Книга: Последние дни Российской империи. Том 3
Назад: XXV
Дальше: ЧАСТЬ ВОСЬМАЯ

XXXIX

 

Комиссар, от поры до времени навещавший Саблина, солдаты и красногвардейцы, старик генерал-адьютант и другие лица, заключённые в одном доме вместе с Саблиным, порою казались Саблину не живыми людьми, но порождениями какого-то дикого сна. Жизнь не допускала ни таких явлений, ни даже таких рассказов. Пропитанный кокаином, с издерганными нервами комиссар не был нормален. Он жил только в грёзах, но грёзы его были страшными и кровавыми. Он приносил Саблину газеты. Но тяжело было читать безграмотные завывания «Известий» и «Красной газеты», Саблин просил книг и Евангелие, но комиссар покачал головой и сказал: «Не могу-с. Понимаете, за это самое могут к стенке. Мой начальник Дзержинский сказал: «Вместе с буржуазией отжили свой век тюрьмы. Пролетариату не нужно четырёх стен. Он справится при помощи одной». Но в вашей судьбе, кажется, скоро будет перемена к лучшему».
И действительно: с зимы Саблину улучшили стол, стали давать много хлеба, настоящий мясной суп и раз в неделю допускали к нему парикмахера. Ему выдали чистое белье, матрац и одеяло и, наконец, прислали неизвестно от кого большую связку книг. Книги были военного содержания. Тактика Бонч-Бруевича, Военная Администрация и уставы. В тактике был вложен большой пакет. Надписи на нём не было, но, видимо, кто-то заботился о Саблине со стороны. В пакете была пачка денег и письмо… от Тани. Письмо было старое. Пакет долго валялся где-либо по сумкам, он был покрыт пятнами жира и сырости и надпись карандашом на нём стёрлась. Саблин не мог её разобрать. Саблин вскрыл пакет и достал из него большую пачку листов, исписанных тонким широким почерком его любимой дочери. На верху первой страницы был нарисован чернилами восьмиконечный крест и написано:
…"Господу Богу угодно было, в неисповедимых путях своих, прервать жизнь Святых Царственных Страдальцев в ночь на 4 июля 1918 года…
…Не знаю, милый папа, как я опишу тебе всё то, что случилось. Мы ожидали этого. Но мы не знали, что это будет так ужасно.
…Несколько раз хотела продолжать писать тебе письмо и не было сил. Слёзы застилали глаза, и карандаш валился из рук. Начала ещё в Екатеринбурге, кончаю в Москве, потому что видала Пестрецова, он рассказал мне про тебя и обещал доставить письмо. Он обещал тебя освободить.
Папа! Пестрецов нехороший человек. Он служит у тех, кто убил их, кто уничтожил Россию.
13 апреля Государя, Государыню и Марию Николаевну отвезли из Тобольска. Мне рассказывали, что император Вильгельм потребовал через своего посланника в Москве, Мирбаха, чтобы Государя и Его семью отвезли в Москву или Петербург, он хотел их спасти. Московские комиссары решили убить Государя.
Янкель Свердлов, председатель Всероссийского Центрального комитета в Москве, играл двойную роль. Он сделал вид, что уступил требованиям Мирбаха, а сам вошёл в сношения с уральским Совдепом, заседавшим в Екатеринбурге и непримиримо настроенным к Царской семье, и решил предать Государя в его руки.
Папа! Не первый раз жиду заниматься предательством. Янкель Свердлов предал Государя на казнь… Пусть запомнит это история!
А русские люди? Русские люди молчали или кричали: «Распни его!»
Свердлов командировал в Тобольск комиссара Яковлева с секретными инструкциями.
Комиссар Яковлев явился к Государю 12 апреля, в 2?2 часа дня, и пожелал говорить с Государем наедине. Камердинер Волков доложил об этом Государю. С Государем вышла к Яковлеву Императрица и сказала, что она будет присутствовать при разговоре. Яковлев сказал, что он получил приказание доставить Государя в Москву. Когда Яковлев ушёл, Государь сказал, что он имеет подозрение, что его хотят везти в Москву, чтобы заставить подписать Брестский мир.
— Это измена России и союзникам! — сказал он. — Пусть лучше мне отрубят правую руку, но я не сделаю этого!
Императрица была в отчаянии. Наследник был тяжело болен, его нельзя было оставить одного, и Императрица металась по комнатам, не находя себе покоя. Она ломала руки и рыдала. Она прошла в комнату великих княжон. Там был Жильяр и великие княжны Татьяна и Ольга Николаевны. Обе сидели с опухшими от слёз лицами.
— Они хотят отделить его от семьи, — сказала рыдая Императрица, — чтобы попробовать заставить его подписать гадкую вещь под страхом опасности для жизни всех своих, которых он оставил в Тобольске, как это было во время отречения во Пскове!
Саблин отложил письмо в сторону и поднял глаза. «Боже, Боже, — подумал он, — до чего подлы люди. Все… И чем Родзянко, Рузский и Алексеев лучше этого Яковлева? Там, в страшный день 2 марта, они также грозили Государю смертью его семьи, несчастиями России и армии, вымогая у него отречение от Престола… Где же благородство, где же честь? — и что такое большевики, как не фотография тех, кто их породил!»
Несколько минут он сидел неподвижно. Голова устала от чтения, мысль привыкла носиться по своей воле, наполняя время странными, удивительными грёзами. Саблин вздохнул и снова взялся за письмо:
«Папа! О себе она не думала. Она думала только о России, о её чести и существовании. У ней не было и мысли сохранить себе жизнь и спастись за границу ценою интересов русского народа и чести России.
— Лучше я буду прачкой! — воскликнула она, обводя всех блестящими от слёз глазами, — лучше приму смерть, нежели подчинюсь интересам Вильгельма.
В ней боролись чувства матери и чувства Царицы. Наследника нельзя было оставить одного, но долг Императрицы требовал от неё быть в трудные минуты при Государе.
— Яковлев уверяет меня, — сказала она Жильяру, — что с императором не случится ничего дурного и что, если кто хочет сопровождать его, — он не будет препятствовать. Я не могу допустить, чтобы император уехал один. Опять его хотят отделить от семьи, как тогда… Хотят вынудить его на неправильный шаг, угрожая жизни близких… Император им необходим: они понимают, что он один представляет Россию… Вдвоём нам будет легче бороться, и я должна быть около него при этом испытании… Но наследник ещё так плох! А если вдруг случится осложнение? Господи, как всё это мучительно! Первый раз за всю мою жизнь я положительно не знаю, что делать. Раньше, когда мне приходилось принимать какое-либо решение, я всегда чувствовала вдохновение, а теперь я не чувствую ничего! Но Бог не допустит этого отъезда; отъезд не может, не должен состояться! Я уверена, что сегодня ночью тронется лёд!»
Татьяна Николаевна сказала: «Но, мама, надо же что-нибудь решить на случай, если папе всё же придётся уехать…»
Императрица все ходила по комнате, говорила сама с собою, строила разные предположения. Наконец она решилась.
— Да, — сказала она, — так будет лучше: еду с императором. Алексея я вверяю вам…
Императрица победила мать. Она решила пожертвовать собою, но не допустить хотя бы невольной измены России и союзникам.
Папа, а французы и англичане обвиняли её в том, что она хотела заключить сепаратный мир! Бьюкенен, дававший золото, чтобы свергнуть Императора, Тома, говоривший льстивые речи толпе бунтовщиков, на ваших головах невинная кровь святой царицы! История не простит этого ни Англии, ни Франции!
Государь был на прогулке. В душе Императрицы бушевала в это время буря. Семья, Наследник или честь Родины, честь России! Ты знаешь, папа, что для неё была её семья и особенно Наследник! Ведь вся история Распутина была лишь потому, что она испытывала глубокий мистический страх потерять мужа и сына, и это заставляло её видеть в «старце» чудо спасения от зол. Это — суеверие, основанное на страхе! И как же виноваты те кто не рассеивал, а укреплял это суеверие! Ах, папа! Она так была несчастна в эти часы! Да и всю свою жизнь видела ли она хотя луч счастья? Россия или семья? Верность союзникам, честь своего слова или своя и своей семьи жизнь?
Государь вернулся с прогулки. Государыня пошла к нему навстречу.
— Решено, я еду с тобой, — сказала она. — И с нами поедет Мария.
— Хорошо, если ты этого непременно хочешь, — сказал Государь.
13 апреля в 3 часа ночи, ещё в полной темноте к их дому были поданы простые сибирские плетёнки. Одна была запряжена тройкой, другие — парами. В них не было даже сидений. Принесли сена, в повозку, предназначенную для Императрицы, положили матрас. Императрица села с великой княжной Марией Николаевной, Государь поехал с Яковлевым. С ними поехали кн. Долгоруков, Боткин, Чемодуров, Иван Седнев и Демидова.
Наследник и три великие княжны остались одни.
Дорога была тяжёлая. Стояла весенняя распутица. Местами грязь была так велика, что лошади не могли везти, и Государь, и Императрица шли пешком. Яковлев всё время боялся, что местные большевики не пропустят Государя.
Папа! И никого, никого не нашлось, кто бы в эти дни спас и спрятал Государя. Где же Россия! Где же русские люди?! Я гналась за ними. Тратя последние деньги, я мчалась по их следам, останавливаясь на тех же ночлегах, где ночевали и они.
15 апреля вдали показались ровные ряды огней. Весенний вечер догорал. Впереди была станция Тюмень. Там ждал поезд. Папа! Этот поезд метался взад и вперёд. Он пошёл на восток, потом повернул назад на Тюмень, потом пошёл к Омску. В Омске Яковлев вёл какие-то переговоры с Москвой и повёз Государя в Екатеринбург. Москва приговорила Государя к смерти.
10 мая туда же привезли и остальных детей. Царская семья соединилась вместе для того, чтобы больше не разлучаться.
В Екатеринбурге Государя поместили в доме Ипатьева. Это небольшой каменный дом в два этажа. Нижний этаж подвальный и окна с решётками. Государь с Императрицей и августейшая семья помещались в верхнем этаже. Одну комнату занимали великие княжны, две — Государь с Императрицей и Наследником, кроме того, у них была общая столовая. В зале помещались Боткин и Чемодуров, в одной небольшой комнате Демидова и в крайней комнате и кухне — лакеи Леонид Седнев, Харитонов и Трупп. Последнюю комнату тут же, в квартире Царской семьи, занимали комиссар Авдеев, его помощник и несколько рабочих. Команда охраны из местных екатеринбургских рабочих помещалась внизу. Это были люди грубые, вечно пьяные и натравленные на Государя. Они делали всё, чтобы сделать жизнь Государя и великих княжон невозможной. Днём и ночью они наполняли комнаты Царской Семьи, пели циничные песни, курили, плевали куда попало и грубо ругались в присутствии Государя и детей.
Государь обедал, по собственному желанию, за одним столом со своими приближёнными и лакеями. Это была одна семья… Обречённая на смерть… Из двухсотмиллионной России только они… Только они, папа, имели смелость и честность разделить участь своего Царя Мученика!
На обеденном столе вместо скатерти была никогда не сменяемая клеёнка. Посуда была простая, грубая. Обед приносили из «советской столовой». Это был неизменный суп и мясные котлеты с макаронами. Императрица, которая не ест мяса, питалась одними макаронами.
Но не это беда. Нет, папа, это все были мелочи в сравнении с теми страданиями, которые заставляли испытывать Государя Авдеев и его охрана. Они во время обеда вваливались толпою в столовую, лезли своими ложками в миску с супом, наваливались на спинку стула Императрицы, грубо шутили, старались как бы нечаянно задеть по лицу Государя. Они плевались и сморкались, и в их шумной толпе молча и торопливо, давясь кусками, съедала Царская семья свой обед.
Это была утончённая нравственная пытка, перед которою ничто все пытки инквизиции. Это пытка русского хама, пытка животного, которого раздражает благородство его жертвы.
Конечно, ни о каких регулярных занятиях или работах не могло быть и речи. Выходить можно было только в жалкий сад, окружённый высокою стеною, но и там все были на глазах у охраны.
Так шли дни, недели, месяцы. Кругом сверкали в богатом летнем уборе лесов отроги Уральских гор, струилась речка, блестело как зеркало озеро, отражая голубое бездонное небо, отражая правду Божию. И Бог смотрел оттуда и видел муки того, на кого Он возложил бремя власти, кого Он помазал на царство и кто двадцать два года правил великою Русскою Империей, кто был кроток и незлобив сердцем, кто любил Россию и русский народ больше, чем самого себя.
Я гуляла по этим лесам. Я стирала в речке бельё Царской Семьи, я плакала о них и я молилась за них! Что могла я сделать больше этого, если вы, генералы, офицеры, если вы, солдаты, вы, сильные и могучие, покинули его. А он вас так любил!!.
Единственным утешением Царской Семьи было пение духовных песен, и особенно Херувимской.
Сидела я в садике, ожидая, когда передадут мне узел с бельём. Был тёплый июньский вечер. Было тихо кругом. Охрана завалилась спать. Комиссар куда-то ушёл. Недвижно висели круглые листочки берёз, и белые бабочки порхали над примятой травой. Наверху открылось окно. Великая княжна Татьяна Николаевна подошла к нему.
— Нет, никого их нет, — сказала она кому-то. — Можно с открытыми окнами. Мама, вы начинаете.
Прошла минута молчания. Моё сердце разрывалось от тоски за них. И вдруг сверху пять женских голосов запели. Сначала долго тянулось, все поднимаясь выше и выше, расходясь и сливаясь, стремясь к самому небу, достигая до Бога, тонкое, воздушное «и»… «Иже херувимы, — пели Государыня и княжны, — тайно образующе!» — и песнь-молитва неслась к небу и достигала его глубин. Вся душа во мне плакала, и я не могла больше сидеть. Я встала и прошла ближе к окну. У двери стоял часовой-рабочий. Серыми глазами он смотрел в небо и, казалось, весь отдался обаянию царственной песни и что-то далёкое шевелилось в его тупых мозгах.
А песня-молитва лилась и ширилась, и чудилось, что поют её ангелы духи бесплотные, что зовёт она образумиться весь русский народ.
Я увидела слёзы на глазах у часового. Я подумала, что русские люди не могут погубить Государя.
«Ангельскими невидимо дароносима чинми», — замирало у окна пение. Я рыдала. Часовой выругался скверным словом и пошёл от окна. Точно стыдно стало ему русского чувства…
21 июня областным советом Авдеев и его помощник Мошкин были смещены. Они недостаточно жестоко обращались с Государем и его семьёй. На его место назначен еврей Юровский, а его помощником русский рабочий Никулин.
Я видала Юровского. Высокий, коренастый, чёрный еврей. Широкий чуть вздёрнутый нос, тёмная борода, усы, лохматые волосы. Тёмные неприятные глаза. Он распоряжался у дома. Прежнюю охрану переселяли в соседний дом, а в дом Ипатьева привели десять человек. Я видела, как они входили в калитку. Папа! Это — больше половины не русские люди. Они угрюмые, мрачные… Настоящие палачи.
В ночь на 4 июля, около 12-ти часов, Юровский вошёл к спавшей Царской семье и сказал, чтобы все оделись. «Вас сейчас повезут из Екатеринбурга», — сказал он.
Все оделись, умылись и надели верхнее платье. Юровский предложил им спуститься в нижний подвальный этаж. Государь и великие княжны захватили с собою подушки, чтобы положить в экипажи. Когда спускались вниз, на лестнице было темно. Императрица споткнулась о каменные ступени и больно ушибла себе ногу. По тёмным комнатам Юровский провёл их в самую большую, где окно было с решёткой. Там горела лампа.
— Обождите здесь, — сказал Юровский.
Государь просил, чтобы им принесли стулья. Сверху подали три стула. На них сели Государь и Наследник. Рядом с Государем и немного позади стал Боткин. Императрица села у стены — возле окна. Рядом с Императрицей стала Татьяна, три великие княжны прислонились к стене, справа от них стали Харитонов и Трупп, в глубине комнаты Демидова с двумя подушками в руках. Они стали так, машинально, сбиваясь вместе, ближе друг к другу. Они думали, что сейчас подадут экипажи, но скоро догадались, в чём дело. Юровский и Никулин — еврей и русский рабочий, ставший рабом еврея, распоряжались. Лампа светила тускло. В пустой комнате было грязно и неуютно. Как только все разместились, в комнату вошло семь человек охраны с револьверами в руках и комиссары Ваганов и Ермаков, члены чрезвычайки.
И все поняли, что настал конец.
Прошла, папа, может быть, какая-нибудь секунда, но что должны были все они пережить в эту секунду!
— Ваши хотели вас спасти, но им этого не пришлось, и мы должны вас расстрелять, — сказал Юровский и первый выстрелил из револьвера. И сейчас же затрещали выстрелы злодеев.
Все упали без стона, кроме Наследника и Анастасии Николаевны, которые шевелились, а Анастасия Николаевна страшно стонала. Юровский добил из револьвера Наследника, один из палачей — Анастасию Николаевну.
И сейчас же стали сносить убитых на грузовой автомобиль и увезли в глухой рудник, в лес.
Город спал… Нет, папа, клянусь, я не спала. Я знала, что это будет… И это было. И никто не спал… Кто мог спать, когда убивали Царя! Когда жестокие Иудеи распяли Христа — были и Матерь Божия и Мария Магдалина и апостолы, и Иосиф Аримафейский умолил отдать ему тело и похоронить по обычаю. И воскрес Христос.
Когда убивали их, была низкая смрадная комната, тускло освещённая лампой, был притаившийся в горах спящий город. Их тела, говорят, рубили на части и жгли в бензине и обливали серной кислотой.
Папа! Этого ужаса Бог никогда не простит ни русским, ни евреям!
Нас освободил Колчак. Но к чему это было? Юровского не нашли. Да если бы и нашли?! Их не воскресить и муки их не залечить. Было следствие, были допросы, снимали показания, искали хотя что-либо от них. Ничего не нашли!
Папа! Кому-то надо уничтожить Россию. Кому-то надо уничтожить святую веру во Христа и снять красоту любви со всего мира.
Россия одна сохраняла в чистоте веру христианскую, и на неё обратил своё внимание враг Христа.
Папа! И я так думаю: нужно было, чтобы ничего не осталось от великого Царства Русского и от Царя, который больше чем кто-либо любил Россию. И они ничего не оставили ни от России, ни от Царской Семьи.
Только так ли? Осталась память! Память создаст легенды, и легенды сотворят чудо. Они вернут русский народ России и Царя русскому народу.
Так верит любящая тебя твоя Таня и верю, что так веришь и ты.
А смерть?.. Моя, твоя, их смерть — это ничто. И чем ужаснее была жизнь и смерть — тем прекраснее будет воскресение!
Они никогда не победят.
Бороться будут. Побеждать будут, но не победят никогда! Свет побеждает тьму и летом ночь короче дня!
Но как долго ещё ждать дня?
Папа, за тебя молюсь, о тебе думаю. Кроме тебя, у меня здесь никого и ничего!
Твоя Таня».

