Книга: Последние дни Российской империи. Том 3
Назад: ЧАСТЬ ВОСЬМАЯ
Дальше: XIX

IX

 

Весь ужас положения Полежаева заключался в том, что он постоянно был на людях. Хотя ему и отвели три комнаты, но в том же особняке жили другие люди, по службе Полежаев постоянно сталкивался с людьми самого различного состояния и положения и ни с кем он не мог откровенно поговорить. В этом страшном государстве никто не смотрел друг другу в глаза, никто не говорил того, что думает. Всякий следил за другим, и друг не мог ручаться за друга, отец не верил сыну. И в этом одиночестве среди людей был великий ужас.
Советская машина работала вовсю. Масса различных комитетов, управлений, союзов, комиссий и «главков». Всюду за столами с машинками и без машинок сидели сотни советских чиновников и чиновниц. Они часами говорили, но впечатление было такое, что машина работала на холостом ходу, что стучали колеса, ходили озабоченно взад и вперёд поршни, сновали золотники, свистели маховики, но безжизненно висели передаточные ремни и вся оживотворяющая работа механика станков стояла мёртвой.
Люди месяцами ходили и метались из учреждения в учреждение с какими-то бумажками, чтобы получить какой-либо пустяк. Из «главсахара» в «главбум», из «главбума» в «главкожу» — всюду добивались пропусков, разрешений, и одно учреждение разрешало, а другое запрещало, и люди вертелись, как белки в колесе. Свободная торговля была уничтожена, мешочников пристреливали на вокзале и на путях и избивали прикладами, лавки стояли заколоченные, с магазинов были содраны вывески, а на Сенной и в Александровском рынке целыми днями гудела толпа, и торговали чем угодно.
И походило всё это на сумасшедший дом.
Так же было и в казарме. Казарма напряжённо жила целый день, а на поверку выходило, что ничего в ней не делалось.
На другое утро после вечеринки у Коржикова в эскадронах поднимались вяло от тяжёлого долгого сна. Июльский жаркий день давно наступил, беспокойно звенели цепями недоуздков лошади, тёплый ветер порывами налетал на полковой двор и крутил пылью и старой соломой, а в эскадроне — люди все потягивались и не вставали. На голодное брюхо трудно было вылезать из постелей.
Два молодых коммуниста тщетно ходили взад и вперёд по эскадрону и звонко кричали:
— Вставать! Вставать, товарищи! На уборку!
«Товарищи», кто кутался в старые рваные одеяла или шинели, кто сидел в одном бельё на койке и озабоченно почёсывался. Матерная ругань перекатывалась с одного края эскадрона к другому.
— Опять у меня кто-то сапоги спёр. Ну погоди, сукин сын Ротов, ежели это ты, я тебе задам! — хриплым голосом говорил рыжий красноармеец с красным, в веснушках, лицом и белыми ресницами на узких, как у свиньи, глазках.
— Чаво ж, товарищ, на уборку идти не жрамши, — говорил бледный красноармеец, потягиваясь так, что из-за поднявшейся рубашки показывалась жёлтая поясница и виден был провалившийся худой живот.
Офицер остановился против него.
— Ты что же, сволочь, рассуждать, скулить теперь будешь. Дрянь паршивая!
Красноармеец сидел и молчал. Когда офицер отошёл, он проворчал: «От такого слышу! Ну погоди, чёртов сын! Придёт срок — рассчитаемся! Ишь, жидовские звёзды поналепил на рукава и куражится. Все одно, что царский офицер».
— Царский офицер, по крайности, дело знал да барин был, а это что — еврей портной, — сказал его сосед, худощавый солдат Переяров, один из артистов оркестра генерала Будённого. — Вчера ночью, у Коржикова-комиссара, играли мы. Да — все пьяные, растерзанные. Вестовой его что-то ему не угодил, он его тут же застрелил, девку раздевать начал и тут же над трупом скверное дело сделал. Душа-то ведь, поди, христианская.
— Это, товарищ, не совсем так, — натягивая шаровары, сказал его сосед по койке Лобов. — Конечно то, что политком сделал, нехорошо, в рассуждении вестового. А что касается, что душа, так я видал, как сгорает эта самая душа. Ничего, знаете, нет.
— Всё-таки, грязно.
— Вся жисть наша такая, — со вздохом сказал Лобов. — Погодите вот, усмирим всех, по-иному пойдёт.
— Эх, помню я, — сказал Переяров, — служили мы в Нижегородском Его Величества полку, на Кавказе стояли. Разве такая жисть была! Утром встанешь, оделся, умылся, Богу помолился — и чай с белым хлебом. На уборку идём — лошадь сытая стоит, её и чистить не надо, с овса и так блестит. Ржёт, встречает тебя, к руке тянется, любовно так. Я всегда ей либо корку хлеба, либо кусок сахара принесу. Ведь, истинный Бог, по шесть кусков сахара в день давали! А где он, сахар-то теперь?
— Что же поделаешь, товарищ. Все белогвардейцы да казаки мешают. Погоди, вот Врангеля генерала усмирим, тогда сахара сколько угодно будет.
— Эх! Слыхали мы! Нет, ты пойми! Сахара шесть кусков!.. А то в Питере мы были. Да… На Царский смотр нас вызывали. Зашёл я в магазин бакалейный, а в нём, поверите ли, пастила четырёх сортов. А? Каково!
— Что же, что пастила. А свободы не было!
— Да, а нонче какая свобода! Коли вестового и так, здорово живёшь, на тот свет отправил.
— Да, поди, били тогда? — спросил с другой койки молодой круглолицый парень, весь в пятнах и прыщах, со спутанными длинными волосами.
— Би-или!? — протянул Переяров, — ну нет, товарищ. В те времена, ежели кто тронет солдата — судебное дело. Солдат, значит, было имя знаменитое — первейший генерал и последний рядовой носили имя солдата. Вот оно как было! Бывало, Государь Император приедет — и солнышко над им! Оркестр гремит, а кругом золото, золото!! Ах, было…
— Ну что скулите, товарищ, — злобно сказал Лобов. — Всегда так было, так и будет.
— Э-эх! — с тоскою сказал Переяров, — тогда была Россия!
— А, ну её под такую! — злобно закричал уже одевшийся Лобов. — Пропади она пропадом и с верою христианской и с Богородицею своею.
— Да постойте, товарищ! Вы это чего? — сказал Переяров.
— Чего, чего? А ты сам понимай чего? Ты что говоришь?.. — последовало крупное ругательство, — ты как это понимаешь?.. А?.. Как?.. Что это по-твоему, контрреволюция или нет?.. Ты что вспомнил?.. А?.. Ты царя вспомнил?.. Ты не иначе, как шпион и предатель трудового народа.
— Да постойте, товарищ Лобов. — Ну с чего вы это взяли. Господи! Да когда же я что-либо против советской власти?! Да вот истинный Бог, с чистым сердцем.
— А вы чего Бога поминаете! Плевать на вашего Бога-то, — задыхаясь кричал, не помня себя, Лобов.
— Постойте, товарищ, — бледнея говорил Переяров. — Да что я сказал? Что комиссар денщика убил. Так туда ему, паршивцу, и дорога. Ишь, значит, не угодил ему. Что девку при всех осквернил — так на то его комиссарская воля. Да разве ж… я… я… да Господи, Твоя воля. Ежели что… Да против советской власти! Да помилуйте, товарищ, ну разве же я не понимаю, что это истинная рабоче-крестьянская власть и иначе нельзя…
Люди выходили на уборку. Переяров, побледневший и осунувшийся, шёл за Лобовым и растерянно говорил:
— Да помилуйте, товарищ, да что я… Царя-то вспомнил?.. Так ну его к бесу!.. Это так, к слову пришлось… Ну когда же я что-либо такое подумать мог. Господи, твоя воля… Вот напасть ещё!

 

X

 

