XIX
Гайдук всё приготовил в самом доме. У ворот толпился наряд красноармейцев. Легковой сильный автомобиль Рахматова стоял у подъезда. Коржиков с сопровождавшими его прошёл во двор; там стоял грузовик, и шофёры-чекисты в дорогих шубах-дохах возились подле машины. Большой подвал, служивший когда-то погребом и складом, был ярко освещён. Из маленьких низких окон белый электрический светлился потоками на двор и освещал обледеневшие камни и узенькую, в одну плиту, панель. У входа в подвал стоял красноармеец с ружьём. Вход был узкий, с крутыми ступенями. Все это почему-то тщательно запомнил Полежаев. Он заметил, что грузовой автомобиль загораживал вход от красноармейского наряда, что ворота на улицу были открыты, знакомый шофёр Рахматова сидел на автомобиле. Полежаев заметил также, что он был бледен и взволнован. Шофёр был юноша технолог, пошедший к Рахматову, чтобы кормить свою мать и трёх маленьких братьев.
Подвал был низкий, со сводами и двумя арками, делился на три части. В первой стояло несколько красноармейцев. Они стали «смирно» при входе комиссара и чекистов. Во второй, средней части, чисто подметённой, была поставлена софа, два кавказских кресла, небольшой мавританский столик чёрного дерева, выложенный перламутром, на столике были две бутылки и рюмки, вазочка с печеньями и коробки с сигарами и папиросами. Красноармеец с ружьём караулил все эти драгоценности. Перед софою лежал ковёр и были разбросаны вышитые кавказские подушки. В третьей части подвала узкая шеренга худых людей, одетых в грязное, истлевшее, оборванное белье, под присмотром красноармейцев большими лопатами рыла узкий и глубокий ров.
Коржиков был неестественно возбуждён, зеленовато-бледная Дженни непрестанно нюхала кокаин и сейчас же подошла к столику, нервным движением налила рюмку коньяку и выпила его. Она морщила нос. В подвале пахло сыростью, свежими нечистотами и едким потом нездоровых людей. Гайдук был бледен, но спокоен и напряжённо-внимателен. Он был как бы настороже. Полежаев посмотрел на Осетрова. Обычно пьяный в эти ночные часы пирушек, Осетров был совершенно трезв, спокоен и полон какой-то решительности. Он внимательно и строго посмотрел на Полежаева, и в этом взгляде Полежаев прочёл выражение дружбы и готовность помогать.
— Отлично устроено, — сказал Коржиков. — Я и не ожидал, что так выйдет. Одно нехорошо, что эта сволочь уже нагадить успела.
Он прошёлся по ковру, закурил сигару и, обращаясь к Полежаеву, сказал:
— Сегодня вы мой гость и я хочу вам все показать. С вашими нервами из вас хороший чекист выйдет. Надо только руку набить — это очень просто. Сделаем смотр нашим индивидуумам. Смирно, там! Перестать рыть, — крикнул он в сторону стенки.
Рывшие остановились и стали у стены. Это были люди, не походившие на людей. Худые, измождённые, с большими отросшими волосами в колтунах, они были в одном рваном белье. С правого края стоял юноша лет пятнадцати с лицом настолько исхудалым, что издали казалось: на тонкой шее сидит череп. Щёки ввалились, губы стали маленькими и обтянутыми. Сквозь дыры разорванной рубахи сквозило худое синевато-жёлтое тело и резко выдавалась грудная клетка. Тонкие белые ноги жалко стояли на сырой, свеженакопанной земле. Он смотрел большими тёмными глазами, не моргая, на Полежаева, и Полежаеву казалось, что где-то он видел этого высокого худого юношу. Рядом с ним стоял старик с большим животом. Он был в одной старой, хорошего полотна, чистой рубахе. Толстая шея была обнажена, и полные короткие ноги были розовые от апоплексического прилива крови. Маленькие серые глаза были устремлены на подходивших. В них была странная смесь гордости и страха. Дальше был пожилой бородатый человек угрюмого вида, в очках, худой и нескладный, за ним стоял человек средних лет, бравый, выправленный, смелым острым взглядом смотревший на подходивших. Он оправлял на себе рубаху и подштанники и как будто смущался небрежности своей одежды. На противоположном конце стояла женщина. Уже пройдя полшеренги, Полежаев распознал её и теперь не сводил с неё глаз, постепенно распознавая милые, дорогие черты. От прежней Тани остались только её васильковые глаза. Волосы были острижены во время тифа, и, теперь, отрастая, подымались на полвершка над головою, словно золотым сиянием окружая прекрасное лицо мученицы. В лице не было ни кровинки. Бледные, опавшие щёки смыкались круглым упрямым подбородком, и губы были синеватого оттенка, как у мёртвой. На всём этом белом лице резко выделялись тонкие тёмные крутые брови и большие глаза, окружённые чёрными тенями длинных ресниц. Также, как и все остальные, она была в одной длинной, простой крестьянской рубахе. Но рубаха её была чистая и лежала на исхудалом теле, как хитон мученицы. Маленькие босые ноги, замазанные землёю, нервно жались на холодном полу. Она дрожала от холода. Глаза, устремлённые к небу, не видали подходивших. Она ушла в молитву, и маленькие руки с тонкими пальцами были сложены на груди.
Полежаев пристально смотрел на неё, и на его взгляд она повернула свою голову, и их глаза встретились. Полежаев был в тёплой солдатской шинели и каске с большою алою звездою. Таня долго всматривалась в него, и тонкие брови хмурились над прекрасными глазами. Ужас, отвращение и презрение вспыхнули в прекрасных синих глазах. Она вздохнула и, отвернувшись, подняла глаза к потолку. Пальцы её рук сжались в отчаянии, и губы беззвучно шептали что-то.
О чём молилась она?
— Вот и сестрица моя единокровная, — сказал Коржиков, но Полежаев перебил его:
— Ассортимент хоть куда, — сказал он, стараясь заслонить Коржикова от Тани. — Прямо мученики христианские.
Коржиков посмотрел на него тяжёлым взглядом и медленно, по слогам выговаривая слова, сказал:
— Му-че-ни-ки и есть…
И сейчас же рассмеялся. Было что-то сумасшедшее и тяжёлое в его смехе. Он круто повернулся и пошёл к дивану.
— Вот, товарищ Полежаев, — сказал он, попыхивая сигарой, — обычная порция настоящего чекиста. Сегодня даже маленькая порция. Бывает и тридцать, и шестьдесят человек. Гайдук, помните, раз было восемьдесят?
— Восемьдесят два, — спокойно ответил Гайдук. — Это после покушения на Владимира Ильича.
— Есть разные способы приканчивать, — сказал деловито Коржиков. Он медленно снял с себя шинель на дорогом меху и остался в кожаной куртке. — Можно стоя, лицом или спиною к стенке ad libitum — на выбор. Можно заставить их лечь в могилу лицом на землю и кончать выстрелами в затылок… Ну можно и с издевательствами, — вот как товарищ Дора делает, можно с надругательством, как делают грубые красноармейцы… Вы знаете, товарищ, нет гаже русского простого народа. Он на всякую мерзость способен… Про себя скажу: мне всё это стало скучно… Главное, я уже не могу возвыситься до страсти, не убив кого-либо. Мне нравится ужас того, что люди называют грехом. Я люблю что-либо необычайное… Вот что я придумал. Та женщина — моя сестра. Она мне, правда, не очень нравится, уж очень святые глаза. Не люблю этого. Дженни — любовница Гайдука. Так вот сначала я убью нескольких… Потом попробуйте вы. Это нетрудно… Потом я возьму свою сестрицу, а вы — Дженни. Среди крови и трупов и на глазах остальных это будет недурно.
— Хорошо, — сказал Полежаев, — я попробую.
У него уже начал складываться план. Он посмотрел на Осетрова. Осетров ясно и твёрдо упёрся в него смелым покорным взглядом и отстегнул крышку револьверной кобуры.
XX
В первой трети подвала глухо гомонили красноармейцы. Они делили одежду, снятую с казнимых. Дженни лежала, закинув ноги, на оттоманке и, щурясь своими длинными узкими глазами, смотрела на налитый в хрустальную рюмку розовый ликёр. Коржиков вынул большой наган и медленно пошёл к шеренге людей. Полежаев без оружия следовал за ним; за Полежаевым шёл Гайдук, не спускавший глаз с Коржикова. У Гайдука была отстёгнута кобура и полувынут револьвер, за ним шёл Осетров с револьвером в руке.
Длинный ряд людей в бельё сливался в глазах Полежаева в сплошное белое пятно, и в нём он видел только большие синие глаза Тани, устремлённые вверх. Была мёртвая тишина.
— Заводи машину! — крикнул Гайдук в пространство.
Кто-то у дверей, казавшихся в тумане тёмным пятном, повторил хриплым голосом:
— Заводи машину!
На дворе глухо и громко застучал грузовик, работавший с перебоями на холостом ходу.
Коржиков крадущейся кошачьей походкой, держа револьвер за спиною, подошёл к юноше. Юноша смотрел в пространство и, казалось, не видел Коржикова. Сигара дымилась узким, длинным, тонким, синеватым дымком в зубах у Коржикова. Старик смотрел своими серыми глазами на Коржикова. В этих глазах были мольба и ужас. Дальше колыхались, как тени мертвецов, остальные смертники.
— Ты что смотришь, старик? — спросил Коржиков. — Пощады не жди!
— Это сын мой! Он ничего не сделал! — прошептал старик. — Пощадите его. Не на моих глазах.
— Это можно устроить, господин генерал, — усмехаясь, сказал Коржиков. Он вынул сигару и её горящий конец приложил старику сначала к одному глазу, потом — к другому.
Сигара зашипела и потухла. Старик со стоном привалился к стенке.
— Какая подлость! — сказал молодой.
— Молчи, щенок! — сказал Коржиков и, быстро выхватив из левой руки револьвер, выстрелил молодому в середину лба. Тот качнулся к стенке, ударился об неё и, сгибаясь в пояснице, рухнул к ногам старика. Старик нагнулся к нему, и в эту же минуту Коржиков убил его выстрелом в голый розовый затылок.
Бородатый человек в очках порывисто повернулся лицом к стенке и затрясся в глухих рыданиях. Коржиков долго приноравливался, чтобы попасть ему в трясущийся затылок, наконец выстрелил ему в плотную обтянутую грязной рубахой спину. Бородатый продолжал дёргаться, а Коржиков, брезгливо сморщившись, выстрелил второй раз.
— Умираю за веру, Царя и Родину, — твёрдо сказал высокий человек со смелым лицом.
— Ну и умирай, сволочь, — сказал Коржиков и выстрелил ему в рот. Кто-то истерично заплакал, но Полежаев видел, что это не была Таня.
Таня вся ушла в молитву, и Полежаеву казалось, что её вытянувшееся тело вот-вот оторвётся от грязного пола и понесётся к небу. Две белых тени упали в обморок.
Коржиков шёл молча и стрелял. Полежаев считал пули. Седьмой выстрел был сделан из нагана, и Коржиков вложил его в кобуру. Он достал громадный парабеллум, любовно осмотрел его и, протягивая Полежаеву, сказал:
— Это мой любимец, не хотите попробовать?
Полежаев взял револьвер. Он быстро обменялся взглядом с Осетровым. Тот по-прежнему твёрдо и ясно смотрел ему в глаза взглядом преданной собаки.
— Главное, не волнуйтесь, — сказал Коржиков. — Надо, чтобы рука была твёрдая. Впрочем, и промахнётесь, беда не большая.
— Я не волнуюсь, — сказал Полежаев, но не слыхал своего голоса. Он слышал, как тонко стонал недобитый бородач и кто-то кричал истерично: «Этого не может быть! Это кошмар. Я признаю Ленина! Отпустите меня! Я все сделаю, что хотите!»
Из противоположного угла, от красноармейцев сочно принеслась трёхэтажная ругань и грубый хохот. На дворе с перебоями стучал автомобиль.
Полежаев быстро поднял револьвер и в упор, не глядя, выстрелил прямо в лицо Коржикову.
Почти разом щёлкнул второй выстрел. Осетров застрелил в затылок Гайдука.
Полежаеву казалось, что наступила мёртвая тишина и время остановилось. Но этого не было. Красноармейцы продолжали ругаться. Машина по-прежнему стучала с перебоями, и истеричный голос в углу негромко крикнул: «Спасены!»
Полежаев в один прыжок очутился подле Тани и схватил её. Она показалась ему очень лёгкой. Осетров накрыл и закутал её шинелью, снятой Коржиковым и валявшейся на оттоманке, и они бросились к выходу.
— В чём дело, товарищ? — преграждая им дорогу, сказал красноармеец, стоявший на узкой лестнице, ведшей в подвал.
— Комиссару дурно стало, — сказал Осетров, отталкивая его и помогая пронести закрытую комиссарской шинелью с красной повязкой Таню.
На дворе продолжал стучать и шуметь грузовик. У открытых ворот сидели и стояли красноармейцы. Шофёр Рахматова сидел в автомобиле и смотрел в одну точку.
— Товарищ! — сказал ему Полежаев, кладя на дно автомобиля Таню, бывшую в обмороке, — заводите машину и везите нас скорее на мою квартиру.
Тот быстро поставил ключ. Машина заводилась изнутри и сейчас же мягко застучала.
Осетров вскочил за Полежаевым в автомобиль.
— Катай, Николай Николаевич, ко мне лучше, — сказал Осетров, обращаясь на «ты» к Полежаеву.
— У меня найдётся для неё полное приданое и денег куча золотом, а там сегодня же и дальше.
— Хорошо, Миша, — сказал Полежаев, этим уменьшительным именем давая понять Осетрову, что ему все прощено и как он его любит.
Машина мягко тронула и почти без шума покатилась по ледяной мостовой.
Через минуту кучка людей в бельё вырвалась из ворот и стремительно побежала по улице, за ней, беспорядочно стреляя, бежали толпою красноармейцы. Кто-то безумным диким криком вопил:
— Комиссара убили! Комиссара… — и сопровождал свой крик самой грубою руганью.
В подвале было пусто. На вскопанной земле, подле неглубокой канавы лежало пять трупов в белом белье, шестой тихо стонал и шевелил рукою.
На шаг от них, разметав руки, лежал Коржиков. Его лицо была одна сплошная кровавая дыра. Кто-то из красноармейцев успел стащить с него револьвер и один сапог. Рядом с трупом Коржикова валялся труп Гайдука. Над ним сидела Дженни и сумасшедшими глазами глядела в лицо убитого.
Со столика исчезли коньяки, ликёры, печенья, сигары и папиросы. Сам столик был опрокинут. В пустом подвале ярко горело электричество.
На дворе два красноармейца торопливо наваливали на грузовик вынесенный из подвала большой ковёр. Шофёры пили коньяк и ликёры прямо из горлышка. В освещённые окна второго этажа видны были гости на квартире Коржикова. Там, подле неубранного стола, кружились две пары. Мими Гранилина и Беби Дранцова танцевали с адьютантами Воротникова.
Грузовик шумел на холостом ходу.
Жизнь в Советской республике протекала нормально…
XXI
На холодном ночном воздухе Таня очнулась и зашевелилась на дне автомобиля, поджимая свои босые ноги. Полежаев заботливо укутал их шинелью, приподнял её и усадил на сиденье.
— Ничего, барышня, — ласково сказал Осетров, — духом прикатим ко мне, и я вам все предоставлю. Боты серые на кенгуровом меху у меня есть, пальто каракулевое — самое настоящее, шапочка, платок, укутаем вас во как! Оденем как принцессу, и айда за границу!
— Кто вы такие? — слабым голосом сказала Таня. Слова прозвучали так невнятно, что Полежаев только догадался, что она спросила.
— Мне казалось, Татьяна Александровна, что вы узнали меня, — сказал он.
Таня негромко охнула. Широко открылись глаза её, и тихо, но твёрдо она спросила:
— Как вы попали сюда, Николай Николаевич?
Всегда с самого детства называла она его Никой, как и он звал её Таней, и теперь этим обращением по имени и отчеству они клали между собою пропасть невыясненного, пропасть подозрения и страха, с одной стороны, мольбы понять и простить — с другой.
— Бог меня направил сюда и Бог спас вас… Бог спасёт и Россию, — сказал Полежаев.
Таня ничего не сказала. Упоминание о Боге успокоило её. Она села удобнее и стала смотреть в пространство. Полежаев видел, как в темноте сверкали её ставшие большими глаза, видел её белое, как у мёртвой, лицо и чувствовал, как она дрожала в тёплой шинели Коржикова.
Автомобиль скоро остановился. Они приехали.
— Погодите одну минуту, — сказал Осетров. Мне надо все у себя подготовить.
