»…
Полежаев задумался. Красный Харьков был сдан и полит ещё большею кровью. «Империалисты» поломали немало зубов и были рассеяны по всему миру.
Большевики всегда нападали. Они усвоили босяцкие методы борьбы. Босяка городовой уже в участок ведёт, а он все куражится, все кричит площадную ругань и норовит в ухо заехать городовому…
С глубоким презрением отнеслись большевики к русской литературе и к поэзии. То, что читал Полежаев, не имело ни мысли, ни размера, ни рифмы. Это был беспорядочный набор слов, перед которым фабричная частушка казалась изящным поэтическим произведением. Но этим восторгались. Об этом писали серьёзные, критические статьи, это разбирали с глубокомыслием учёные старые люди. В былое время такую дребедень даже не удостоили бы напечатать в «почтовом ящике», а просто бросили бы в корзину. Здесь, в советской республике, это многим нравилось. Нравилась смелость мысли. Площадная ругань по адресу Божией Матери, поношение Бога — прельщали. Их шёпотом передавали друг другу даже верующие люди, их показывали из-под полы и ими возмущались, но в возмущении слышалось и восхищение перед дерзнувшим. Озорство увлекало. Наглость слога, стихи по одному слову в строке казались достижениями чего-то нового и великого.
Молодые люди и барышни зачитывались футуристом Маяковским, цитировали стихи пролетарского поэта Демьяна Бедного, бедного и по форме и по мысли, и преклонялись перед Александром Блоком. В нём видели апостола советской власти. Его поэму «Двенадцать» заучивали наизусть. Хула на Бога, грязная беспардонная похабщина, идеализация низменных инстинктов человека — всё, что нужно было для великого босячества — всё это было в поэме «Двенадцать».

 

Кто эти двенадцать? Босяки!
В зубах — цигарка, примят картуз,
На спину б надо бубновый туз!
Свобода, свобода,
Эх, эх, без креста!
Тра-та-та!

 

Насилие, убийство, грабёж — все воспето и оправдано в этой поэме.

 

А Катька где? — Мертва, мертва!
Простреленная голова!
Что, Катька, рада? — Ни гу-гу…
Лежи ты, падаль, на снегу!..
Революцьонный держите шаг!
Неугомонный не дремлет враг!

 

В поэме Блока отразилось и то презрение к России, которым отличались босяки — Спиридоны-повороты. Разве были когда-либо они русскими или хотя бы российскими? Они были не помнящими родства, губернии небывалой, уезда незнаемого, деревни безымянной.

 

Товарищ, винтовку держи, не трусь!
Пальнём-ка пулей в Святую Русь —
В кондовую,
В избяную,
В толстозадую!
Эх, эх, без креста!

 

В этом «без креста» была вся сила босячества, в нём оказалась и сила большевизма.

 

Запирайте етажи,
Нынче будут грабежи!
Отмыкайте погреба,
Гуляет нынче голытьба!..

 

Гульба была приманкой для молодецких ватаг Степана Разина, гульба стала и главной приманкой большевиков. Запишись в коммунисты, стань одним из этих «двенадцати» и погуляешь и натешишься вволю.

 

Уж я семячки
Полущу, полущу…
Уж я ножичком
Полосну, полосну!..
Ты лети, буржуй, воробушком!
Выпью кровушку
За зазнобушку,
Чернобровушку…
Упокой, Господи, душу рабы Твоея…

 