 

XL

 

В середине зимы, когда именно Саблин не мог точно установить, так как несмотря на все старания отмечать и запоминать дни и числа, это ему не удавалось, глухою ночью его разбудили. Пришёл наряд матросов с юношей комиссаром.
— Пожалуйте, товарищ, на новую квартиру, — сказал ему комиссар.
Саблин привык к известному остроумию советских служащих, изощрявшихся в различных наименованиях смертной казни, и подумал, что пришли, чтобы покончить с ним. Он стал, невольно торопясь, одеваться.
— Не торопитесь, товарищ, мы подождём, — сказал, закуривая папиросу, юноша. — Вас приказано доставить на улицу Гоголя, в вашу квартиру.
Саблин не поверил словам комиссара. Он надел своё измятое, изорванное пальто и пошёл, окружённый матросами, к выходу. Морозный воздух опьянил его. Ноги в стоптанных порванных ботинках мёрзли. Саблин вздохнул полною грудью. Он давно не дышал свежим воздухом и теперь едва не лишился от него сознания. Он поднял голову. На тёмном небе ясно горели звёзды и месяц висел над собором. Как хороша была жизнь!
У ворот ожидал автомобиль. Саблина посадили на заднее место, рядом сел комиссар, матросы стали на подножки, и автомобиль, качаясь на ухабах, выехал из крепости.
Они свернули на Троицкий мост, и Саблин увидал Неву. На мосту, как и во всём городе, фонари не горели. Город был погружен в странную мглу. Ни одно окно в особняках и дворцах на набережной не светилось, и другой берег рисовался тёмною неопределённою линией на фоне ясного неба и белой, занесённой снегом Невы. Мост был пуст. Ни пешехода, ни извозчика, ни автомобиля. Не было городовых, милицейских, никакой стражи. Город казался умершим, покинутым. Странно было думать, что это Петербург, тот Петербург, в котором Саблин родился и вырос, в котором весело прожил столько лет и который он так любил. Он оставил его живущим нервною суетливою жизнью, промчался по нему тогда, когда ходили патрули, горели на углах костры, и город жил тревожною, опасливою жизнью. Прошло около года. Прошла та весна, когда его арестовали солдаты и когда он бежал по лесу и мягко расступался снег под его ногами, прошло лето, которое он знал лишь потому, что душно было в камере, сильнее был запах нечистот и гниющих тел со двора и иногда ночью слышалось, как выл ветер и плескали волны Невы. Наступила опять зима. По тому, что ещё мало было снега и большие чёрные полыньи были на Неве — начало зимы.
Как весело бывало в это время в Петербурге на Троицком мосту. Даже в глухие ночные часы весело… А теперь?.. Мёртвый город лежал перед Саблиным.
Автомобиль ехал по набережной мимо спящих дворцов. Двери были глухо замкнуты, окна заколочены, стекла разбиты, и дворцы стояли мрачные и нелюдимые. У Зимнего дворца с разбитыми стёклами маячил пеший патруль красной армии. Было похоже на то, что комиссар сказал правду: Саблина везли на его квартиру.
Автомобиль остановился у ворот. Матросы долго стучали прикладами в калитку, наконец, вышел какой-то незнакомый старик. Он, увидав матросов, снял шапку с седой головы и низко поклонился.
— Квартиру Саблина! — коротко сказал комиссар.
— Пожалуйте, товарищи, — услужливо сказал дрожащим голосом старик и повёл на чёрную лестницу.
На лестнице было темно, и комиссар зажёг припасённый им огарок. Саблин подумал, что здесь, будь у него его прежняя сила, он мог бы выхватить ружье у матроса, идущего сзади, и переколоть их всех и уже, если суждено умереть от руки своего, то умереть в борьбе. Но он был так слаб, что, вероятно, не удержал бы ружья в руках. Ноги тряслись и неловко нащупывали ступени, в ушах звенело. Саблин был как после тяжёлой болезни. И думать было нельзя о сопротивлении и борьбе. И Саблин понял теперь, почему тот юноша, которого втолкнули к нему в камеру, так спокойно и покорно пошёл на смерть по окрику солдата. Голод уже сделал все для порабощения воли. Но если нет силы сопротивляться, то дай мне, Боже, силы красиво умереть!
Опять стучали сапогами и прикладами в дверь и звонили в дребезжащий звонок. Дверь открыла, освещая комнату маленьким ночником, жена Петрова — Авдотья Марковна. Она увидала матросов, и ночник задрожал в её руке. Она едва не уронила его. Она была бледная и исхудалая, и глаза смотрели, голодные и испуганные.
— Хозяина привезли, — сказал комиссар. — Очищайте, товарищи, квартиру. Где ночевал всегда генерал?
— В кабинете, ваше высокое превосходительство, — трясясь, сказала Авдотья Марковна.
— Веди, товарищ madame, в кабинет.
— Там матрос-коммунист устроился, — прошептала Авдотья Марковна.
— Прогоним. Не важная птица, — сказал комиссар.
Авдотья Марковна пошла по коридору в гостиную. В гостиной на диване, завернувшись в ковёр, спал какой-то субъект. Воздух был тяжёлый и спёртый.
Саблин заметил, что все двери были с испорченными замками, многие без бронзовых ручек. Он шёл по своей квартире и не узнавал её. Мебель была поставлена иначе. Даже при беглом взгляде при свете ночника Саблин заметил, что многих вещей недоставало.
Открылась высокая дверь кабинета. При мерцающем свете пламени Саблин почувствовал на себе взгляд синих глаз Веры Константиновны. Портрет был цел и висел на прежнем месте. На его диване, сплетясь в объятии, лежало два тела. При звуке голосов и при стуке шагов они зашевелились и с дивана поднялись растрёпанный молодой парень с идиотским лицом и девушка с остриженными по плечи волосами, с веснушками на толстых щеках и маленькими узкими глазами. Она села на диване и болтала босыми, белыми, большими ногами, щурясь на пламя ночника. И здесь был спёртый воздух и так непривычно для его кабинета пахло мужицким потом и нечистотами.
— Ну, товарищи, побаловались на господской постели и довольно, — сказал комиссар.
— Куда же мы пойдём, товарищ? Мы здесь по распоряжению Чека поселены. Нас нельзя так гнать среди ночи. Мы коммунисты, — хриплым голосом, почёсываясь, протестовал мужчина.
— Я знаю, товарищ, что делаю, — спокойно сказал юноша. — Тут комнат много. Забирайте свои манатки и пошли отсюда. Я имею точное приказание из Реввоенсовета.
— Да как же это так, — развёл руками парень. — Ужели же есть такие права, чтобы коммунистов, трудящий народ, можно было середь ночи с постели гнать. Мы, товарищ, не буржуи какие.
— Ну, нечего разговаривать, — сказал матрос, — а то смотри, выведу в расход и со шкурою твоею.
— Товарищ комиссар, — завопила девица, — я прошу, чтобы меня не оскорбляли.
Юноша посмотрел на неё и ничего не сказал. Но вероятно в его молчаливом взгляде она прочла что-либо угрожающее, потому что быстро стала натягивать на свои не совсем чистые ноги шёлковые чёрные чулки.
— А вы, товарищ madame, — обратился комиссар к Авдотье Марковне, — поставьте ночничок на стол и принесите сюда подушки, простыни и одеяло, да приготовьте умывальник, воду и всё, что полагается, чтобы генерал ночевал, как у себя дома. А к утру согрейте чаю и подайте завтрак.
— Да как же, ваше высокое превосходительство, я это сделаю, — сказала Авдотья Марковна, — когда все бельё забрали коммунисты эти самые. Вишь, и чулки-то она напяливает барышнины. Вчера пришла, никаких на ней чулков не было, все перерыли, отобрали и рубашечки, и чулки, и всё, что я спрятать успела.
— Товарищ, — сказал комиссар высокому матросу. — Пойдите с товарищем madame и отберите, что нужно для ночлега. Да предупредите, что завтра с утра обе соседние комнаты освободить придётся для караула.
Пара, спавшая на диване Саблина, удалилась, оставив одну подушку, смятые простыни и пуховое одеяло. Авдотья Марковна вернулась, неся несколько более чистую подушку и ещё одеяло и стала устраивать Саблину постель. Комиссар распорядился поставить часового у дверей кабинета, пожелал Саблину спокойной ночи и вышел.
Авдотья Марковна молча расставляла посуду, вытряхивала одеяла, разглаживала простыни. Саблин стоял, прислонившись спиною к книжному шкафу.
— Ну здравствуйте, — сказал Саблин. — Как же вы тут жили без меня? Авдотья Марковна остановилась с одеялом в руке, слезливо заморгала, махнула рукою и чуть слышно сказала:
— Не спрашивайте, ваше превосходительство. Стены тут слышат… Его-то… голубчика моего, Фаничку-то… мужа… расстреляли… Вот сороковой день завтра будет. А за что!.. Кто их знает…
И она торопливыми, точно старушечьими шагами вышла из кабинета.
Саблин остался один. Он взял ночник и подошёл к столу. Здесь был заперт им и забыт, когда он бежал, роковой дневник Веры Константиновны. Стол был взломан. Шкапчик с бумагами был пуст. Саблин подошёл к библиотеке. Книг наполовину не было. Кое-где стояли разрозненные тома. Переплёты были оторваны. Но по стенам вправо и влево от портрета Веры Константиновны чинными рядами висели портреты предков. Ночник давал слишком мало света, но видны были белки глаз и то тут, то там проступал белый лоб, шитье мундира, кружево платья.
Саблин шатался от утомления. В глазах темнело. Он торопливо разделся и бросился на свой диван. Сладкое чувство сознания, что он ещё жив, что его ещё не казнили, охватило его, и он крепко, без снов, заснул…