Автомобиль застыл на обледенелой улице. Полежаев вслушивался в каждый шорох. Каждую минуту грозила опасность. Убийство комиссара и члена чрезвычайки уже стало, конечно, известно на квартире Коржикова, и нужно было ждать преследования. Во втором этаже тусклым красным огоньком засветилась в окне свеча и сейчас же упала тёмная штора. Осетров прибежал сверху и принёс мягкие ботики и штатскую шапку для Полежаева.
— Оденьте, барышня, — сказал он, — пока так, что ль, на босую ножку, а то на лестнице грязно и сыро.
С Осетровым к автомобилю подошёл красноармеец с ружьём.
— Он покараулит покеля, — сказал Осетров. — А то кабы чего не вышло. — Ты, — обратился он к красноармейцу, — ежели кто станет идти, патруль какой или толпа, выстрели вверх, понял?
— Понимаю, — мрачно сказал красноармеец.
— Я останусь тоже при машине, — сказал Полежаев.
— И то лучше, — сказал Осетров.
Он почтительно повёл Таню под руку через двор на чёрную лестницу. Она шла покорно. За это время она так привыкла повиноваться чужой воле, делать то, что ей приказывают, что и теперь она шла, отдавая себя тому, кто её вёл.
— Осторожнее, барышня, ещё ступенька, — говорил Осетров. Дверь в квартиру была открыта. Через две тёмные комнаты виднелась третья, тускло озарённая свечою.
— Вот барышня, я сготовил, что мог. Кушайте на здоровье. Сейчас чайку вам как-нибудь согрею.
Осетров поставил на стол тарелку с хлебом и небольшим куском копчёной воблы, затем он открыл ящики громадного комода и стал выбрасывать из него на диван вороха дорогого батистового и шёлкового белья, дамские чулки, юбки, кофточки, бальные платья.
— Выбирайте, что по вкусу, — сказал Осетров. — Все одно — бросить придётся. Да, не мешкая, и поедем. Будьте спокойны — сюда никто не войдёт.
Он вышел из комнаты и запер за собою дверь.
Таня осталась одна в этой большой комнате, тускло озарённой одинокой оплывающей свечой. Она села на широкую низкую постель карельской берёзы с бронзой, небрежно накрытую голубым, стёганым на пуху одеялом. Платья и бельё лежали перед нею на диване и на ковре. На туалетном столике с кокетливым прибором и большим зеркалом, у которого стоял мягкий пуф в виде двух подушек, разрисованных акварелью, печально в грязном медном шандале горела свеча и на тарелке лежало два ломтя старого чёрного хлеба и кусок вонючей воблы.
«Чья… чья была эта комната? Кто спал на этой постели? — думала Таня, разбирая чужое белье, — чьё было всё это белье, чулки, платья?».
Вся эта воровская обстановка её смущала. Ничего не было подходящего для дороги и побега. Все эти нежные, расшитые цветами и узорами прозрачные рубашки не одевали, а раздевали. Сюда тащили то, что годилось для разврата и страсти. От вороха белья шёл пряный аромат старых духов. Иные рубашки были ношеные, не стиранные. С кого, когда и где они сняты? Быть может, в таких же подвалах, перед расстрелом?
Маленькие, огрубелые пальцы Тани дрожали. Наконец она выбрала три рубашки, неношеные, показавшиеся ей более скромными, и, осторожно спуская свою длинную рубашку-саван, надела их одна на другую. Приятно охватил исхудалое тело душистый батист и напомнил давно прошедшие времена.
Чулки были тонкие, шёлковые, цветные, ажурные с вышитыми стрелами и цветами. Таня надела три пары их и все не могла согреть застывшие ноги. Она обула ноги в высокие сапожки, надела юбки, кофточку, пригладила торчащие волосы, подтянула их черепаховой фебенкой и стала спокойнее. Она взяла кусок хлеба и стала есть… Животная теплота побежала по жилам… Странным сном ей казалась эта комната, воровски освещённая одинокою свечою, с роскошной постелью и разбросанным в беспорядке, сладко пахнущим бельём.
В дверь постучали.
— Можно? — спросил Осетров за дверью.
— Войдите, — сказала Таня.
— Чайку принёс вам, — ставя на туалетный столик три чашки с чаем, сказал вошедший Осетров. — Все три вам. Для скорости. Каждая минута на счету. Пейте скорее, и едем.
Чай прояснил мысли Тани. Она уже в полном сознании закутала плечи дорогим оренбургским платком, покрыла их собольим палантином и надела поверх широкий сак из каракуля.
— Одевайте, барышня. Все пригодится. Вам на это жить придётся ещё, может, сколько годов. А мне ни к чему, — говорил, подавая то то, то другое, Осетров.
По его настоянию Таня поверх всего надела пальто Коржикова и, едва двигаясь, пошла за Осетровым. Он шёл впереди и светил на лестнице. На улице всё было тихо. Бледный шофёр сидел на своём месте. Полежаев и Железкин стояли подле и вглядывались в темноту ночи. Где-то, квартала за три, раздались два выстрела, и все опять стихло. Громадный город притаился и застыл в ночном тревожном оцепенении.
— Наконец-то, — сказал Полежаев.
— Ничего, товарищ, я ей паспорт на всякий случай захватил. И для нас взяты.
— Никто не видал?
— Товарищи знают. Да теперь всё равно. — Железкин, ты с нами?
— С вами, Михаил Сергеевич.
— Ну, с Богом!
Это забытое русское слово странно прозвучало в ночной тишине из-под красной звезды, сверкавшей на фуражке. Шофёр обернулся и посмотрел на Осетрова.
— Катайте, друже, по Забалканскому к Петергофскому тракту… До Ораниенбаума бензина хватит?
— Должно хватить, — сказал шофёр и нажал ногою на рычаг автомобиля.
XXII
Тёмный город нёсся навстречу. Автомобиль с тускло светящими фонарями качался и прыгал на выбоинах разбитой мостовой. У казарм шатались люди, слышался пьяный крик. Какая-то женщина то плакала, то ругалась последними словами, отбиваясь от красноармейцев. Чем ближе подъезжали к окраинам, тем становилось безлюднее. На Обводном канале, пустом, без лодок и барок, не было ни души. У Балтийского вокзала проскользнуло несколько тёмных теней с мешками и котомками, и хрипло и порывисто свистал за высоким забором паровоз. Потом пахнуло свежестью осенних полей, гнилою капустой, мусором, крепким запахом воды, камыша и моря: автомобиль катился по Петергофскому шоссе. Пошли пустыри, каменные верстовые столбы, раскидистые белоствольные голые берёзы, ивняк глухо шумел по канавам, пахло болотом, показались сады, дачи, белые ворота Сергиевского монастыря, дорога стала лучше, крепче, лужи на выбоинах сверкали белым пузыристым льдом и трещали под автомобилем, потянулись тёмные деревья парков, дач, пожарная команда, каменный мост над шлюзами, где глухо шумела, низвергаясь водопадами, вода, а влево темнело широким простором Стрельнинское озеро, потом опять были дачи и поля, шоссе обступили кусты и деревья Михайловского и Знаменского парков. Старинные ворота двумя каменными столбами приняли автомобиль, и по обеим сторонам тесно стали деревья парка Александрии. Пахло мхом, елью, сыростью, потом автомобиль запрыгал по выбоинам Петергофской улицы, пошли дачи, дворцы, плац…
Какое всё это было знакомое Тане, с детства родное. Свидетели её игр и шалостей с братом Колей проносились мимо неё. Сколько воспоминаний будили эти тёмные лиственницы и пихты, эти таинственные ели Петергофских ремизов! Здесь каталась она верхом на маленьком пони с отцом и матерью, здесь они ездили в шарабане, и здесь она ребёнком научилась свято чтить Царскую Семью… Образы отца, матери, их лошадей, её прелестного пони Ральфа, образы брата, как призраки, обступили её. Их всех покрывал призрак того, кто царил над всеми ними. Образ Царя, образы царей вставали перед Таней, когда она мчалась по шоссе, приближаясь к Петергофу. И все они умерли!
Какое всё это было родное и милое!.. Здесь на плацу учились кадеты. Здесь Коля и Таня ходили смотреть, как перебегали кадеты в белых рубахах, как штурмовали они дачу Мурузи… Здесь бывали смотры и конные состязания, и через высокие валы и заборы перелетали офицеры на нарядных лошадях. В Троицын день и в день Петра и Павла гулко звенели колокола высокого квадратного коричневого собора, и на плацу, украшенном зелёными гирляндами и пёстрыми флагами, появлялись прекрасные полки гвардейской кавалерии. Были праздники, гремела музыка, слышалась песня, а под вечер по улицам в расстёгнутых мундирах с алыми лацканами ходили пьяные уланы и конногренадеры, но они не были страшны. Они улыбались простоватыми улыбками, они были славными, добрыми русскими солдатами…
Это было тогда, когда двуглавый орёл высился над дворцами.
…А теперь?.. Теперь, когда не стало Царя и во главе народа стал страшный, кровавый, пахнущий трупами Ленин?
Перед глазами Тани поплыли призраки недавнего прошлого… Убийство Царской Семьи. Обгорелая поляна в глухом лесу, и её поиски хотя чего-либо, что дало бы ей надежду, что тот ужас, о котором шёпотом говорили в Екатеринбурге, был неправдой!
Потом почти два года при армии Колчака. Жуткое сознание, что и те, кто шли спасать Россию, кто называли себя «белыми», говорили плохо о Царе и постоянно повторяли: «К прошлому возврата нет!» — Но что же должно прийти на смену этому прошлому?
Колчак предан союзниками и чехо-словаками и зверски расстрелян. Подло, гадко… Кругом кровь, измена и подлость. Жизнь украдкой в сибирской деревне и медленное путешествие на юг. Куда-нибудь, где ещё есть Россия — не потаённая, не замученная, не заеденная вшами, не больная гнойными ранами, не затравленная и залитая кровью, но Русь свободная, где гордо реют русские флаги и где можно говорить о прошлом.
У Тани был покровитель. Влюблённый в неё солдат-красноармеец, жалкое полудикое существо, с широким скуластым лицом, покрытым глубокими оспинами, провёл её, как нянька, через всю бушующую страстями Россию и доставил в Москву.
…Встреча с Пестрецовым. Пестрецов ей сказал, что её отец будет служить в красной армии. Жизнь у тётки в кривом переулке на Арбате, в уплотнённой квартире, жизнь подачками от Пестрецова и продажей вещей тётки…
Потом был арест, скучное пребывание в обществе тридцати женщин и наблюдение, как под влиянием голода падали одна задругой и уходили на службу советской власти. Известие о мученической смерти отца. Оно не поразило её. Когда узнала она подробности смерти отца, была только одна мысль в её мозгу, и мысль эта была радостная и гордая: «Не сдался отец, не предал Христа, умер, как и жил — героем». Таня знала, что её ждёт смерть, и готовилась к смерти. И тут было что-то такое нелепо дикое, что теперь, когда почти год прошёл с тех пор, Таня вспоминает об этом и не может понять, как могло всё это быть.
Однажды утром к ней пришёл её обожатель, красноармеец Фома Сисин. И он похудел и как-то постарел. Изрытое лицо его, круглое, скуластое, безбровое и безусое, бабье лицо, стало ещё некрасивее.
— Ая тебе, товарищ, вошу принёс, — сказал он, доставая коробочку. — Хорошая воша, тифозная. Я достал у товарища, за большие деньги. Она испытанная. Кого укусит, беспременно заболеет. Такая воша… Пять красноармейцев через неё от службы домой уволили, я для тебя достал.
— Зачем мне? — содрогаясь, сказала Таня.
Круглое белое лицо близко придвинулось к ней, широкий рот открылся и обнажил ряд редких гнилых зубов.
— Тебя приказано в Питер доставить… Слышь, комиссар тебя пожелал в содержанки взять. Значит… будет… Ну, а я не хочу. Хочу, чтобы ты чистая была. И коли не я, так и никто другой.
Сисин говорил, не стесняясь, все называя своими простыми мужицкими именами, как в этом государстве говорили все, потому что давно условия жизни стали таковы, что понятие о стыде утратилось.
— А вот ты эту вошу пусти, и, значит, тифом заболеешь, а там ничего тебе и не будет…
Таня пустила этих вшей. Таня была больна тифом. Таня лежала в госпитале с обритой головой, Таня была при смерти…
…Двадцатый век… Культура… Она едет в автомобиле… К её телу мягко прижимается вышитый шелками батист, дорогой мех окутал её шею. В сверкающих над морем лучах прожектора маячат мачты беспроволочного телеграфа. Страна, по которой она едет, провозглашена самой свободной страной в мире, в ней нет собственности, это социалистический рай, ещё недавно в ней был знаменитый английский писатель и восхищался её устройством, и в ней, для того чтобы освободиться от самого гнусного рабства, от позора гаремной наложницы, нужно было пускать на себя заражённую тифом вошь!..
…Европа! Торговые сношения, признание советской власти — и вошь-спасительница!
…Кошмар?..
Нет, торжество социализма!
«Милый Фома Сисин, а ведь ты спас меня!
И сейчас… кто эти люди, которые спасли меня? Этот молодой офицер, солдат худой и длинный, юноша-шофёр? Почему они спасли меня? Почему Полежаев с ними? И Ника ли с ними, или они с Никой?»
Они ехали полтора часа, и она ни слова не сказала с Никой. Она боялась узнать подробности, боялась услышать, что он, кого она так любила, был с ними, служил под красным знаменем, поклонился дьяволу.
Она очнулась от дум. Автомобиль стоял среди поля. Недалеко был морской берег. Порывами налетал ветер, выл и шумел в ушах, глухо рокотали волны.
— Ну что, друг, и вы с нами? — сказал Ника, обращаясь к шофёру. Шофёр смотрел на Нику, и лицо его было бледно. Борьба шла в нём.
— Нет, — глухо сказал он. — Не могу. Матьу меня там… братья маленькие.
— Что же вы будете делать? — спросил Полежаев.
— Отпустите меня. Вернусь к Рахматову. Расскажу всё, как было. До утра за вами не поспеют, а там вам всё равно ничего не будет.
— Пусть будет так, — сказал Осетров. — Мальчик прав. Если он удерёт, его мать прикончат. А так — пусть показывает. Открутится. Вылезайте, барышня. И слушай, Николай Николаевич, посиди здесь с барышней немного, а я с Железкиным пойду отыскивать Топоркова. Вместе-то пойдём, напугаем его. Ведь я его и так два раза арестовывал, да все он откупался. Он наш … Перевозом занимается. Десять тысяч царскими берёт за персону… Перевезёт, а потом пьёт мёртвую. А офицер был… кадровый… гвардеец… Дворянчик… Буржуй… Так, до скорого… Крикну: «Гоп-гоп!» — отзовитесь.
Автомобиль повернул назад и скрылся в темноте ночи. Полежаев и Таня остались одни…
XXIII
— Ника, как вы попали к ним на службу? — спросила Таня, садясь на большой плоский камень на берегу моря.
Ночь была кругом. Тёмные тучи неслись по небу, разрывались, и тогда сквозь них блестел месяц. На мгновение вспыхивало серебром взволнованное море, и были видны белые гребни волн, песчаный берег, поломанный чёрный камыш, кусты с оборванными листьями, пригнутые порывами ветра, и все сейчас же опять исчезало в темноте. Тёмный лес шумел неподалёку, выли чёрные сосны, точно проклинали свою судьбу. Нигде не было видно ни огонька, и на море не горели огни проходящих судов. С шумом и рокотом катились волны, вставали чёрные, косматые, покрывались пеною, сгибались и неслись прямо на Таню и вдруг падали и покорно шипели по песку у самых её ног. В шубке было тепло и мягко сидеть, ветер не мог пробить шерсть платка, и щёки под ним горели лихорадочным румянцем. Таня слушала рассказ Ники о всех событиях этих трёх лет. Они расстались детьми, встретились стариками. Перед Таней вставал легендарный поход детей на Кубань, подвиги братьев Полежаевых, Ермолова и Оли, она слушала рассказы про казаков, про то, как просыпались и вставали станицы на Дону и Кубани и освобождался юг России.
— Как ждали мы вас тогда у Колчака… Осенью 1918 года. Отчего, отчего, Ника, вы не пришли тогда и не соединились с нами? — прошептала Таня.
Тихо звучал голос. Он говорил о соперничестве вождей, о задетых самолюбиях, о честолюбии наверху в штабах, пока внизу лилась драгоценная кровь русской молодёжи и детей. Он говорил, как кадеты и гимназисты спасали положение на фронте, а потом, брошенные, грабили жителей, чтобы питаться. Ника рассказывал, как исполнялись требования англичан и французов и как за каждую винтовку и патрон, за каждую рубашку, которой сменяли лохмотья раненых, платили кровью казаков и добровольцев. Голос Ники дрожал, когда он рассказывал, как уходили к Новороссийску и как шли они по грязной степи, а их обгоняли поезда, груженные разными вещами. Слёзы звучали в его голосе, когда он рассказывал, как стояли на молах и по улицам Новороссийска казачьи лошади, и как волною проносилось по их рядам печальное ржанье, и как плакали казаки.