Лошадей выводили на коновязь. Были они, несмотря на лето, ещё не отлинявшие, косматые, худые с большими животами и выдавшимися у спины рёбрами, и шли они, печально звеня цепями недоуздок, как кандалами. Многие были некованы, с большими отросшими копытами. Те, которые были кованы, имели подковы, заросшие рогом и небрежно пригнанные. Везде была та же неряшливость, которая сквозила и во всём полку. Лишь изредка, среди плохо содержанных лошадей, появлялась нарядная, с блестящей шерстью, хорошо кормленная лошадь — это были собственные кони коммунистов — разбойников по профессии. Чистить было нечем и люди ограничивались лишь тем, что обдирали с лошадей деревянными скребками грязь и затирали их пучками грязной ржавой соломы.
Командир полка Голубь по старой вахмистерской привычке вышел на коновязь. Он был задумчив. Тяжёлые думы бороздили его мозг, но он даже и думать боялся, потому что думы его были: самая настоящая контрреволюция, а он знал, что за это бывает.
Солдаты эскадронов разделялись на два класса: солдат-коммунистов и солдат-мобилизованных. Голубь знал, что солдата-коммуниста пальцем не тронь. Он на всё сдачи даст, чуть что — комиссару скажет и тогда с командирского места можно в рядовые слететь и в чрезвычайку попасть на расстрел. Мобилизованные были быдло. Их и в морду били и пороли…
«А что толку с этого, — против воли своей думал Голубь, — когда всё одно настоящего обучения нет. Его в морду вдаришь за контрреволюционность эту самую, а он норовит шинель или сапоги на рынке продать, а то и вовсе удерёт. В полку три эскадрона — ну какой же это полк! Так и дивизиона-то хорошего не выйдет. Одна слава, что полк. Зато знамён этих красных добрый десяток и все с надписями и одна надпись гаже другой. А на древке заместо двуглавого орла Царя-батюшки — антихристова звезда. Господи! И когда всё это кончится! Вот я и командир полка, а что толку? Чистка, к примеру… да в прежнее время это понимать надо было. Лошади сытые играли, а теперь… Бывало эскадронный подойдёт, скомандуешь: «смирна!» и всё это бросится к задам лошадей и выстроится. Морды у людей гладкие, весёлые, фуражки набок одетые, от него сытостью этой так и прёт, красавцы писаные!.. А теперь — эскадронный идёт, никто и не глянет. Каждый исподлобья волком мимо смотрит. Фуражки на затылки сброшены, вида нет и звезда эта самая антихристова торчит, совесть смущает. А кому служим? Интернационалу… А кто он такой этот самый интернационал, где он живёт, кто его знает? Вот смотр, сказывают, на днях будет, парад. Заместо Царя-то батюшки, ясного солнышка, Троцкий объезжать полки будет. Конь под ним плохой, сидит, как собака на заборе, на голове колпак дурацкий. Господи! Да как же это так вышло, что все кругом перевернулось! Да почему же это вся Россия в ничтожество произошла?!»
Среди людей раздались голоса: «комиссар! комиссар идёт»… Голубь побледнел от страха. Ему казалось, что комиссар прочтёт и самые мысли его.
Коржиков шёл мрачный. После вчерашнего болела голова. Лицо было зеленовато-бледное, под глазами мешки. Никто не сказал бы, что ему всего двадцать пятый год. Заложив руки в карманы и глядя прямо на солдат, он шёл по коновязям. Вспоминая своё пребывание в Донском полку Карпова, он видел, что там лошади были другие и не знал, что делать. Дисциплина была — красноармейцы перед ним тянулись, даже коммунисты его боялись, — а порядка не было. Что делать? Составить расписание занятий? Но не будет ли это отзывать контрреволюцией, не будет ли слишком по-старому, не озлобит ли коммунистов? И так много говорят, что в красной армии те же порядки, что и в царской, что офицеры много воли рукам дают, что солдаты забиты.
Он проходил мимо грязной худой лошади, смотревшей на него большими прекрасными глазами. Она, видимо, видала иные дни. Рослая, ширококостная, с тусклою вороною шерстью, с когда-то коротким, по репицу стриженым, теперь неровно отросшим хвостом, она смотрела на Коржикова, выворачивая тёмные глаза до белка. Коржиков невольно остановился. Он не знал и не понимал лошади, но и он не мог не заметить породистости кобылы.
— Это что за чёрная лошадь? — обратился он небрежно к шедшему почтительно сзади него Голубю.
— Кобылица Леда… Это генерала Саблина лошадь.
— А… — сказал Коржиков и чуть было не добавил — «в расход»…
Лошадь смотрела на него и, показалось Коржикову, смотрела с упрёком. «Осталось, значит, кое-что и от него. — И он вспомнил про его дочь. — Что же не присылают из Москвы. Тогда, после того, требовал, — писали: тифом больна, послать нельзя». Потом Коржиков уезжал на всю весну, забыл… «Надо будет потребовать, коли жива… Теперь вот лошадь… и чего она смотрит».
— Что она смотрит? — сказал Коржиков громко.
— Чего изволите, господин комиссар, — подскакивая к нему, сказал Голубь.
— Ничего, — грубо сказал Коржиков и пошёл от коновязи, пожимая плечами. «Лошадь Саблина, — думал он… — Черт знает что такое! Лошадь осталась! Не всё ли одно и стол, и диван, и портреты. Что же, что лошадь! А вот смотрела как!.. Неприятно».
Коржиков пошёл со двора. Когда он выходил, его нагнал красноармеец. Лицо его было бледное, глаза растерянно шмыгали по сторонам, просторный английский френч висел небрежно, как на вешалке.
— Товарищ комиссар, — сказал красноармеец, нагоняя Коржикова, — позвольте доложить.
Они вышли на пустынную улицу. Здесь в тени тянуло сыростью, но сильнее пахло нечистотами. Красноармеец оглянулся кругом. Никого не было в переулке.
— Сегодня утром… На уборку, значит, мы собирались… Переяров, красноармеец призывной, беспартийный, при всех громко Царя стал поминать и прежние порядки хвалить. Соблазн большой… Теперешние дела хаял. Сахару, говорил, по шести кусков при Царе давали… Пастила четырёх сортов… Вчерашнее происшествие поминал. Говорил: зря человека убили…
— Это который Переяров? — спросил, останавливаясь, Коржиков.
— В оркестре товарища Будённого на кларнете играет.
— А… — сказал Коржиков. — Я ему покажу!
Он повернул круто назад и, подойдя к воротам, звонко, истерично крикнул: «Товарищ командир, пошлите сегодня красноармейца Переярова в чрезвычайку для опроса»…
Переяров уронил торбу с резаной соломой и опустил позеленевшее лицо на грудь. Кругом него все красноармейцы притихли. Все избегали на него смотреть. Переяров понял, что он обречён на смерть, и слёзы тихо побежали по его исхудалому, измождённому лицу.

 

XI

 

Троцкий смотрел на Марсовом поле войска Петроградского гарнизона. Он хотел выбрать части для отправления на Крымский фронт.
Погода была кислая. Тёмные тучи обложили небо. Ветер дул сильными, холодными порывами с залива. Пахло осенью, морскою водою и свежестью. Нева глухо шумела, и серые волны бурлили и пенились у высоких каменных устоев Троицкого моста. Навешанная на памятник Суворова красная тряпка, уже продранная, трепалась по ветру. От шедшего ночью дождя по Марсову полю были лужи и оно, грязное и истоптанное людьми, было красно-жёлтого цвета. За Лебяжьей канавкой глухо, по-осеннему шумели густые липы и дубы Летнего сада. Ветер рвал с них листья. Небольшая кучка любопытных стояла у Инженерного замка, ожидая прихода войск. Парад был назначен в необычное время — в четыре часа дня — военный комиссар утром был занят и ему некогда было заниматься парадом.
Народные комиссары любили парады, но стыдились показать эту любовь. И потому была какая-то небрежность в исполнении всех церемоний парада.
В половине четвёртого по Садовой улице раздались бодрые звуки старого марша русской гвардии «Под Двуглавым Орлом», показался мерно покачивавшийся ряд пехотных музыкантов, предшествуемый громадным турецким барабаном, и за ними стройные ряды хорошо одетого и отлично выправленного полка. Винтовки были подобраны и ровно лежали на плече. На людях была новая, хорошо пригнанная амуниция и остроконечные каски в серых чехлах с назатыльниками — это были латышские стрелки. Командир полка, расшитый по рубахе красными полосами и золотыми звёздами ехал на небольшой, сытой, отлично вычищенной лошадке. За ним ехали его адьютант и командир батальона. Полк шёл, твёрдо отбивая ногу по неровной мостовой. Он в полном порядке перестроился во взводную колонну и стал выстраиваться на Марсовом поле у Екатерининского канала. Сухо, веско и отчётливо звучали команды на чужом для русского уха языке, и солдаты выстраивались и выравнивались с точностью автоматов.
С Миллионной улицы раздавалось дружное пение молодых голосов. Пели «интернационал». Это шли красные курсанты. Отлично одетые, в башмаках с обмотками, в больших, блином, фуражках не русского, а какого-то шофёрского интернационального фасона с большою алою звездою на тулье они бодро отбивали шаг, выходя к памятнику Суворову.

 

Вставай, проклятьем заклеймённый,
Весь мир голодных и рабов!
Кипит наш разум возмущённый
И в смертный бой вести готов.
Весь мир насилья мы разроем
До основания, — а затем
Мы наш, мы новый мир построим:
Кто был ничем, тот станет всем!..

 

Весело и ярко звучала песня. Батальонный командир, старый кадровый офицер, ехал на белой, косматой лошади и хмурил седые брови. Он хотел забыться и не мог. Он хотел слышать другие песни, он хотел не видеть кровавых звёзд позора на лбу прекрасной русской молодёжи. Молодые люди были бледны. Настоящего боевого загара юности не было. Много лиц было источено пороком, но пение, звучавшее вдали как красивый припев, музыка, бодрый шаг в ногу увлекали их и они поднимали кверху головы и чувствовали себя героями. Они казались себе молодцами, способными завоевать мир и стать «всем»…
За ними медленно подавался конный коммунистический полк. Старая жилка строевого вахмистра помогла Голубю подобрать лошадей и скрыть изъяны седельного убора. Непрерывною целодневного руганью, а кое-где и побоями он добился того, что лошади были вычищены, сёдла скрыли их худобу, и только одного не мог добиться Голубь — это приличной посадки. Большинство сидело на коротких стременах, подражая казакам, и стоило лошади зарысить, как они валились наперёд, болтая локтями.
Под сумрачным небом на широком поле выстраивались полки и оно покрывалось чёрными и серыми квадратами. Строевые красноармейские полки были одеты пестро. Были роты, одетые в старые чёрные мундиры полков гвардии с золотыми гвардейскими пуговицами, замазанными красною краской, были роты в рубашках, во френчах, были роты в штатских пиджаках, надетых на рубашки, без галстука, с патронташами, кое-как обвязанными, у кого на поясе, у кого через плечо. Обувь была различная. Были части в высоких русских сапогах, были в обмотках и башмаках, были в рваных ботинках, жалко утопавших в глинистой грязи. На левом фланге грозно дыбились ошарпанные танки, взятые у генерала Деникина, покрытые красными надписями гордых лозунгов и названий. Над стройными прямоугольниками колонн реяли большие красные знамёна, придавая параду несерьёзный вид. Знамён было много и они торчали повсюду. Одни имели вид громадных хоругвей и висели на поперечных палках, другие были распёрты на двух палках и что-то кричали своими жёлтыми на красном поле буквами. Были знамёна, сделанные из тяжёлого шелка, были просто кумачовые, бархатные, плюшевые, штофные. Казалось, что ковры, портьеры, занавески, дамские платья, едва ли не юбки пошли как материал для хоругвей красной армии.
Парадом командовал Пестрецов. Грузно сидя на большой лошади, чисто одетый в английскую амуницию, с большой, похожей на пилотскую, остроконечной каской с красною звездой, он имел внушительный и важный вид. Он объехал с присутствовавшим на параде генералом Самойловым ряды полков и остановился на правом фланге возле латышского полка.
Мелкий дождь срывался с неба и холодною капелью летел, гонимый порывами ветра. Латыши топтались сзади составленных в козлы ружей и перебранивались между собою. Сзади них какой-то рабочий советский полк с красноармейцами, одетыми в пиджаки и в опорки, с посиневшими на ветру лицами совершенно расстроил ряды и начинал расходиться, а офицеры и коммунисты бегали и сочно ругались, загоняя красноармейцев в ряды.
На мосту у Лебяжьей канавки стояла группа лошадей, которых держали хорошо одетые красноармейцы. Там же был и Рахматов. Ожидали Троцкого. Было уже пять, а он не ехал. Очевидно, задержали на заседании ЦИКа, где он был с двенадцати. Это никого не беспокоило, так как в советской республике аккуратность тоже считалась буржуазным предрассудком.