Полежаев хорошо познал, что значит это чувство пьяной гульбы и добычи. Ему то, что происходило, было противно, но своих товарищей он понимал.
Была долгая голодовка. Питались из котла какой-то мутной похлёбкой, сваренной на мёрзлом картофеле. И вдруг ворвались в богатый, почти не разорённый войною польский городок. Его рота, руководимая коммунистами, разбежалась по домам. Раздались крики, вопли, стоны, грянул один, другой выстрел, потом все стихло. Улицы опустели. Все разошлись по домам. Прошло около часа — красноармеец-коммунист, лет тридцати, тип городского извозчика-лихача, весёлый, разрумянившийся, лукаво ухмыляясь, поманил пальцем Полежаева.
— Пожалуйте, товарищ командир… Наши уже гуляют.
Весь коммунистический цвет роты собрался в богатом доме. Уже успели накрыть стол. Растерянная прислуга металась, нося тарелки, рюмки, стаканы. В углу, на коврах, среди каких-то шёлковых стуликов лежали и сидели пять молоденьких девушек со связанными руками. Три были в гимназических платьях с чёрными передниками, две — в чистеньких белых платьях барышень. Они были смертельно бледны, и большими испуганными глазами оглядывались кругом. Они не плакали, все слёзы были выплаканы.
Всем пиром распоряжался Осетров, товарищ по полку Полежаева. Носили окорока, где-то раздобытые, на кухне торопливо жарили гусей и баранов…
— Вино! Женщины! Песня! — приветствовал Полежаева Осетров, — стоило повоевать, товарищ!
На отдельном столе были свалены золотые и серебряные вещи: портсигары, часы, браслеты, кольца, брошки…
Оргия продолжалась трое суток. Когда она кончилась, и красноармейцы покидали город, на коврах лежало три посинелых трупа гимназисток, две девушки постарше едва шевелились и стонали, безумными глазами провожая уходящих. Они были испорчены и заражены на всю жизнь. Коммунисты, уходя, говорили о том, какой пир они устроят, когда займут Варшаву и дойдут до Вены, Будапешта и Парижа!

 

…И идут без имени святого
Все двенадцать — вдаль.
Ко всему готовы,
Ничего не жаль…

 

 

VII

 