— Таня… я убедился, что пока мы опираемся на Францию и Англию, мы не спасём Россию. Это не в их интересах. Они ссорили между собою вождей, они сознательно разрушали казачество. И Франция, и Англия всегда боялись казаков. Одной они грезились с войны 1812 года, другая боялась движения нового Ермака через Афганистан на Индию. И те, кто первый поднял восстание против насилий большевиков, кто боролся в передовых рядах три года, затирались и унижались. И вместо дружбы и любви были зависть и злоба… Я видел, Таня, что и Врангель погибнет, потому что он не мог работать самостоятельно. Он должен был прислушиваться к общественному мнению Парижа и должен был исполнять желания французов. И, ещё находясь на острове Халке, я понял, что спасти Родину можно, только работая в России. Заграница и эмигранты могут лишь немного помочь. Они могут искусственно создать в России свободу слова, то, что так необходимо для неё, они могут сберечь и сохранить специалистов и знания, которые нам нужны. Но и только. Я пошёл сюда. Я пошёл на тысячи мук душевных, на вечный риск быть узнанным и замученным. Но настойчиво и постоянно я будил здесь русские чувства, и я напоминал погибшим, заблудшим людям только одно: что они русские… Таня! Верьте мне!.. Ещё немного времени… и Россия спасётся. Уже близка она к покаянию… А через покаяние найдёт она и спасение. Когда?.. Как?.. Не знаю… не знаю…
Теснее прижалась к нему странная фигура в солдатской распахнутой шинели и меховой шапке, окутанной платком. Большие глаза устремились на него, и были видны только они да прямой белый нос. Они любили друг друга три года тому назад, и все три года через лишения, испытания, опасности и муки они пронесли свою любовь. И теперь не знали каждый о себе: сохранилась ли эта любовь? Осталось ли в Нике прежнее чувство страстного обожания к ней — Тане Саблиной! Тогда она была дочерью известного генерала, богатой невестой, девушкой петербургского света, прекрасной в свои восемнадцать лет… Теперь — её отец замучен и расстрелян. У неё не только ничего нет — ни дома, ни квартиры, ни имущества, — но у неё нет и Родины. Она нищая, одетая в краденое платье, и, может быть, там, за границей, куда они бегут, узнают её каракулевое пальто, её ботинки, её бельё и привлекут её к суду. Её юное тело увяло от голода и тифа, её роскошные волосы острижены, и застывшая кровь не в силах заиграть румянцем на впалых щеках… Какая она невеста!
Ника смотрел в её лучащиеся любовью глаза и думал, что он не достоин её. Да, он спас её. Да, может быть, уже завтра они будут свободны и в свободной стране, но Родина не свободна, и к какому алтарю поведёт он ту, которую любил больше всего, и где совьёт он своё гнездо?
Их сердца бились одинаково. Один и тот же гимн любви звучал в их душах, а души их, измученные, исстрадавшиеся, истосковавшиеся, избитые этою ужасною жизнью, подобные загнанным на горной скалистой дороге молодым лошадям, с разбитыми в кровь коленями, со стёртыми холками, со страдающими, слезящимися глазами, — были молоды и жаждали любви и счастья.
Перед ними было тёмное море. Неприятное, некрасивое, грозное, плоское море. Кругом была разлита печаль севера. Стлались к земле гибкие ветви ивы, побуревшая трава была мокра и печальна, сухо шумел потемнелый камыш, стонали в лесу тёмные сосны. Все было черно и мрачно. Глухая осень говорила о смерти, и кладбищем казалась земля.
— Как хорошо! — сказала Таня… — Милый, как хорошо! Какое великое счастье свобода!.. Мы ушли, мы ушли от них. Как хорошо шумит море!.. Какой чудесный запах воды, простора и воли… воли!..
Прорезая тёмное небо, скользнул белый луч прожектора. Заискрились и мёртвыми блестками, как гробовая парча серебром, заиграли под ними волны. Он скользнул по воде, упёрся в небо, что-то искал в косматых, стремящихся на восток тучах, потом быстро понёсся вдоль берега, озарил ярким светом сосны, и сильнее стала видна темнота леса. Выделились прямые — розовые наверху, голубо-серые внизу — стволы и качающиеся вершины деревьев, стали видны серый забор и низкая избушка. Луч бежал по берегу, и под ним оживали, как призраки, предметы: перевёрнутый дырявый чёлн, лайба на берегу о двух мачтах, камень, песок и приникшая, растерявшаяся под ветром, низкая, плоская трава.
Луч остановился на них. Ярко вспыхнули глаза Тани, и стала видна их васильковая синева, заблестели завитки каракуля из-под расстёгнутой шинели, и чёрная плоская костяная пуговица заиграла, как зеркало.
Ника и Таня бросились на землю. Одна и та же мысль заледенила их сердца: «Неужели увидали?»… Прошло несколько секунд. Луч оторвался от них и побежал, шаря по волнам, сверкая на белых гребнях, а они все сидели молча и не могли оправиться от охватившего их ужаса.
— Гоп-гоп! — раздалось неподалёку за ними.
— Гоп-гоп! — отозвался Ника и встал.
Осетров, Железкин и ещё какой-то высокий, одетый в мужицкое платье человек приближались к ним.
XXIV
— Товарищ Топорков, — отрекомендовался сухой бритый человек. Он плюнул, лицо его искривилось больною улыбкой. — Тьфу… привязалось это подлое слово, и со своими не могу иначе. Поручик Топорков.
— Ну что же, едем, — сказал, пожимая ему руку, Ника.
— Сегодня не могу. Поздно — это одно. Светло будет, когда мимо Толбухина пойдём. Кабы предупредили меня, у меня готово было бы. А то за снастями идти надо. И ветер силён, и волна. Зальёт. Не могу.
— А завтра поздно будет, — глухим голосом сказал Ника. — Вам Осетров рассказывал, в чём дело. Мы не обыкновенные беженцы.
— Сам вижу, что комиссары. Дело мне понятное. А только тонуть мне за вас не приходится. Да и вам, я думаю, неохота.
— Но как же быть?.. За нами погоня.
— И хуже бывало, да не найдут. Вон Осетров-то с целой ротой два месяца тому назад шарил, а не нашёл ничего, а у меня пять семейств тут три дня погоды ожидало. Идите за мной.
Топорков долго вёл их лесною глухою тропинкой. Шли молча, спотыкаясь о невидные корни и пеньки. В душе Полежаева вдруг шевельнулось подозрение. А вдруг это обман и предательство, вдруг Осетров испугался и выдал их, и теперь их ведут в какую-нибудь «губчека» или просто на красноармейский пограничный пост. Таня шла впереди мелкими шагами. Она так обессилела, что едва двигалась, у неё темнело в глазах и не было никаких мыслей. Одно было: она верила этим людям, верила, что они спасут её.
Узкая мокрая глинистая дорога с глубокими колеями, о которые споткнулась и чуть не упала Таня, пересекла их путь. Они пошли по ней, потом свернули в лес и скоро очутились перед небольшой чистой избушкой.
Топорков постучал в окно. Окно сейчас же открылось, и лохматая голова появилась в нём.
— Вы, ваше благородие? — сказал кто-то с нерусским акцентом и пошёл отворять дверь.
Через час Таня, напившаяся молока, съевшая большой кусок хлеба с маслом и два яйца, лежала на постели на своей шубке, накрытая шинелью, и крепко, без снов, спала. Её спутники спали тут же на полу. В избушке было тихо, и месяц чеканил на полу замысловатый узор сквозь мелкий переплёт окон, заставленных бальзаминами и геранью. В избе стоял крепкий запах мужика, овчины и махорки.
Таня проснулась поздно. Был ясный морозный день. В окно были видны освещённые солнечными лучами сосны, жердяной забор и огород с чёрными ископанными грядами картофеля и кочерыжками снятой капусты. Буря стихала, но ветер был силён, и лес шумел кругом. Таня долго не могла понять, где она находится и что произошло. В трёх шагах от неё за небольшим столом сидели за самоваром Ника, молодой офицер, длинный, солдатского вида человек и пожилой, весь в морщинах эстонец с льняными волосами и голубыми светлыми глазами. Он держал на растопыренных пальцах жёлтое блюдечко с чаем и упорно, старательно выговаривая русские слова, говорил:
— А я говорю: всё это ерунда. Чушь одна. Что за штука такая — Эстия? Не может она без России быть — вот как рука без тела не может. И Царя надо! Прежде-то знали мы одного Царя, да одного губернатора, а теперь еду по Ревелю, мимо парламента. Парламент, подумаешь! Я же их всех знаю! Все воры проклятые, дармоеды… Чиновников расплодили — а мы содержи! Что же, это возможно? Это хорошо? Куда ни приди, везде чиновник или барышня-машинистка… и все на наши деньги! Ну, скажи пожалуйста, а войско!? Ведь сколько народа взято в войско, и всё мало! Чуть что скажешь: сейчас и обида — мы демократы, а это, мол, черносотенство! В Ревеле грязь, пакость, порядку нет, и всё одно — раболепствуют перед советскими, как раньше никогда не раболепствовали перед губернатором. И хоть бы это господа были! А то Петроградскую гостиницу запакостили, загадили и все спекулируют, воруют. Разве это государство! За англичан уцепились. В праздник английские матросы пьяные шатаются, народ задевают, а мы молчи! Раньше Россия была — всё своя, знали мы её, а теперь — тьфу! Англичане. И все крадут… Кругом Царь необходим. Без Царя порядка не будет… Эти так смотрят — наворовать и уйти. Ты гляди — кто дачу строит? — депутат. Кто лес скупает? — член правительства. Он знает: у него только сегодня, а завтра — нет. Пока выборный, сидишь в правительстве, — бери, хватай, потом уйдёшь — ничего тебе не будет, другой возьмёт. Царь-то далеко смотрел. У него наследник, ему, значит, охота все передать, чтобы в аккурате было, по-настоящему. Он и глядел, чтобы не крали… А эти — только о себе и думают. Господи! — посмотрел бы, во что железную дорогу обратили, дачи запакостили, да и дачника нет, вместо него беженец сидит. А беженец известно: сундуки уложил, и горя ему мало. Зимою забор, да что забор — мебель тянет печи топить. Ему что! Он беженец — здесь разорит, дальше побежит. И никто ничего не делает. Все соберутся, говорят, говорят, сначала будто и путное что — огороды, мол, будем разводить, на лесопильни пойдём, а потом пойдёт программа, станут говорить о политике, переругаются и разойдутся…
Эстонец шумно выпил чай, осмотрел всех голубыми глазами и сказал:
— И что за штука такая политика, господа, понять не могу. Раньше политики не было, а был пор-радок! Была подать, был урядник, ну кто платил — тому ничего, кто не платил, известно, хорошего мало. Взятки тоже брали, да не грабили, как теперь. А теперь на все налог. И ничего нет, а что есть — не укупишь. За керосином пойдёшь — керосина нет. Грузия, мол, воюет с Советами, через то керосина нет, а я и не слыхал, что керосин грузинский. За белой мукой пошлёшь — муки нет. На Украине, мол, беспорядки, не даёт Украина муки. Сукна дешёвого нет: Польша отделилась, воюет, мороженого мяса сибирского и не жди… Что такое стало, житья нет. Все равно, как в мужицком хозяйстве, пока не делены были, были богатеями, а как, значит, поделились, и ни у кого ничего не стало. У одного, к примеру, плуг, а у другого — лошадь, а у третьего — борона. Пахать надо, а тот плуга не даёт, а этому лошадь, вишь, жалко стало… Плохая, господа, политика. И плохо от неё крестьянину… Нет, без Царя нам никак не обойтиться! Потому порядок нужон, и всю эту сволочь разогнать надоть, а то облепили казну со своими бумагами.
Ника заметил, что Таня проснулась, и пригласил её к столу. Железкин и Осетров ушли, эстонец достал яйца, масло и хлеб.
— На, барышня, кушайте на здоровье, — сказал он. — Ишь как исхудали да бледные какие! А тоже, поди, и вы здесь по дачам живали. Видать, из господ.
Таня села к столу.
XXV
День прошёл в томительной тревоге и волнении. Начинали говорить о чём-либо, и обрывался разговор, и вяли на губах слова.
— Постойте, господа… Вы ничего не слыхали? — бледнея, сказал Осетров.
Ника вышел в лес, прокрался на дорогу. Солнце скупо светило, жирные глинистые жёлтые колеи блестели под лучами, бурый вереск, набухший от дождя, набегал на дорогу. Сквозь тонкие стволы частых сосен привидением грезился чёрный можжевельник. Белка, ломая сучья, прыгнула от шагов Ники. Он вздрогнул и долго смотрел и слушал. Мерно шумел лес, то притихнет и тихо шуршит вершинами, то вскинется, загудит, заскрипит и долгий ведёт о чём-то рассказ густыми голосами старых сосен… Нигде — никого.
В избе, притихшие, ждали Нику Осетров, Железкин и Таня.
— Нет, — сказал Ника, — это так, послышалось.
— Мне показалось, что кто-то кричал команды, — сказал Осетров.
— А я слышал, будто автомобиль.
Эстонец покачал головою.
— Какой тут автомобиль, — сказал он. — Тут топь такая кругом, что и телегою не проедешь. А то автомобиль! Да, вы, господа, не бойтесь. Коли поручик за это дело взялся, так он его проведёт. Он ведь тоже головою рискует.
— А вы давно знаете поручика? — спросил Ника.
— Пятнадцать годов. Во как! — сказал, вытряхивая пепел из трубки, эстонец, — фельдфебелем в его роте был шесть лет. Он ведь неудачливый поручик-то наш. Разжалован был и снова служил. Он-то горя намыкал немало. В Красноярском пехотном полку не было против меня сурьезнее фельдфебеля! После пять годов в Петербургской полиции околоточным служил. Полный бант за войну имею! Меня к эстонцам на офицерскую должность звали. Да чего не видал! Служил Государю, а больше никому служить не желаю. Хаму не поклонюсь никогда! Демократия! Демократическое правление! Равенство! А как явился я к ним, так службой в полиции попрекать стали! Эх, люди!..
Разговор умолк, и снова сидели на лавках и ждали, когда смеркнет день, когда наступит час освобождения.
Солнце спускалось за лес. Длинные потянулись тени от сосен, красными стали стволы под закатными лучами.
— Пойдемте, — сказала Таня Нике, — посидим немного на воздухе. Душно здесь.
Они вышли за избу и сели — она на пне, он — подле, на песчаном обрыве. Лес все рассказывал свою древнюю сказку. В свежем воздухе пахло морозом и терпким запахом можжевельника, смолы, хвои и терпентина. Лужи затягивало ледком, и они морщились и тихо потрескивали.
— Вы помните, Ника, — тихо проговорила Таня, — как любили мы с Олей наступать на ледок на лужах и слушать, как хрустит он под каблуком.
— Да, Таня, помню, — коротко сказал Ника.
— Ника, — после долгой паузы сказала Таня, и широко раскрылись её глаза, будто два синих василька глянули из чёрной опушки длинных ресниц, — Ника, что же это такое!?. Было… Было… Было… Вся жизнь в воспоминании. А что же есть, что осталось? Господи! Как подумаешь! Ни одной карточки папы или мамы, ни одного портрета, ни крестика, которым крестили, ни колечка, которое подарила мама, никакой памяти не осталось оттого, что было. Все пропало… И точно не было ничего. Мама, папа, Коля… Ваша сестра Оля, Павлик… — По всему свету, или на том свете… Ни письма, ни телеграммы.
— Все вернётся, Таня, — ближе садясь к её ногам, сказал Ника.
— Вернётся, говорите вы… — сказала Таня. — Нет, Ника, не вернётся. Эти три года я ходила по деревням. Нигде никто ничего не знает. Ночью постучишь в избушку: «Пустите, Христа ради!» — «Проваливай, милая. Христос подаст!» И так это холодно, жестоко, грубо! А где пустят, войдёшь: тёмная изба, лучина в ставце чуть тлеет, холодно, и на стене вместо образов картина… Из города, из господского дома добытая. И вижу, что им она не нужна, вижу, что и им холодно и голодно живётся. И молчим. Иногда вся ночь пройдёт — и слова не скажешь. Точно и не русские это… Ах, Ника! Что же это такое!
— Погодите… Вернётся, — глухо сказал Ника, и слёзы клубком стояли в его горле.
— Вернётся… А помните… Глухою осенью у вас на даче в Царском Селе… Я ночую у Оли. И вышла ранним утром. На окнах каплями насел туман. Недвижные стоят жёлтые берёзы, красный клён и лапчатый каштан, наполовину потерявший листья. Ах! Как тихо кругом! Мокрый песок хрустит под ногами. Туман стоит над землёю, и тонут в нём деревья парка, чуть намечается его ограда и густая стена акации. Царское Село спит. На улицах тихо, шоссе уходит вдаль, и в тумане чёрными силуэтами стоят раскидистые ели, за ними луг, там дальше едва блестит маленькое озеро. И так хорошо, хорошо на сердце. Так тихо! О Боже, как я любила тогда вас всех, и папу, и маму. Как я любила Царское Село!.. Теперь оно… Детское Село… И я не та.