 

XII

 

Рахматов, стараясь обходить лужи и грязь, чтобы не запачкать щегольских гусарских лакированных ботиков с розетками на голенище, подошёл к Пестрецову и поздоровался с ним, отдав честь Самойлову.
— А помните, Яков Петрович, — сказал он, — наши парады на этом самом поле? Вы тогда полком командовали?
— Нет, батальоном, — хриплым простуженным голосом сказал Пестрецов.
— Вон там была трибуна, украшенная красным кумачом с белыми, под горностай, подбоями и флагами трёх цветов. Там вы и с Ниной Николаевной познакомились?
— Она маленькой институткой была, — сказал Пестрецов, мечтательно улыбаясь.
— А какое солнце светило тогда! Летний сад был ещё чёрный с малой прозеленью от набухающих почек, а у Лебяжьей канавки сочно зеленела трава и цвели жёлтые одуванчики. Все поле было уставлено ровными, математически точными, прямоугольниками пехоты. Красиво было…
Пестрецов молчал и подозрительно смотрел на Рахматова. «Уже не провокация ли», — думал он. Но Рахматов говорил искренно.
— Не странно ли, Яков Петрович, — всего три года отделяет нас от того времени, а будто многие, многие века прошли и совсем новая эра настала. А между тем — вон посмотрите, на Волынском полку ещё те же мундиры, а первая школа красных юнкеров — да от неё вашим родным Павловским училищем пахнет! Дух старой Русской Императорской армии витает здесь.
— Я вижу этот дух только в тех славных победах, которые сопутствуют всюду красной звезде, — приосаниваясь и выпрямляясь в седле, сказал Пестрецов. — Красная армия, созданная товарищем Троцким, — первая армия в мире.
Но Рахматов не понял его. Он ответил без задней мысли.
— Единственная армия в мире, Яков Петрович, потому что Европа вступила на опасный путь разоружения.
— А что вы скажете о польской армии? — сказал Самойлов, проницательно глядя на Рахматова. Рахматов принял вызов.
— Польская армия, — сказал он. — Но её победы — это победы красных казаков Будённого, которые изменили нам и перешли на сторону поляков. Это победа русских солдат и офицеров генерала Врангеля… А польская армия и французы тут не причём. Русский солдат непобедим. Побеждает его только такой же русский солдат.
Пестрецов и Самойлов молчали. Они думали и вспоминали то же самое, что думал и вспоминал Рахматов. Марсово поле, уставленное войсками и гомонившее тысячами голосов, им слишком многое напоминало, и это многое было для них печальное и больное.
— Вы помните, — неожиданно для всех и главное неожиданно для самого себя сказал Самойлов, — как точен и пунктуален был Государь. Ровно в одиннадцать! Минута в минуту!..
Никто не ответил. Пестрецов боязливо оглянулся и подозрительно покосился на уши своей лошади. В этом проклятом царстве доносов, казалось, и лошадь могла донести.
Все трое тяжело молчали.
К ним подъехал растерянный полковой командир. На добродушном мужицком лице его была тревога.
— Ваше… Товарищ генерал, — сказал он, — N-ский полк отказывается ждать… Люди вконец промочили ноги. Многие подмётки потеряли. Говорят, это одна провокация, никакого Троцкого не будет. Хотят уходить.
— Скажите, я латышей пошлю, через десятого в расход! — процедил Пестрецов.
— Да, кажется, едет, — сказал Самойлов.
Рахматов побежал к лошадям.
Тяжёлый серый броневик с выставленными пулемётами показался за Инженерным замком; за ним ехал красный автомобиль. В автомобиле сидело несколько человек в шинелях и высоких касках.
— В ружье! — крикнул Пестрецов и галопом поскакал на середину поля. Поле всколыхнулось тёмными рядами. Красноармейцы стали разбирать ружья.
— Стано-ви-ись! — привычным зычным голосом, забывая всё, командовал Пестрецов. Ему казалось, что старое Марсово поле слышит его, что сейчас проглянет яркое майское солнце и он увидит ясное лицо Венценосного Вождя Российской Армии.
— По полкам! Смир-рно! — командовал он в счастливом восторге. Старая голодная Леда поджималась под ним. В её лошадиной памяти вставали другие времена. Ей казалось, что на ней сидит не тяжёлый мешковатый старик, а полный юного задора стройный Саблин, она напрягала свои больные ноги, раздувала чуткие ноздри и готова была скакать, откинув хвост и выгнув спину, куда ей укажут.
Троцкий вылезал из автомобиля, протирал запорошенное дождём пенсне и неловко, неумело брался за путлище, доставая плохо сгибающейся ногой стремя седла.
Офицеры свиты садились на лошадей.

 

XIII

 

Троцкий объезжал полки. На его лице было самодовольство. Сбылось гораздо больше, чем он когда-либо мечтал. Остро и внимательно из-за пенсне смотрели маленькие глаза. Они видели стройные ряды людей, они видели молодые лица юношей и медленно склонявшиеся перед ним алые знамёна, но они не замечали, что было хорошо и что плохо в войсках. Он не видел обмотанных тряпками, замазанными грязью ног в полках рабочих, он не знал, где хорошо, где дурно пригнана одежда, у кого одет патронташ, у кого его не было. На бледном, одутловатом лице с небольшою бородкой были написаны самомнение и упоение властью, но иногда в глазах мелькал страх. Он боялся, что лошадь споткнётся и упадёт, и потому сидел в седле неуверенно. Большая породистая, тёмно-гнедая лошадь шла, вытянув шею. Троцкий не мог её подобрать, шенкеля у него были слабые. Лошадь была на уздечке, и он держал поводья, всю силу управления возлагая на них. Поводья, оголовье, седло были новые, хорошие, взятые с чужой квартиры, но опытный кавалерийский глаз видел, что они чужие, что Троцкий на них себя чувствует нехорошо, что лошадь для него чужая и что он не полководец и вождь, а просто проходимец и вор, укравший и лошадь, и седло, и уздечку, и недоумевающий, почему его не прогонят и не побьют.
Красноармейцы, курсанты, офицеры, даже коммунисты, смотрели на него со страхом. Бледные лица поворачивались за ним, и старые кадровые офицеры чувствовали, как мороз отвращения и страха пробегал по жилам при приближении этого всадника. Они знали, что кивка головы, недовольного взгляда было достаточно, чтобы схватили и уничтожили тут же, на площади. Про смотры, кончавшиеся такими расправами, ходили легендарные рассказы. Страшное слово «контрреволюция» висело в воздухе, а с кровавых знамён народные лозунги кричали о жестокой классовой борьбе и о смерти всем им, имевшим несчастие иметь когда-либо собственность.
Ехал тот, кого многие считали главной пружиной того, что делается в России, ехал Троцкий, за победы и хорошее настроение частей даривший офицерам золотые часы, бинокли и золотые портсигары с надписями и вензелями прежних владельцев и спокойно разжаловавший командиров полков в рядовые красноармейцы, без суда отправлявший их в тюрьму и на тот свет.
Сзади него, навалившись большим животом на переднюю луку, на прекрасной вороной лошади, круто подобравшейся на мундштуке, ехал, опустив шашку, Пестрецов. Лицо его выражало внимание и угодливость. Он нагибался вперёд, стараясь уловить, что скажет Троцкий, и не пропустить ни одного слова. Ещё дальше ехала свита. Парад был в мундирах, но Троцкий и чины его штаба были одеты в какие-то плотные английские, урсовые пальто, штатского охотничьего покроя. В новых, недавно введённых уродливых касках с большими красными звёздами, все без погон, они производили тем не менее внушительное впечатление и в связи с тою кровью бессчётных смертных приговоров, которою пахло от них, они казались войскам страшною толпою демонов.
Троцкий остановился посреди поля и начал говорить речь. Никто из двадцатитысячной массы, собравшейся на поле, не мог слышать и разобрать ни одного слова из его речи, ветер крутил его слова, и холодный дождь, струями бивший по лицу, заставлял людей щуриться, но речь настолько вошла в обычаи нового правительства, что без неё никогда и нигде не могли обойтись.
Окончив её, он продолжал объезд.
Полежаев стоял перед вторым эскадроном конного полка. Он с ненавистью и отвращением смотрел на приближавшегося к нему Троцкого. Он оглянулся на своих людей. Лица красноармейцев, тупые и голодные, побледнели, и страх был на них. Ни тени восторга, любви, уважения — ничего того, что подмечал Полежаев на лицах народа и солдат, когда проезжал мимо венценосный вождь русского народа — Божий помазанник. Полежаев вспомнил свой разговор с Рахматовым о демонах и чувствовал, что бесовская сила держит его. Ему так хотелось бы броситься и изрубить в котлеты это отвратительное надменное лицо, а он стоял неподвижно и смотрел на Троцкого и не смел, не смел…
«О, Господи! Что же это за сила в нём, — думал Полежаев. — Знаю, что и другие, мне подобные, пробовали и не могли, не удавалось. Не выходило».
Близко было бледное лицо, видна была рыжеватая торчащая вперёд бородка и маленькие усы, видны мелкие капли дождя на усах и щеках, видно пенсне, на которое тяжело налёг толстый борт высокой каски. Полежаев не видел глаз Троцкого. Троцкий не смотрел в глаза своим красноармейцам, как всегда открыто, ясно и приветливо смотрел в глаза каждому Государь. Троцкий смотрел мимо глаз каждого. Это проклятое глядение мимо глаз собеседника было во всей этой ужасной республике, оно характеризовало республику…
Мелкою рысью, неловко трясясь и подпрыгивая в седле, проехал Троцкий к середине площади. Он не выскочил вихрем, как вождь пред свои войска, но прокрался, как вор, оглядываясь и боясь чего-то, и было во всём этом продвижении что-то паршивое и гнусное.
Дождь усилился. На глинистой грязи полки устраивались для церемониального марша. Резко грянул оркестр латышского полка старый бодрый Царский марш. Под этот марш, колыхаясь двуглавыми орлами, проходили мимо Императора полки его Гвардии. Отчётливо, утрированно отбивая ногу, но не давая той плавности хода и лёгкости, которой можно добиться только продолжительной муштрой и хорошей гимнастикой, шли мимо Троцкого курсанты. Молодые лица были повёрнуты на Троцкого, блестящие под дождём красные звёзды сверкали. Курсанты шли коротким шагом, топоча ногами, как ходят молодые люди, играющие в солдат.
Пестрецов галопом, салютуя Троцкому, заехал и остановился, почтительно наклонившись к военному комиссару. Он хмурился. Он-то, прослуживший почти сорок лет в Императорской армии, видел, что вся эта красноармейская муштра не настоящая, он видел изломанные поясницы, выставленные зады, согнутые колени и морщился. «Такая выправка, такой шаг, такая маршировка могут нравиться только жидам», — думал он.
— Отлично идут? А?.. Неправда ли, генерал? — кинул в его сторону, чуть поворачивая лицо к нему, Троцкий.
— Великолепно, товарищ комиссар, — вытягиваясь, сказал, салютуя шашкой, Пестрецов.
— Отлично, товарищи, — визгливо крикнул курсантам Троцкий. Батальон выждал левой ноги и дружно, как в былые времена кричали
«Рады стараться, ваше Императорское Величество», — прокричал, отчеканивая слоги:
— Служим народу и революции!..
Полки шли за полками, и эскадрон Полежаева приближался к месту церемониального марша.
Полежаеву были видны то стройно идущие ряды старых императорских солдат, отчётливо отбивающих ногу, то чёрные ряды рабочих, не могущих поймать ноги, проходящих вразброд с опущенными штыками и плоско лежащими ружьями, и отовсюду слышалось это дружное и резкое: «Служим народу и революции!»
Оно было непонятно Полежаеву.
«Если служим народу, так отчего же так боимся этого народа? Отчего приехал Троцкий, имея спереди и сзади броневые машины с пулемётами, готовыми стрелять в толпу, отчего стоит он, окружённый видными чекистами, которые ни перед чем не остановятся. Если «служим народу», отчего ненавидит их этот самый народ, а красная армия вечно борется с крестьянами и рабочими? Отчего не народом русским окружены Кремль и Смольный, а наёмными латышами, китайцами и венгерцами? «Служим революции» казалось ещё более диким и странным. Что такое революция? Возмущение, бунт… Ну было возмущение, и установился после него этот дикий образ правления и первобытный образ жизни, но если служить революции — это значит служить новому возмущению, которое должно свергнуть советскую власть… Какая нелепость, с точки зрения народных комиссаров, а вот кричат же, восторженно кричат!»
Полежаеву казалось, что весь этот парад под хмурым небом и на грязном поле только — тяжёлый сон, что он проснётся и, как призраки, рассеются эти полки, чётко отбивающие ногу по жидкой растоптанной грязи, и только будет звучать бодрый пехотный марш Русской Императорской гвардии.
Как во сне открылось перед ним пустое пространство. Он увидал удаляющийся первый эскадрон, за ним в серой дымке тумана — розовый дом принца Ольденбургского и низко нависшие косматые тучи. Он вынул шашку из ножен и, скомандовал: «марш!», эскадрон тронулся и пошёл за ним, приближаясь к Троцкому.
На мгновение Полежаев забылся. Ему стало казаться, что он камер-пажом ведёт эскадрон за собою, что сзади него нарядные солдаты с розовыми румяными лицами. Он оглянулся. Голодные лошади устало, вразброд, брели по грязи. Серые лица солдат хмуро глядели из-под фуражек блином, на которых сверкали блестящие кровавые звёзды.
— Салютуйте! Салютуйте же! — хриплым голосом крикнул ему Голубь. Полежаев машинально деревянным движением поднял к подбородку и опустил шашку. Он повернул голову. На фоне тёмной зелени Летнего сада стояла группа всадников. Сзади неё были две броневые машины. Из этой группы выделялся один. Полежаев увидал большую рыжую каску, как колпак лежащую на голове, и под нею маленькое лицо с козлиной бородкой. Ему показалось, что он увидал демона, что каска прикрывает рога. Холодная дрожь пробежала по телу, и Полежаев прошептал про себя: «Господи, прости! Прости и помилуй!»
— Отлично! Товарищи! — послышалось из свиты, и сзади Полежаева красноармейцы ответили: «Служим народу и революции!»…
Полежаев проехал мимо Троцкого, и теперь видна стала кучка народа у берега канавы и по шоссе и деревья Летнего сада.
У выхода с Миллионной улицы на Дворцовую площадь батальон курсантов перегородил дорогу кавалерийскому полку, и Полежаев остановился. Курсанты шли с песнями. В одной роте звонкий тенор тихо заводил:

 

Наш могучий Импера-атор,
Память вечная ему-у!..

 

И хор дружно подхватывал:

 

Сам ружьём солдатским правил,
Сам и пушки заряжал…

 

Эта рота удалялась, и голоса её хора заглушали и покрывали звуки торжественного интернационала, который не пела, а ревела вся следующая рота:

 

Никто не даст нам избавле-енья —
Ни Бог, ни царь и не герой,
Добьёмся мы освобожде-енья
Своею собственной рукой!..

 

Эта рота прошла, а следующая дружно пела старинный, более двухсот лет существующий в России Петровский марш:

 

Русского Царя солдаты
Рады жертвовать собой,
Не из денег, не из платы,
Но за честь страны родной!..

 

«Какой сумбур, какой ералаш теперь в России, — подумал Полежаев. — Разберись, что происходит в умах этой молодёжи».
Сзади певшей роты раздались свистки и громкие крики:
— Довольно! К черту!.. К… — непечатная ругань повисла над ротой.
— Пой похабную!.. Поха-абную! — кричал кто-то зычным, неистовым, властным голосом.
И хор грянул песню про то, как принимали сваху… Тоже не новую песню, а старую, созданную из циничных созвучий. Новых песен не было. Новые были только частушки, а под них нехорошо было ходить… Полк Полежаева тронулся вперёд. Впереди первого эскадрона играл «оркестр товарища Будённого» — две гармошки. Кларнета не было. Кларнет полторы недели тому назад за контрреволюцию был «выведен в расход».

 

XIV

 

Был хмурый ноябрьский вечер. За окном бушевала непогода. Нева завывала под порывами западного ветра и гневно плескалась о каменные перила набережной. Дождь крупными каплями ударял в стекла. В печах звенели вьюшки. В холодной нетоплёной гостиной квартиры Полежаева было сыро и темно. Электричества не отпускали, дрова надо было беречь до настоящей зимы.
Полежаев сидел за прекрасным роялем и играл на память, стараясь забыться. Он прочёл в советских известиях о занятии красными войсками Крыма, о «бегстве» генерала Врангеля «с капиталистами, попами, помещиками и белогвардейцами». Известия были краткие, но ликующие. Газеты превозносили товарища Фрунзе, но Полежаев знал, что Фрунзе тут был не причём. Он знал…
Сам Бог был против них. Бог прогневался на русский народ и не хотел ни его спасения, ни избавления. Слова Рахматова сбывались. Граф де Мартелль был у Врангеля, и дьявольское колдовство совершилось. Пропала последняя надежда, и бесцельными и ненужными казались шестимесячная мучительная работа в красной армии и шестимесячный ежечасный риск своею жизнью. Что толку в его разведке, в его знаниях, когда никого не осталось, кому можно бы передать эти знания. Полежаев знал, что все фонари на Севастопольской набережной были увешаны трупами офицеров и рабочих, которые не успели уехать. Он знал, что Крым был отдан красной армии, и он понимал все значение этих слов. Тоска за Олю, за Павлика, за Ермолова томила его. Отчего он не с ними? Живы ли они? Полгода он служит под красными знамёнами, полгода странствует по советской республике и ни разу и нигде не наткнулся на следы Тани Саблиной. Верно, погибла. Хорошо, если просто умерла, а если…
Страдания Полежаева были непередаваемы. Он часто хотел покончить с собой. Спасение казалось немыслимым, а Россия — погибшей безвозвратно. Все гибло и разрушалось на его глазах. Та конница, которою так гордился Троцкий и которая весною должна была перебросить пожар революции в Западную Европу, гибла от бескормицы и плохого ухода. Не проходило дня, чтобы из эскадрона не вытаскивали конского трупа, и голодные собаки стаями дежурили у ворот казармы. Разврат и дурные болезни дошли в полку до крайних пределов. Вши появились в эскадроне и, несмотря на все принятые меры, размножались со страшною быстротою. Города гибли, и Петербург становился все безлюднее и глуше. Жутко было ходить по улицам.
Молитва и музыка утишали душевную боль Полежаева. За роялем, в холодной гостиной, на память играл Полежаев целые оперы и оперетки, пел старые песни, фантазировал, окружил себя призраками прошлого. Он часто читал в газетах и слышал в речах истеричные выкрики: «к прошлому возврата нет», — он мечтал об этом прошлом и к этому прошлому он стремился.
В комнате было темно. Но глаз привык к темноте, Полежаев различал диваны, стулья, и кресла, и окна без занавесей, за которыми в темноте гневно плескалась Нева.
Он играл и пел, позабыв о времени, и не видел, как вечер сменился ночью и стал стихать порывистый ветер.
Дверь гостиной, как и все двери квартиры, бывшие без замка, отворилась, и тёмная тень высокого человека скользнула в неё и внесла с собою запах лайковой кожи, дождя и воды и холод ненастной осенней ночи.
Полежаев перестал играть и вгляделся в вошедшего. Вошедший сам назвал себя.
— Осетров, — сказал он. — Простите, что без зова. Сидел я у коммунистов над вами. Слушал, как вы играете. Томит меня тоска смертельно. Послушать пришёл. Простите. Играйте что-нибудь.
Полежаев стал играть на память ноктюрн. Осетров сел в кресло в углу у конца рояля, и темнота скрыла его. Полежаев совсем забыл, что у него гость. Он вздрогнул, когда услышал из угла тихий, непривычно мягкий голос Осетрова.
— Спойте, товарищ, — сказал Осетров, — ту песню, что тогда у Коржикова пели. Вот про разбойника-то, который спокаялся и в монастырь пошёл.
Полежаев послушно заиграл и запел вполголоса:

 

Господу Богу помолимся,
Древнюю быль возвестим,
Так в Соловках нам рассказывал
Инок святой Никодим.
Жило двенадцать разбойников,
Жил Кудеяр атаман.
Много разбойники пролили
Крови честных христиан…

 

— Что, товарищ, это правда или так — сказка одна? — спросил Осетров, едва Полежаев кончил петь.
— Народ эту песню сложил, — сказал Полежаев.
— Я думаю, правда… Ах, товарищ, ведь если бы не правда — жить нельзя… Томит меня тоска смертельная… Ночью покоя нигде не нахожу. Призраки меня преследуют… Да… было дело так. Незадолго до революции познакомил меня Кноп, офицер один, еврей… Он солдатами убит. При Керенском ещё, когда офицеров избивали солдаты. Да. Познакомил меня с женою моего полкового командира… Ну и влюбился я в неё без ума… Натешился вволю. Она и пикнуть не посмела. Я и чекист теперешний, Гайдук, ею владели… Ну только приехал генерал Саблин и запрятал её невесть куда. Сказывают — в Финляндию. В прошлом году, значит, Саблина замучили и расстреляли, и лишилась, значит, она поддержки. Мужа её ещё раньше солдаты так, задарма, убили. Тоже в первую революцию, при Керенском. А были у ней, значит, вещи, квартирная обстановка на складе. Знал я про это. И вот сговорился я со Шлоссбергом, и отдали мы приказ от Вечека, чтобы, значит, если кто за этими вещами придёт, чтобы арестовать и нам предоставить. В марте этого года приехала. Голодная, без денег — из Финляндии, значит, прогнали. Девочка с нею восьми лет, ничего нет. Одежонка плохая. Значит, уже все продала, ничего не осталось. Предоставили её в Вечека. Сговорились мы со Шлоссбергом, чтобы для допроса доставить к Коржикову, ну и я там был. Узнала она меня. А всё такая же, прекрасная, белая. Старая любовь-то, значит, как говорится, не ржавеет. Затрепетал я весь. Запёрлись мы, значит, вчетвером. Коржиков, я, она и девочка. Я притворился, будто покаялся. Ну, только она чувствует, ничего не ест, а девочку удержать не может. Голодная, а так чистенькая, розовенькая, видно себе отказывала, а девочку кормила… Мать! Коржиков смеётся над ней. Девочке конфеты сует и слова нехорошие заставляет повторять. Хулу на Бога и Богородицу говорит. Девочка кричит на него: «Не смей, дядя, не смей это делать. Нельзя про Боженьку так говорить». Она мечется по комнате, как птица в клетке. Плачет, руки ломает. Но молчит. Нам это тогда очень все забавно казалось. Коржиков девочку раздел, значит, повалил на диван, насиловать хочет. Она на него кинулась. Коржиков мне говорит: «Подержите, товарищ, пусть посмотрит, она лучше тогда, страстнее будет, больше чувства вам даст». Я схватил её. Насилу справился. Сильная такая стала. Девочка плачет, хрипит… Ну после я на неё навалился. Только чувствую, холодная она. Гляжу — умерла… И вот с той поры, товарищ, нет у меня покоя. Все она мне мерещится. Вчора вошёл я в комнату… Днём… А она сидит в кресле, простоволосая, волосы по спине распущены каштановые. Посмотрела так на меня и одними губами говорит: «Отдай девочку! Отдай Валю!»… — и исчезла… И вот, товарищ, стал я бояться… Спойте ещё раз эту песню.
Полежаев заиграл и запел ещё тише, чем пел прежде:

 

Много добра понаграбили.
Много убили в лесу,
Сам Кудеяр из-под Киева
Вывез девицу-красу.
Днём с полюбовницей тешился,
Ночью набеги творил,
Вдруг у разбойника лютого
Совесть Господь пробудил…

 

— А если это, знаете, — сказал Осетров задумчиво и помолчал… — Совесть, или вот это самое… Бог-то… Я не верил, а только. — Ну, да вот расскажу, — судите сами. Помните, приказ такой вышел от народных комиссаров, чтобы, значит, Александро-Невскую лавру ликвидировать. Имущество в народную казну, а помещения для красноармейцев забрать, а в соборе хотели, значит, театр устроить. Приехал и я туда с матросами. Все такой бравый народ. Орлы революции. Забрали мы там попика. Уж очень он народ против нас возбуждал. И так ничего особенного не было в нём. Простой такой, небольшого роста, седоватый, бородка чуть раздвоенная, вот как Христа рисуют. Отец Василий его звать. Посадили его матросы в автомобиль, а он спокойный такой, будто даже счастлив чем. А чему радоваться? — на расстрел его везли. Тогда мы на Смоленском поле больше расстреливали. Ему матрос и говорит: «Батя, а ты знаешь, куда и зачем тебя везут?» — А он говорит: «Этого ни вы, ни я не знаете. Один Господь Бог это знает». Матросы захохотали, весело так. — «Ишь, — говорят, — батя, притворяется, расстреляем тебя, и вся твоя недолга». — А он опять своё: «Это, — говорит, — как Бог укажет, а без Его святой воли ни один волос с головы моей не упадёт». И так, знаете, это твёрдо, сильно выговорил, что мы даже примолкли. И только отъехали — шина лопнула. — «Ничего, — говорят матросы, — катай без шины». Едем дальше. Трясёт машину, кидает. На Невском у Думы вторая шина лопается. А автомобиль, надо вам сказать, новый был, недавно из Царского гаража взятый. Постояли, походили, покрутили головами. Шофёр говорит: «Я за запасной шиной духом слетаю, тут недалече в Михайловский манеж». — Матросы говорят: «Не надо, валяй так». Не доехали мы и до Мойки — лопается третья шина. Да, понимаете, — история. И вдруг стало нам всем оченно страшно. Ну, как это от Бога? Праведника везём. Один матрос среди нас был, угрюмый такой дядя. Он собственноручно тридцать офицеров живьём потопил. Ядра к ногам привязывал и в воду бросал. Вот и говорит он: «Ну, отец Василий, коли ещё шина лопнет или что случится, ступай на все четыре стороны, а я в монастырь пойду, грехи замаливать стану»…
Поехали дальше. И, верите ли, у Александровского сада четвёртая шина лопнула, и магнето испортилось. Никуда машина стала. Вышли мы. Матрос тот священника высаживает. Шапку снял всенародно: «Благословите, батюшка», — говорит. Руку ему поцеловал, и за ним все матросы один за одним под благословение подошли… Ну, и я тоже. — «Идите, батюшка, — говорят, — простите нас Христа ради». — «Бог простит», — сказал отец Василий и пошёл по Гороховой назад. — Вот какая история была. Мне бы тогда образумиться, а то вот до чего дошёл…
Осетров замолчал. В гостиной было тихо. За окном шумела Нева и волны то грозно вскипали, то плакали, разбиваясь о гранит.

 

XV

 

— Вы меня простите, товарищ, — тихо сказал Осетров, — что так вас утруждаю, а только моя к вам просьба, спойте ещё раз. Мысли эта песня во мне освежает.

 

Бросил своих он товарищей.
Бросил набеги творить.
Сам Кудеяр в монастырь пошёл
Богу и людям служить.
Господу Богу помолимся,
Древнюю быль возвестим.
Так в Соловках нам рассказывал
Сам Кудеяр — Никодим…

 