В своих мыслях — Полежаев не мог вести никаких записок, так как знал, что вестовой был приставлен к нему не столько для услуг, сколько следить за ним и обыскивать его карманы, — в своих мыслях Полежаев разбил коммунистов на три разряда: люди с уголовным прошлым; неврастеники, истерики, кокаинисты, морфинисты, словом, полусумасшедшие дегенераты и, наконец, — бродяги и босяки, люди своеобразного таланта большой силы воли, разбойники по природе.
К каждой из категорий примазалось очень большое количество людей которые коммунистами вовсе не были, коммунистическим теориям не сочувствовали, собственность чтили превыше всего, но пошли в коммунистическую партию по разным причинам. Одни — потому что, будучи людьми беспринципными, искали хороших тёплых мест и сытной еды; другие — потому что по природе были рабами и привыкли услуживать всякой власти, третьи — для того, чтобы не умереть с голода и избавиться от преследований, обысков и угроз расстрела, четвёртые — чтобы спасти и сохранить до лучших дней своё имущество, пятые — для того, чтобы спасти и прокормить своих близких: жену, детей, родителей. Не только эти, примазавшиеся к коммунизму люди, но и настоящие коммунисты не верили в то, что такой порядок может долго продержаться. Но настоящие коммунисты старались продлить его всеми силами, а примазавшиеся к ним, напротив, нетерпеливо ожидали, когда всё это кончится.
Примазавшиеся тоже распределялись по своему удельному весу между всеми тремя категориями. Бывшие полицейские, охранники, сыскная полиция примкнули к первой категории; интеллигенция жалась ко второй, усиленно пополняя своим умственным багажом недостаток образования недоучек; крестьяне, рабочие и особенно много казаков примкнули к третьей воинствующей категории.
Коммунисты заполнили все верхи Советской республики. Они сидели во всех советах, они «комиссарили» во всех городах, они были председателями и членами всех комиссий от чрезвычайных, занимавшихся сыском и расстрелами, до продовольственных и образовательных, старавшихся кормить и учить несчастный русский народ.
Ярким представителем первой категории являлся Дзержинский. Своим садистским отношением к смертной казни и убийствам, своим умелым цинизмом по отношению к жертвам чрезвычаек он покорил сердца самых закоренелых преступников и заслужил уважение всех заплечных дел мастеров. Равного ему по количеству невинно пролитой крови нет в мировой истории. Малюта Скуратов ничто перед ним, французская революция не дала палача, равного ему. В мрачные века инквизиции не было такого холодного отношения к мучимым жертвам. Дзержинский драпировался в тогу мученика, любил говорить, что казнить тяжелее, нежели быть самому казнимому, и руководил самыми жестокими карательными экспедициями и расстрелами, у него была фатальная внешность палача-декадента и, что поражало Полежаева, — этот человек, пропитанный кровью, пользовался успехом у женщин лучших фамилий.
Вторую категорию возглавляли Луначарский, Горький и Радек.
Луначарский с госпожою Коллонтай, женою многих мужей, создавали «детские сёла», собирали и охраняли, действительно охраняли музеи и коллекции, устраивали «социализацию детей» и отнимали младенцев у матерей. Они холодными глазами смотрели на растленных мальчиками девчонок, на гниющих в сифилисе и детском пороке детей и, захлёбываясь, восхищались быстрым усвоением детьми коммунистического катехизиса. Они уничтожали Россию под корень, они губили будущее России и их незаметная деятельность была самой страшной. Они тщательно вытравляли Бога из сердец детей, готовя гибель русскому народу.
Их поэты, драматурги, писатели и агитаторы, разъезжавшие в пестро раскрашенных агитпоездах, одновременно с лекциями по сельскому хозяйству, творили хулу над Богом, надругались над религией и вместо любви вселяли ненависть.
По их указанию переименовывались исторические названия и вытравлялась из души народной память великого прошлого. Окружённые толпою бездарных кликуш они создавали праздники и спектакли, на которых странно смешивались воедино настоящая наука, настоящее искусство с развратом самого грубого свойства. Они ставили Шекспира, Толстого, Тургенева, являлись меценатами истинного искусства, наполняли театры простонародьем, щёлкавшим семечки и мешавшим играть артистам, они заставляли придворную капеллу играть и петь в Зимнем дворце, они устраивали симфонические концерты для заводских рабочих и Красной армии — и они же проводили через ряды публики голых девок, чтобы возбудить зрителей и усилить деторождение.
Они вместе с Горьким издавали классиков и сажали писателей в пансион, подобный дому умалишённых, сажали их на паек и не позволяли свободного слова. Они расстреливали поэтов и учёных.
Клика ловкачей-футуристов следовала за ними. Они расписывали заборы нелепыми рисунками, они ставили памятники из кубов и пирамид и внедряли в народ превратное понятие о красоте.
Их подвиги в этом направлении трудно перечислить. Когда Полежаев думал о них, он скрипел зубами. Их деятельность была хуже, чем Дзержинского и Петерса с их чрезвычайками и казнями, потому что они готовили впрок, заготовляли рассаду будущих Дзержинских и Петерсов… И что было обидно!! — профессора, академики, художники, люди с европейскими именами повиновались им. Писали плакаты, статьи, стихи, пьесы, раболепствовали и восхищались новою властью, воспевали виселицу и пулемёт.
«Заяц, ежели его долго бить, может спички зажигать. Кошка при долгом битье — огурцы есть».
Но ведь это были не зайцы и не кошки, а русские академики, профессора, учёные, художники, писатели, поэты! Они создавали коммунистическую литературу, они читали лекции о творчестве Демьяна Бедного, они славословили Ленина и ставили его выше Христа, Магомета и Будды…
Почти вся третья категория коммунистов находилась в красной армии. Они и были её силой. Они или составляли отдельные части: были матросами на не плавающем флоте, служили в отдельных коммунистических полках и батальонах, слушали курсы техники военного дела, руководили латышскими, китайскими, венгерскими, финскими, башкирскими и казачьими частями, или служили на комиссарских, офицерских и, главным образом, унтер-офицерских должностях. Возглавлял их Троцкий. Они боготворили Троцкого за то, что он создал для них привольную, полную разгула жизнь. Они обирали пленных, раненых, убитых и казнимых. И на человека они смотрели, как охотник смотрит на пушного зверя. Войны, походы делались ради добычи. Колчак, Деникин, Юденич — это было нечто вроде собирательного городового, с которым они всегда боролись и который им мешал грабить и убивать. На юг шли за хлебом, шли грабить богатый Ростов и обирать богатых казаков. Против Юденича шли для того, чтобы защитить красный Питер, где было их воровское гнездо, где был главный их притон. Сражались с Миллером, потому что с ним шли англичане, которые могли восстановить порядок и прекратить их вольную жизнь. Шли в Сибирь за хлебом и за золотом. Шли на Польшу, надеясь потешиться в Варшаве и поприжать польских панов.