— Таня! — сказал Ника.
— Что, дорогой мой? — поворачивая к нему своё худое бледное лицо, спросила Таня.
— Вы все та же.
— Ах нет, — нервно кутаясь в платок, сказала Таня… — Разве вытравишь из памяти позавчерашнюю ночь?.. Хотя нет… не помню. Как ярко, отчётливо стоят в моей памяти воспоминания детства и как туманно то, что было так недавно. Как во сне, я вижу ярко освещённый низкий сарай или погреб, сыро, гадко, и кругом люди. Жалкие, нечистые люди. И я такая же… Ногам холодно. В глазах рябит. Я не видала ничего. Я не знаю, кого убили, кого нет.
— Вы молились, Таня?
— Молилась… Молилась, Ника… Ника, об этом не говорят… Я была тогда близка к смерти, и я почувствовала… что смерти нет, есть бессмертие.
— Вы ничего не видали?
— Нет… Ничего… Но я чувствовала, как что-то сладкое и сильное заливало моё сердце и я уносилась куда-то из этого мира. Я не боялась мучений. Тут вдруг увидала вас.
— Вы узнали меня?
— Узнала и не хотела поверить, что вы. Так было тяжело! Ника, Ника, ещё раз скажите мне, что вы не были с ними душою ни одной минуты.
— Ни одной секунды, Таня.
— Вы думали этим путём спасти Россию?
— Я разочаровался спасти другим путём… Таня… Я хотел вам сказать… Вы помните тот вечер в Царском Селе, когда Павлик, Оля, я и вы — мы поклялись спасти Государя…
— И не спасли.
— На все Божья воля!
Они примолкли. Закатные лучи уже поднялись по стволам и освещали только самые верхи сосен. Внизу подымался туман. Стал слышен запах гниющего камыша и моря.
— Таня, — прижимаясь лицом к её ногам, сказал Ника. — Видит Бог, Таня, что я всегда был верен ему. Таня, простите меня.
— Что же прощать?..
— Ах все… Всю жизнь… О! Что это за жизнь была! Звериная жизнь… Таня, но теперь… По-новому… мы вернём старое… Таня, вы одни и я один. Где все люди!.. Таня, будем вместе и как только можно будет, мы обвенчаемся, Таня… Милая, любимая моя Таня…
— Куда уж мне! Да разве можно любить такую, как я! И с этим ужасным прошлым.
— Прошлое забудется, и будет, будет жизнь! Ведь если не верить и не ждать, то и жить нельзя.
— Что-то завтра? — сказала Таня.
— Ах, что бы ни было!.. Но уже хорошо, что мы вместе. Как я искал вас, как ждал, как томился, и вот случай… Этот… Ноне буду вспоминать о нём.
— Осетров — хороший человек, — сказала Таня. — А вы знаете, я его видала раз в Царском Селе, в эти ужасные дни Керенского. Я была с Олей и мисс Проктор. Он мне показался отвратительным.
— Он был таким. Он покаялся…
— В покаянии — спасение; так верил русский народ, — задумчиво сказала Таня.
— Таня!
— Что, дорогой мой?
— Таня. Я жду вашего ответа.
— Ответа… А разве нужен ответ?
Она нагнулась к Нике. Было уже совсем темно. Близко приблизились к Нике большие, ставшие тёмными глаза, маленькие руки охватили его шею, и он почувствовал, как к его губам прижались тёплые губы.
— Я была ваша и я буду вашей, — прошептала Таня… — Да… да… Любимый!..
XXVI
Когда луна поднялась, и засверкало и заискрилось в её лучах море, отчалили. Садились с берега. Мужчины, разувшись, брели до лодки по ледяной воде, Таню Ника донёс на руках. Ей было хорошо на его сильных руках. Ей казалось, что она маленькая, и блаженное чувство свободы и безопасности охватило её. На лодке был мальчик-чухонец. Он распёр парус длинною тонкою косою раиной и бросил верёвки через головы усевшихся на дне пассажиров. Топорков устроился на корме и взялся за румпель.
— Готово, господа, — сказал он. — Ничего не забыли?
— Готовы, — сказал Осетров.
— Ну, с Богом!
Топорков снял фуражку и перекрестился, и все за ним осенили себя крестом. Топорков подтянул парус, и лодка дрогнула и напряглась. Её поддало снизу набежавшей волной, ещё и ещё ударили по ней волны и рассыпались дождём, обдав всех ледяными брызгами. Серебристая струя зазмеилась за кормою, лодка вздрогнула и пошла, расплёскивая носом шипящие волны. Быстро убегал берег. Кругом были только чёрные волны в лунных бриллиантах.
Таинственный луч белого света побежал откуда-то издалека, вспыхнул на волнах, перебросился на берег, и невидные в серебристом лунном сумраке сосны вдруг встали ослепительно яркие, волшебные, не похожие на сосны. Берег оказался гораздо ближе, чем думали. Луч быстро бежал по нему, соскользнул к небу, точно и там хотел что-то отыскать и снова спустился на море и там, куда он упадал, видна была кипень волн. Они казались громадными. Луч скользнул по лодке, осветил на секунду бледные напряжённые лица и снова покрыл волшебным покровом сверкающие, страшные волны. И там, где не было его света, волны казались тяжёлыми, громадными, неподвижными. Они непостижимо вставали и падали, чёрные, жуткие, готовые поглотить и лодку, и людей.
— Не найдут, — сказал спокойно Топорков, когда снова по лодке скользнул луч прожектора. — Раньше, года два назад, зверями рыскали по морю, действительно опасно было. А теперь матрос не тот. Дьявола забыл, к Господу Богу обратился. В Андреевском соборе полно. Недавно архиерея из Петербурга вызвали. Поехал, Богу молился, думал — на расправу. Толпы народа, цветы, какие набрали, бросают, карету прислали, покатили в собор. В соборе матросы, оркестр «Коль славен» играет. После службы все под благословение. Старого-то матроса-разбойника почти не осталось. Кого на фронте перебили, а кто нажился, разбогател и в деревню поехал своё хозяйство заводить. Теперешний матрос и сам не знает, что он хочет. «Царя, — говорят, — не хотим, а только и жиды нам надоели до смерти.
Хотим, чтобы Советы были, но только без коммунистов. При таком-то настроении иной раз мимо брандвахты в ста шагах пройдёшь, часового видать — вот он — рукой подать можно, а он и не крикнет ничего.
На дне лодки, у самой мачты, на подостланной шинели сидела Таня. Полежаев сел рядом с нею, заслоняя её от волн и ветра. Тесно прижалась к нему худенькая девушка, и укутанная серым платком маленькая головка упала ему на плечо.
— Спит, — тихо сказал Топорков, глазами показывая Полежаеву на Таню. — Устала сильно, да и наволновалась, верно.
Полежаев посмотрел на Таню. Близко, как ребёнок к матери, доверчиво прижавшись к нему, сидела, подогнув под себя ноги, Таня и крепко спала. Брызги волн упадали на шерсть её каракулевого сака и замерзали светлыми бриллиантами, и от них он казался серебряным панцирем.
— Сестра? — спросил Топорков.
— Невеста, — тихо прошептал Ника.
— Давно знакомы?
— С детства.
— Пусть спит, — сказал Топорков. — Это хорошо. Значит, свободу почуяла. А, верно, страдала в коммунистическом раю немало. В лице — ни кровинки.
Пенились волны. Мрачную песню пел ветер, свистал в вантах мачты и рассказывал о далёких странах запада, где нет диктатуры пролетариата, где нет ни тюрем, ни казней, нет ни холода, ни голода, но в свободном труде живут свободные люди.
Лодка трещала, падая на волны, и серебряные капли дождём сыпались из-под её киля. За кормою бесконечной дорогой уходил белопенный след и вился по волнам. На небе, в лунном сиянии чуть намечались бледные звёзды, и чёрное облако подошло к луне, и растворилось в лунном свете, и сверкающими облачками нежно вилось подле луны, венцом окружая её.
Весь мир для Ники замкнулся в одной квадратной сажени прыгающей по волнам лодки. У ног Топоркова, прижавшись к левому борту, сидели Осетров и Железкин. Топорков раскуривал трубку, и, когда чиркал спичку, нагнувшись и закрываясь от ветра, вспыхивали и выступали из мрака бледные лица Осетрова и Железкина. Они сидели, не шевелясь, и глаза их неподвижно смотрели вдаль.
Чем-то беспредельно далёким казался тот мир, что они оставили за собой. А ещё и сорока восьми часов не прошло с тех пор, как было это всё. Он, Ника Полежаев, шёл сзади Коржикова, а тот пристреливал бледных людей. Третьего дня был жив этот жалкий старик, генерал в рубашке, с розовыми голыми ногами, который, слезливо моргая, просил за сына… Был жив офицер, нервно обдёргивающий подштанники и старающийся сохранить горделивую осанку… Третьего дня шумел за стеною грузовой автомобиль, ярко горели электрические лампочки, кто-то истерично кричал, кто-то плакал и чёрная текла кровь из разбитых черепов. Таня стояла в углу у стены, и васильковые глаза её, устремлённые к небу, горели неземным огнём. С плеч свешивалась длинная рубашка, и маленькие ножки пожимались на грязной земле. Над нею золотом сверкал венец её волос, и казалась она иконой, написанной в тёмном углу подвала… Третьего дня он убил человека. Выстрелил ему в лицо в упор и не видел даже, как он упал.
Да было ли это? Могло ли быть, чтобы на оттоманке, покрытой дорогими коврами, закинув ноги, лежала Дженни и, щуря длинные косые глаза, смотрела на рюмку с ликёром, а подле лежали убитые люди. Могло ли быть, чтобы, заглушая стоны и хрипы умирающих людей, в двадцати шагах ругались и ссорились из-за их одежды русские мужики-красноармейцы!.. Сон… Кошмар… Не могло этого быть, никогда, не могло быть наяву…
Там, куда он причалит и где спокойно и мирно живут люди, он расскажет всё это, и ему не поверят… Да, не поверят, потому что так невозможно всё это.
А ведь было… На глазах у всего мира творится ужасное надругательство над людьми, и мир молчит.
Ника вздохнул.
Не надо думать об этом! Было ведь и другое. Была же опушка леса, осеянная золотыми лучами заходящего солнца, были сосны, серые внизу и красные наверху, синее гаснущее небо, свежий запах сосны и моря, тихие слова ласки. Ведь это — счастье!..
Счастье…
Бедное, одинокое счастье! Их только двое… Где отец, и брат, и сестра, где будут они счастливы? Среди чужих, голодных людей, не дома, не на Родине, не в России? Царь их и его Семья, кого учились почитать одновременно с родителями, умерли. России нет. И новое гнездо придётся вить… Где?.. Кто примет их, лишённых самого святого — Родины? Как встретят их?
Но где бы ни было это — он всю свободу отдаст на работу, чтобы спасти Россию и освободить её от дьявольского наваждения.
Шумит ветер, поёт песню в вантах, шипят и плещут волны, а на душе покой и ясная решимость.
XXVII
— Берег виден!..
Полежаев вздрогнул и проснулся. Эти слова произнёс хриплым утренним голосом Топорков. Таня не спала и тихо сидела, оберегая сон жениха.
Мрак отходил куда-то вдаль и клубился туманами на горизонте, стало видно дальше. Волны были графитового цвета, мельче, и не на каждой шипел пенистый гребень. Лодка не рыскала и не билась по волнам, а шла ровно, чуть вздрагивая, и вода кипела у её носа. Впереди мутно серела полоса берега, покрытого снегом.
— В Финляндии уже зима, — сказал Топорков, внимательно вглядываясь вдаль. Мальчик-чухонец лежал на носу и смотрел под лодку.
— Камней много, — сказал Топорков, — приставать приходится где попало.
Белый берег с лесом, осыпанным снегом, надвигался и становился отчётливее. Сладко пахло зимою и хвоей, и мёртвая тишина была на берегу.
Волна стала совсем мелкая, под килем заскрипел песок, лодка остановилась. Топорков свернул парус. Мальчик разулся и прыгнул в воду. Ему едва закрыло колени. Он подтащил лодку ближе к берегу и пошёл к лесу.
— Как мы попали… Туда ли? Финляндия ли? — спросил Осетров.
— Анти пошёл на разведку, — сказал Топорков.
Прошёл час ожидания на берегу у вытащенной лодки. Потом пришли финны с Анти и все пошли в какую-то деревушку, а оттуда на военный пост. Мрачный солдат в немецкой шинели, небрежно одетый, хрипло, по-чухонски ругался и все поминал какого-то лейтенанта. Было совершенно светло. Бледное небо висело над лесом, вдали шумело море, ставшее тёмно-синим, кругом был молодой чистый снег, и звонко раздавались голоса людей в морозном воздухе. Ребятишки шли в школу и кидались снежками. Мохнатая собака прыгала на них, виляя хвостом. Полежаев, Таня, Железкин и Осетров сидели в маленькой хате, против них сидел солдат и курил трубку. В небольшое окно виднелся снег, лес, голубое небо и синее море.
«Неужели свобода? — думал каждый из них. — Неужели в прошлое отходят грязь и мусор, голод и холод, вонь и мерзость Российской Социалистической Федеративной Советской республики, неужели не будет больше казней, расстрелов, чрезвычаек?»
Было жутко. Неприятен был солдат, хмуро и с презрением глядевший на них. Шли минуты, слагались в часы, а ничто не изменялось в их положении. Наконец пришёл лейтенант. Он был чисто одет, молод, красен от мороза, и светлые глаза его нагло смотрели на «беженцев». Он притворялся, что очень дурно говорит по-русски.
— Ню, эт-та глюпости совсем, — говорил он. — Паспорта подавай… виза… Надо пропускной пост. Идите обратно. Откуда пришли. Я не могу пускайт. Тут и так все полно.
Осетров перемигнулся с Полежаевым и увёл финна в другую комнату. Слышен был за дверью горячий голос Осетрова: «Я с вами, как офицер с офицером говорю… Дочь свитского генерала… Вы понимаете… Да… Да…»
Лейтенант быстро что-то отвечал и говорил на чистом русском языке. Часто слышались слова: «марки», «дороговизна жизни», «я бы купил», «если что-либо ценное». Через полчаса оба вернулись. Лица у обоих были красные и довольные.
— Ну, пойдемте, господа, — сказал лейтенант. — Наша страна свободная, и мы люди культурные. Мы понимаем, что надо спасать… Расстрелы, казни… Да, да… Это ужасно. Тут, господа, мы вас устроим в карантине, а там вы добудете визы, и куда угодно… Только в Гельсингфорс очень трудно… Ну да для вас я могу и это устроить. Я друг русских. Я служил в русской армии. Я люблю Россию!
Усталых и голодных путников провели на большую дачу. Дача была населена. Из труб валил дым. Какая-то дама в сером шерстяном платке наставляла на крыльце самовар. Два маленьких гимназистика выбежали им навстречу.
— Из Совдепии? — кричали они. — Давно оттуда? А кто такие будете? А про Кормилицыных ничего не слыхали? Купец такой. Он тоже бежать был должен.
Ещё через час они уже освоились с новою полусвободной жизнью париев культурного мира — российских беженцев. Пили за общим столом чай, складывались в «коммуну» для довольствия, узнавали, где и какие вещи можно продать. Таню поместили в одной комнате с толстой дамой, раздувавшей самовар и оказавшейся богатой женщиной, дочерью генерала Мартова. У неё были крупные деньги за границей и родственники в Гельсингфорсе, но она не могла получить визы, а родственники не могли приехать за нею, и она второй месяц сидела на даче, занимая по грошам у проезжавших и услуживая им, — наставляя самовар, подметая комнаты, починивая белье.
Комната у неё была маленькая, но в ней было две постели, и одну она предложила Тане. При даче был «комендант», которого некоторые называли «комиссаром», на что он обижался. Он подозрительно осмотрел Осетрова, Полежаева и Железкина и сказал: «Ежели черносотенцы и монархисты, то воздержитесь, товарищи, от пропаганды. Я народный социалист. Я крепко усвоил, что к прошлому возврата нет, и держусь завоеваний революции. А между прочим позвольте представиться: штабс-капитан Рудин».
Он поместил всех в одной большой комнате, рядом с комнатой Тани. Свободная постель была только одна — её отдали Полежаеву. Она стояла у большого окна без занавесей. Осетрову и Железкину предоставили устраиваться на полу, на своих вещах. Кроме них, были ещё три постояльца, ждавших паспортов и виз. Седой старик, купец, пожилой полковник и юноша — офицер красной армии, горделиво называвший себя «дезертиром красной армии». Он был болтлив, пел частушки, собранные им, как он говорил, со всех частей света, аккомпанировал себе на балалайке и говорил, не умолкая.