 

XLI

 

Когда Саблин проснулся, был уже день. Угревшись под двумя одеялами, он лежал и долго не мог сообразить, где он находится и что с ним. Временами он думал, что все события последних десяти месяцев — уход из Петербурга, арест на железной дороге, Смольный, Петропавловская крепость, письмо Тани с вестью о мученической кончине тех, кого он так любил, — всё это было тяжёлым сном. И вот проснулся он, и смотрит зимний вечер в окно, и ласково улыбается с полотна портрета вечнолюбимая, дорогая Вера.
Сон подкрепил его. В голове стало яснее. Саблин заметил полное отсутствие ковров и звериных шкур в его кабинете. Паркетный пол был гол, загажен и заплёван. Местами шелуха от подсолнухов, плевки и уличная грязь образовали такой плотный серый слой, что пол казался покрытым какою-то серою мастикою… Вырванные замки из стола оставили зияющие отверстия у дверей шкафчиков и ящиков. Стол был пуст. Бронзовые статуэтки, малахитовый прибор исчезли. У большого мягкого кресла кожа была содрана, и оно стояло с белой, уже просиженной парусиной. Воздух был холодный и тяжёлый, а по углам висела паутина.
Нет. Это всё было. И революция, и большевики, и оскорбления солдат, и Коржиков, и тюрьма. Что будет? Неизвестно. Почему его перевезли на квартиру? Может быть, переменилось правительство? Может быть, кровавый туман перестал носиться по России? Или его ожидают новые пытки, новые муки?
Саблин встал, умылся и оделся. Он подошёл к портрету. Чья-то кощунственная рука карандашом и чернилами измазала и исчертила скверными надписями белое подвенечное платье Веры Константиновны. Саблин тяжело вздохнул и подошёл к окну. Знакомый вид открылся перед ним. Наискось должны были быть вывески кондитерской. Их не было. Окна кондитерской были заложены досками. Подле неё, у какой-то двери стоял длинный хвост чего-то ожидающих людей. Бедно одетые люди топтались на морозе. Но они смеялись чему-то. Красногвардеец с винтовкой похаживал подле. Прилично одетый старик пронёс под мышкой берёзовое полено. Две барышни в хороших шубках везли на маленьких санках две доски какого-то забора и грязный мешок, чем-то наполненный. Их лица были исхудалые, но они смеялись. Вправо уходила широкая улица и чуть видна была площадь. Три человека стояли и читали что-то приклеенное на стене.
Шла в Петербурге какая-то жизнь. И ужас охватил Саблина. Он, петербуржец, не знал и не понимал этой жизни. Точно не десять месяцев прошло, а прошло много веков, и Петербург вымер. Те странные люди, которых видел на улицах Саблин, не походили на петербуржцев. Пробежал сытый, но плохо чищенный вороной рысак и в санках сидел молодой человек в серой солдатской шинели, с красной повязкой на рукаве и золотыми звёздами на ней. Он обнимал правой рукою богато одетую женщину. Но и рысак, и кучер, и молодой человек, и женщина так не походили на настоящего рысака, настоящего офицера и настоящую женщину, что казались карикатурой. Глядя на свою родную улицу, Саблин начинал понимать декадентов и футуристов. Он понимал их кривые дома, угловатых лошадей, изломанные линии в изображении людей. Петербургская жизнь претворялась в картину, и картину скверную, скверного тона, скверного пошиба. В очереди стояла девушка. Она была хороша собою. Но лицо у неё было бледное, больное, на голове была неуклюже напялена старомодная шляпка, а на теле какая-то кацавейка, из которой по швам торчала вата. Крошечные ножки в башмаках замёрзли, и она танцевала дробный танец, чтобы согреться. Рядом с нею стояла толстомордая, скуластая женщина, типичная охтянка. На ней была одета изящная бархатная шапочка с белым пером от цапли, богатый котиковый сак и серые ботики, с трудом напяленные на ноги. Она с величавым равнодушием смотрела на свою соседку, и Саблину казалось, что он слышал, как она говорила полным презрения голосом: «Баржуйка!..»
За эти десять месяцев жизнь Петербурга претворилась в карикатуру над жизнью, и Саблину жутко было смотреть на неё.
Авдотья Марковна заглянула к нему и, увидав, что он встал, принесла ему чай, хлеб и сахар.
— Комиссар прислали, — сказала она. — Велели вам всего давать. Я сюда подала. В столовой-то коммунисты да мамзели ихние. Вам не особенно будет приятно.
И только Саблин хотел её о чём-то спросить, как она ушла, видимо боясь разговора с ним.
Саблин поймал себя на мысли, что его не возмущает погром его квартиры, не коробит то, что его комнатами, его вещами распоряжаются совершенно чужие люди и что он ощущает животное счастье пить настоящий чай с чёрным хлебом и сахаром. Он вдруг заметил, что ему приятен свет и простор холодной, грязной комнаты и он не трясётся от злобы при виде поруганного портрета любимой женщины и раскраденных бумаг семейного архива.
«Что это? — подумал он. — Воспитание голодом и тюрьмою? Порабощение воли, подчинение духа велениям тела? И если я поддался на это и ощутил это, я, сильный, то что же будет со слабыми? Они лизать будут руку, которая будет их избивать».
Как-то, недели две тому назад, комиссар-юрист, навещавший его в крепости, сказал ему новое словцо Троцкого: «Мы достигли от буржуазии такого подчинения, что, если я прикажу завтра всем явиться на Гороховую для порки, то у Гороховой построится длинный хвост буржуазии, жаждущей исполнить нашу волю!»
Это власть голода. Это власть куска хлеба. Но он, Саблин, этому не поддастся. Как бы слаб он ни был!
В шесть часов вечера дверь кабинета распахнулась и в неё вошёл, не раздеваясь, в солдатской шинели на кенгуровом меху высокий плотный человек. В кабинете, как и во всей квартире, горело электричество, и Саблин в вошедшем сейчас же узнал генерала Пестрецова.
Саблин сидел за письменным столом и читал найденный им в библиотеке томик сочинений Куприна.
Он не встал навстречу незваному гостю и скрестил на груди руки, Пестрецов понял его движение и сказал:
— Ну, как хочешь! Не будем из-за этого ссориться. Когда ты выслушаешь меня, когда ты все поймёшь, ты будешь на меня смотреть совсем иными глазами. Ты многое пережил, Саша, и я пережил не мало. Саша, я два месяца жил тем, что распродавал то немногое, что я имел. Потом и это у меня отобрали, и я шесть дней зимою торговал на улице печеньями, которые делала Нина Николаевна. И вот тогда я получил приглашение на Николаевский вокзал. Там в вагонах Царского поезда я нашёл своих товарищей по академии: Бонч-Бруевича, Парского и Балтийского. Мы долго и откровенно говорили. Всё наше горе в том, что вы не понимаете их. Да, Саша. Ну к чему это! Ты ехал к Каледину и Корнилову! Это было в марте… Да… Ну слушай, милый друг, ведь… Я не знаю… Саша, ты меня всегда считал за умного человека, да… Я знаю, знаю… И я тебя тоже, но прости, мой дорогой, я не понимаю одного. Ты молчишь, ну молчи и слушай, слушай.
— Я слушаю вас, ваше высокопревосходительство, только потому, что я не могу вас выгнать вон. Сила на вашей стороне, — слабым голосом проговорил Саблин.
— Ах, Саша! Т-сс! Тише, ради Бога, тише! — махая ему рукою, сказал Пестрецов.
— Не поминайте Божьего имени — вы, продавшийся дьяволу! — сказал Саблин.
— Ах… Все тот же! Но погоди… Ты другое скажешь, когда все узнаешь. Рабоче-крестьянское правительство было вынуждено вступить в Бресте в переговоры с немцами. Армия была разрушена задолго до большевиков. Приказ N1 составили, правда, в Совете, но утвердил-то его Гучков и дали широкое распространение по всему фронту главкосев, главкозап, главкоюз. Декларацию прав солдата писал Керенский. Керенский насаждал комитеты и выборное начало. Воевать стало невозможно. Мы имели не армию, а толпу мародёров. Не ты ли, Саша, подавал докладную записку и просил об отставке. Если бы не заключение мира в Бресте — немцы заняли бы Петербург и Москву и обрушились бы всеми силами на союзников, никем не связанные. Брестский мир не предал, а спас союзников.
— Точка зрения Ленина, получившего за этот мир пятьдесят миллионов марок от германского генерального штаба, — сказал Саблин.
— Мы не отрицаем того, что Ленин получил деньги от немцев, но он обманул их. Когда генерал Гофман в Бресте стучал кулаком на нашу делегацию, Троцкий нашёл выход из тяжёлого положения и заявил — «мы не воюем и не подписываем мира» и решено, ты слышишь, Саша, — решено воевать! И солдаты с нами идут и нам повинуются.
— Расстрелами и пытками!
— Временное правительство развратило армию, и нам ничего не оставалось другого, как ввести самую строгую железную дисциплину.
— Дисциплина без власти начальников. Дисциплина с комиссарами! — вырвалось у Саблина.
— Ты знаешь, Саша, что сказал Троцкий на подобный же вопрос Балтийского, автора нашего нового регламента: «Если политком посмеет вмешаться в ваши оперативные распоряжения — я его расстреляю по вашей телеграмме моей властью. Если вы вздумаете устроить измену на фронте, политкомы обязаны вас расстрелять по моей телеграмме ихней властью!»
— Это называется служить не за совесть, а за страх, — сказал Саблин.
— Но, Саша, у кого сохранилась теперь совесть? Поверь, милый друг, что большевики делают русское дело. Оглянись, одумайся, кто против них? Казаки — всегда готовые бунтовать, прирождённые грабители, Деникин, Дроздовский, ну, скажем, адмирал Колчак, Лукомский, Романовский, Драгомиров. Кто они? Ну ещё о Деникине, Колчаке и Лукомском мы слыхали до войны. Так ведь после Быховского заключения они озлобились. Посмотри теперь, кто с нами! Брусилов — наш, идейно наш, он полностью воспринял народно-крестьянскую власть, и он понимает, что только с большевиками можно создать сильную Россию. С нами Зайончковский — ты его знаешь — блестящий генерал, талант, — с нами Клембовский, Гутор, Балтийский, Лебедев, Свечин, Незнамов, все передовые военные умы с нами. Самойлов, мой старый начальник штаба, заворачивает фронтом против Деникина и недавно ещё говорил мне: «Посмотрим, кто кого! Мои мужички или казаки Антона?!» Саша, то, о чём грезили лучшие умы нашей академии — всеобщее обучение военному делу народа, в школах и в деревнях, создание вооружённого стомиллионного народа осуществлено Троцким. Лебедев составил проект спортивных ферейнов и военного развития юношества, Троцкий создал великий всевоенобуч! Мы, Саша, призваны создать величайшую армию в мире и покорить мир. Нам недостаёт тебя! И как это счастливо вышло, что тебя успели перехватить и ты можешь быть с нами. Я докладывал о тебе Троцкому, и он очень рад поручить тебе создание красной кавалерии.
Саблин встал. О, как он был слаб! О, проклятые месяцы, когда он сидел в крепости и питался тёплой водой и ржавым хлебом. Ноги едва держали его тело. Ему хотелось кинуться и задушить этого разжиревшего старика, сидевшего в тёплой шинели на диване. Ему хотелось накричать на него, уничтожить и унизить его. Дать ему сначала нравственную пощёчину, а потом бить, бить его по лицу, по чему попало за его гнусное предложение, за его подлые речи. Но голос срывался, фразы не имели силы и казались ему бледными.
— Ваше высокопревосходительство, — воскликнул он. — Понимаете ли вы всю гнусность и подлость того, что вы говорите и делаете?! Вы помогаете Ленину создать армию… Для чего?.. Для России?.. Для России?.. О, если бы им нужна была Россия! Если бы они ею дорожили!.. Им нужен III интернационал. Им нужна революция всего мира, избиение буржуев и капиталистов… уничтожение культуры… обращение людей в скотов и порабощение их себе… И вы… вы все… чем лучше вы создадите красную армию, чем больше вы вложите ума, силы воли и таланта, тем больше вы сделаете зла для России… Но слышите!.. Вы никогда, никогда… не создадите настоящей армии! Вы вынули из неё душу русскую… Вы уничтожили, вытравили веру из солдата русского… Вы убили Царя, вы заливаете кровью Отечество.
Голос Саблина сорвался. Он сказал последние слова хриплым шёпотом. Ноги не держали его. Он снова сел в тяжёлое дубовое кресло, купленное когда-то на кустарной выставке, с налокотниками в виде топоров и спинкой в форме дуги и рукавиц и тихим голосом произнёс.
— Смерть… Я знаю, что меня ожидает смерть… Знаю… Я готов к ней… Оглянитесь кругом… Это вы разрушили… Загадили… заплевали… покрыли грязными надписями красоту… это вы толкнули дикий и невежественный народ на кровь, на убийство и на безудержный грабёж… Вы… вы… Смерть моя скоро. Я знаю… И вот я говорю вам… Никогда! Никогда вы не разрушите России! Слышите: Россия встанет и так прихлопнет вас, что от вас ничего не останется!.. Она найдёт своего Царя, но вы, изменившие Родине генералы, сделаете то, что она оторвётся надолго от вас и пойдёт одна без интеллигенции, без образования пробивать свой путь… Не федеративная… но единая и неделимая, не республика, но монархия, не с жидами, но без жидов будет Россия… И вы — вы только на двести лет отодвинете её назад, вернёте её к наёмным рейтарским и драгунским полкам, которые будут усмирять ваш грабительский всевоенобуч… Антихрист сокрушает великое дело христианской любви — и вы ему покорились. Здесь, на земле вы сгорите в гиене огненной народного гнева, и, знайте, ваше высокопревосходительство, что если наш народ терпелив и покорен, то он же невероятно жесток в гневе своём и он постоит за свою Россию!..
Несколько минут в кабинете было молчание. Пестрецов ничего не отвечал на страстную, сказанную слабым прерывающимся голосом речь Саблина. За стеною было слышно, как в гостиной ругались коммунисты. Наконец Пестрецов встал и заговорил.
— Саша… — сказал он, и старые тёплые сердечные тона послышались Саблину в его голосе. — Ты сказал: смерть… Ты не знаешь, до чего может дойти Ленин, если он узнает, что ты продолжаешь саботировать. Не забудь: ты обвинён в стремлении пробраться к Корнилову, шедшему войною на республику Советов. Ты не отрицал этого. Это измена народу, и она карается смертью… Вместо смерти я предлагаю тебе отремонтировать твою квартиру, вернуть по возможности всё то, что унесено от тебя, два комплекта обмундирования и…
— Молчите! Ваше высокопревосходительство! Не злоупотребляйте тем, что вы сильны, а я слаб. Я не изменю Родине никогда! И если я не мог умереть за неё в рядах доблестной Добровольческой Армии — я готов умереть здесь.
— Тебя замучают, — тихо сказал Пестрецов. Лицо Саблина просветлело.
— Тем лучше, — сказал он. — Чем страшнее муки мои и тех генералов и офицеров, которых вы истязаете в чрезвычайках, — тем больше подвиг нашего креста. Россия живёт не год и не два! И когда встанет она, ей будет на кого опереться и на кого указать молодому поколению! У нас найдутся свои братья Гракхи, свои Муции Сцеволы, и к незабвенной памяти Сусанина мы приложим память о тысячах мучеников за Русскую землю… И я… как счастье приму муки… И с ними… славу!..
— Саша, — едва слышно проговорил Пестрецов, старческий подбородок его дрогнул. — Мне приказано передать, что… твоя дочь Татьяна… арестована в Москве и находится в распоряжении чрезвычайки… Если ты согласишься, она немедленно, в полной неприкосновенности будет возвращена к тебе.
Мучительный стон вырвался у Саблина. Он поднял глаза на портрет Веры Константиновны, ища у неё помощи и совета. Синие глаза её смотрели твёрдо и непоколебимо. В нежной красоте его жены сквозил стальной характер. Она отдала свою жизнь, и она отдаст и жизнь дочери, но не сделает гнусного дела.
— Никогда! — прошептал Саблин. — Идите вон… Вы… Негодяй!
Саблин схватился за голову. То, что он увидал, поразило его и заставило задрожать всем телом.
Пестрецов медленно поднял с дивана, на котором сидел, своё грузное стариковское тело, преклонил негибкие колени и поклонился земным поклоном Саблину. Потом он тяжело поднялся и молча шаркающими шагами на трясущихся ногах вышел за дверь.
Саблин был так ошеломлён, что не мог ничего сказать и остался сидеть в кресле. Через несколько минут после ухода Пестрецова электричество внезапно погасло во всей квартире.