 

«Мы на горе всем буржуям
Мировой пожар раздуем» —

 

пели они и шли определённо грабить на этом пожаре. Нормальным армиям было трудно бороться с ними. Они несли с собою панику. Они расстреливали тысячами пленных и раненых, они сверхъестественными муками мучили офицеров и начальников. Они раздевали до белья на морозе тех, кого они щадили. Война шла на истребление. Они не признавали никаких Женевских конвенций, Красного Креста — всё это были для них буржуазные предрассудки. Они грабили жителей, независимо от того сочувствовали они им или нет, они насиловали женщин и детей, надругивались над храмами и издевались над трупами.
Это была армия Валленштейна, но без немецкого романтизма и рыцарского благородства, отличавших Валленштейна. Это был сброд. Артиллерия их плохо стреляла, пехота плохо владела винтовкой, конница не умела беречь лошадей. «Военспецы», приставленные к ним, страдали с ними. Несмотря на жестокую дисциплину, на расстрелы за малейшую провинность, они проматывали казённое обмундирование и напастись на них сапог и одежды не было возможности. Они не чистили и не кормили лошадей, плохо берегли оружие. Они имели карманы, полные золота, серебра и ассигнаций, и бросали патроны. Они легко подвергались панике и тогда бежали без оглядки. Они не умели нести сторожевой службы, не умели разведывать и заставляли казнями сторожить себя жителей, а разведку заменяли шпионажем. Они не умели обороняться. При атаке на укрепления они гнали впереди себя крестьян, рабочих, пленных белогвардейцев, а сами шли сзади с револьверами и ставили пулемёты, из которых беспощадно расстреливали тех, кто повернёт обратно.
Красная армия не была армией в современном значении этого слова, но она была грозна для данного времени, потому что вся Европа устала от войны, всей Европе надоело лить кровь, и нигде не было настоящей армии, которая могла бы противостоять им. Европейский солдат, солдат Добровольческой Армии были солдатами, но не убийцами. Они убивали по необходимости. Коммунисты красной армии были убийцами. Они не только не видели в убийстве греха, но видели удаль, а грабёж и погромы считали нормальным явлением. Кровь их не страшила, слёзы их не трогали.
В Петербурге коммунистов водили в только что отстроенный крематорий, где им показывали сквозь стекло, как сгорает труп. Это делали с тою целью, чтобы окончательно уничтожить в них веру в Бога, в загробную жизнь и существование души и тем вселить в них бесстрашие и убить боязнь преступления.
Но эта армия была опасна и для самого государства. Троцкий понимал, что он любимец армии лишь до той поры, пока в армии хорошо, сытно и привольно живётся. Стоило уменьшить паек, и полки волновались. Подобно шайке разбойников красная армия могла жить лишь при условии постоянного интереса войны. Коммунисты третьей категории, заполнявшие армию, требовали сильных впечатлений. Стояние по гарнизонам их томило, перевод на положение трудовой армии их оскорблял и работали они плохо. Казарма угнетала их. Они жаждали новых походов, завоеваний, крови и добычи. Конкубинат с девицами-коммунистками, после потехи над женщинами высшего общества, молодыми еврейками и польками, был слишком пресен и отзывал мещанством. Красная армия должна была постоянно воевать, усмирять и лить кровь.
Это входило в планы Ленина и Троцкого, потому что приближало начало мировой революции.
Полежаев знал, что главный штаб разрабатывал планы походов на Грузию и Малую Азию, что в ближайшее время стояли на очереди — разгром Польши и Румынии, движение через славянские государства в Италию и Францию, движение на Индию. Чем фантастичнее были планы, чем красочнее поход, тем больше привлекал он красноармейские сердца.
Товарищи Полежаева — Осетров, Гайдук, Шлоссберг и сам комиссар Коржиков, мечтали о парижанках, о богатых ювелирных магазинах, о возможности самого утончённого разврата в этих экспедициях.
Полежаев знал, что Радеку дана задача развратить пролетариат этих стран и подготовить местных босяков для встречи босяков советских. Полежаев знал, что на это были кинуты громадные запасы золота и драгоценных камней, отнятые у императорской казны, в банках, сейфах и в частных квартирах.
Товарищи коммунисты смеялись между собою: «Недолго полежит это золото в чужих странах. Скоро пойдём и себе заберём».
Эти наблюдения и связанные с ними мысли поражали Полежаева. Он видел грандиозную мировую воровскую организацию и он не спал ночей, думая, как всё это расстроить и уничтожить.