— Обломки России, российский хлам, — говорил он. — Здесь собрался камыш, поломанный волнами бури. Хм! — с позволения сказать — «Российская республика». — Он хмыкал носом и продолжал, — завоевания революции, черт возьми! Видали нашего комиссара, штабс-капитана Рудина?! Социал-предателя: Комрайбеж, что означает комиссар Райяоккских беженцев… А, по-моему, заместитель комиссара по морским делам лучше, звучнее… Закомпомордел… А? И ведь, правда, есть такой. Я ведь служил у них.
Его никто не слушал. Он ерошил свои по-коммунистически, с чёлкой, остриженные волосы, принимал идиотский вид и пел на всю дачу:
Прежде красились мы
Бриллиантами,
А теперь мы живём
Эмигрантами!..
Куда, яблочко, спешишь,
Куда котишься,
Никогда ты домой
Не воротишься.
Лагерь тут, лагерь там,
Все мы русские,
Молодцы стерегут
Нас французские!..
Было что-то безобразно тяжёлое, томительное в этой песне, она рвала сердце на части. День проходил безтолково, в суете, толчее, ничегонеделании. Читали старые газеты, рассказывали, кто как бежал, кого расстреляли, кто остался жив. Пожилая дама знавала Саблина, была знакома с Мацневым.
— Варвара Николаевна Мартова, — представилась она Тане, добрыми глазами глядя сквозь очки с большими круглыми стёклами. — Я вашего папу молодым офицером знала. Он бывал у нас. Я переписывалась с ним. Я ведь левая была. Социалистка. Верила во всё это. В народ ходила. Школьной учительницей была, учила народ Царя ненавидеть и в Бога не верить. Вот я какая была! А я ведь добрая была, хорошая… А так вот уверили меня, что так надо. Вот теперь вижу я, как ошибалась… А Мацнева на моих глазах убили. На границе. Он бежал. Жену его в заложницы взяли, на Гороховую посадили. Она сознательно на подвиг пошла, чтобы спасти его и детей. Дети удачно прошли, а Ивана Сергеевича по недоразумению часовой застрелил… Да… вот она революция, а как мечтали мы!..
В три часа дня обедали. Все сидели вместе за столом, и две барышни-беженки подавали свою стряпню: щи с мясом и картофель. Потом до глубоких сумерек пили чай, разговаривали и строили планы, и все сводилось к одному: когда же, наконец, можно будет вернуться в Россию. Вихрастый молодой человек опять пел:
Куда, яблочко, спешить
Куда котишься,
Никогда ты домой
Не воротишься!..
Дамы кричали ему, чтобы он замолчал.
— Что это, Сенечка! Да бросьте вы! Эта песня несчастье приносит. Как споёте её, сейчас у красных какая-нибудь удача будет.
— Серьёзно, Семён Дорофеевич, — сказал пожилой господин в очках, с чёрной бородой, густо росшей чуть не до самых глаз, — бросьте, не до песен ваших.
— Пою от радости, Александр Александрович, — сказал, смутившись, юноша. — Радуюсь свободе.
— Ах, и свободе не радуешься, — сказал пожилой господин. — Вот я, господа, инженер, и инженер, не хвастаясь скажу, — с именем. Белолипецкий, может быть, слыхали? Бежал я, как вы все, и я свободе радовался. Прошёл день, другой… И что же? Кровавые призраки замученных тянут меня на Родину. Они требуют возмездия. Там мать моя, братья… Разве можно жить, разве можно дышать, смеяться, петь, когда там, за заливом, потоками льётся русская кровь, и шайка интернациональных мошенников и жидов распродаёт Россию оптом и в розницу, а другая шайка таких же мошенников за границею покупает её, со всею её кровью? Не знаю, как у вас, господа, а у меня обрывается дыхание, смех мрёт на устах. Да ведь если бы гибли только люди! О, что люди! Люди смертны, и им всё равно: часом раньше, часом позже — это только подробность. Нет, гибнет то, что казалось вечным. Санкт-Петербург, мой родной город, пустеет, вымерзает, разрушается. Гибнет старая Москва. Творчества нигде никакого. Все застыло и умирает. Исторические русские имена заменены крикливою пошлостью. «Проспект 25-го октября», «Улица кровавых зорь», «Улица Розы Люксембург», «Красноармейск» — Боже! До чего всё это пошло! И надменная хулиганщина царствует везде. Хулиганы от профессуры надругались над русским языком, языком Тургенева и Пушкина, и заборная грамотность прививается молодому поколению. Хулиганы от литературы изощряются в хвалебных гимнах палачам и убийцам… Как жить! Боже сильный! Что делать, когда вернуться туда — верная смерть, а оставаться здесь — умереть с тоски по Родине, по милому Невскому, по царственной Неве, по волшебной красавице Ялте, по всей любимой, ни с чем несравненной России! — И где же её спасение? Как оно придёт? И мне кажется порою, что она погибла безвозвратно и не встанет никогда. И так горько, так тяжело… Нет, не пойте, Семён Дорофеевич, ваших песенок. Не до песен. Погибла Россия.
Все притихли. Сумерки ползли в комнату. Варвара Николаевна перетирала стаканы, сидя за самоваром. И вдруг из глубины комнаты раздался мягкий спокойный голос:
— Нет, Россия не погибнет. И она скоро спасётся, — сказал незаметно вошедший священник.
— А, отец Василий! — раздались приветствия. — Отец Василий! Ну скажите, скажите, как же спасётся Россия?
XXVIII
Варваре Николаевне Мартовой казалось, что она не сорокапятилетняя старая дева, глупо прожившая свою жизнь, и беженкой сидящая за большим столом на холодной даче в Райяокках, а молодая 20-летняя курсистка Варя Мартова. И кругом неё не потрёпанные лишениями, несчастные беженцы без Родины и без денег, а та шумливая, спорящая молодёжь, что когда-то смело решала вопросы в их доме на Николаевской улице и стремительно атаковала молодого корнета Саблина, с налёта отменяя армию.
Так же молодо, шумно гремели голоса бесконечного русского спора, также решительны были суждения и также бесцеремонно тянулись к ней допитые стаканы.
«Как странно, — думала Варвара Николаевна, — ведь мы добились того, чего хотели в те молодые годы. Мы уничтожили Царя, уничтожили армию, мы поделили землю трудящимся, мы дали все свободы народу — и вот сидим у разбитого корыта. Мы мечтали об интернационале, о всемирном братстве народов и создали вместо единой России — все эти Финляндии, Эстии, Латвии, Польши, Белоруссии и другие государства, где с нами обращаются, как с париями, и держат нас за решёткой»…
Стол было полон гостей. Из окрестных дач пришли беженцы, узнавшие, что есть ещё вновь бежавшие из Петербурга.
Спор разгорелся оттого, что священник, отец Василий, сказал, что Россия только тогда будет Россией, когда вернёт себе Царя. Он сказал это тихим, спокойным голосом, сам не ожидая, в какую бурю споров вырастет его заявление, казавшееся ему неоспоримым.
— Нет, уж это — ах, оставьте, — завопил беженский комендант, штабс-капитан Рудин. — Этого никогда не будет! Народ крепко станет на сторону завоеваний революции, и главное завоевание революции — это уничтожение Царской власти.
— А кто пришёл на смену? — грозно спросил его Белолипецкий и придвинулся к нему.
— Народ, — не смущаясь, сказал Рудин.
— Народ!., народ!., народ!.. — передразнил его Белолипецкий. — Да вы знаете, что такое народ? А? Вы живали с ним? Вы работали с ним? Я-то его, голубчика, знаю насквозь. Я инженер, так и рабочего и крестьянина-то повидал достаточно. Какие его интересы, какие у него понятия, вы знаете?
— Что же, разве виноват он в том, что его держали в темноте столько веков? — сказал Рудин.
— То-то теперь он просветлел! На митингах управлять государством научился, — горячо сказал Белолипецкий.
— Да позвольте, господа, о чём вы спорите, — вмешался в разговор помещик, сосед Ники по койке. — О каком народе вы говорите, я не понимаю вас. Где это народ у власти в России? Государя Императора сменило Временное правительство во главе с князем Львовым. Там ни одного человека от народа не было. Все интеллигенция. На смену Временному правительству явились народные комиссары, а там, почитай, все жиды. Где же народ?
— Господа! Господа! — с возмущением в голосе сказал невысокого роста полный человек, рыжий, в очках и с рыжей бородкой клинышком. — Ужели и теперь вы будете утверждать, что евреи виноваты в несчастиях России?
— Но, Абрам Иосифович, факты налицо, — сказал Белолипецкий. — В Совете народных комиссаров три четверти — евреи. Самодержцы российские: только Ленин — русский, а Троцкий и Зиновьев — евреи. Брестский мир заключил еврей Иоффе, иностранную политику делают и Россию продают оптом и в розницу Радек и Литвинов — евреи. Карл Маркс — еврей. Кажется, довольно.
— Это, — сказал печально рыжий человек, — выродки еврейства. Силу народных комиссаров составляет их красная армия и чрезвычайные комиссии — без них комиссары были бы давно сметены народными восстаниями. Но создавали и укрепляли красную армию русские генералы и офицеры, в ней за власть Ленина и Троцкого борются русские солдаты и казаки. Во главе трибунала стоит не еврей, а поляк Дзержинский и под рукою у него палачи Петерс и Эйдук — латыши, а не евреи.
Никто ничего не сказал, и на минуту наступила тишина. Голос рыжего человека стал ещё более глубоким и скорбным.
— За грехи этих выродков еврейства евреи заплатили небывалыми в истории погромами. Они рассеяны из России. Они, а не русские, боролись активно с народными комиссарами. Палача Урицкого убил еврей Канегиссер, в Ленина стреляла Дора Каплан, и в рядах Добровольческой Армии немало евреев отдало свою жизнь, сражаясь за Родину.
— Все это верно, Абрам Иосифович, — сказал старый полковник, — но должен вам сказать, что евреи — это то бродильное начало, это те, так сказать, дрожжи, на которых поднимается всякий русский бунт, всякое брожение. Русский народ, как мука. Налейте воды, и размякнет и даст тесто. Ну, пошумит там, что ли, но ничего не сделает, ну, а раз появился, вы меня простите, я прямо скажу — жид — и русский забродил, поднялся и пошёл, очертя голову, рубить сук, на котором сидит. Выдумаете Царя сослали бы? Да никогда! Сам по себе русский народ милостивый и великодушный. Не будь тут под боком еврейского Совета солдатских и рабочих депутатов, не будь этого ублюдка Керенского, да князь Львов честь честью отправил бы Государя с Семьёю в Англию, и не сидели бы мы теперь у разбитого корыта. А вы думаете, без жида-то Свердлова, без жида Юровского посягнули бы русские люди на Государя?.. Знаете, всякую пакость сделали бы — а не это. Потому что русский народ знает, что всё это временное… И придёт хозяин.
— Истинное слово, — воскликнул Осетров.
Ника с удивлением посмотрел на него. Осетров даже встал от волнения и прошёлся по комнате, встряхивая своими молодецкими кудрями. Варвара Николаевна не спускала с него восхищенного взгляда, даже Таня любовалась им.
— Истинное слово, товарищ!
Осетров смутился.
— Ну это я так. По привычке. Извиняюсь… Истинное слово. Я народ русский доподлинно знаю. Вырос с ним. У папеньки извозчиков да конюхов человек до полутораста бывало. И с разных губерний. А я завсегда с ими. Опять теперь в Красной армии три с лишним года одною жизнью прожил, сколько народа повидал, со сколькими говорил. Русский народ — удивительный народ. Батюшка! Отец Василий, помните, как чудом вы нас добили?.. А, дык какже! Это, господа, очень даже замечательная история. Везли мы, значит, отца Василия, вот что с нами сидит здесь, на расстрел. А он и яви чудо нам. Автомобиль совсем поломался… Да, батюшка, ведь мы тогда Бога-то почуяли. А Терехов-то, матрос, и правда, на Афон, в монахи подался… Вот как… Ну, это к слову. А я так понимаю… Вдруг узнали бы люди, что Государь Император Николай II жив. Да… И значит… Вот также солнце заходит, закат золотит сосны, и из дремучего леса, с Уральских гор выходит, значит, Государь. Босой, в рубище, опоясанный верёвкой и, как странник, идёт к деревне. И вот там — ну, узнали его. По примете, что ли, какой такой неоспоримой. Так вот тогда-то — головою ручаюсь, взяли бы на руки, да народом-то так до самой Москвы, до Московского Кремля и вознесли бы его. И все ему поклонились бы. И красноармейцы стали бы на колени перед ним. Царь-Мученик! Да… Ну… а явись он или кто другой из Царской семьи, опять с генералами и помещиками во всей славе своей…
Осетров примолк, опустил голову и тихо, отрывисто сказал:
— Убьют его снова… Потому — не надо этого!
— Нам, — сказал, вставая, Железкин, — своего Царя надо. Простого, мужицкого. Чтобы горе наше гореваньице понимал. Он-то, Николай Александрович, в Тобольске и Екатеринбурге много горя повидал и чистым остался. России, значит, ни капельки не изменил. Сказывают, немцы за ним посылали, чтобы спасти его, а он и не поехал. Не захотел Россию покинуть. У нас в полку красноармейцы говорили: «Коли объявится наш святой страдалец Царь — все ему под присягу пойдём. Потому без Царя нам и земли не видать»…
— Вот, господа, именно это-то я и хотел вам сказать, — проговорил из угла отец Василий, — да вы мне помешали.
— Говорите, батюшка, будем слушать, — сказал Белолипецкий.
XXIX
— Революция наша, или бунт, — как хотите, так и называйте, — начал отец Василий, — возникла из утомления войною и жажды мира во что бы то ни стало, во-первых; желания крестьян захватить и овладеть землёю, на что более ста лет их натравливали, — во-вторых, и, в-третьих, из-за того, что рабочим внушили, что заводчики и фабриканты имеют вследствие войны сверхприбыль, а рабочие голодают и утеснены. Свержением Государя и установлением Учредительного Собрания надеялись получить мир, землю и капитал. Результаты вам известны. После Брестского мира русского солдата заставили воевать на двадцати фронтах, а все воюющие державы уже третий год наслаждаются миром и покоем. Одна Россия воюет. Россия распалась на множество отдельных республик, мешающих друг другу, не способных к самостоятельной жизни и обречённых на гибель. Землю захватили безтолково, и оказалось, кто получил, а кто и своё потерял, фабрики погибли. Революция ничего не дала — и завоевания революции — это громадный всероссийский погром.
— Это уже слишком! — воскликнул комендант. — Отрицать завоевания революции!
Отец Василий не обратил внимания на возглас штабс-капитана Рудина и спокойно продолжал:
— Россия — страна по преимуществу крестьянская, и потому разрешение вопроса о земле я поставлю в первую очередь. Земли у нас — крестьянские общинные, крестьянские собственные, помещичьи вотчинные, помещичьи благоприобретенные, удельные, государственные, войсковые, монастырские, городские и т. д. Крестьянин желает иметь землю в собственность — если даже и не личную, то, по крайней мере, общинную. Социалистический принцип, что земля, как воздух, — общая, он не принял, и он теперь точно понимает, как он может получить землю. О землях крестьянских я говорить не стану. Это вопрос общины, волостного и сельского сходов. Тут, может быть и не без драки, но поделятся, но вот препоною является земля помещичья. Помещичью купленную землю крестьянин готов купить, даже больше — он с нею мирится, но вот с землёю вотчинною, жалованною за заслуги предков, он мириться не желает и её-то он и добивается. Но я вас спрошу, кто её может дать? Давали её большевики, давал её пан гетман, давали Деникин и Врангель, давал Махно — и ничего не вышло. Обещают её заграничные эмигранты, собрание членов Учредительного Собрания в Париже, сулят её социалисты-революционеры, кадеты, даже монархисты, о ней говорят на различных съездах, советах, объединениях, центрах и т. п., но крестьянин отлично понимает, что это не прочно. И очень просто почему. Все эти господа не имеют права распоряжаться этою землёю. Не они её давали, потому они её не имеют права и отнять. Помещик не признает их постановлений и, хотя крестьянин и будет фактически владеть землёю, но не будет спокоен до тех пор, пока не закрепит её за ним тот, кто один только имеет право отнять эту землю у помещика и дать кому надо — и это может сделать только Царь.
— Как это просто! — сказал Белолипецкий.
— Но, позвольте, батюшка, — сказал помещик, — и Царь не может этого делать. Мы, дворяне Однодворцевы, жалованы землями при Императрице Анне Иоанновне за заслуги предков моих. Как же стереть с лица земли заслуги их?..