Мягко звучала песня, обрываясь тихими умиротворяющими аккордами. И после долго оба молчали. Прошло немало минут. Глухо билась за окном пленённая Нева, и дождик падал на стекла.
— Приказал Ленин, — тихо заговорил Осетров, встал с кресла, подошёл к Полежаеву и стал, облокотившись на рояль. — Приказал Ленин в Москве Иверскую снять, а икону Николая Чудотворца, что над Кремлёвскими воротами висела, красным кумачом завесить. Первое мая тогда первый раз под советскою властью праздновали. Сделали мы это всё, согласно приказу. Занавесили лик угодника Божия с ночи и ушли. Только утром иду я с нарядом красноармейцев и вижу: народ толпится у ворот и то тут, то там вспыхнет пение: «Святителю отче Николае, моли Бога о нас!» Разгорелся я весь. «Ах, — думаю, — опять эти попы что-нибудь устроили. Пакость какую-либо, чтобы народ смущать». Кинулся туда. Гляжу — лик угодника ясно глядит, а кругом красная материя в клочья разодрана. — «Ах, ты, — думаю — какой негодяй это сделал!». Достали мы снова лестницу, затянули кумачом, стали народ разгонять. А люди и говорят нам: «Не беспокойтесь, товарищи, ангелы с него вашу бесовскую тряпку снимут-таки». Я остался. Пока с народом говорил и на образ не смотрел — ничего же не может там случиться. Только слышу: «Вот он, батюшка наш заступник!» — и опять, значит, запели: «Святителю отче Николае». — Я глянул — в лохмотьях алая тряпка, а лик глядит на народ. Доложили Ленину. Обругал нас. «Ветер, — говорит, — о зубцы иконы разорвал кумач. Содрать её совсем к чёртовой матери»… Ветер… много чего тогда было заворочено кумачом, да не содрал ветер, а это, вишь ты, — ветер. И никто не исполнил приказа Ленина, не снял иконы… Так вот, товарищ, ежели всё это есть, так, значит, и покаяние есть.
Осетров замолчал. Молчал и Полежаев. В зале было сыро, холодно и тихо, как в могиле. Треснул паркет, и оба вздрогнули.
— А если есть покаяние, — сказал Осетров, — есть и прощение. Осетров чиркнул спичку и посмотрел на свои золотые с бриллиантовым двуглавым орлом часы.
— Который час? — спросил Полежаев.
— Шестого пять минут… Товарищ, хотите, пойдемте в церковку одну. Богу помолимся. Никто теперь не увидит. Если встретим кого, скажем, что из Вечека возвращаемся, с работы.
— Пойдемте, — сказал Полежаев.
— Только дайте, товарищ, мне вашу шинель, а то в кожаном платье как-то неловко идти в святой храм.
Они вышли. На набережной было пустынно. Ветер стих, но взволнованная ещё плескалась Нева, и пеной рассыпались волны о тёмные устои мостов. Нигде не было ни души. Морозило, и улицы были покрыты толстою ледяною коркою. Идти было скользко. Осетров взял под руку Полежаева и повёл его.
— Так легче идти, товарищ, — сказал он.
Они вышли на Гороховую и, когда пересекли Садовую, всё чаще и чаще стали они обгонять одиноких пешеходов, шедших в одном с ними направлении. Шли старики и старухи, шла молодёжь, гимназисты в серых пальто, несколько красноармейцев крались вдоль стен, будто стыдясь своих коротких английских шинелей и красных звёзд на фуражках. Все шли на дребезжащий, медленный, робкий, но уверенный, одинокий звон небольшого колокола. Он стал слышен, едва только они вышли на Загородный проспект, и звал их на Звенигородскую. В линии тёмных домов с тёмными пустыми окнами выделились жёлтыми пятнами четыре больших окна второго этажа и жёлтое освещённое пятно широкого подъезда. В подъезде, у большой иконы Сергия Радонежского, горели сотни тонких свечек. Яркие огни стояли неподвижно, и видны были коленопреклонённые фигуры людей. Подходили новые прихожане и ставили свечи у громадного белого паникадила.
Народ поднимался по лестнице во второй этаж. Там был небольшой храм. Служба ещё не начиналась, но церковь уже была полна. Слышались тихие шаги, осторожный шёпот, вздохи и плач. Женщина в чёрном, худая и болезненная, стояла на коленях у иконы Божией Матери, устремив на неё громадные серо-синие глаза. Крупные слёзы собирались в них, отражали десятки жёлтых огоньков, потом медленно текли по бледным щекам и падали на потёртую плюшевую шубку.
— Вдова одна, — прошептала женщина, кивая на неё подошедшему к ней старику в старом, но хорошем пальто. — С одной квартиры мы. Вчера ночью мужа её, офицера, взяли. Кто-то донёс, что он офицер. Нашли приказы Деникина. Расстреляли. Она просила хоть тело выдать. При ней на куски разрубили, зверей кормить отправили. Теперь молится… Мальчонка у ней махонький остался. А вещей только вот шубка, да и та потёртая.
— А Февралевы здесь? — спросил старик.
— Здесь, за плащаницей стоят. Как её Бог носит, удивляться надо. Говорила с ней, так и голоса нет. Экое горе! Дочь ушла от них, в содержанки к комиссару поступила. А её ли не воспитывали? Господи! Музыкантша была, в концертах играла.
— А Синицыным детей не вернули?
— Нет ещё. Сегодня пойдёт к самой Коллонтай. На коленях, говорит, умолять буду. Ведь всё-таки женщина она, ужели моего горя не поймёт.
— Отсюда — в очередь?
— Да, сказывали, по полселёдки сегодня выдавать будут на паек. Вчера хлеба так и не добились, без ужина и спать легли.
— У нас Митя желудей в Лесном набрал, так мы варили, все будто кофей. Горе и голод толпились здесь. Всюду бледные лица, склонённые головы, красные веки, тихие вздохи и плач.
И вдруг все стихло. Из-за алтаря раздался чуть слышный голос священника. «Аминь»… — поспешно ответил чтец на клиросе и начал читать Псалтырь. Проскомидия начиналась.
Полежаев слушал то, что читалось на клиросе, смотрел на толпу людей, наполнившую церковь, и новые мысли роились у него в голове. В полутьме храма, озарённого только свечами, теплящимися у икон, да лампадками, среди глубокой зимней ночи ему казалось, что он отошёл в святые времена древности, что это не с детства знакомый ему храм монастырского подворья на Знаменской, куда ребёнком ходил он с матерью, братом Павликом и сестрою Олей, а древние катакомбы христианских мучеников. Каждое слово молитвы, псалма, каждый возглас священника из тёмного алтаря приобретали новое, глубокое значение, которого раньше он не замечал.
Полежаев был сыт, но он понимал голодных, потому что голодал не раз. Он понимал горе, потому что его личное горе, его забота, его муки совести не имели предела. Нравственная пытка служить под красными знамёнами и быть правоверным коммунистом была сильнее всех пыток тела и даже ужаса смерти в полутёмном гараже.
Древняя молитва облегчала её. Она давала надежду на спасение.
— Помилуй мя, Боже, по велицей милости Твоей, — читал чтец, — и по множеству щедрот Твоих очисти беззаконие моё. Наипаче омый мя от беззакония моего, и от греха моего очисти мя: яко беззаконие моё аз знаю, и грех мой предо мною есть выну. Тебе единому согреших и лукавое пред Тобою сотворих…
Все это так отвечало мыслям и настроению Полежаева и Осетрова.
— Окропиши мя иссопом и паче снега убелюся. Слуху моему даси радость и веселие; возрадуются кости смиренные… Сердце чисто созижди во мне, Боже, и дух прав обнови во утробе моей…
«О, Господи, — думал Полежаев, — но когда же, когда же это будет!»
— Плещма Своима осенит тя… Не убоишися от страха нощнаго, от стрелы летящия во дни… Падёт от страны твоея тысяща и тьма одесную тебе, к тебе же не приближится… На руках возмут тя, да не когда преткнеши о камень ногу твою; на аспида и василиска наступиши и попереши льва и змия.
Надеждой и верой в победу и спасение звучали эти смелые слова.
Кругом вздыхали и шептали слова молитв, и никогда, никогда такой горячей молитвы не знала эта маленькая церковь. Этим людям осталась только молитва. У них новое рабоче-крестьянское правительство отняло все: отняло собственность, право на труд, свободу, честь, право любить. — Им пока осталась молитва, да и молиться приходилось украдкой, ранним утром, когда после кровавой бани спит «Вечека», и палачи потягиваются на краденых постелях. И люди молились и искали помощи у Бога.
«Господи помилуй, Господи помилуй»… — сорок раз повторял чтец и не было это скучно и непонятно, но и сто раз повтори он эти слова, и послушно шептали бы за ним уста этих людей: Господи помилуй!
Ничего не оставалось больше!!.
Началась литургия. На правом клиросе пел небольшой, хорошо спевшийся хор. Тут были певцы и певицы из оперы, здесь, на клиросе бедной церкви, забывавшие позор вечернего служения царствующему жиду, хаму и спекулянту, здесь пели гимназисты и гимназистки, бросившие учиться, потому что увидали бесплодность советской науки…
Мягко начали петь «Единородный Сыне и Слове Божий», но когда дошло до конца, страстным воплем, по всей церкви раздалось: «Спаси нас! спаси нас! спаси нас!»
Вся церковь рухнула на колени. В полутьме видны были плачущие лица, люди сгибались и припадали лицами к полу. «Спаси нас, спаси нас!» — стоном гудело кругом…
— Пойдём, — прошептал Осетров Полежаеву, — я не могу больше!
И когда спустились они вниз по лестнице, переполненной молящимися, и проходили мимо образа внизу, сверху неслось трогательное, точно порхающее: «Святый Боже, святый крепкий, святый бессмертный, помилуй нас!»…
Чуть светало. Мутно рисовались на другой стороне низкие постройки казарм Егерского полка. Наступал бледный холодный день. Небо зеленело на востоке. Полежаев с удивлением заметил, что по лицу Осетрова текли слёзы. «Хорош коммунист, — подумал он. — И Ленин смеет говорить, что религия — опиум для народа».
Они обогнали странную группу. Женщина везла на ручных санках полуобнажённый труп. Сзади бежала девочка лет пяти. Санки скрипели по замерзшим камням и ехали неровно, толчками. Труп был привязан к ним сахарными верёвками, и босые ноги волочились по мостовой. Лицо покойника было исхудалое и зеленовато-белое, и та, которая везла его, имела такое же зеленовато-белое лицо. Она часто останавливалась, чтобы перевести дух. Ей не под силу было везти покойника.
— Позвольте, сударыня, я вам помогу, — сказал, подходя к ней, Осетров.
Женщина дикими глазами посмотрела на Осетрова. Её взгляд скользнул по его алой звезде.
— «Отойди от меня, сатана!» Она с усилием потащила санки.
Осетров вздохнул, опустил голову и быстро пошёл вперёд.

 

XVI

 