 

VIII

 

Во главе всей работы разрушения России стояли два крупных мерзавца: Владимир Ильич Ульянов-Ленин и Лев Троцкий-Бронштейн. Полежаев понимал, что с их смертью и особенно со смертью Ленина коммунисты-босяки — третья категория, самая сильная и могущественная — почувствуют, что они лишились защиты, лишились того, кто покрывал собою кровь, ими проливаемую. Ленин перед всем миром оправдывал их преступления. Ленин был выше всего мира. Его планы были: мировая революция, пожар и разрушение всего мира. И потому он для них был выше римского папы, выше английского короля, американского президента, выше французской палаты, значительнее Вильсона, Ллойд Джорджа, Мильерана, Фоша, не говоря уже о таких мелких птицах, как Пилсудский. Ленин плевал на них и с цинизмом русского хама издевался над ними.
Про него рассказывали, что как-то, после его доклада «о международном моменте и противоречиях Версальского мира», Ленин пробирался сквозь толпу партийных клевретов.
— Товарищ Ленин! — воскликнул кто-то в рабском восторге, — вы и Вильсон ныне решаете судьбы Земного шара!
Обычная кривая усмешечка скривила полные щёки Ленина. Узкие глазки обратились в щёлки.
— Да, да, — бросил он, на ходу. — Но причём же здесь Вильсон?
Ленин первый сказал им, что то, что они считали грехом: убийство, грабёж, насилие — не грех. Он развязал их от греха, он успокоил их совесть. Громко, на весь мир, в газетах, листках, по радио, на митингах он заявил, что убийство — не убийство, грабёж — не грабёж, погром — не погром и насилие — не насилие. Он приблизил к себе и окружил почётом убийц, громил и взломщиков. Грабители и мародёры его именем получали знаки отличия Красной звезды. По его приказу ставили памятник разбойникам и предателям. Где-то на Волге умудрились торжественно открыть памятник Иуде Искариоту с верёвкой на шее… И все предатели и разбойники обрадовались. Они могли рассчитывать, что если так пойдёт и дальше, и им кто-либо поставит памятник.
Все эти люди: босяки, убийцы, громилы, как ни крепко уснула их совесть, чуяли, что они делают нехорошее. Они понимали, что настанет когда-либо день, когда придётся «ответ держать» в тех злодеяниях, которые они совершили, что явится кто-то, кто по заслугам пожалует их — «среди поля хоромами высокими, что двумя ли столбами с перекладиною». Спасал их от этого Ленин. И пока жив был он, пока был он у власти — вся кровь была на нём.
И потому-то Ленин мог не бояться ни за свою жизнь, ни за своё положение. Его берегли, как не берегли царя; его охраняли, для него следили, за него брали заложников и шпионили друг за другом. Без Троцкого можно было обойтись, Троцкого можно было заменить, но обойтись без Ленина было нельзя. Ленин был идейная вывеска на грязном предприятии. Ленин разрушал Россию во имя блага всего человечества. Ленин делал громадный научный социалистический опыт, от успеха которого зависело: быть или не быть социализму в мире. Ленин насаждал социализм и высшую форму его — коммунизм, и потому он этим научным экспериментом покрывал все зло и всю кровь.
С гибелью Ленина гибло главное: идея и оправдание. Все получало своё настоящее имя и настоящую окраску. Являлся страх потерять награбленное и получить возмездие за преступление и, как следствие этого страха, бегство из рядов коммунистов и разложение красной армии. Тогда красная армия теряла свою свирепость, способность нагонять панику и становилась просто скверной армией.
На Ленина было сделано два покушения: оба неудачных. На каждое Ленин ответил морем крови заложников. Расстрелянных не успевали хоронить и штабелями, как дрова, складывали в покойницких и сараях московских больниц. У тех, кто намеревался ещё раз попытаться убить Ленина, опускались руки.
Уничтожить Ленина в первые годы его царствования могли только заграничные войска и заграничное влияние. В 1918–1919 годах, когда Полежаев был в Добровольческой Армии, достаточно было дружной помощи союзников, и красная армия сдалась бы и выдала Ленина. Союзники не помогли. Когда Полежаев был у Деникина, он думал, что союзники не помогли по чисто внешним причинам. Солдаты их устали и не хотели воевать, союзники надеялись, что русские сами справятся со своею внутреннею смутою, они не хотели вмешиваться во внутренние дела России, демократия Англии и Франции была обманута и верила, что Ленин действительно стоит за народ и за рабочих. Поступив в коммунисты, Полежаев узнал, что Ленин и большевики всегда упрямо говорили, что союзники не с Деникиным и Колчаком, а с ними, большевиками и Лениным.