 

XLIII

 

Предчувствие тяжёлого, неотвратимого угнетало Саблина. В кабинет принесли керосиновую лампу, и Авдотья Марковна подала ему обед.
— От комиссара прислали, — сказала она.
Обед был разогретый, но даже и по старым понятиям хороший. Был бульон с куском мяса, был кусок варёного судака с картофелем, крыло жареной курицы и два сладких пирожка. Видно, комиссар ещё считал дело сделанным и не допускал мысли об отказе.
После обеда лампу убрали, а Саблин остался в сумраке кабинета. В окна с сорванными портьерами и шторами гляделась светлая зимняя петербургская ночь. Страшная тишина была кругом. Ни один фонарь нигде не горел, ни одно окно не светилось — город казался мёртвым. В нём было так тихо, что когда по Невскому проехал автомобиль, то было слышно в квартире. Саблин знал, что в эту ночь его возьмут, и готовился к этому. Он лёг не раздеваясь, чтобы избежать унизительного одевания на глазах издевающейся стражи. Он уснул и тотчас же перед ним развернулся странный сон. Он видел море мутной воды. Оно чуть волновалось, и в нём плавали и тонули многие знакомые лица. Саблин плыл, но уже не хватало силы. Он стал тонуть, и, опускаясь на дно, он увидел, что дно завалено пушками, знамёнами с двуглавым орлом и костями. И вдруг среди костей он увидал два мёртвых тела. Они были привязаны за ноги к чугунным ядрам, и вода подняла их. В рубашке с погонами Пажеского корпуса и при амуниции колыхался его убитый Коля и в белом бальном платье Таня. Вода колыхала их тела. Зеленоватые лица качались, и вода поднимала и опускала чёрные ресницы глаз. Утопающего Саблина тянуло к ним. Он ощущал во всём теле жуткую сырость и страх перед зелёными мертвецами, родными ему и вместе с тем такими страшными.
Он проснулся. В комнате было сыро и холодно. И под одеялами Саблину не удалось согреться. Зимняя ночь бросала мутный свет в комнату, и как призрак смотрела с полотна Вера Константиновна. Все ещё под впечатлением тяжёлого сна Саблин лежал и думал. Сон был понятен ему. В крепости комиссар ему рассказывал о водолазе, спущенном зачем-то в Севастопольском порту и сошедшем с ума. Он увидал на дне толпу морских офицеров, сброшенных матросами в воду. Матросы привязали к ногам их ядра, и теперь тела распухли, глаза вылезли из орбит и вода приподняла со дна морского десятки тел в золотых погонах. Она шевелила ими, и казалось, по словам водолаза, что утопленные офицеры сошлись на дне морском на митинг и размахивали руками. Рассказ комиссара произвёл сильное впечатление на Саблина. Саблин подумал, что вода, виденная им во сне, всегда предвещала ему несчастье. Когда убили Колю, он так же видел воду и так же, проснувшись, долго лежал, под впечатлением сна. «Что-нибудь случится со мною… Но я это знал и на это шёл, — подумал Саблин. — Но Таня! Таня!»
Саблин стал думать о Пестрецове, о Самойлове, о всех тех крупных именах военного мира, которые ему только что назвал Пестрецов. Они соблазнились. Они пошли за благами мира, пошли за усиленным пайком, за двумя комплектами обмундирования, за квартирой. Как низко падает человек, лишённый собственности! И кто делает это и для чего? Руководит ли всем этим зависть обездоленного, дикого пролетариата, желающего натешиться над буржуями, корни этого движения в бунтарском характере русского босяка, получившего власть и силу, и русская революция просто бессмысленный бунт, или причины её глубже и кроются в таинственном решении какого-то высшего совета, синдиката еврейских банков, руководимого единою волею, стремящеюся уничтожить христианский мир. Факты двоились. Одни неуклонно и точно показывали Саблину, что он стоит не перед простым бунтом русского хама, но перед систематическим истреблением Русского государства. С необычайным упорством уничтожали и расстреливали все сильное и здоровое, все честное, прямое и не гибкое, все образованное и работоспособное в России. Профессора, учёные, лучшие представители социал-революционной партии гибли под ударами палачей. Гибли лучшие генералы и тысячами истреблялось рыцарское сословие офицеров, уничтожалась честная и неиспорченная молодёжь, истреблялись казаки. Саблин, командуя дивизией, присмотрелся к казакам и научился любить их и уважать. Это были русские из русских, это были крепкие, сильные люди, способные создать государственность. Их уничтожали. И, странным образом, в уничтожении всего сильного в России принимали участие не одни большевики. Саблин уже в крепости слыхал о несогласиях в стане белых, о том, что там идёт та же работа по уничтожению или обезвреживанию всех сильных, патриотически настроенных людей. Как только какое-либо лицо начинало проявлять власть и характер и неуклонно стремиться к великой России, неизменно его облепляла толпа каких-то тёмных людей, создавались громоздкие совещания, комитеты и власть распылялась и гибло начатое ею дело. В этом разрушении русского дела несомненно принимала участие Германия, но это же делали и Англия, и Франция — себе же на голову. И невольно зарождалась в голове мысль, что действительно событиями во всей вселенной руководит воля какой-то организации, возглавляемой одним лицом. И это лицо поставило себе целью уничтожить Россию и русский народ, как народ христиански настроенный. Только в России сохранилась любовь сердца. Только в России возможны Сонечки Мармеладовы с их любовью к ближнему более, нежели к самому себе, лишь в России осталось «Христа ради» более могущественное, нежели все благотворительные организации мира. И на Россию обратилось мрачное лицо сатаны.
Но были факты и другого характера. Все могло оказаться гораздо проще. Был дикий и разгульный русский народ, не знающий удержу. Была шайка утопистов во главе с Лениным, уверовавшая в возможность сказок Уэльса на земле. Была экзальтированная, неуравновешенная мечтательная русская молодёжь с её постоянным стремлением к правде. И всё это превратилось в кровавый русский большевизм. Молодёжь русская, как во времена Империи, закрывала глаза на революционные убийства, на казни городовых и сановников, на растерзанные бомбами на улице невинные жертвы и видела только произвол жандармов и охранного отделения, так и теперь закрывает глаза на кровь, текущую со дворов чрезвычаек, и считает это неизбежно нужным.
Кто, как не эта молодёжь, сочинила коммунистическую марсельезу, где что ни слово, то призыв к убийству и крови? Мечтательность беспочвенного русского интеллигента, с завистью глядящего на сытых и богатых людей, создала её. А упала она на благодарную почву.
Из похабной матерной русской ругани, из непробудного пьянства, из отсутствия уважения к своему прошлому родился русский коммунизм. В нём есть и от артели русской, и от шумной разбойничьей ватаги, где кровь сплелась с поэзией и всё это сдобрено еврейским цинизмом.
Русское «наплевать» помогло развиться ему. Русская лень воспитала его…
«Прав ли я, — думал Саблин, — отказываясь стать в ряды и работать с большевиками? Может быть, целым рядом усилий людей честных удалось бы свергнуть коммунистов с их ужасного пути?
Нет! Невозможно работать в той обстановке, которую они создали. Это пожар на кладбище. Это дом умалишённых. Остаётся одно — умереть». Долгим голодом и мыслями о смерти Саблин подготовил себя ко всему. Как понимал он теперь мучеников! Их мужество тела происходило оттого, что тело умирало раньше, чем наступали муки, и дух торжествовал над ним.
Проходили минуты, а Саблину они казались часами. Мысль беспорядочно металась в голове. Настоящее, будущее было так серо, грязно и безобразно, что смерть казалась лучше. Но прошлое было прекрасно. И Саблин гнал воспоминания и старался не думать о том, чем он жил все свои сорок четыре года.