Дома Полежаев нашёл записку от Коржикова.
«Товарищ, — писал ему Коржиков, — сегодня в семь у меня соберётся кое-кто из наших пообедать. Товарищ Воротников привёз нам с Дона осётра. Сокрушим его. Приходите. С коммунистическим приветом Виктор Коржиков».
Все эти дни Коржиков был, как бешеный. Внутри его шла какая-то непонятная ему работа, он испытывал странную тоску и пытался заглушить её вином, кокаином, развратом и кровью. Таню Саблину ему доставили, но доставивший её на Гороховую чекист написал Коржикову, что девица такова, что мараться не стоит. Худая, жёлтая, похожа на смерть. Коржиков ответил короткою запискою: «В расход» и не поехал смотреть свою единокровную сестру.
Ему все надоело. Он все испытал, все перепробовал и во всём разочаровался. Хотелось чего-то особенного. А особенного он ничего не находил. Он всенародно надругался над мощами — совесть не томила его, он танцевал и творил непотребства в церкви — и испытывал только скуку. Все время перед ним стояло бледное лицо Саблина, и его смущало то, что слёзы текли по нему, а стона он не издал и пощады не попросил. «Вот, — думал он, — такой же и Полежаев. У них есть сила большая, чем у нас. Но почему они не сопротивляются? Не пришло, что ли, время? А если придёт?» — Страх охватывал Коржикова. — «Коммунист ли Полежаев? Черт его знает! Он делает такие дела, так разумно ведёт свой эскадрон и смерти не боится, что от него все в восторге. Его бумаги и письма проверены, нигде он не бывает, дружит… Ни с кем не дружит… Рахматов и Осетров от него без ума. Сам Гайдук как-то сказал: «С таким характером, умом и волею, как у товарища Полежаева, ему чекистом быть, а не в красном полку сгнивать. То, что мы делаем под кокаином, он, если нужно, сделает в полном владении собой».
— А вот не делает же, — сказал Коржиков.
— Значит, находит это пока ненужным, — сказал Гайдук. — Он бережёт себя. Мы себя все израсходуем, а он останется.
— Я заставлю его делать! — прошипел Коржиков…
Полежаев всё это знал и чувствовал, что гроза нависает над ним. От него потребуют какую-нибудь страшную гнусность, и когда он откажется делать, его предадут в чрезвычайную комиссию по обвинению в контрреволюции. У Полежаева было тёмное место. Где он был в 1918 и 1919 годах? Он говорил, что работал на Волге. Но теперь, когда армия Врангеля была рассеяна и многие из добровольцев взяты в плен, могли найтись люди, которые узнают его. Дразнить Коржикова было опасно, и Полежаев решил идти на обед, где, конечно, вслед за осётром с Дона пойдут какие-либо гнусности вроде тех, что были летом на вечеринке.
Коржиков в ожидании гостей ходил по залу, где висели портреты предков Саблина.
Он был под кокаином, возбуждён и неспокоен. Ему опять казалось, что портреты следят за ним глазами и поворачивают головы. Какой-то генерал в шитом мундире с высоким, открытым на груди воротником и с галстуком, весь в орденах был как живой. Он раздражал Коржикова.
— Ты чего, сволочь? — сказал он, останавливаясь против портрета. — Белогвардеец, имперьялист, помещик… Эх! Выдрал бы я тебя по всем правилам классовой борьбы… Всех вас перевести надо. Негодяи!
Он хотел стрелять в портрет, но вдруг ему стало бесконечно скучно. Эта скука отравляла ему жизнь.
— Ну тя в болото! — сказал он уныло и пошёл от портрета.
Портрет смеялся над ним. «Побеждают они нас, — подумал Коржиков… — Ачто, как победят?.. Сволочи… буржуи!.. Собственность… Товарищу Каменеву за победы над Деникиным дом в Москве подарили… в собственность… какой же это коммунизм?., комиссар Ерохин девушку-буржуйку в жёны взял, так венчаться ездил в Гатчино, с попом, с певчими, со свидетелями венчался… «Так, — говорит, — крепче»… А коммунист!.. Ленин капиталистов из-за границы зовёт, концессии выдаёт, гарантии. «Без этого, — говорит, — народ подохнет с голода». — Какой же это коммунизм? А пусть его дохнет. Троцкий умнее и вернее идёт. Товарищ Горький старые вещи скупает, фарфор, безделушки, коллекцию собирает — в собственность тоже… Это коммунизм? Черти полосатые! Буржуи наизнанку…» И опять стало скучно.
— Все — подлецы, — сказал Коржиков вслух…
В эту минуту к нему вошли первые гости. Гайдук с Беби Дранцовой.
— Чик, — сказал Гайдук, что по законам советского остроумия изображало: честь имею кланяться.
— Пс, — отвечал Коржиков, что означало: прошу садиться, и сел сам. Вслед за Гайдуком стали собираться приглашённые. Гвоздём обеда был сам Воротников, приехавший с Врангелевского фронта. Во времена Империи Воротников был лихим вахмистром в гусарском полку дивизии Саблина. Это был красавец-мужчина саженного роста, молодчина и лихач, с «полным бантом», то есть с Георгиевскими крестами всех четырёх степеней на груди, рубака и ругатель, умеющий угодить начальству и вовремя попасться ему на глаза. Когда-то, после атаки германской пехоты в прорыве у Костюхновки, он подскакал к Саблину, счастливый совершенным подвигом, и доложил ему, что он «четырнадцать зарубил». Тогда он был подпрапорщиком. Эскадрон он держал в порядке, и в дни приезда какого бы то ни было начальства был дежурным, ординарцем для встречи. К экипажу чтобы проводить, неизменно назначали Воротникова, потому что он умел угодить и импонировал своею полною солдатского благородства фигурою, ростом, медалями и крестами. Его изба, или землянка всегда была украшена портретами Царской Семьи, и ни в одном эскадроне не умели так хорошо петь гимн, как в эскадроне Воротникова.
У него была жена, полная хлопотливая особа, ходившая в ковровом платке и разводившая на эскадронном дворе свиней и кур. Офицеры эскадрона были к ней почтительны, сама она медовым голосом разливалась перед эскадронным командиром, уступала дорогу и низко кланялась полковым дамам. Воротников держал её в трепете, и, когда они шли куда-либо из казарм «в город», он шёл впереди, а она сзади. Солдаты её не любили за то, что она умела заставить каждого услужить ей и что-либо сделать. Тот вынесет ей ведро помоев, другой принесёт соломы свиньям, третий загонит кур. Она была дама хозяйственная.
Революция свернула Воротникову мозги. Он сначала долго держался, даже запрещал солдатам носить красные банты. Но его выбрали делегатом на общеармейский съезд в Петербург, и он вернулся оттуда другим человеком. На груди его был громадный алый бант, он пристрастился говорить речи, полные туманных слов, смысла которых сам не понимал, и стал «партийным» человеком. В первый же день он явился от имени комитета к начальнику дивизии, не генералу Саблину, а другому и наговорил ему дерзостей.
— Нас, господин генерал, в темноте держали, — страстно кричал он. — Нам ничего не говорили и ничего не объясняли. В Петрограде я узнал, что такое истинная свобода и что есть завоевания революции и диктатура пролетариата. Солдат должен эво… эво… эволюцировать, и вся власть солдатам!
При той растерянности начальства, которая была в полку, власть скоро перешла в руки Воротникова и комитета. Начали проявлять её с того, что поделили денежный ящик, причём львиная доля досталась Воротникову, потом приравняли офицеров к солдатам и заставили их стоять с котелками в очереди у солдатской кухни, потом отобрали и продали собственных офицерских лошадей.
Воротников влюбился в Керенского. Он бегал слушать его речи на фронте, протискивался в первые ряды, отвечал ему страстными речами от имени всех солдат и «всей армии», клянясь служить Керенскому, и проклинал Царя. Керенский его произвёл в корнеты за его страстность и преданность революции.
Когда прапорщик Крыленко держал свою речь, которую окончил тем, что сорвал с себя ордена и погоны, Воротников был первый, который в неистовом восторге сорвал с себя колодку крестов и медалей и понёс её через толпу Крыленке.
— К черту, товарищи, — вопил он своим могучим вахмистерским голосом, — эти знаки царизма, попов и рабства! Один английский крестик желаю сохранить за собою, потому как Англия — страна свободы и много способствовала революции!
В дни большевистского переворота, когда все, даже сами большевики, носили ещё погоны, он явился без погон, отрёпанный, окрученный пулемётными лентами, с тремя револьверами и изъявил свою преданность товарищу Ленину. Он был назначен на Южный фронт и очутился в Саратовских степях.
С начала войны супруга его была послана им в деревню, где должна была скромно жить при родителях. После раздела денежного ящика она получила приказ выделиться, и купить на селе дом с магазином, и жить торговлей. Став комиссаром, Воротников завёл себе гарем «самых аристократических барышень», комплектуемый из гимназисток занимаемых им городов, а жене послал тюк денег с приказом «до поры бросить буржуазные предрассудки и торговлю, ибо торговля противоречит учению коммунизма и карается расстрелом, а скупать у крестьян потихоньку хлеб и масло и менять его «господам» на золото, брильянты и старые «табатерки», «понсигары» и «мениатюры». «Ты, супружница наша, — писал Воротников, — по офицерским квартирам бывала и должна понимать в этом толк. Настанет настоящий порядок, и это все даст нам силу и богатство».
На обед к Коржикову он явился во всей красоте, в длинной до колен рубахе, расшитой вдоль плеч красным углом — остриём на грудь, а вдоль косого борта — тремя алыми широкими нашивками, доходящими до широкого пояса. Карманы были окаймлены красным, на рукаве была большая пятиконечная звезда, а на груди в алых розетках ордена Красной Звезды и Красного Знамени. Он был горд последним пожалованием Троцкого — винтовкою на алой перевязи. Прежней скромности и оборванного вида, пулемётных лент и револьверов за поясом не оставалось и следа. Он был изящен. Его волосы были разобраны длинным пробором и примаслены пахучей помадой, богатырские усы, так красиво когда-то прикрывавшие его рот с прекрасными белыми зубами, были острижены и торчали двумя кустиками над верхнею губой, на нём была дорогая кавказская шашка с красными бантами на эфесе. На ногах были щегольские гусарские краповые чакчиры и отличные сапоги с розетками.
Он был гость хоть куда! На коммунистических хлебах он раздобрел. Большие руки были выхолены, а крупные твёрдые ногти, которыми он когда-то не хуже отвёртки выворачивал винты, были отшлифованы и отделаны опытной маникюршей. Крупный, здоровый, весёлый, он производил впечатление солдата, загримированного на солдатском спектакле английским джентльменом и надевшего костюм балаганного воеводы.