Один серьёзный разговор с Рахматовым приоткрыл ему немного завесу, прикрывавшую причину успехов Ленина.
Рахматов занимал крупное место по красной кавалерии. Это был опытный кадровый офицер, происходивший из хорошей старой дворянской семьи и во времена империи выделявшийся своим талантом. Полежаев, как «военспец», являясь главным помощником Голубя в деле обучения красных офицеров, часто встречался с Рахматовым. О политике, о большевиках, о советской власти они никогда не говорили. Боялись друг друга.
Рахматов жил хорошо, сохранив за собою свою квартиру со всею обстановкою. Он пристал к большевикам с первого дня переворота и сразу занял видное место при Троцком. Он обучал Троцкого верховой езде, а когда генерал Деникин с казаками стал наносить удар за ударом красным армиям, Рахматов доказал в реввоенсовете, какую громадную роль играет в гражданской войне конница. Он добился решения создать красную конницу, с железной энергией объездил всю Россию, добыл конский состав и создал некоторое подобие той блестящей кавалерии, которая была в Императорской России. Это по его настоянию всячески заманивали на службу Саблина, у которого в дивизии служил Рахматов и которого он очень высоко ценил. Это Рахматов создал Думенко и Будённого, и слава Будённого была славою Рахматова. Рахматов был умён и хитёр. Он сразу понял, что рабоче-крестьянская власть Ленина и Троцкого больше всего боится появления Наполеона, для неё самое страшное — появление кого-либо сильного и волевого, и он сумел скрыться на скромной роли «военспеца», прикрывшись Будённым, Думенко и другими знаменитостями из народа.
Зато Рахматов ни на йоту не изменил своим привычкам. В его квартиру не вселяли коммунистов. У него были старые лакеи и горничные, он ездил по-прежнему на своих рысаках, его автомобиль был в исправности, он ел то, что хотел, а в его погребе были вина и коньяки. Он мог покровительствовать кому угодно. И, закрывая глаза на внешнее безобразие Петербурга, Рахматов у себя на квартире мог забыть то, что делается в России.
Рахматов полюбил Полежаева. Он часто приглашал его к себе, показывал ему свои великолепные альбомы снимков кавалерийской жизни и коллекции оружия и редкостей и много и долго рассказывал ему о роли и значении конницы.
— Западная Европа спит и глупеет день ото дня, — говорил Рахматов. — Она говорит о роспуске армий, об уничтожении войска, о вечном мире. Её солдаты стали нервными трусами и будет день, когда красная кавалерия погонит народы Европы.
Они сидели в кабинете Рахматова. На стене висела громадная карта Российской империи, испещрённая какими-то кружками и точками, значения которых Полежаев не знал. Перед ними стоял маленький столик, уставленный бутылками с ликёрами. Печенье и свежая земляника лежали в вазочках.
— Ешьте, Николай Николаевич, вы это можете получить только у меня, — подвигая землянику, радушно сказал Рахматов.
Он тщательно раскурил дорогую сигару и задумчиво проговорил:
— Я знаю, что те, которые сидят теперь у Врангеля, проклинают нас с вами. Ведь я многих там знаю. Дело Врангеля погибнет так же, как погибли Деникин, Колчак и Юденич.
Рахматов затянулся сигарой.
— Что не пьёте, Николай Николаевич? — сказал он сердечно. — Знаю, что томит вас мысль о том, правильно ли вы поступили, став под красные знамёна. И меня томило. Думаете: к жидам нанялись, Россию распинаем, Ленину служим… Что Ленин?.. Ленин, Николай Николаевич, подручный, наёмник, приказчик; сам он — ничто. Вы слыхали когда-либо о масонах? Не о тех, которых описывает в «Войне и мире» граф Толстой и которые залучили к себе Пьера Безухова, нет, а о тех, которые правят миром и которые являются злостными врагами Христа. Вы, конечно, знаете о борьбе тёмного и светлого, вы слыхали о Люцифере, Бафомете, дьяволе и о их тайных силах? В магазине Тузова, в Гостином дворе, вместе с книгами, творениями афонских старцев, рассуждениями епископа Феофана вы могли купить толстую такую книгу «Чёрная и белая магия». Там и хиромантия, там и заклинание духов, целый отдел под страшным названием «демонология», и правила составления гороскопа, и счастливые и несчастливые дни, и какой камень нужно кому носить, и снотолкователь. Ерунда форменная. Кто-то терпеливо собрал все предрассудки и суеверия тёмного средневековья и напечатал их мелким грязным шрифтом со многими рисунками на потеху старым бабам… Однако дайте вашу руку.