 

XLIV

 

Вдруг ярко по всей квартире вспыхнуло электричество. В ночной тишине было слышно, как по комнатам проснулись коммунисты и тревожно шептались и шевелились, что-то укладывая и увязывая. Авдотья Марковна в рваном старом капоте простоволосая заглянула в дверь и испуганно сказала:
— Ваше высокое превосходительство. Сейчас обыск будет.
Но Саблин понял, что дело уже не в обыске. Настал его последний час.
На улице стучали машины автомобилей. Саблин подошёл к окну. Из большого грузовика выскакивали солдаты-красноармейцы. Сзади него, освещая его своими фонарями, стоял маленький форд. В нём сидели два человека.
Через несколько минут в кабинет Саблина вошло восемь красноармейцев. Один был гаже другого. Четверо — молодые, лет по восемнадцати, с тупыми безусыми наглыми лицами. Пятый рыжий в веснушках показался знакомым Саблину. Узкие свиные глаза тупо смотрели из-под красных век. Шестой был здоровый мужик с обритым лицом. К его мясистому носу и толстым щекам не шли маленькие остриженные усы. Лицо его выражало звериную радость. Двое остальных были китайцы.
Они всею толпою бросились на Саблина, как будто боялись, что он убежит или окажет сопротивление. Они схватили его, насильно посадили в дубовое кресло и крепко привязали его руки к налокотникам, ноги — к ножкам, а поясницу — к спинке. Саблин потерял всякую возможность шевелиться. Кто-то у дверей распоряжался ими.
— Поставьте у постели! — сказал он. — Поверните немного к окну. Так! Довольно.
Саблина усадили против портрета Веры Константиновны, и он понял, что, кроме мук физических, его ожидают муки нравственные.
— Теперь все уйдите! Вам-пу, приготовь всё, как в Харькове делал. Понимаешь! Ожидать в соседней комнате, — раздавался голос в дверях.
Кабинет опустел. Саблин оставался в нём один. Вера смотрела на него с портрета, и против воли Саблина мучительно-сладкие воспоминания теснились в его мозгу.
Смелыми, короткими шагами вошёл в комнату молодой человек с блестящими серыми глазами. Он был одет в кожаное платье. Два больших револьвера висели у него по бокам на жёлтом поясе, стягивавшем чёрную шведскую куртку.
Саблин узнал в нём Коржикова.
Но не только Коржикова узнал он в молодом человеке — он узнал в нём самого себя. Да. Таким был он в первый год своего офицерства, когда был на вечере у Гриценки. И рост его, и его маленькие породистые руки, и его гордая саблинская осанка, и смелая походка. Так подошёл он тогда к Гриценке и заслонил собою Захара…
Глаза Коржикова неестественно горели.
Он подошёл к письменному столу и оперся на него.
— Папаша! — улыбаясь, сказал он… — Вот вы и мой. А как отстаивали вас в реввоенсовете. Сам Троцкий был за вас.
Было слышно, как на улице шофёры ходили подле автомобилей и переговаривались короткими словами.
— Вы знаете, кто я? — вдруг коротко спросил Коржиков. Саблин молчал.
Коржиков достал из кармана бумажник и вынул две карточки. Он поднёс их к лицу Саблина. Одна была карточка Маруси, другая — Саблина в молодости.
— Это мои папа и мама, — сказал, подмигивая, Коржиков. — И папа — это вы. Чувствуете ко мне отцовскую нежность? А? Гордитесь мною? А? Вы в мои годы были только корнет гвардейского полка и ёрник, а я — комиссар и член чрезвычайки… Карьера, папаша! Не по-вашему начинаю. Вот смотрю на вас — похожи на меня. Я — ваше семя, а у меня к вам ничего, никакого чувства. Что этот стол, что вы, всё одно и то же.
Коржиков закурил папиросу.
— Курить не хотите? — сказал он и, подойдя, всунул свою папиросу в рот Саблину. Саблину страшно хотелось курить, но он её выбросил изо рта.
— Как хотите, — сказал Коржиков. — Воля ваша. Давайте пофилософствуем немного. Есть у человека душа или нет? По-вашему — есть, по-моему — нет. По-вашему — человек от Бога, по-моему — и Бога нет. Человек, что кролик или там что вошь, родился из слизи и ничего в нём нет. Вот вы, поди-ка, мамашу мою любили, а она-то вас бесконечно, и от любви вашей родился я. А я и не знаю вас. Ну так где же душа? Есть у меня приятельница, товарищ Дора. Она в Одесской чрезвычайке все эти дни работала. Она этим вопросом занималась. «Ежели, — говорит, — у человека душа есть, так куда же она девается, когда его убиваешь». И вот так она делала. Сядет на стул, расставив ноги, а сзади неё контрреволюционеров голых поставят. И заставляют, чтобы они под стулом между ног её проползали, и, как покажется голова, она в висок из револьвера и бахнет. И смотрит, что будет. Ничего. Понимаете. Только запах скверный. Человек по тридцать в день она ликвидировала и никакой души не видала. Ну так, значит, и Бога нет…
Вы молчите, — продолжал, затянувшись папиросой, Коржиков. — Не возражаете. Вам, поди, неприятно всё это. Сын родной и все прочее. Память мамаши и такие дела! Да… Хотите, можно иначе все обернуть? Вот здесь, сегодня ночью, составите бумажку, что вы признаете меня своим законным сыном. Да. И именоваться мне впредь Виктором Александровичем Саблиным… А впрочем, зачем Виктором? Я ведь не крещёный. У вас, поди, имена-то родовые. Мне в дедушку надо бы — Николаем Александровичем быть. Да… И сами вы предложение принимаете и вступаете в реввоенсовет и в коммунистическую партию. Брусилов сына в конницу Будённого отдал — и вы меня возьмёте в свою красную кавалерию. Звезду, папаша, пятиконечную на вас налепим, поясок командирский на рукав и — фу-ты, ну-ты — генерал Саблин присягает служить под красным знаменем III интернационала! Карьера, папаша!
Коржиков оглянул портреты предков, висевшие по сторонам портрета Веры Константиновны, и сказал с тою же милою интонацией голоса, как некогда сказала это Маруся:
— Предки ваши!.. То-то, поди, обрадуются. А вы, папаша, того… не бойтесь. Ведь их и нет вовсе. Предков-то! Это все ерунда. Традиции рода! Ни к чему это, папаша! Выдумка одна… А эта? Последняя ваша, распутинская распутница… Я ведь, папаша, дневничок её прочитал, фамильный… Знаете, когда выемку у вас сделали и к нам в чрезвычайку доставили, я заинтересовался. Бумаги генерала Саблина. Как же! Может, это голос крови? Интерес к делу мачехи. Презабавная история. А что же вы-то! Эх вы, герой! Рыцарь! Папаша, вы, право, странный человек. Тогда дедушку моего, Любовина, отдуть как следует за его дерзости не смогли, потом меня Виктору Викторовичу отдали, Распутина так спустили. Как же это так! Она-то, пожалуй, посильнее была? А хороша! Что, папаша, — вкусная она в постельке была? Я таких люблю. Я вообще в вас пошёл. Только куда! Дальше вас. Я все испробовал, все испытал. Ну, положим, теперь при нашем коммунистическом советском строе возможности шире стали. Вы, папаша, пробовали когда-либо семилетнюю невинность? И не пробуйте, не стоит. Разбивали мы тут гнездо контрреволюционеров. Шпионская организация. Понимаете, отец у Деникина в армии, а мать, жена его, здесь — и письма обнаружили. Ну, конечно, к нам. Явился я. Она ничего из себя не представляла — отдал её красноармейцам. А тут девочка бросилась ко мне. Голубоглазая, ресницы длинные, чёрные волосики, как пух. Руки мои целует. «Маму, маму! — кричит. — Спасите маму». Ножки пухленькие, беленькие. Ну я распалился. Понёс на постель… Такой, знаете, испуг, такая мука в глазах, а чувства — никакого. Холод один. Полчаса я над ней мучился. Вырывалась, кусалась, плакала… Коржиков замолчал.
— Что же девочка? — невольно спросил Саблин.
— С ума сошла. Такая дикая стала. Я пристрелил её… Да вы что побледнели-то? Эк какой! А вы сами, поди, балуясь, никогда птичку на дереве не убивали? Так, синичку какую-нибудь или снегирика? А на деле-то — не всё одно. Вы отец — я сын. У нас с вами масштабы только разные. Между нами легла великая русская революция, а ведь девочка-то — это одно из завоеваний революции… Ну это я так, отвлёкся. Развлечь вас, поманить хотел… Папаша, ведь Императорский балет цел. Танцует. И того — комиссарам-то можно и развлечься. Хотите антикваром быть — Пельцер к вашим услугам. Да, что! Ублажим… Так как же, папаша? А? Саблины — отец и сын в красной армии. Сколько солдат и казаков от Деникина к вам перебежит. А? Уж, скажут, если Саблин рабоче-крестьянскую власть признал, ну тогда, значит, хороша она. Правильная, законная власть. Что же, решились? Вы только головой кивните, а там всё, как по щучьему веленью, явится. И автомобиль, и артисточка — содком , как называем мы, — содержанка комиссара. И золото, и почёт! А, папаша? Ведь это, правда, сыновняя любовь говорит во мне. На манер как бы — голос крови, что ли!..
Коржиков выжидал ответа. Но Саблин молчал. Он смотрел на Коржикова с таким ужасным выражением страдания и ненависти в глазах, что Коржиков прочёл в них ответ.
— Ну так… — сказал он, вставая со стола и отходя в угол комнаты. — Откровенно говоря, я и не ожидал иного ответа от вас. Всё-таки и вы, и я — Саблины. Вы служите под двуглавым орлом, я служу под красным знаменем III интернационала. И оба своё дело понимаем точно… Простите, я вам ещё скажу последнее. Если вы не согласитесь, то, кроме вас, погибнет и ваша дочь. Сестрица моя. Вероятно, она красива. Я лично надругаюсь над нею, чтобы показать людям, что гром не придавит меня за кровосмешение, а потом отдам двенадцати красноармейцам-сифилитикам. Поняли? Моё слово твёрдо! Согласны вступить в партию?
— Никогда! — воскликнул Саблин.
— Хорошо-с, — холодно сказал Коржиков. — Я принимаю меры.