— Нет, нет. Фёдор Петрович! — закричал Белолипецкий, — я согласен с батюшкой. Князья и цари жаловали своих дружинников землями за защиту их и земли Русской от врагов, а вы защитили их? Нет, вы скажите, скажите — кто предал Государя?.. Когда дворянин Родзянко в Думе возмущал народ против Государя, когда князь, чувствуете, князь Львов шёл против Государя, когда дворянин Шульгин и воевода Рузский требовали от Государя отречения! А! Достойны ли они после этого владеть землями, жалованными их предкам за верность Государю… Правильно, правильно, батюшка! И если Царь даст землю, наступит успокоение в крестьянской массе.
— Но, позвольте, — кричал помещик, — да ведь армия, рабочие, чиновники и города подохнут без нас и без нашей земли. И они уже дохнут, потому что помещика прогнали.
— Простите, — сказал отец Василий, — я не договорил. Царь может, и Царя послушают. Царь может, давая землю крестьянам, закрепить определённую часть земли за армией, за рабочими и городами таким образом, чтобы обеспечить хлебом и скотом тех, кто по разным причинам не может лично трудиться на земле.
— И, конечно, отдать эту землю помещикам, — заржал штабс-капитан Рудин.
Отец Василий опять не обратил внимания на его выходку.
— Да, — сказал он, — дать эти земли тем, кто умеет вести широкое хозяйство, кто не истощит земли и соберёт с неё maximum урожая. Дать учёным-агрономам, может быть, и опытным помещикам-практикам.
— Это что-то новое, — проворчал помещик.
— Да, — тихо сказал священник, — старою должна остаться только святая вера Христианская, а строить жизнь придётся по-новому.
— Ну конечно, — ядовито усмехаясь, проговорил Рудин. Отец Василий продолжал:
— Если будет Учредительное Собрание, или Земский собор, или какой-либо съезд, если восторжествует какая-либо партия и поставит правительство со своим большинством — порядка не будет. Будет борьба, что мы и видим везде, где установился такой образ правления. Министры не прочны, никто не уверен в завтрашнем дне и живут только ради сегодня. А ведь строить государство, так нужно на сотни лет вперёд думать. Вот, говорят, Романовы, Романовы, — и такие, и сякие они… А из хаоса смутного времени — такого же почти, как теперь хаоса, вывели Российский корабль и довели до того, что сделали первою державою в мире. А почему? Да потому, что думали не на свой век только, а на век своих внуков и правнуков. Пётр строил Петербург и знал, что он-то его не увидит во всей славе, да зато Александр III его таким увидал… Только наследственный Государь сможет примирить всех. Вы думаете президента Российского признают Эстия, Латвия, Грузия, Польша, Азербайджан, Аджария, Дальневосточная республика и пр., и пр. Одни скажут: «Он слишком левый». Другие скажут: «Он слишком правый». Третьим не понравится его происхождение, четвёртым — его речи… Только Государь, избранный народом русским, или наследственный монарх стоит над партиями. Только он может творить. Ему покорятся сами все те, кто от него отложился. Да и отложились-то не от него. Отложились от того хаоса, который стал на его место.
— Но как же! И когда же это будет! — сказал, вздыхая Белолипецкий.
— Мне кажется, господа, вот как это будет, — вдруг сказал Ника.
— Ну, ну! — эко задорный какой, — сказал старый полковник. — Ну так как же это будет, вчерашний коммунист!?
XXX
Но не успел Ника сказать ни одного слова, как его перебил пожилой профессор. Он сидел рядом с Варварой Николаевной. Это был высокого роста худощавый человек с круглыми, как у рака, большими чёрными глазами, прикрытыми пенсне без оправы, с узкою, клинышком, бородкою и небольшими мягкими усами. Про него знали, что он не только профессор, но и академик, что он приехал из Советской республики свободно, всего третий день в карантине и завтра, по особой протекции, должен получить свободу. Он много писал, но по таким специальным вопросам, что никто не читал его сочинений, и они издавались Академией наук как учёные труды. Он свысока окинул своими выпуклыми глазами все общество и сказал важно и чуть-чуть в нос, растягивая слова.
— Неглубоко, господа, всё, что вы тут говорите. Показывает ваше малое знакомство с советской жизнью и советскими деятелями. Очень просто сказать: «Ленин мерзавец и предатель… кругом него хулиганы, жиды, палачи и убийцы»… Да… просто. Но это неправда. Вы, господа, не изучали социализма. Вы не прошли по тому пути, который проложили нам великие светочи свободного народа. От Бакунина к Кропоткину, от Кропоткина к Карлу Марксу. Вы проглядели мировое событие, куда более глубокое и важное, нежели христианская религия, вы совершенно не знакомы с работами III интернационала, с Циммервальдом и Киенталем. Вы не понимаете партийной жизни и той широкой эволюции, какая произошла в партии социалистов-революционеров. Ленин — мировой гений, и к нему нельзя подходить с обывательским аршином. С обывательской точки зрения, — убийца, а с точки зрения науки, человек, принуждённый переступить через кровь. Основы большевизма — это основы правильной будущей жизни людей, без лжи и стеснений. Кто станет спорить, что капитал — зло и он должен быть уничтожен. Это проповедовал даже Христос…
— Никогда Христос этого не проповедовал, — мягко возразил отец Василий.
Профессор посмотрел на него, блеснул стёклами пенсне и продолжал:
— Религия и государство отжили свой век, и пора приступить к уничтожению всяческих граней между людьми. Допустим, господа, что белым удалось бы захватить Москву. Не вешать Ленина, не ломать то, что он создал, вам пришлось бы, но расширять. Землю уже нельзя отнять от тех, кто ею завладел. По праву или нет, это неважно, но никакой Царь её не отберёт. Дома домовладельцам не вернёте, потому что прочно укрепились в них домовые комитеты и не так-то легко вам будет выгнать трудовой народ, осуществивший своё право пользования ими. Вам пришлось бы сохранить все те ячейки, комитеты и советы, которые создали большевики, так как без них все распадётся. К прошлому возврата нет! бесполезно говорить о Царе. Мы, интеллигенция, не допустим до этого. Новая Россия должна строиться на началах мартовской революции, и все завоевания революции должны быть свято сохранены. Вся власть — я допускаю, что временно она может быть отобрана от большевиков, — вся власть должна быть в руках демократии, и спасение России только через демократию. Правительства Деникина, Колчака и Врангеля строились на этих же трёх началах: к прошлому возврата нет, завоевания революции должны быть сохранены, и спасение России в её демократии. Но, говоря это, они, все три, обманывали народ, они были неискренни. Они стремились к прошлому, начиная с формы своих солдат и старой дисциплины и кончая водворением помещиков в их усадьбы. Выходил разлад между словом и делом, выходил обман, и их дело рушилось. Правды не было. А народ жаждал правды и, не находя её, разочаровывался в правителях и правительствах. Большевики искреннее. У них действительно все новое. Народ во всём видит желание двинуться но новому пути. Возьмите народные университеты…
— С замерзающими голодными профессорами и неграмотными студентами, — сказал помещик.
— Возьмите стремление создать электрификацию, — продолжал профессор.
— Где же она? Города в темноте. Электрические станции разрушаются, а они повесят лампочку в хлеву и рады, как дети, — сказал Белолипецкий.
— Господа, вы не даёте мне говорить, — воскликнул профессор. — Дома отдыха для рабочих.
— Запакощенные, ограбленные дачи, из которых сознательный пролетарий тянет на рынок всё, что можно украсть и унести, — крикнул Осетров.
— Это неправда.
— Правда, — сказал Осетров. — Сам тянул. Шум поднимался за столом.
— Большевики приняли тяжёлое наследство: разорённую войною и Царским правительством Россию, — пытался говорить профессор.
— Да вы кто, большевик? — закричал помещик.
— Господа, дайте человеку говорить, — сказал Рудин. — Из столкновения мнений родится истина.
— Вы желаете видеть только оборотную сторону медали, только чрезвычайки и расстрелы, совершаемые несознательными мелкими агентами большевизма, а вы посмотрите на работу, — говорил профессор.
— Почему же вы бежали из Совдепии? — спросил помещик.
— Почему окружена она непроницаемой стеною и ни въезда, ни выезда из неё нет? — сказал Белолипецкий.
— Это неправда, — воскликнул профессор. — Государства Европы, лучшие умы мира, Ллойд Джордж, граф Сфорца широко открыли двери молодому правительству. Европа…
Но его перебил вдруг вставший из тёмного угла коренастый могучий человек, с большою головою, на которой путанно росли редкие чёрные волосы, с чёрными усами и небольшою бородою и с широким выразительным русским лицом.
— Не говорите мне о Европе, — желчно воскликнул он.
— Писатель… писатель… говорит писатель, — шорохом пронеслось по комнате, и все притихли. Это был автор сильно нашумевшего в 1909 году романа и поэмы, напечатанной в 1911 году. В романе и поэме пророчески ясно было предсказано то, что делалось теперь в России.
Все насторожились. И даже профессор, почуяв достойного противника, притих.
Писатель говорил желчно, прерывисто, страдая сам от своих слов.
— Европа… — кинул он и помолчал одну секунду, будто ловя свои собственные мысли. — Ужасно то, что направление мировой политики в наше безумное время, я бы сказал — авантюристическое, ведущее род человеческий к самоистреблению. Может быть, тут действуют высшие причины, космические — что ли, которые вне нашего исследования и сильнее нашей воли, нашего ума, может быть, мы не в силах им противиться?!. Но у всех заправил мировой политики, у всех этих Ллойд Джорджей, Брианов, Джиолитти и других, во всём красной нитью проходит одно: всеми способами доконать Россию… Уничтожили Великую Россию, всем страшную, всем заступавшую дорогу, и надо бы остановиться. Так, казалось бы! Ведь она уже на много десятилетий обречена залечивать свои ужасные раны, и никому не страшна. Так нет: идёт поход против самого русского народа, против его существования. Длительным распятием, муками, пытками, голодом, болезнями, каторгой и подлыми подвохами против тех, кто идёт на спасение Родины, как то было с белыми нашими армиями, хотят вбить осиновый кол в могилу русского народа. Ведь это уже поход против самой жизни. Такой безжалостности, такого озверения история человечества ещё не дала примеров. Заметили ли вы, что муки колоссального числом русского народа, который красные власти истребляют как насекомых, не только никого в культурном человечестве не возмущают, но их даже не замечают. Как будто так и быть должно. У меня в памяти маленькая параллель: когда младотурки свалили Абдул-Гамида, то в своём усердии по насаждению европеизма в Константинополе они переловили всех бродячих уличных собак и перевезли их на пустынные скалистые острова на Мраморном море. Собаки, обречённые на голодную смерть, перегрызли друг друга и, конечно, все подохли. В продолжение нескольких месяцев европейская пресса кричала о гуманитарных принципах цивилизации, о двадцатом веке; в журналах даже появлялись изображения тощих, несчастных собак, клеймили варварские приёмы младотурок и т. д. Теперь многомиллионный великий народ поставлен в положение несравненно худшее. Ему не дают работать, дышать, его пытают, расстреливают, и гуманный христианский мир ни гу-гу!.. Значит, мы, в глазах «высших» человеческих рас, ниже цареградских бродячих собак, мы… — насекомые и притом, вероятно, вредные, которых надо истреблять самым возмутительным образом. Иначе мировая совесть не допустила бы такого издевательства и истребления, иначе должен бы быть крестовый поход против душителей… Я лично думаю, что совести у современного культурного человечества нет… Но, где же разум?!
Писатель стоял на фоне окна, где чёрным силуэтом рисовалась вся его крепкая фигура. В комнате было почти темно. Все сидели молча. У Вали Мартовой, у Тани, у какой-то бледной дамы в рваной кофточке текли слёзы. Голос писателя достиг высшего напряжения. Он говорил как пророк. Казалось, он как будто слушает кого-то далёкого и повторяет его слова. Мистический ужас закрадывался в сердца многих. Железкин и Осетров смотрели в упор в его глаза и стояли за стульями, впившись пальцами в спинки их и тяжело дышали. Пот проступил на лбу Железкина. Священник, отец Василий, встал со своего места и незаметно подошёл к писателю, как будто бы он боялся пропустить каждое его слово, звук его голоса.
— Как, — задыхаясь, проговорил писатель, — как заправилы мировой политики не поймут, что ещё годика три, четыре «правления» и «опытов» большевиков в России и мир, по крайней мере европейский, начнёт буквально дохнуть от голода! Все их хвалёные фабрики и заводы станут и вынуждены будут цивилизованные граждане ходить в костюмах индейцев Южной Америки — в одних поясах. Но ведь это не по климату!.. Я не говорю уже об общем политическом крахе… А они… Они вместо того, чтобы гасить пожар у соседа, ограничились тем, что тащат уворованное с пожарища… Или они — жалкие людишки… или я решительно ничего не понимаю…
— Но эта грядущая картина мирового развала, — тихо, чеканя каждое слово, закончил писатель, — стоит у меня перед глазами… Допустим, что я фантазёр… Но ведь иные из моих фантазий, через некоторый и, не так уже большой, промежуток времени воплощались в ужасную действительность…
Он замолчал… Никто не возражал… Все были подавлены. Не было просвета для этих людей, только что покинувших Родину и так мечтавших снова идти туда, где был у них дом, где остались родные могилы.
— Есть Бог! — тихо начал отец Василий, и каждое слово звучало отчётливо в большой комнате. — Неисповедимы пути Божий… Мы не знаем, для чего это всё… Мы не знаем, как изживём мы своё горе. Он знает…
Отец Василий тяжело вздохнул…
— Много крови я вижу там… Но уже меньше невинных жертв. Час расплаты близок.
— Как?.. Как, батюшка, это будет? — задыхаясь, спросил Осетров.
— Нам не дано этого знать, — сказал отец Василий и тихо вышел из комнаты.
Ночь уже наступила. После тех горьких откровений, которые сказал писатель, никто не мог сказать ничего. Правда звучала в каждом его слове, безнадёжная, тяжёлая правда. Её сознавали все, и все не верили ей, ища спасительного обмана. Надеялись на здоровый эгоизм английского народа, на рыцарскую честность французов, на благородство немцев, на человеколюбие американцев, на дальновидный расчёт японцев. Но видели во всех их поступках, во всех событиях противное этому и всё-таки чего-то ждали. Писатель резко прогнал мечты и показал суровую действительность.
Расходились молча.
XXXI
Полежаев простился с Таней. Пора было идти спать. Керосина на дачу не отпускалось, и с наступлением темноты все забивались по своим углам, стараясь согреться и заснуть.
Купец и полковник улеглись на своих койках. Железкин уже спал на полу. Осетров долго возился, примащивая себе изголовье из своего кителя, маленького чемодана и вороха соломы. Наконец и он угомонился.
— Ты, Николай Николаевич, — шёпотом сказал он Нике, — тоже поберегай мой саквояжик. В нём все наши капиталы... Пригодится... Теперешнему народу верить нельзя. Он полковником называется, а вором окажется. Видали мы их... Или вот как этот профессор. Видать, от комиссаров закуплен, чтобы пропаганду делать.
Ника лежал, обернувшись лицом к окну. Он видел, как за морем, черневшим за белой полосой снегом покрытого берега, встал и тихо поплыл по небу круглый полный месяц. Парчовая дорогая побежала от него по морю и дошла до самого берега. При свете месяца все переменилось и стало волшебным. Голые деревья маленького дачного палисадника казались фантастично прекрасными, сад больше, глубже, полным таинственных уголков. В тишину комнаты стал доноситься ропот волн морского прибоя, и звенели маленькие льдинки, ломавшиеся у берега. Большой камень, усыпанный снегом, лежавший на берегу, стал казаться прекрасной серебряной скалой.
Какой-то тонкий голос вдруг остро пропел над самым ухом Ники: «И-ти-и-и-ть...». Нике казалось, что он не закрывал глаза, а между тем, вероятно от действия лучей месяца, многое изменилось. Море, месяц, отражение его, уходящее далеко-далеко и сверкающее зыблющейся парчой, камень, похожий на серебряную скалу, деревья палисадника, переплёт большого дачного окна, от которого тянуло холодом зимней ночи, — все исчезло. Шумело не море, а шумела и гомонила толпа. И Ника не лежал в постели, а стоял в этой толпе, жадно прислушиваясь к тому, что говорили в ней, внимательно оглядываясь кругом. Не зимняя лунная ночь в Финляндии на берегу залива, с её тихими шорохами и вздохами, с её молчанием и тишиной была кругом, но светило яркое жгучее южное солнце. Кругом была степь. Степные тюльпаны пёстрым ковром покрывали равнину, цвели лазоревые цветы, а вдали ровное поле казалось синим. Эта широкая равнина без балок и гор ровно подымалась кверху, к самому небу и сходила вниз и внизу ей не было конца. Посередине её стоял античный портик. Тонкие изящные колонны белого мрамора поддерживали его. Под ними была мраморная трибуна с барельефами, а вправо была большая ложа. В ложе сидели люди. Ника узнал их Ближе всех, опираясь о мраморную доску барьера, сидел в обычном своём сером пиджаке Владимир Ильич. Его круглое, идиотское лицо, с маленькими узкими глазками хитро, иронически улыбалось. Рядом, выпятивши вперёд рыжеватую бородку, стоял Троцкий, дальше виднелись чёрные бакены Зиновьева, профиль Стеклова. Все народные комиссары собрались сюда, чтобы послушать, что будут говорить покорные им русские люди. Толпа матросов-«клёшников» в широких, раструбами книзу, штанах стояла правее всех. Рядом с матросами были красноармейцы, дальше стояли рабочие и крестьяне. Несмотря на многолюдство, — мёртвая тишина стояла в степи. Ни слова, ни звука, ни вздоха не было в толпе. Бледные, угрюмые, растерянные лица были кругом Ники. Голодом и пороком дышало от них. Многие были в рубищах, босые, другие, напротив, щеголяли богатыми одеждами, носили драгоценные камни на пальцах. Солнце сильно пекло, лазоревые цветы колебались, синяя степь уходила к синему небу, и казалось, ей нет конца.