Полежаев покорно подал Рахматову свою левую руку. Рахматов взял лупу и стал рассматривать ладонь, перебирая её своими сухими нервными пальцами. Лицо его становилось озабоченным.
— Однако! — сказал он. — Дайте правую. Вам сколько лет?
— Двадцать пятый год идёт, — сказал Полежаев.
— Какие оригинальные пучки у основания пальцев… — говорил как бы про себя Рахматов. — А такой складки на мизинце я никогда не видал. Теперь 1920 год… Да… 1922 год сулит вам нечто очень крупное, какие-то страшные перемены в вашей жизни. Все прогрессирует, но и тяжело, ох, тяжело будет… На днях… Вот тут, видите, полоска — кровь… Но вы не убиты и не ранены. Какая оригинальная рука, какие странные линии!!.
Рахматов оторвался от руки Полежаева.
— Вы знаете, что у человека нет свободной воли, — сказал он задумчиво. — Нашими действиями руководит или тёмная сила дьявола, или светлая — Бога. Так вот масоны-то, знаете, и считают, что тёмная сила — это Бог, а светлая — дьявол… Вы про нашего посланника в Англии Красина слыхали? Учёный, Николай Николаевич, человек. Математик. Так вот он математическими точными выкладками доказал, что весь мир неуклонно подпадёт под большевизм, то есть, что то начало, которое противоположно христианству, восторжествует. Никогда, Николай Николаевич, не следует идти с побеждёнными. И он искренно пошёл с Лениным. Ленин масон, но масон маленький. Он исполняет приказания политического центра и так и ведёт себя… Николай Николаевич, масоны везде наверху, и особенно в Англии и Франции. Ллойд Джордж — масон, Бриан — масон и, следовательно, Ллойд Джордж и Бриан заодно с Лениным. Вы понимаете, как смеялся Владимир Ильич, когда все белогвардейцы опирались на Англию и Францию. Чем кончилось? — Наша красная армия была раздета и безоружна. Колчак, Деникин и Юденич вооружили и одели её.
Рахматов взял бутылку с коньяком и, наливая рюмки себе и Полежаеву, сказал:
— Посмотрите на фирму и запомните эту фамилию: Мартелль. Граф де Мартелль — видный масон. Не коньячный, конечно, а генерал… Он приехал к адмиралу Колчаку — и… чехо-словаки изменили, а генерал Жанен предал на смерть Колчака. Настало время нажать кнопку — её нажали — и Колчака не стало. Перед крушением Деникина Мартелль был у него. Теперь он едет к Врангелю, и Владимир Ильич спокоен. Врангель не устоит. Масонам страшно казачество. Вот оно и служит у нас, а оно не наше. Крепко сидит в нём Христос. Казак и в коммунисты запишется, а все крест носит и ладанку с родною землёю и молитвою матери на груди держит. И, помяните моё слово, масоны уничтожат казаков. Вы никогда не думали о сущности Версальского мира? Ведь это тоже масонская штука. Обезоружить весь мир. Ну, а потом создаётся красная армия, послушная масонам, создаётся красная кавалерия в сотни тысяч полудиких всадников, и вся Европа летит кувырком. Так вот, Николай Николаевич, во время этого-то кувырка лучше оказаться наверху, нежели внизу.
— Так, Дмитрий Александрович, придётся поверить и в Евангелие, и Апокалипсис, — сказал Полежаев.
— А кто же говорит, что не надо верить? — сказал Рахматов.
— Но тогда и в будущую загробную жизнь придётся верить и в возмездие за грехи.
— А что такое грех? — тихо сказал Рахматов. — Где Бог — у масонов или у христиан?
— Но почему христиане не уничтожат масонов? — спросил Полежаев.
— Попробуйте… В России средним счётом казнят ежедневно восемьдесят человек, и вся Европа молчит. Но, когда в Венгрии попробовали казнить троих посвящённых, вся Европа заволновалась, наше правительство пригрозило казнью тысячи заложников, и венгерские коммунисты остались живы. Вы посмотрите, Николай Николаевич, — русские люди обратились в стадо обречённых людей, и они послушно творят волю масонов. Скоро пойдёт и дальше. И вот и вы, и я, и все мы, коммунисты, правы, потому что против силы не пойдёшь.
Полежаев, чтобы скрыть охватившее его волнение, медленно пил из рюмки коньяк. Сумерки белой ночи входили в окно. Странная тишина была кругом. Громадный город притаился и притих.

 

Назад: XXXIX
Дальше: IX