 

XVII

 

Обед удался на славу. Коржиков пригласил для изготовления его старого великокняжеского повара и приказал ему сделать и подать, как подавали великому князю. Лакеи и посуда были взяты из дворца. Вина были присланы Воротниковым из лучших виноделен донских казаков, коньяк раздобыли от комиссара народного здравия. Гостей было тридцать человек. После жареного — великолепной телятины — подали шампанское.
Коржиков сидел в голове стола. Он был мрачен, задумчив и ни с кем не говорил ни слова. По правую руку его сидел Воротников, по левую — военспец Рахматов. Рядом с Рахматовым сидел Шлоссберг, дальше были Дженни, Полежаев, Беби Дранцова, Голубь, два молодых офицера коммунистического полка, Гайдук, Мими Гранилина, офицеры-коммунисты полка Коржикова и ординарцы Воротникова.
Шлоссберг постучал вилкой по тарелке, поднялся с бокалом вина, окинул уже подвыпивших гостей внимательным взглядом и с приёмами опытного оратора начал свою речь.
— Товарищи! — сказал он. — Как всегда, так и теперь, наше первое слово о текущем политическом моменте. Он знаменателен, этот момент. Мы чествуем героя Крымской победы товарища Воротникова. Мы чествуем последнюю и окончательную победу пролетариата над буржуями, капиталистами, имперьялистами и попами. Полтора года тому назад, когда мы боролись с Колчаком на Ижевском фронте, пришло сообщение об одном достоверном, хорошо проверенном и чрезвычайно знаменательном факте. Когда там, около Ижевска, атаковали нас последние группы белогвардейцев, то впереди шли ударники, за ними оркестр играл «Боже Царя храни», а на знамени стояло: «Да здравствует Учредительное Собрание!» Недурной переплёт, можно сказать! Подумаешь, чем беременна на самом деле потаскушка учредилка? — Царём!
— Но, может быть, это исключительный факт? Ничуть. Тогда же московские и петроградские газеты сообщали о том, что было тогда в Крыму. Там власть захвачена меньшевиками и эсерами, там знаменитые Либер, Руднев и другие господа стояли у власти. Разумеется, к ним пришли на помощь буржуазные англичане и высадили небольшой десант. А когда у гавани собрались союзников встречать Либер, Руднев, меньшевики, эсеры и кадеты — весь цвет тамошней, так называемой демократии, — то подошедший английский корабль приветствовал собравшихся на пристани социалистов-революционеров и меньшевиков гимном «Боже Царя храни». Грянул гимн — и говорили тогда, что Либер и Руднев были несколько смущены. Что-то заговорило старое в их новой душе. Но местный министр иностранных дел, кадет Винавер, произнёс успокоительную речь: англичане-де знают, что нет другого русского официального гимна. Конечно, интернационал — социалистический гимн, но ведь он принадлежит большевикам. Англичанам ничего не оставалось, как заиграть: «Боже Царя храни». И возможно, что Либер, Руднев и другие социал-демократы вполне удовлетворились этими научными объяснениями кадета Винавера, ближайшего сподвижника господина Милюкова, который имел мужество по крайней мере ещё в начале революции открыто объявить себя монархистом.
— Да, товарищи, так было всюду. Как ни отметались Деникин и Врангель от «Боже Царя храни», оно гремело и на Дону, и на Кубани, и в Крыму. Таково положение было, товарищи, повсюду. Где у власти буржуи, их лакеи — меньшевики и эсеры, социал-демократы старого казённого толка, — там созывают, или делают вид, что созывают, или готовятся созвать учредилку.
— Так было. И нам нужно было уничтожить, стереть с лица земли Дон, Кубань, Кавказ и Крым, нам нужно обескровить Сибирь, чтобы лишить царских генералов и помещиков почвы, на которой они могли бы проповедовать Царя под флагом Учредительного Собрания. — Теперь это достигнуто, товарищи. И в лице товарища Воротникова мы приветствуем одного из победителей вреднейшего врага рабочих и крестьян!
Все встали и потянулись с бокалами к Воротникову. Кое-кто неуверенно и несмело крикнул «ура».
Когда снова сели, Коржиков мрачно посмотрел на Шлоссберга. Взгляд его был так тяжёл и упорен, что все сидевшие в голове стола примолкли. На другом конце среди тишины слышался восхищенный молодой голос:
— Ну и лошадь, доложу я вам, под ним была! Загляденье! Прямо — царская лошадь!
Говоривший почувствовал, что его голос одиноко звучит за столом, сконфузился и примолк.
— И все ты врёшь, Шлоссберг! — мрачно выговорил Коржиков и тяжело уставился на Шлоссберга.
— То есть как это? — обиженно сказал Шлоссберг.
— Да так! — сказал Коржиков, обводя весь стол мрачными, из-под набрякших тёмных век глазами. — Очень просто как! Поскоблить тебя — так и ты «Боже Царя храни» запоёшь, а что слушать станешь с восторгом и шапку скинешь — так это факт!.. А товарищ Воротников, хоть и усы сбрил и красную звезду нацепил, а все царский вахмистр и счастлив был бы стоять околоточным около дворца. А, товарищ, так-то спокойнее, чем Вечека опасаться?.. А вон там сидит товарищ Полежаев, — так из него Царь-то этот самый, так и брызжет из глаз… А крестьяне? Да не Царя они боятся, а помещиков, что землю отбирать будут… А рабочие!.. Эх вы, коммунисты! — и Коржиков выругался трёхэтажным русским словом.
— Но позвольте, товарищ комиссар, — сказал Воротников. — То, что вы говорите, доказать надо.
— Доказа-ать, — протянул Коржиков… — Ну и докажу. Россией-то, товарищ, могут править либо большевики, либо Царь — иного нет. Кабы Колчаки-то, Деникины, Врангели, Юденичи с Царём шли да гимн играли, да землю Царским именем давали — так вы бы с ними не дрались.
Коржиков обвёл глазами и показал рукою на портреты предков Саблина.
— Видал? — сказал он. — Они бы им помогали. Из могилок, значит, встали и пошли бы за ими. А то с чем они шли? С пустым местом. С речами да программами… Хвастаетесь победами. Не вы их победили, а мы… Мы — своими лозунгами. У нас-то это ясно… Что хочешь, то и делай!
Коржиков отвернулся от Воротникова, замолчал и стал накладывать себе мороженое.
Голубь, во всё время речи Коржикова слезливо моргавший красными веками, чтобы выручить смутившегося Воротникова, обратился к нему и заговорил ласково и угодливо:
— Помните, товарищ, на Воронежском фронте, — мы с вами ехали как-то, два ординарца при нас, а тут шестьдесят белых напали. Вот тут пришлось! Ну, всё-таки человек двадцать пять мы их зарубили, а остальные разбежались.
Воротников обрадовался такой поддержке и бодро ответил:
— Да, как же, было… Было… Мне такие переделки не впервой. Помните, — обратился он к Рахматову, — в Костюхновском прорыве, при генерале Саблине, я четырнадцать немцев своеручно зарубил?.. Эх!..
Он осёкся и замолк.

 

XVIII

 

После обеда играл и пел оркестр Будённого. Коржиков то сидел в углу у окна, то ходил по комнате, ни с кем не разговаривая.
Пел приглашённый знаменитый оперный певец и могучим басом потрясал стены зала, оглашая их звуками «революционных» песен — то «Дубинушки», то «Солнце всходит и заходит»…
— А «Боже Царя храни» споёшь? — подходя к нему и глядя на него в упор, сказал Коржиков. Полежаев был недалеко от певца.
— Если прикажете, — вытягиваясь по-солдатски, сказал певец, — все спою. Голод все заставит.
— Ну, ну, — более ласково сказал Коржиков. — Я шучу. Вот он, — Коржиков кивнул на Полежаева, — он и сытый споёт.
Коржиков пошёл прочь.
Полежаев заметил, что Коржиков привязывается к нему, и понял, что сегодня случится то, чего он давно ожидал от Коржикова. То, что носит имя «провокация» и ведёт неизменно к смерти. Но он был спокоен. Ещё тогда, когда Полежаев поехал в Советскую республику, он сознательно обрёк себя на смерть и муки. И вот они надвигаются. Может быть, сегодня начнётся его страшный путь на Голгофу офицерских страданий. Он ничего ещё не сделал. Нет, но он умрёт спокойный. Эти полгода жизни под красными знамёнами сказали ему, что Россия жива. Она погребена заживо, она растерзана, изранена, измучена, но она встанет и скоро встанет, потому что жива вера христианская, потому что сильна в народе тоска по Царю и порядку, по красоте и силе русского имени. Большевизм, окраинные государства — это от Англии и Франции, это от Германии, от лукавого, может быть, от масонов, если то, что о них говорят, правда.
Но… «Воздвигну церковь мою и врата адовы не одолеют ю!» Коржиков волнуется, Коржиков злится и трепещет — хороший, признак. Чует свою гибель.
Коржиков подошёл к Гайдуку.
— В котором часу назначено? — спросил он.
— С двенадцати, — сказал Гайдук.
— У меня?
— Да, у вас.
Коржиков посмотрел на часы. Было без четверти двенадцать.
— Товарищ Осетров, — сказал он, — вы пойдёте со мной.
— Слушаюсь, — нагибая красивую лохматую голову, сказал Осетров. Коржиков подошёл вплотную к Полежаеву.
— И вы, товарищ, тоже с нами!
В глазах Коржикова были невиданные раньше Полежаевым нежность и ласка.
— Куда? — спросил Полежаев.
— В чрезвычайку, — сказал нежно Коржиков.
— Зачем? — сухо спросил Полежаев.
— Вы никогда не видали большевистского правосудия. Это поучительно. Сегодня у нас назначено восемнадцать офицеров-белогвардейцев и одна женщина. Девушка общества. Царя спасти хотела. В Екатеринбурге раскопки делала. Сестрица моя — Татьяна Александровна Саблина. Так вот посмотрим, товарищ, как это делается. Мы ели и пили. Мороженое ели, шампанское пили — всё это по-буржуйски. Напьёмся крови человеческой — по-пролетарски.
Полежаев был очень бледен, но спокоен. Он предал себя воле Божией. Он вспомнил вчерашний разговор с Осетровым о священнике отце Василии и об иконе Николая Чудотворца. И если судьба сводит его с Таней таким странным образом в чрезвычайке на её казни, если ему суждено умереть вместе с нею мучительной смертью — пусть это так и будет, но от позора он спасёт её.
— Хорошо, — сказал он. — Это даже любопытно. Близко я никогда не видел.
— Хочешь кокаина? — со страстью прошептал почти на ухо ему Коржиков. — Сам попробуешь. Это так приятно… Волнует. Мы Дженни возьмём. Хочешь?
— Не знаю, — протянул как бы во сне, сам плохо слыша свой голос, Полежаев. — Может быть… Отчего не попробовать?.. Я думаю, сильное ощущение.
— Да, — шептал Коржиков. — А то хочешь… Мы их, смертников, поставим в ряд — и я лягу с Дженькой, а ты с сестрицей моей. А? А они пусть смотрят… А то их заставим… Перед расстрелом… Пусть побалуются!
— Что-нибудь придумаем, — сказал Полежаев, и сам не слышал своего голоса.
— Товарищи, — сказал Коржиков, — ешьте, пейте, веселитесь, а мы вас на полчасика покинем. Хочется руку молодецкую потешить. Революции послужить. Дженни, Гайдук, Осетров, Полежаев, идёмте!

 

Назад: ЧАСТЬ ВОСЬМАЯ
Дальше: XIX