 

XLV

 

— Вы любили её, — сказал Коржиков. Он стал сзади Саблина и говорил почти на ухо ему. — Вам дорога её память. Вы смотрите на её портрет и вам кажется, что она благословляет ваши муки и смерть. Мы изуродуем её.
Коржиков вынул револьвер.
— Стрелок я хороший. Вместо синего правого глаза пусть будет чёрная дыра. А вы, папаша, воображайте, что она живая.
Глухо ударил сзади Саблина выстрел. И в ту же секунду портрет колыхнулся и с треском полетел вниз. Старая рама ударилась об пол и разбилась вместе с подрамником, и полотно, шурша и ломаясь, полетело на пол за шкапик, стоявший под портретом. Это было так неожиданно и страшно, что Коржиков схватился за грудь, у Саблина лицо покрылось крупными каплями пота.
— Ну чего вы! — сказал Коржиков, но голос его дрожал. — Пуля перебила верёвку. Естественно, портрет и упал. А рама рассохлась. А ловко вышло… А теперь мы… мамашу!
Коржиков поставил карточку Маруси на шкапик на том месте, где был портрет Веры Константиновны, и приготовился стрелять.
— У вас, поди, рука бы дрогнула, — сказал он. — Вы бы и в карточку не посмели выстрелить. Как же, мамаша!.. Мать!.. А для меня всё одно… — и Коржиков выругался скверным мужицким словом.
— Мамаше я прямо в лоб! — сказал он.
Выстрел ударил, но пуля щёлкнула на полвершка выше карточки.
— Странно… — сказал Коржиков. — Никогда этого со мною не случалось, чтобы я на семь шагов промазал. В гривенник, знаете, царский серебряный гривенник, попадал. А тут. Ну еше раз!
Но он промахнулся. Саблин сидел и думал. Как перевернули и перестроили они Россию! Выстрел в петербургской квартире на улице Гоголя. Неизбежно появление дворника, полиции. «Кто стрелял, почему стрелял?» Саблин вспомнил, как после того, как Любовин выстрелил в него, немедленно по всему полку поднялась тревога. В квартире корнета Саблина стреляли… Событие!.. А тут гремит выстрел за выстрелом, рядом комнаты полны коммунистами и красноармейцами и хотя бы кто-либо полюбопытствовал, в чём дело… Когда же это началось? Когда же стало можно стрелять невозбранно в Петербурге? Да ещё тогда, в начале войны, когда он стал вдруг Петроградом и зимою 1916 года на льду Невы у Петропавловской крепости учились стрелять из пулемёта. Потом при Временном правительстве, во время «великой бескровной», когда благодушный князь Львов сидел с истеричным Керенским в Мариинском дворце, по всем улицам города гремели выстрелы. Убивали офицеров и городовых. Просто так… Спросит кто-нибудь: «Кажется, стреляли?..»
«Да, офицера солдаты убили…» В прежнее время так собаку убить на улице было нельзя. Ну то было при проклятом царизме, под двуглавым орлом, а теперь — свобода. Стрельба в квартире — это тоже одно из завоеваний революции, как и растление малолетних девочек и убой людей, заменивший смертную казнь.
Выстрелы под ухом, частые, бешеные, раздражали Саблина, но и развлекали его. Он страстно хотел, чтобы Коржиков не попал в портрет Маруси. Не может сын стрелять даже и в карточку матери. Мистика? Пускай мистика! Но если он промахнётся, значит, прав я, а не он. Значит, Коржиков не кролик, родившийся из слизи, но в нём бессмертная душа. Порочная, мерзкая, но бессмертная, и тогда между ним и мёртвой уже Марусей тянутся невидимые нити и доходят до Саблина. Седьмая пуля ударила подле, а портрет не шелохнулся.
— А, подлюга! — сказал Коржиков, — ну погоди же! Разделаюсь я иначе… Постойте, папаша! Не торжествуйте. Ваша песня впереди! Гей?! — богатырски крикнул он, как умел кричать в своё время и Саблин, — гей! Люди! Товарищи! Сюда!
Красноармейцы ввалились в комнату.
— Вам-пу! Готово? — спросил Коржиков.
— Есть готово, товалища комиссал, — отвечал китаец. Жёлтое лицо его было бесстрастно.
— Как в Харькове? Снимешь? — сказал Коржиков.
Китаец закивал головой. Косые глаза его были без жизни. Плоское жирное лицо казалось маской.
— Тащите, товарищи, генерала на кухню. Отвяжите его, — приказал Коржиков.
Красноармейцы набросились на Саблина. Они были грязны и оборваны. От них воняло потом и испарениями грязного тела, и Саблин, обессиливший от всего того, что было, едва не лишился сознания. В глазах потемнело. Он неясно видел людей. Его волокли по комнатам и коридору на кухню. Там жарко горела плита. На ней в большой кастрюле клокотала и бурлила кипящая вода. Саблина подвели к самой плите. Кругом себя он видел жадные до зрелища лица. Красноармейцы смотрели то на Саблина, то на Коржикова и ожидали новой выходки, которая защекочет их канатные нервы.
Кухня была ярко освещена светом тройной лампы. В углу, забившись за подушки, сидела на кровати перепуганная Авдотья Марковна.
— Товарищи, — сказал Коржиков. — Что, похож я лицом на генерала?
— Похожи… Очень даже похожи… Вылитый портрет, — раздались голоса.
— Товарищи, это мой отец. Он надругался когда-то над дочерью рабочего и бросил её. Я родился от неё и был им брошен. Это было тогда, когда на Руси был царь и господам всё было можно. Чего он достоин?
— Смерти! — загудели голоса.
Коржиков улыбнулся и, взяв Саблина за кисть руки, поднял его руку.
— Товарищи, — сказал он. — Вы видите, какие руки у этого буржуя?
— Как у барышни, — сказал рыжий солдат, крепко державший Саблина, охватив его сзади за грудь.
— Этими руками, — говорил звонким голосом Коржиков, — его превосходительство лущили солдат по мордам во славу царя и капиталистов.
В дверях кухни толпились коммунисты-квартиранты и с ними две женщины. Они постепенно выпирались толпою и входили в кухню.
— Товарищи, — продолжал Коржиков. — Этот генерал не пожелал признать рабоче-крестьянской власти и, переодетый, пробирался к Каледину и Корнилову. Я его поймал и предоставил народному суду. Народный суд приговорил его к смерти.
— Правильно! — загудели голоса красноармейцев и коммунистов.
В кухне сразу стихло. Саблин услыхал, как одна из женщин шёпотом спросила: «Что же здесь его сейчас и порешат? Любопытно очень…»
Ни в одном лице, а Саблин их видел перед собою больше десятка, он не прочёл жалости. На лице Авдотьи Марковны был только смертельный испуг, и она тряслась мелкою лихорадочною дрожью. Одна из девиц, кутаясь в дорогой Танин оренбургский платок, подошла ближе. Саблин узнал её. Это была Паша, горничная Тани. Она разъелась, и её красные щёки отекли. Она была босая, и над коленями висели юбки с дорогими кружевами из Таниного приданого.
— Эти господа, — сказал в затихшей комнате Коржиков, — всегда носили белые перчатки. Они гнушались нами, простым народом. Мы для них были как нечистые животные.
В глазах у Саблина темнело. Он уже не видел толпы, не видел кухни. Подле него клокотала вода в кастрюле и трещали дрова. Он ясно видел лицо Паши с синяками под глазами, сытое, довольное, полное жгучего женского любопытства. Он видел её плечи, укутанные серовато-коричневым платком, в котором он так часто видел худенькие плечи Тани.
— Мы снимем с генерала его белые перчатки! — услышал он голос над собою. Но голос звучал глухо, и лица виднелись как в тумане. Было как в бане, когда напустят много пара, и голоса глухо слышны и, хотя говорят подле, слов не разобрать.
— Разденьте генерала! — приказал Коржиков. Красноармейцы стащили с Саблина пиджак, жилет и штаны и сняли башмаки и чулки. Саблин смутно понимал, что наступает конец, но сознание притупилось, и тело потеряло чувствительность. Он стоял босыми ногами на полу и не чувствовал пола.
Толпа жильцов придвинулась ближе.
— Значит, здесь порешат, — сказала Паша. Любопытство и жадность были в её карих глазах.
— Вам-пу! — сказал Коржиков. — Орудуй!
Китаец подошёл к толпе и протиснулся вплотную к Саблину. Он взял у красноармейца, державшего Саблина, его руку у локтя и сдавил её своими цепкими коричневыми пальцами. Потом он сделал то же и с другою рукою Саблина. Кровь перестала приливать к пальцам, и они онемели.
Тогда китаец быстрым и резким движением опустил обе руки в кипящую воду.
Толпа ахнула. Лицо Саблина стало смертельно бледным, глаза широко раскрылись, и крупные слёзы потекли по его щекам. Рот полуоткрылся, но он не издал ни одного стона. Все глаза были устремлены на него. Только китаец деловито смотрел в кастрюлю.
— А, буржуй! И не крикнул! — с ненавистью прошептал рыжий красноармеец.
Молодёжь смотрела прямо в лицо Саблину и тупо сопела.
— Не больно ему, что ли? — сказал кто-то.
— Господи! Твоя воля! — прошептала Паша.
Было тихо. Слышно было дыхание людей, клокотала вода в кастрюле и белели в ней, отмирая, руки Саблина. Ярко, по-праздничному, горело электричество.
Коржиков с восхищением смотрел в лицо Саблина… «А умеют умирать эти проклятые буржуи», — подумал он.
— Делжи так! — сказал озабоченно китаец, передавая руки Саблина рыжему красноармейцу. Он достал нож. На жёлтом грязном лице от жара и пара проступили капли пота. Медленно, сильно нажимая ножом, он прорезал кожу руки Саблина и стал обрезать её кругом. Кровь стала капать из-под пальцев рыжего красноармейца и тёмными каплями падать в кипяток.
Стало ещё тише. Саблин уже не видел окружающей его толпы солдат. Он стоял на ногах. В ушах звенело. Сумбурные мысли неслись в голове. Подбородок дрожал. Все усилия воли Саблин напрягал для того, чтобы не застонать.
Обрезав кожу, китаец тщательно задрал её и, постепенно вынимая распаренную руку из кастрюли, снимал с неё кожу.
Толпа придвинулась ещё ближе и, затаив дыхание, смотрела на это, как на какой-то опыт.
— Господи! С живого человека кожу содрали! — прошептала Паша. Она была так близко к Саблину, что Саблин ощущал запах душистой помады, густо наложенной на волосы. От этого запаха вязко становилось на зубах. Но её лица и своих рук Саблин не видел.
— Пальцы-то! Пальцы… — прошептала Паша. — Тонкие какие! Кости видать.
— С ногтями сошла, — сказал кто-то рядом.
Как сквозь туман почувствовал Саблин жуткий холод в руках и острую боль. Их вынули из кипящей воды.
Потом чем-то тёплым, кожаным и мокрым ударили его по лицу, и он услышал наглый смех Коржикова:
— Эти перчатки, папаша, я надену, когда буду обнимать свою сестрицу. Потом на сознание Саблина опустилась завеса.

 

XLVI

 

Очнулся Саблин от мороза. Его вели босого по снегу. Двое вели под руки, третий подталкивал сзади. Они шли по улице. Саблин видел над головою синее небо и редкие звёзды. Большие каменные дома стояли тёмные. Под ногами резко белел снег. Перед самым лицом торчали его руки. Но Саблин не узнавал их. Чёрные пальцы были растопырены и горели жгучей болью.
Но, странным образом, Саблину не казалось удивительным, что его вели под руки босого и в одном бельё по снегу улицы ночью. Он шёл по своей улице Гоголя. Самые странные и нелепые мысли были в голове.
«Так можно простудиться, — подумал он. — Без пальто зимою… Кожа на руках никогда не вырастет. Руки, вероятно, придётся отнять… К чему?.. Меня ведут на казнь. И простуда и руки ничто перед смертью». И всё-таки не мог представить себе смерти, то есть того, что ничего не будет… По этой же улице увозили Веру. Был тогда солнечный день и пахло ельником, которым была посыпана торцовая мостовая… Он шёл за гробом, и перед самым лицом его был громадный венок с белыми лилиями и розами, присланный Императрицей. На нём были белая и чёрная ленты. Ветер играл этими лентами. Рядом с ним шёл Коля в чёрном мундире и каске с белым султаном, по другую сторону — Таня в траурном платье. Оба плакали…
Саблин не плакал…
По этой же улице он ехал на парных санях, с рысаками под сеткой, с Верой слушать цыган. Мороз славно щипал за нос и за уши.
Тогда и мороз и снег были другие.
Были люди. Где они? Из сотен родных и знакомых лиц мелькнул перед ним на минуту Пестрецов и тот незнакомый и чужой. Боже! Боже! Вот и жизнь кончена. И никто не знает! Паша глядела любопытными глазами и ненавидела его… Та самая Паша, которая тогда, когда он первый раз приехал с войны домой, смотрела на него глазами готовой отдаться женщины.
И муки его и смерть ни к чему. Никто не узнает и не увидит.
Вероятно, у него был жар. Он не вполне отчётливо соображал, что с ним делалось и временами совсем не чувствовал острой боли в руках.
Вошли в ворота. Во дворе шумело два грузовых автомобиля и от их тяжёлого ворчания было больно в ушах. Ноги подкашивались. По скользкой грязной лестнице спускались в какой-то подвал. Мутно горели маленькие электрические лампочки, висевшие с потолка. Был отвратительный запах гниющей крови, и лежали тела людей в грязном белье. Глухо стучали выстрелы.
Человек в коже подошёл к Саблину.
— Поставьте, — сказал он.
Саблина поставили у стенки. Он был так слаб, что прислонился спиною к кирпичам стены. Стена неприятно холодила сквозь белье. Моментами Саблин уже ничего не понимал. Человек в чёрном, с фуражкой на затылке, подошёл к нему.
Красная звезда была на смятой, сбитой на затылок фуражке. Движения его были вялые. Он точно устал от тяжёлой работы и тяжело дышал. Глаза горели больным лихорадочным блеском. Молодое безусое лицо было бледно.
— Эге, как обработали, — сказал он… — Белогвардеец! Саблин отчётливо услышал это слово. Оно понравилось ему.
— Сами прикончите, товарищ? — сказал человек в чёрном. — Устал смертельно. Сегодня — никакой эмоции. Все офицеры. Никто не умолял, не ползал на коленях. Никто не боялся. Скучно.
Саблину стало приятно слышать это. «Никто не умолял… не ползал на коленях… Офицеры…»
«И я офицер», — подумал он, поднял голову и вытянулся. Лицо Маруси показалось перед ним. Но Саблин понял, что это лицо Коржикова, и придал глазам своё холодное, спокойное выражение.
— А умеют умирать Саблины! — сказал Коржиков, и Саблин почувствовал холодное прикосновение дула револьвера к своему виску.
За стеною глухо урчали и шумели грузовые автомобили. Вся яркая жизнь сосредоточилась в маленьком полутёмном сарае, где пахло гниющей кровью, серые кирпичи холодили спину, и босые ноги вязли в кровавой слизи. Кругом лежали трупы. У стен толпились красноармейцы с ружьями, и два человека в кожаных костюмах похаживали хозяевами среди этого хаоса.
«Это Россия!» — подумал Саблин.
Это была его последняя мысль.