Все чего-то ждали. Владимир Ильич молча презрительно улыбался и тоже ждал чего-то.
Из толпы, расступившейся перед ним, к портику прошёл высокий, рослый матрос. Он походил на Дыбенко. Может быть, это и в самом деле был Дыбенко? Его лицо было землисто-серо от голода и волнения. Красивые глаза были опущены, и длинные чёрные ресницы бросали на них тень. Шапки на нём не было, и чёрные волосы были всклокочены на его голове. Он вошёл на трибуну и стал против толпы. Он смотрел на Владимира Ильича. Владимир Ильич также презрительно улыбался. Он кивнул головою матросу Матрос встал в горделивую позу, скрестил большие белые руки на груди и громко кинул в толпу:
— К прошлому возврата нет!
Заколебалась синяя степь. Зашатались лазоревые цветы. Расступились земные дали. Ахнула толпа, и умолк оратор.
За мраморным портиком вместо степи было голубое синее море. Розовато-жёлтые горы, невысокие, с плоскими вершинами, окружали небольшую бухту. Белые домики тонули в виноградниках и апельсиновых рощах. В бухте толпились корабли с красными флагами и белым полумесяцем на них. Другие корабли плыли к ним, надувши белые паруса. Пёстрой змейкой сигнальных флажков взвилась на главном корабле фраза, и все, кто знал смысл этих треугольников, квадратов и шаров, этих сочетаний белого, синего, жёлтого, чёрного, красного, прочли: — «Смотреть на адмиральский корабль!»
Там на бизань-мачту по канату карабкался матрос. Он развернул громадный белый флаг с синими диагонально перекрещивающимися полосами и стал прибивать его гвоздями к мачте...
— Спускать, значит, не будут... Драться до последнего решили, — прошептал кто-то в толпе «клёшников» и вздохнул.
Корабли окутались дымом. Он становился все гуще и гуще, и когда рассеялся он, — турецкий флот был поражён и уничтожен.
— Как дрались наши! — сказал кто-то в толпе «клёшников». — Это так и было... Синоп этот... В учебной команде учили мы...
Там, где было синее небо и синее море, где в розовой дымке тонули Малоазиатские горы, теперь угрюмо и глухо катились тёмные волны. Низко нависли чёрные тучи над водой, и кругом были мрак и безотрадность. Низко на волнах сидел серый, тяжёлый, весь из стали корабль. На тяжёлых стальных мачтах реял Андреевский флаг. Трубы были перебиты и снесены. Волна заливала корабль, а на мостике неподвижно впившись руками в поручни, стоял капитан в золотых погонах, внизу толпились офицеры, музыканты и матросы. Последние ядра, поднимая фонтанами воду, падали кругом корабля, и с него неслись могучие плавные звуки величавого русского гимна...
Кривилась ироническая улыбка на лице Владимира Ильича. Он смотрел, как тонул корабль. Затаивши дыхание смотрела на него и толпа, смотрела до тех пор, пока не исчез он в чёрных волнах далёкого моря.
Суровое черно-сизое море было жестокими волнами кругом. И казалось, что оно спустится книзу и зальёт и опрокинет мраморный портик, и трибуну с матросом, и толпу народа кругом. Борта кораблей оплыли льдом, лёд на винтах, на шлюпе балках, и шлюпки обратились в громадные глыбы льда. На обледенелой палубе стоят обледенелые люди и смотрят в тёмную даль.
— А ведь это наши... — сказал кто-то в толпе «клёшников». — Так стерегли мы Петроград в 1914 и 15 годах...
Строго посмотрел на него Владимир Ильич. Троцкий сделал знак матросу и матрос, может быть это был даже и Дыбенко, снова повторил:
— К прошлому возврата нет... Наше прошлое, — он стал чрезвычайно бледен, — наше прошлое: Азов и устье Невы, Гангут и Чесма, Синоп, Севастополь, Порт-Артур, Цусима... Наше прошлое ряд величайших подвигов, наше прошлое смерть...
— И слава! — крикнул кто-то из рядов.
— И слава! — повторила толпа у портика.
— И слава! — повторили лазоревые цветы, и из каждого стали выходить морские офицеры и матросы старых времён. Шёл Пётр и Апраксин, шёл Меншиков, шёл Орлов и Грейг, шёл Корнилов и Нахимов, шли Шестаков и Дубасов, шёл Макаров и тысячи, десятки тысяч офицеров и матросов, братски сплетясь руками, шли за ними.
И близко надвинулись они к портику.
Презрительно улыбался Владимир Ильич, но лицо его стало бледно.
— Довольно, — едва слышно сказал он. — Следующий...
Видения сгинули и исчезли. Опять была степь, покрытая лазоревыми цветами и уходящая к синему небу.
Матрос сходил с трибуны. Бледное лицо его было растерзано. Он ни на кого не смотрел.
XXXII
На трибуну развязно вошёл красноармеец. Это был молодой парень с широким, круглым, красным, веснушчатым лицом, маленькими, узкими свиными глазами в белых ресницах. Приплюснутый нос его провалился, и чёрная дыра зияла вместо ноздрей. В английском широком и длинном френче, в голубовато-серых французских штанах галифе, он производил впечатление парня идиота, нарядившегося иностранцем. Красный галстук был повязан небрежно узлом на его шее, на вздёрнутой на затылок мягкой фуражке блином ярко, кровавым пятном, горела красная пятиконечная звезда. Он широко улыбнулся, растягивая до ушей свой большой рот и выкликнул гнусаво:
— Товарищ-щ-ы! Г-гы! К прошлому возврата нет!..
И замолчал поражённый.
Голубая степь вздохнула тяжёлым страшным вздохом. Неясный гул послышался над нею. Как облаком, голубоватым туманом покрылась она, и сейчас же стал рассеиваться туман. Точно громадный рельефный план появился на ней. Горел золотыми маковками и белыми стенами и белыми домами в кудрявой зелени берёз причудливо красивый, но каждому родной и милый город.
— Москва-матушка!.. — прошептали в толпе.
— Вот она родимая!
— Царская Москва!
— Глянь... И Иверскую видать. На месте заступница.
Жёлтые лица с косыми глазами, в малахаях с ушами
надвигались на неё, и шли навстречу им бородатые статные люди, сверкали кольчуги и шеломы. С севера шли шведы, с запада поляки и литовцы, с юга турки и татары. И ширилась земля. От напора русских грудей отодвигался туман, и вставали новые и новые города. Потянулись горы, кудрявым зелёным лесом поросшие, и через них перешагнула удалая дружина ратных людей. В густых лесных дебрях показались белые храмы и города, города. Одинокий путник-казак шёл к морю, покрытому льдами, и уже к самому горизонту уходила Русская земля, беспредельная, великая и могучая. И видели люди, как дикари стали сеять хлеб, как нивы и пашни покрывали громадные пустыни. На песке, палимый жгучими лучами солнца, лежал загорелый русский солдат. Белая рубаха, красные кожаные штаны, белое кепи с назатыльником. Далеко отлетела винтовка, раскинулись белые мёртвые руки, и тигр крался к нему из камышей.
Чудесным образом, как бывает только во сне, вставали видения, картины, образы и сразу сменялись другими, такими же светлыми, яркими и чёткими. То, чего не могла дать картина, дорисовывало какое-то внутреннее подсознание, и становился ясен образ.
Показались синие и зелёные мундиры — кафтаны петровских солдат и всадник, окружённый знамёнами, в простреленной шляпе треухе, с грудью пробитою пулей, с простреленным седлом...
— Эти царские три пули в сердцах русских не умрут, — прошептал чей-то страстный голос в толпе.
Дрались с турками русские полки, шли на Кавказ. Вместо лучины появилась в деревне лампа, а горы Кавказские покрывались безвестными солдатскими могилами. Позарастали могилы кустами, чирикали птицы песни над ними, а русский солдат все шёл и шёл терпеливо вперёд. Маленький сухой старичок вёл его через ледяные горы, штурмовали невиданные города, трещали ружья, палили пушки, и там, в середине, в самой России волнами колебалась рожь и было так тихо-тихо, что не слышно было, как время идёт. На завалинках у изб сидели седые старики, и старый солдат с тёмным лицом и деревяшкой вместо ноги рассказывал про свои походы.
Показывались прекрасные города, цветы дождём сыпались на русские полки, и восторженный шум народных толп раздавался повсюду. Русские полки сбивали оковы и снимали цепи с загорелых крестьян и отпирали запечатанные храмы. И не было выше и лучше имени, нежели русский!..
Толпа вздыхала и смотрела. И видела она как бы всю землю. Видела русский город, расположившийся у синего моря. Глубокая бухта прикрыта со стороны моря поросшими лесом островами. Город прижался к горам, и по горам растёт тёмный дремучий лес. Русский бело-сине- красный флаг тихо реет над большим домом. Солнце восходит и отражается о блестящие золотые купола собора. И то же самое солнце чудесным образом заревом заката заливает другой город, где поднимают высокие тонкие крыши колоколен, костёлы, где также висит русский флаг и чёрные русские гусары смерти строятся на перекличку.
— Россия!.. Ишь ты!.. Россия-матушка! Империя Российская! От Владивостока до Калиша с незаходящим солнцем, — прошептал исступлённо красноармеец в толпе и истово перекрестился.
Владимир Ильич был страшно бледен, но презрительная улыбка стала ещё ядовитее и неприятнее.
— Эт-то, товарищ-щы, обман всё... — прогнусавил с трибуны круглолицый парень. — Тёмный народ, значит, обманывают... И ничего подобного...
Страшный раскат грома раздался над его головой. Степь почернела и стала оседать. Поникли голубыми головками лазоревые цветочки, и тут и там появились расщелины. И стали выходить из них воины русские. Шли кольчужники и панцирники, шла рать сермяжная с самопалами, вставали рыцари зипунные с копьями самодельными, поднимались солдаты петровские, шли тесными рядами преображенцы и семёновцы, шли гренадеры и драгуны, шагал с ними великан полковник Пётр Романов, шли пудреные солдаты, и белые косы их не были смешны, но говорили о грозе и буре. На невзрачной казачьей лошадке ехал старик с орлиным лицом, и дальше все шли полки за полками... Подобные знамёна с двуглавым орлом реяли над ними, и громадна становилась их рать, рать строителей Русской земли.
Вдавил в плечи свою круглую идиотскую голову красноармеец и трусливой побежкой побежал, оглядываясь, в толпу
Владимир Ильич был мертвенно-бледен и уже не улыбался. Троцкий нервно потирал одной рукой другую...
Но сгинули призраки, и по-прежнему под синим небом млела голубая степь и колыхались лазоревые цветы На трибуну всходил разбитною походкой русский мастеровой человек с гармоникой под мышкой, с чёрным картузом на затылке
XXXIII
Мастеровой широким жестом скинул с головы свой чёрный картуз и с размаха ударил им о мраморную балюстраду.
— Товарищи!— воскликнул он. — Как, значит, народ, то исть коммунисты эти самые, взяли власть в свои руки, и победа пролетариата совершилась, стало наше правление. Вся власть Советам! Товарищ Ленин правильно говорил, что всякая кухарка может управлять государством, так неужели же рабочий, мастер водопроводного дела, не может стать во главе предприятия? Недостаток транспорта? Мы устраним это самое через електрофикацию, и чтобы у каждого бедняка електрический фонарь и двигатель. Мы покроем республику железными путями, и мы докажем, чего мы можем достигнуть!
— Был я лет десять тому назад в Китае, в Кульдже, — говорил рядом с Полежаевым пожилой рабочий. — Да, и, значит, захотел я жене подарок оттеля привезти, чтобы самое, значит, распрокитайское было. Зашёл к «ходе» в лавку. Объяснились мы с ним. И, вижу я, лежат такие красивые платки, и чёрный дракон на них отпечатан и узор китайский. А «ходя» смеётся. «Это вам, — говорит, — не годится. Это русская работа». И показывает, значит, внизу клеймо: «Саратовская сарпинка».
— Да, — глубокомысленно протянул его сосед. — Тоже в Персии полно было морозовскими тканями.
— И полотно, и сукно — торнтоновское, или Штиглица, или Сибирское своё было, — сказал красноармеец, оглядывая с усмешкой потрёпанный френч и французские штаны.
— Капиталы были, — вздохнул первый.
— Н-да! Сапоги какие были. Бутурлиновка слобода Воронежской губернии, пол-России обувала.
— А шапки какие! Со смушкой или чёрные, каракуль один чего стоил.
— Хлеба сколько хошь! Свободная торговля. Калачи пилипповские, сайки, крендели, пирожки подовые
— У Тестова лучше пироги были.
Палкин трактир тоже хорош был с органом Буржуи, сказывали, там.
— А коммунисты не те же буржуи?
— Мяса-то по двадцати золотников в щи сыпали.
— Порция!
— Заплакало теперь мясо-то!
— Дети молока не видют.
— И детей теперя нет.
— А сахар!
— Конфеты на ярмарке в престольный день. На три или на пять копеек сколько хошь.
— Три копейки! Нонче и денег таких нет На миллионы считаем.
— Миллионеры стали!
— И все даром. На машине даром, только что не везёт.
— Телеграмму или письмо тоже даром, только печать чтобы была.
— А печать? Получи-ка её? Того и гляди, в контрреволюцию угодишь.
— Электрофикаторы!
Гул голосов становился громче и грознее. Хмурился Владимир Ильич.
Все отчётливее долбила суровая, страшная, как сама правда, мысль: было, было, было! И обувала, и одевала, и кормила, и поила Русь сама себя, да ещё и на сторону продавала. В Китай, в Персию товары шли. Немолчно стучали станки, дымили фабрики, простые мужики наживали состояния, возили транспорты, и по всей крещёной и некрещёной Руси тянулись вагоны, обозы, караваны верблюдов, везли на оленях, на собаках тюки с изделиями русских фабрик.
— Было! было! было! — назойливо стучали станки.
— Было! было! было! — скрипели колеса обозов.
— Было, было, было! — кричали верблюды.
— Было, было, было! — лаяли собаки.
— Все мы сделали! Мы, русские!
И хлопок свой, и шерсть своя, и кожа своя, и чай свой, и сахар свой, мясо своё, хлеб свой, нефть, уголь, железо, медь, золото, платина! Где оно?
Кому это выгодно? Сама матушка кормилась. Сама-а! Никому в карман не глядела... Да... а... А как же англичанам или немцам? С кем торговать? Коли ежели да она сама! Вот как!
Гневно гудела толпа. Сжимались тёмные, бронзовые кулаки, гневом вспыхивали потухшие от голода очи.
— К прошлому возврата нет! — выплеснул из пьяного продажного рта оратор, и вдруг вспыхнули по толпе крики и, как искра по пороховому шнуру, побежали огнём по толпе.
— Продали матушку!
— Немцам за пятьдесят миллионов продать Россию, и со всем народом.
— Англичанам последнее золото везёт.
— Романовские брильянты!
— Народ христианский в кабалу отдаёт.
— Голодом нарочно морить.
— Рабами нас хочет сделать!
Страшно бледен стал Владимир Ильич. Нижняя челюсть его дрожала. Он встал, маленький, щуплый, подлый, паршивый.
— Покажите им, — сказал он, — царскую власть. Стало тихо, как в храме. Не колебались лазоревые
цветы. Степь не дышала. Народ поднимался на носки и все глядел, глядел вперёд, туда, где степь сходилась с голубым небом, глядел на трибуну.
XXXIV
Точно призрак появился на трибуне. Сначала неясный, мутный, неопределённый, как туман на вершине горы. Яснее определилась большая голова с выпуклым упрямым изборождённым морщинами лбом, полысевший череп с космами седых волос на висках, острые, жгучие глаза, глядевшие из-под кустами растущих седых бровей, большая седая борода и большой широкий нос над крупными губами, прикрытыми седыми усами. Он стоял в простой белой длинной рубахе, повязанной простым шнуром, заложивши большие жилистые загорелые руки за пояс. Остро, печально и жгуче, с проникновением в душу, с немым укором глядел он на толпу, и каждому казалось, что именно ему прямо в глаза смотрел этот великий мудрый старик. Он точно явился из мрака теней по вызову диавола.