 

* * * * *

 

На рассвете зимнего дня красноармейцы по наряду нагружали трупы казнённых на грузовые автомобили во дворе чрезвычайной комиссии.
Они выносили за ноги и за головы обнажённых покойников и клали их в автомобиль. Кровь текла и падала на грязный снег.
— А ведь это генерал Саблин, — сказал рослый красивый солдат, принимая на платформу окровавленный труп в белье.
— А вы знали его? — спросил подававший.
— Ну ещё бы! Сердечный барин! Хороший, храбрый офицер был. Он нас в атаку на германскую батарею водил.
— А ободрали как. Гляньте, товарищ, с рук кожа содрана.
— Да… Обработали. А жаль, душевный барин был!
— Нонче бар нет, — сказал сурово первый. — Чего скулите. Не знаете, где находитесь. Сами ещё к стенке попадёте.
Солдат вздохнул и замолчал.

 

XLVII

 

Там, на горизонте, море так ласково и сине, что глаз от него нет сил оторвать. Лёгкий тёплый ветер набегает оттуда и несёт аромат весны. Белые чайки реют над водою, а синее густое небо нависло сверкающим пологом и больно смотреть в его глубокую синеву. Там, за морем, жизнь, а не каторга, там спасение и защита от злобы людской, от казней, от смерти, от грязи, от тифа, от вшей, от ненависти и презрения к людям. Там союзники, которые поймут, признают, накормят, оденут и спасут. Ведь должны же они!.. Ведь не могут же они не исполнить своего долга… Ведь видят и понимают они всё…
Море входит в залив. Слева высокие горы белыми меловыми обрывами набежали к самой воде. Мелкая зелёная поросль дубового кустарника опушила балки и глубокие долины. По вершинам зеленеют луга. Торчат на полугоре высокие бело-серые трубы цементного завода и под ним расползлись красные крыши заводских построек. Это Стандарт. От Стандарта в синее море врезается узкий каменный мол с низким фонарём маяка на конце. С противоположной стороны от правого берега к нему подходит другой такой же мол и образует горло бухты. В бухте вода не такая синяя. Волны в ней цвета бутылочного стекла и подле пристаней, тремя тёмными эстакадами, врезающихся в бухту, вода кипит малахитом и полна белой узорчатой пены и пятен.
Вправо горы отошли от моря. Они ниже, положе и ещё веселее. Из зелени садов выбегают маленькие домики Станички, видны большие тёмные здания ванн и санаториев, белые дома улиц и богатые виллы, отошедшие от суеты города и утонувшие в нежной зелени по-весеннему одетых деревьев. Большой храм стоит на площади, улицы сбегают вниз к зелёному болоту, разделяющему город на две части.
По левой стороне у Стандарта видны строгие железнодорожные постройки, пакгаузы, рельсы и красные вагоны. Деревья тут реже и больше пахнет городом и портом и меньше радости красивых дач, купальных зданий, широких зелёных пляжей. Все сдавилось к самому морю. Рельсы вбежали на молы, и поезда точно стремятся впрыгнуть в самые воды. Вместо домов — правления и конторы, но и перед ними белые акации раскинули свои кривые ветви, покрытые нежною перистою листвою.
Этот город никогда не думал ни о войне, ни о крови, ни о массовых страданиях. В нём дымили пароходы, из высокого громадного элеватора текли по рукавам струи белого пшеничного зерна в пароходные трюмы и пахло оплодотворяющим запахом семени. С моря нёсся аромат шири и свободы. В гавани пахло углем и нефтью. В синем небе радостно трепетали русские флаги с торговыми эмблемами, с якорями в углу белой полосы, краснели флаги англичан, виднелись цветные кресты шведов и датчан и поперечные полосы французских и итальянских флагов. Стук лебёдок, пароходные гудки, отрывистые крики смуглых левантинцев: «вира» и «майна» смешивались с цоканьем копыт ломовых лошадей по каменной мостовой, возгласами носильщиков, свистками паровозов и звоном буферов и вагонных цепей. У пристаней стояли изящные черноморские фаэтоны, запряжённые парами крупных, лёгких лошадей, и смуглые черноусые кучера лихо носились по пыльным, плохо мощённым улицам, развозя одетых в белое дам и людей в чесучовых пиджаках и белых панталонах и туфлях.
Так было до войны, почти так было во время войны, так было и во времена республики. Короткое владычество большевиков оставило горы трупов молодёжи в саду курзала, ужас и ненависть у всех, запакощенные дома, а потом все снова успокоились. Дымили в гавани пароходы. Сновали к Стандарту и к Цементному заводу моторные катера, бороздя малахитовые воды бухты, трепетали на горизонте паруса рыбачьих лодок, и чайки с криком носились над синими волнами. В городе шла суетливая жизнь. Всюду были люди с трёхцветным, русских цветов, углом на рукаве, в рваных солдатских шинелях и рубахах. У больших домов сидели раненые, по улицам гремели русские песни и бодро маршировали добровольческие роты и сотни. В горах пошаливали «зелёные», но это мало кого беспокоило. Жизнь срывала здесь, что могла. Работали комиссионные лавки, сыпались «царские», «керенские» и «донские», ели белые булки и мороженое, обедали в гостиницах и ресторанах, что-то покупали, что-то продавали, что-то меняли. Меняли больше всего…
Потом на рейде вместо запущенных русских судов с печально висящим Андреевским флагом появились зеленовато-серые гиганты под британским алым флагом, испещрённым белыми полосами, на улицах стали попадаться зеленоватые френчи и панталоны, оставляющие колени голыми, явился спрос на знающих английский язык людей, явились белые бумажки с изображением Георгия Победоносца и Вестминстерского аббатства и русские дикари, одичавшие в степных и ледяных походах, стали разбираться в белых фунтах и сиреневых франках.
Как-то сразу, к осени 1919 года, русские шинели и рубахи были вытеснены английскими френчами и пальто, мешковато осевшими на российские плечи. Появились тяжёлые танки, и жёстко застучали по мостовым башмаки, подбитые гвоздями.
Походить на англичан, служить у англичан стало мечтою многих, и загорелые юноши с орлиным взглядом стали часто задумываться о том, о чём никогда раньше не думали: о валюте. С уст людей, говоривших раньше об атаках и разведках, о лихих поисках и славе, жалевших и тосковавших по убитым товарищам, стали срываться странные и так не шедшие к ним слова: «я выгодно продал»… «Я разменял фунты на «колокольчики», а «колокольчики» спустил в Ростове на «донские», а здесь думаю купить франки»… Люди с окладистыми казачьими бородами и большими мозолистыми руками землеробов мотались в поездах между Харьковом, Ростовом и Новороссийском и что-то продавали и покупали, умещая предметы своей торговли в небольшие кожаные чемоданы. Их лица были масляны и озабочены.
— При выборном-то начале, да при народоправстве, — говорил высокий худощавый войсковой старшина с землистым лицом, — если сам о себе не подумаешь, погибнешь. Ведь пенсий тебе Войсковой Круг не даст за твоё депутатство. Надобно самому обеспечить свою старость. Да и что ещё будет!
— Слыхать, — сочувственно кивая головою, говорил его спутник, великан с рыжей бородой едва ли не до пояса, в лёгком казачьем зипуне, — Кискенкин Мамант-то отошёл уже от Орла, обратно катит.
— Ничего, станица, не робей. Они на подводах своё увезут, не пропадут, — сказал смеясь войсковой старшина.
Торгашеская нация только прикоснулась к нетронутой черноземной силе, как уже заразила её своею страшною болезнью, носящею название «business».
И была она хуже тифа. Английские френчи и рыжие пальто кусали российских обывателей хуже вшей, и крепко забивалась в голову надоедливая заботная мысль о необходимости самообеспечения.
Голубое море вдали под небом было полно таинственной ласки и манило в далёкие волшебные края. На рейде стояли тёмные пароходы. Ползло по рукавам элеваторов пахучее оплодотворяющее зерно, стучали лебёдки и медленно ворочались краны, сгружая тюки с серо-зелёными френчами и мягкими широкими пальто.

 

XLVIII

 

Это случилось неожиданно и молниеносно быстро. Сводки Добрармии были коротки и сухи. «Под давлением превосходящих сил противника наши части заняли новые позиции к югу от Харькова»… Украина под генерал-губернаторством Драгомирова таяла, как мороженое на солнце в жаркий день. Никто не ожидал, как вдруг явилась угроза Таганрогу и Ростову. Бодрый «Осваг» — осведомительное агентство — продолжал по вечерам у станции показывать в волшебном фонаре портреты Деникина и генерала Бриггса, сцены въезда в Харьков и занятия Киева, жертвы чрезвычайки, лихое улыбающееся лицо знаменитого партизана Шкуро, но обыватель уже не толпился перед ним, но спешил к окну, где на раскрашенной карте цветною шерстинкой показывался новый фронт. И фронт этот стремительно падал, как барометр перед бурей. Чаще стали произносить новое, не слыханное раньше имя Будённого, и природные конники казаки и лучшие кавалеристы всего мира вдруг с испугом говорили о рейдах никому не ведомого вахмистра Нижегородского драгунского полка.
Первой ласточкой, прилетевшей в Новороссийск «оттуда», с отступавшего фронта, был Дмитрий Дмитриевич Катов.
Он декабрьским, по-летнему тёплым вечером сидел в Новороссийске в беседке, на маленьком дворике у сестры милосердия Александры Петровны Ростовцевой, в обществе Нины Васильевны Ротбек и рассказывал свои впечатления.
— Ростова и Новочеркасска ни за что не сдадут, — говорил он, прожёвывая ватрушку, — атаман и Войсковой Круг торжественно заявили, что они не покинут Дона… Бои, однако, идут под самым Новочеркасском… Как бы наши основательно не драпанули… И я рад, что хорошо знаю английский язык и мне удалось устроиться здесь при миссии. И вам, Александра Петровна, я советую уложиться и уехать.
— Но куда? — спросила Нина Васильевна.
— Ах, милая Нина Васильевна, ну куда хотите. На Принцевы острова, в Сербию, в Париж… В Аргентину. Только подальше отсюда. Уверяю вас: у меня нюх — тут «драпом» пахнет.
— Да разве здесь может быть хотя какая-либо опасность? — спросила Александра Петровна. — Разве у нас нет армии? Ведь это временные неудачи…
— Не верьте «Освагу». Это все та же старая манера — все скрывать. Уверяю вас — очень плохо. Казаки не желают драться, Кубанская рада недовольна Деникиным и мутит кубанцев. Все наши герои оказались просто грабителями. Шкуро…
— Не говорите, Дмитрий Дмитриевич, про Шкуро, — сказала Нина Васильевна, — я никогда не забуду, как он меня спас и вывел из Кисловодска. И не меня одну. В то время, как все трусило и готово было драпать и сдаваться, он со своими волками шёл под огнём и охранял нас. Он рыцарь, Дмитрий Дмитриевич.
— Ах, эти мне дамские рыцари, — брезгливо морщась, сказал Катов. — Русских рыцарей не бывает. Рыцари только англичане. А русские — хамы, хамы, хамы и трижды хамы. Я стыжусь, что я родился русским. Мой вам совет: на Принцевы острова!
— На Принцевы острова, — задумчиво сказала Нина Васильевна. — Это странно. Когда мы с Пиком были молоды, мы все мечтали поехать пожить на Принцевых островах. Волшебной сказкой, какими-то островами Принцессы Грёзы казались нам острова на Мраморном море. Все манило туда. А теперь — туда уже переехало много русских из Одессы и Крыма, а мне что-то не хочется… Да и что я там буду делать?
— Шляпы! Шляпы, милая Нина Васильевна, те же ваши художественные колпачки, в которые одет весь Новороссийский — я бы сказал свет, но его нет. Все жёны новороссийских спекулянтов, — воскликнул Катов.
Нина Васильевна вздохнула.
— Как странно, — сказала она. — Декабрь месяц, ночь, луна и тепло. Сегодня на Воронцовской продавали фиалки. Море так красиво блестит под луной, и красные, зелёные и белые огни судов бросают трепещущие отражения… Так хорошо!.. А почему-то так нерадостно и тяжело на сердце. Боже! Когда же кончится это метание по белому свету! Из Петрограда в Киев под защиту немцев, оттуда в Кисловодск. Из Кисловодска пешком, в лёгких туфельках и шёлковых чулках в Анапу, потом к французам под крылышко в Одессу. Оттуда кошмарное путешествие на рыбачьей лодке сюда! Я не могу видеть распущенных немецких солдат с их сдвинутыми на затылок касками и сигарами в зубах, когда они на улицах продавали большевикам ружья и пулемёты, я дрожу при виде сизой французской шинели и вспоминаю, как растерянно бежали эти рыцари из Одессы при приближении толпы уличной сволочи. Я никогда не забуду, как меня грубо оттолкнули от поручней французского парохода и я едва не упала в воду. Одессу мы никогда не простим французам. Я боюсь русских солдат и казаков. Я верю только офицерам. Так неужели мне суждено разочароваться и в них!
— Скажу одно: торопитесь запастись билетами на Константинополь… ваши офицеры уже драпанули к Ростову, — повторил Катов.
Недели две спустя Катов таинственно и на ухо сообщил Александре Петровне, что он видел членов «державного», как он называл членов верховного казачьего Круга, которые с узелками и увязками озабоченно шныряли по Новороссийску и справлялись о пароходах.
— Пора, — сказал он. — Я знаю, чем это пахнет. Когда капитан покидает корабль, то пассажирам давно пора сделать то же.
Шерстяная ленточка в окне «Освага» падала слишком быстро, чтобы можно было оставаться спокойным. Сообщали о победах генерала Павлова и Донцов на Маныче и спешно эвакуировали Екатеринодар. Кто-то из самовидцев, пришедший пешком из Ростова, рассказывал, что все пути заставлены товарными вагонами с разным имуществом. Он видел в разбитом солдатами вагоне плюшевую мебель и чучело тигра, а рядом пешком и на подводах по непролазной грязи тянулись раненые, женщины и дети.
По степи двигалось целое калмыцкое племя со стариками, жёнами и детьми, с табунами лошадей и стадами быков, шли громадные калмыцкие станицы. Калмыки не желали оставаться у большевиков на верную смерть и уходили впереди быстро отступавшей армии. Никто не знал, куда идут. Никто не распоряжался. Главное командование меняло планы чуть не ежедневно. То шли в Грузию, то в Новороссийск, то собирались драться снова, но уже было ясно, что драться не будут.
Тифозные умирали на подводах и в дорожной грязи. Женщины бросали мёртвых детей на ночлегах, и утром без слёз и стонов снова шли в громадной толпе, где перемешались люди всех званий и состояний.
Этот самовидец говорил Александре Петровне, что муки казаков были так велики, что если бы он был на их месте, он стал бы не красным, а пунцовым.
С конца февраля Новороссийск стал наполняться беженцами и войсковыми частями.
Стало ясно: случилась катастрофа.