Стало тихо. Народ сгрудился подле него, задние напирали на передних и, тяжело дыша, смотрели на поколебленную тень.
Оттуда, как стон, пронёсся страстный шёпот. Всего три слова были сказаны этим призраком, и эти три слова проникли до дна души, как проникает до дна морского камень, брошенный в глубину, как жгучий луч солнца проходит в тенистые долины и пробивает зелёные своды деревьев и кустов. И в душе каждого встрепенулось какое-то жгучее страшное волнение.
Эти три слова были:
— Не могу молчать!
И вспомнилось прошлое. То прошлое, когда каждая смертная казнь убийцы, конокрада, смутителя малых сих, подговорщика к кровавому бунту и поджогам проносились страшным шорохом по всей стране. Вспомнилось прошлое, когда украдкой, в предрассветном сумраке, стыдясь и страшась своего дела, ставили в глухих закоулках тюрьмы или на пустынном морском берегу виселицу и дрожащими руками, сознавая ужас совершаемого, вешали преступника, осуждённого законом. Вспомнились прокуроры и судьи, мучимые совестью и не находящие себе покоя после смертного приговора, вспомнились офицеры воинского наряда, сошедшие с ума от вида смертной казни. Тогда не молчали об этом. Лучшие умы литературы, лучшие перья талантов рисовали жгучую картину ужаса смертной казни, и смертная казнь была редкой, неизбежной карой за определённые преступления...
Ясно встало то прошлое, когда дикий поступок жандармского ротмистра, на отдалённых Ленских приисках стрелявшего по толпе, вырос в поступок государственного значения и заставил говорить о себе всю Россию. Вспомнились те времена, когда стрелять в толпу, громящую магазины и подвалы, казалось ужасным, и стрелявшие стыдились своего поступка. Вспомнилось то прошлое, когда быть палачом было позорно и унизительно и палача покупали среди преступников ценой прощения тяжкого преступления. Встало в памяти то прошлое, когда кровь человеческая ценилась дороже золота и когда сутками мучились судьи, не смея постановить смертного приговора. Вспомнилось то прошлое, когда убийство было событием, о котором кричали газеты и когда лужа крови на улице было страшным явлением. Вспомнилось то прошлое, когда люди стыдились есть мясо, потому что мясная пища требовала убийства животных.
Стало жутко и страшно. Этот призрак своими страшными глазами: «не могу молчать» показал, как высоко по сравнению с настоящим было прошлое, когда люди не молчали, а боролись, кричали, негодовали и возмущались каждому насилию.
Призрак давно исчез. Голубая степь точно ожила после его появления, поднялись лазоревые цветы и тюльпаны гордо выставили свои пёстрые колокольчики. Небо стало ясно и прозрачно, и взор уходил в его беспредельную глубину.
Просветлели лица толпы. Они точно приобщились какого-то великого таинства любви. Свежий ароматный ветер тянул с горы и вливал радость и бодрость в людей.
Страшно было лицо Владимира Ильича. Уже не презрение, но неописуемая злоба искажала отвратительные черты его, и оно казалось лицом упыря, упившегося человеческой кровью, насытившегося мертвечины. Зеленовато-белое, страшное, грозное было оно. Он пролез в узкий проход между своей ложей и трибуной, и за ним прошла на трибуну вся толпа народных комиссаров. Красивый человек с ухватками польского иезуита и большими светлыми прекрасными глазами стал позади него Наряд китайцев и латышей плотной стеной закрыл мрамор перил трибуны.
Народ придвинулся вплотную и глядел на Владимира Ильича. Владимир Ильич растерянно шарил глазами по лицам народной толпы. Он искал в них привычной угодливости, но всюду встречал глухие замкнутые взоры. Никто не желал ни признавать, ни понимать его.
Он гневно ударил кулаком по мрамору перил и воскликнул:
— Завоевания революции!
XXXV
Небо померкло. Цветы поникли своими головками и начали быстро, на глазах у всех, увядать. Вместо свежего аромата степи потянуло запахом пороха, дыма пожарищ, крови и мертвечины. Все сильнее пахло разлагающимися гнилыми телами, становилось трудно дышать. Из синей степь стала чёрной, потом мертвенно-бледной, сташа пятнами чернеть и проваливаться. Из расщелин и ям повалили страшные призраки...
Показались нелепые неграмотные надписи, страшные плакаты с уродливыми кровавыми рисунками. Рушилась красота русского языка, рушилось великое слово русское... Запакощивались детские сердца, и повалили вперёд дети революции. Шли младенцы, худые, сизые, рахитические, не знающие святого слова «мать». Шли подростки, покрытые розовыми пятнами сифилисной сыпи, шли девочки с провалившимися носами и несли на руках своих копошащихся красных детей. Пакостная ругань оскверняла детские уста, и не святая невинность и непорочность была на них, но страшный вынужденный голодом разврат.
Содрогнулись рабочие, красноармейцы стали закрывать глаза и гневно сжимать кулаки.
А земля, лопаясь, как лопаются пузыри на поджариваемом мясе, выбрасывала новые страшные толпы завоеваний революции.
Показались трупы убитых городовых, и струями потекла к трибунам красная человеческая кровь.
Юноши-гимназисты в чёрных курточках и серых штанах, с ёжиком остриженными головами показались с пробитыми черепами, разможжёнными головами и простреленными грудями. Архиереи, кадеты, юнкера, девушки, студенты, офицеры, старые генералы, профессора, писатели, священники, старые казаки выдвигались из земли и шли плотными рядами. У одних были оторваны головы и они несли их на своих руках. У других на коже были вырезаны лампасы и погоны и вместо звёздочек в живое мясо были забиты гвозди. У третьих была содрана совсем кожа с рук, и они несли её в окровавленных пальцах, как перчатки. Иные были совершенно изуродованы и шли с ртами, заткнутыми окровавленными комками мяса. Показались мельницы с привязанными к крыльям обнажёнными людьми, показались люди, закопанные по шею в землю, показались заживо похороненные люди...
Их было так много, что степь стала вся закрыта ими. Кровь лилась ручьями, сливалась в потоки и реки и готова была затопить весь мраморный портик.
Шли рыдающие вдовы, шли матери, лишившиеся своих детей, шли бледные изнасилованные девушки с пустыми, ничего не видящими глазами. Шли завоевания революции.
Небо не радовало взора этих людей, цветов они не видали, радости не имели.
Показались толпы рабов, занятых ненужными работами. Послышались стоны и плачь, и их покрыло свирепое улюлюкание палачей, грозные окрики, похабная матерная ругань и нелепые обидные частушки.
Стояли роскошные дома с разбитыми дверями и выбитыми окнами, стояли мёртвые, тихие фабрики с заржавелыми станками и холодными трубами, покрытые пылью и грязью паровозы, поломанные вагоны. Обломки мостов висели над реками, и трава покрывала полотно железных дорог.
Далеко в Русскую землю углубилась революция и все завоевала и разрушила.
Толпа видела запакощенные храмы, содранные изуродованные иконы, разбитые иконостасы, танцы в храмах.
Мертвечиной несло от полей, деревень, лугов и городов.
Этот страшный хаос сливался постепенно в одно сплошное кровавое пятно. И на фоне его отчётливо выделилось страшное видение.
Вся толпа как один человек подняла голову. Шеи вытянулись, глаза напряглись, и ужас отразился на лицах холодной жестокой толпы.
— Этого нам никогда ни Бог, ни люди не простят, — прошептал подле Ники какой-то человек.
Окровавленные, исхудалые, измученные муками душевными и телесными от самого неба спускались по кровавому пути семь бледных теней. И как от святых ангелов шло сияние от них. Впереди двое, взявшись под руку и поддерживая друг друга, как шли они и всю земную жизнь, сзади четыре юные девушки и отрок невинный.
Кровь, кровь... кровь... была на их одеждах.
Эта кровь невидимым дождём упадала на толпу, и Ника и его соседи с ужасом видели, как на их руках, на их одежде стали появляться пятна святой мученической крови.
Все завоевала революция. Всего лишила русский народ.
Страшная хула на Бога, самая последняя пакость, связанная с именем Божией Матери, стояла над толпой, уже привычная ей. И в ужасе повторяли: «Религия — опиум для народа».
Вместо Государя перед народом маячила шутовская фигура упыря с лицом удавленника и глазами идиота, делавшего своё страшное кровавое дело.
Показались нелепые картины, послышались странные нерусские стихи, нерусские слова, нерусское писание.
Все погибло!
К прошлому! Прекрасному прошлому возврата нет!
Из потоков крови на потемневшем мрачном небе стала выдвигаться страшная чёрная Голгофа. Молнии прорезали чёрное небо, и раскатисто ухнул и грянул гром. Суровая мрачная скала выдвинулась на горизонте и на той скале было три громадных креста. Один посередине больше других двух и два по бокам.
На среднем кресте распята была женщина. Никто не мог разобрать низко склонённого в великой скорби и муке лица, но каждый увидал в нём лицо своей матери, Мать каждого висела на среднем кресте.
У подножия правого креста были навалены грудой погоны, ордена, знамёна с двуглавыми орлами, трубы, ружья, сабли, пики. Поломанное и заржавевшее, с поломанными древками и отбитыми орлами, с разорванными шёлковыми полотнищами, всё это было сброшено к основанию креста, на котором распят был дивно прекрасный юноша. Тяжёлые крестные муки не могли согнать с его лица мужественного и гордого выражения, и он умер гордый и уверенный в победе, с верой глядя на средний крест.
Под левым крестом были свалены книги и картины. Принадлежности учёного кабинета в обломках лежали здесь. Распятый на этом кресте был человек лет сорока, с небольшой курчавой бородкой клинушком и русыми густыми волосами, упрямо падавшими длинными прядями на белый лоб. Он капризно отвернулся от среднего креста, и на лице его застыли мука и презрение.
— Армия и интеллигенция распяты с Россией, — сказал кто-то в толпе.
Чёрные тучи расступились, и кровавое зарево загорелось на небе.
— Распяли матушку! — послышался чей-то громкий отчаянный голос.
— Кто распял-то?
— Все они.
— А не мы ли сами?
— Жиды распяли.
— Христа распяли... И матушку-Русь порешили. Святую... Православную...
Заволновалась толпа. Плеснула точно море, проснувшееся от штиля и предчувствующее бурю. Потемнела, как море, когда белый буревестник низко пролетит над ним и коснётся крылом мрачных волн, и вдруг прошелестит, поднявшись, одна волна, и встанет над ней другая и зашипит, рассыпаясь в пену.
Как волна встало страшное слово:
— Завели нас в пучину, сукины сыны!
Сорвалась великая брань между комиссарами и толпой. Были обруганы комиссары.
— Обманули тёмный народ!
— Все кругом лгали!
— Воры, казнокрады!
— Палачи, убийцы!
И уже грозно встала и зашумела буря народного гнева. Понял Владимир Ильич, что теперь ничто не спасёт его от суда народного. Поняли латыши и китайцы, что никаким пулемётным огнём не остановить им назревшей великой бури.
Как первый белый сверкающий гребень высокой поднявшейся волны свернул острый, как бритва, и больной, как бич, звонкий крик из задних рядов и порешил все:
— Бей их!
XXXVI
Толпа грозно напёрла сзади на передних и придавила их вплотную к латышам и китайцам. Те, кто ближе всего оказался к Владимиру Ильичу, были бледны, тяжело дышали, но ничего ещё не делали. Они смотрели на Владимира Ильича. Они не понимали теперь, как могли они верить этому человеку, как могли идти за ним, как могли считать его вождём и пророком. Жалкий, подлый, трясущийся, покрытый липким потом трусости стоял перед ними паршивый, ничтожный человек с идиотским лицом. Он втянул свою безобразную голову с косыми бровями в плечи и жалко моргал маленькими подлыми глазками.
— Бей их! — раздалось снова из задних рядов.
— Так, что ль, порешит или замучит, как они мучили? — спросил тот самый красноармеец, что выходил на трибуну.
— Так их бей! Недостойны они мук великих. Кончай, ребята.
Страшное и безобразное нависло над толпой. Люди, уже и раньше утратившие человеческий образ, надвинулись, колыхнулись и плоско и гадко раздался хряпкий удар чьей-то сильной руки по лицу Владимира Ильича. Этот первый удар послужил сигналом. Вся толпа вдруг бросилась, отталкивая стражу, в трибуну, и стали слышны тяжёлые удары, сопение и стоны.
Матросы, красноармейцы, рабочие, крестьяне сгрудились у одного места и топтались около него, быстро нагибаясь и выпрямляясь. И место это стало пыльным, а потом грязным от пыли, смешавшейся с кровью. На нём валялись растерзанные трупы тех, кто считал себя владыками всего мира и кто ни во что считал людскую жизнь.
И вдруг стала тишина. Утомлённые вознёй, тяжело дышащие люди отдувались и окровавленными руками отирали пот. Лица их были страшны.
Они посмотрели туда, где была Голгофа с распятой Россией. Тихий свет утренней зари освещал оттуда степь, поросшую пёстрыми тюльпанами и синюю от лазоревых цветов. Кресты были пусты, и от них по полю шёл в белых одеждах Христос. Страшная скорбь была на его светлом прекрасном лице. Он как бы спешил с неба к людям, чтобы остановить их и прекратить страшное дело. И цветы сгибались перед ним, и тюльпаны пригибали свои пёстрые головки к нему, а лазоревые цветы ложились устилая голубым ковром дорогу его босых, прободённых гвоздями ног.
И было так тихо, светло и радостно кругом...
«И был мир на земле и в человецех благоволение».
XXXVII
Ника сладко потянулся и открыл глаза. Яркий рассвет наступал. Ника увидал высокую комнату, ощутил холод и сырость в ней, увидал спящих на кроватях купца и полковника и на полу Осетрова и Железкина, услышал густой заливистый утренний храп в четыре носа, потянулся и повернулся к окну. Он весь был под впечатлением сна. В широкое, длинное восьмистекольное окно гляделся засыпанный снегом сад и угол леса за ним. За углом было поле и тихое, белёсое чуть шевелилось прикрытое туманом море. Яркая красная заря горела над морем на востоке, протянувшись на полнеба. Над ней была широкая полоса чистого неба густого синего цвета, а над ним ровно клубились снежно белые облака. И так одинаковы по ширине были полосы белых облаков, синего неба и красного рассвета, так ярки были цвета, что Ника невольно протёр глаза, чтобы убедиться, уже не спит ли он снова. Точно бесконечный русский флаг протянулся на востоке и закрыл своими радостными родными цветами всю измученную исстрадавшуюся Русскую землю.
Ника вскочил и подошёл к деревянной дощатой переборке, отделявшей их комнату, от комнаты, где помещалась Таня.
— Таня, — тихо сказал он, — вы спите?
— Нет, дорогой мой, а что?
— Таня, если можно, оденьтесь потеплее и выйдите в сад.
— Сейчас, — отвечала Таня.
Через минуту они шли рука с рукой к берегу моря. Они сели на большом холодном камне, она в своей шубке, он в шинели солдатского сукна.
— Таня, посмотрите на небо, — сказал Ника.
— Боже мой! — воскликнула Таня. — Точно громадный русский флаг задёрнул весь русский берег Какое странное явление!
Ярче разгорались краски восхода, и выше поднималась красная полоса, и также таяли и поднимались выше белые облака, шире становились полосы национальных цветов, больше, могущественнее русский флаг, прикрывший всю Русскую землю.
— Ника! — восторженно сказала Таня. — Это знамение от Господа Бога! Скоро спасётся Русская земля. Скоро Господь спасёт и помилует людей.
Яркие лучи солнца брызнули из-за берега, посинело море, и туман заколебался над ним, как толпа теней.
— Ах, Таня, — сказал Ника, — какой волшебный, страшный, пророческий сон я видал сегодня ночью.
Ему казалось, что он сможет совершенно точно и ясно рассказать всё то, что он видел во сне. Но как только он начал свой рассказ и сказал:
— Я видел... — как не только мелкие подробности всего сложного сна, но самый сон, самый порядок его, его необыкновенное заключение всё, как это часто бывает со снами, испарилось из его памяти и осталось только впечатление сна.
— Таня, беспомощно сказал Ника. — Я совершенно, совершенно позабыл свой сон. Но знаю одно мне снилось что-то дивно прекрасное, очень хорошее для России.
— Россия спасётся?
— Да, Таня. Скоро... Народ образумится. Народ вернётся к Богу!
Солнце быстро выплывало из-за тёмного русского берега, золотом сверкали маленькие волны морской зыби, горел серебром, отливая, снег на берегу, приветливо шумели деревья.
Конец.
1921–1922 гг.
notes