 

XLIX

 

Братья Полежаевы и с ними Оля с Ермоловым отходили последними за арьергардами русской армии. Перед ними шёл громадный казачий корпус. Десятки тысяч лошадей растоптали шоссе, и на каждой версте валялись трупы погибших от бескормицы коней. Чем ближе подходили Полежаевы к Новороссийску, тем чаще попадались лошадиные тела. Кое-где наполовину раздетые лежали трупы людей: солдат, добровольцев и беженцев, женщин и детей. Попадались низкие, наскоро сделанные холмики могил, без крестов и надписей. Валялись повозки с поломанными колёсами, разбитые ящики, полные тряпья и домашней рухляди. Там, где шоссе подходило к железной дороге, были видны бесконечные ряды красных вагонов и холодные пустые паровозы.
Громадный богатый край вдруг кинулся спасаться к морю и тащил накопленное веками богатство, надеясь спасти его и устроиться с ним и на него где-то на новом месте. Где будет это спокойное «где-то», об этом никто не думал. Будущее было призрачно, настоящее кошмарно, и каждый спешил уйти от этого настоящего.
Синее море — сказка русского детства и волшебный край, который должен быть за синими морями, заставляли двигаться сотни тысяч к морскому берегу. Для большинства весь смысл движения сводился к вечно живым русским: авось, небось и как-нибудь. Было всё равно, куда идти, — потому что оставаться было нельзя. И было как в сказке: направо пойдёшь, — смерть найдёшь, налево — голову сложишь, прямо — коня потеряешь. И шли прямо. Как-то так случилось, что в минуту несчастья нигде не стало друзей. Впереди Грузия наершилась штыками и готовилась встретить пулемётами, сзади Кубань провожала пинками, союзники отмалчивались и ругали русский народ. А русский народ, изнемогший в борьбе, лишившийся державного хозяина, потерявший веру, метался в кровавой злобе и не знал, что делать и куда идти. Вожди без авторитета молчали. Правительства и выборочная демократия торопились самообеспечиться и уехать подальше, пользуясь депутатскими прерогативами, а народ — офицеры и солдаты, казаки и калмыки, отупевшие от постоянных боев, измученные тифом, голодные и босые, брели, отдавшись полному равнодушию.
Никто не знал, почему отходят, никто не знал сил неприятеля, который преследует, но шли стихийно — без приказов, без ночлегов, без квартирьеров, шли только для того, чтобы спасти себя и свои семьи.
Оля за эти два года возмужала и выросла. У неё от перенесённых страданий стали большими глаза и худым лицо, но сильными руки и крепкими ноги. Она стала походить на тех казачек, с которыми она жила, помогая им в полевых работах. Кравченко оберегли её и Ермолова во всё время пребывания большевиков. Оля выходила Ермолова, и, когда добровольцы 2 августа 1918 года заняли Екатеринодар, Ермолов снова вступил в ряды Добровольческой Армии.
Дорога спускалась в широкую долину. Вдали сверкало голубое море, дымили пароходы на рейде и видны были белые дома Новороссийска. Какой-то франт в длинных брюках завяз на размытом месте с подводой, груженной вещами, и не знал, что делать. На подводе под зонтиком сидела молодая женщина в белом платье. Франт толкал ладонью круп лошади и жалобно повторял: «Милая, ну! иди же!.. ну, иди же, милая!» Но лошадь выбилась из сил и только хвостом отмахивалась.
— Бросьте вы её, — сказал Павлик, — опоздаете с нею на пароходы, к красным попадёте.
— А как же вещи? — растерянно сказал франтоватый человек, — это все наше достояние. Вы думаете, мы опоздаем… Но как же!.. Нас никто не предупредил. Мы жили на даче… Это всё, что мы успели собрать… Вы думаете, мы не достанем билета? Нам хотелось бы каюту.
— Бросайте всё, — сказал Ермолов, — потому что иначе и сами погибнете.
Лицо дамы сжалось от боли. Она заплакала. Молодой человек стоял в грязи и разводил руками. Полежаевы и Оля прошли мимо. И долго слышали с дороги: «Милая, ну иди же!.. Ну иди же, милая!»
— И сколько людей погибло теперь из-за вещей, — сказала Оля.
— Вся борьба идёт из-за собственности, — сказал Павлик.
Они вошли в город. Улицы, ведущие к морю, берег моря и молы, у которых дымили суда, были заполнены верховыми лошадьми. Одни стояли с сёдлами, другие — без седел, со стёртыми больными спинами, с облепленными кровью высокими холками и обнажившимися от худобы хребтами. Гнедые, рыжие, вороные, серые они сгрудились сотнями и покинутые хозяевами даже не расстроили строя и стояли по шести. Тут были маленькие маштаки-землееды, с большими некрасивыми головами, но преобладала рослая Задонская лошадь, равной которой по боевым качествам нет во всём мире. Сотни лет любовно разводилась и выращивалась она в приволье Манычских и Егорлыцких степей, она поразила всех в Великую войну, сохранившись во всей своей силе и красоте, и она донесла казаков до синего моря по весенней растоптанной степи, через снега и бураны, через разлившиеся реки. Она стояла теперь, как солдат на часах, и ждала своей смерти. Между полками стояли табуны маток с чистокровными жеребцами, их охранявшими. У ног костистых кобылиц жались исхудалые жеребята. Все лошадиное имущество Российской Империи было согнано сюда в надежде спасти его от красноармейской руки. Здесь стояли лошади с таврами «Д. В.» — войскового Провальского завода, с буквою «К» — знаменитых Корольковских зимовников, с удилом на левом стегне, с сердцем, пронзённым стрелою… Отдельной группой стояло двенадцать жеребцов. Несмотря на худобу, они сохранили благородство форм чистокровной лошади и блеск тонкой, нежной шелковистой шерсти. Подле них ходил в волнении пожилой человек в белом просторном пиджаке и коротких серо-синих штанах с алым лампасом. Это был знаменитый коннозаводчик Себряков со своими лучшими скаковыми лошадьми. Эти жеребцы — были его семья. Одни уже дали потомство, которое прославило его конюшню, другие только ещё начинали скакать, но уже были известны. Он любил их, как детей. Они столпились около него. Один — светло-рыжий, могучий, немолодой жеребец — положил ему морду на плечо и косил на него громадный тёмный агат глаза. Себряков читал в этом глазе глубокую лошадиную думу, которая была ему понятна. Молодой гнедой жеребец, стоявший поодаль, под седлом, вдруг подошёл к старому и, положив свою точёную голову на шею рыжему, также устремил взгляд благородных глаз на старого коневода. Они будто спрашивали Себрякова — «ну что? Ну как решилась наша участь?» Старик то смотрел на лошадей, то оборачивался к морю. От моря, проталкиваясь между лошадей, бежал к нему человек. Это был сын коннозаводчика. Рыжий жеребец увидал его раньше старика, насторожил маленькие уши, приподнял голову и тихо заржал. Точно спросил опять: «Ну что?»
Все лошади подняли головы, устремили красивые тонкие, рыжие, гнедые, тёмные уши к морю, и все заржали, сдержанно, вопросительно.
Голова старика упала на грудь.
— Ну что, Пепа? — спросил он юношу.
— Лошадей не берут ни за что. Меня и тебя обещали подождать полчаса. Идём. Я насилу протолкался среди лошадей. Идём, батюшка, — задыхаясь, проговорил молодой человек.
— Так не берут, говоришь, лошадей-то? — тихо спросил старик.
— Нет, батюшка. Да я сам был на кораблях. Там не то что лошадь — кошку и ту погрузить некуда. Сейчас!..
— Ну, хорошо! Ты иди, Пепа!.. Иди, родной… А я… Старик перекрестился и поцеловал сына.
— Вот, — сказал он, — котомку возьми. Там деньги… Беги, родной, скажи, чтобы обождали… А я сейчас… Вот с ними прощусь.
Сын нерешительно пошёл под гору…
Когда он отошёл шагов на полтораста, старый коннозаводчик подошёл к рыжему жеребцу. Он отвёл его в сторону и, поставив, отошёл. Жеребец стал как на выводке. Он поднял благородную голову и насторожил уши. Передние ноги, цельные, чистые, он составил вместе, а задние раскинул, откинув хвост. Он знал, что им любуются. «Да, — думал старик, — таким он был в 1909 году, когда на скачке трёхлеток взял все первые призы.
Таким он был, когда в Москве он взял самые большие призы и поразил прыжками на стипль-чезах… Таким я вывел его на всероссийской выставке, окружённого шестнадцатью масть в масть, шерсть в шерсть в него трёх летками, его детьми. Такой лошади нет и не будет. Ты простишь меня, Бенарес?»
Старик вынул из кармана тяжёлый наган, подошёл к жеребцу и вложил дуло в ухо. Жеребец покорно подставил ухо старику, точно понимая всю необходимость операции.
Глухо ударил выстрел. Жеребец метнулся в сторону и тяжело рухнул на пыльную дорогу. Старик побледнел и осунулся. Он подошёл к гнедому. Это был его любимец. Равного ему по формам не было на целом свете. Так, недавно англичане на скачках в Ростове любовались им и удивлялись, как могут быть в России такие лошади.
— Прощай, Рустам! — сказал старик. — Прости меня. — Он дрожащей рукою застрелил своего любимца.
Лицо старика стало жёлтым, и морщины, еле видные раньше, густою сетью покрыли запылённое лицо. Глаза его слезились. Он подошёл к третьему. Это был золотисто-рыжий сын Бенареса и Горыни, трёхлетний жеребец. Он, увидав старика, потянулся к нему нежными серыми губами и стал лизать руку, державшую револьвер. На нём было седло сына старика. Эта лошадь была баловень семьи. Она всходила на крыльцо их дома в степи, проходила в комнаты и в столовой с тарелки ела сахар. Она знала своё имя, как собака. Она знала всех членов семьи.
Старик смотрел на лизавшую ему руку лошадь и плакал. Все в ней любил он. И упругое, блестящее тёмно-серое копыто, и стройную вытянутость тонкой ноги с отбитыми жилами, и могучую выпуклую грудь, и тонкую шею, и благородную голову. Он должен убить его! Но он не мог убить. Так по-детски доверчиво, по-лошадиному ласково, без женской хитрости, без людского заискивания, бескорыстно лизал ему руку молодой жеребец, что рука с револьвером упала у старика, и он заплакал.
Потом он поднял голову, отошёл к убитому Бенаресу и сел на его труп.
— Прости меня, Господи! — прошептал он. — Ты дал мне их, Ты и отнимаешь!
Он медленно поднёс револьвер к своей голове и так же, как вкладывал его жеребцам, вложил себе в ухо…
Тело дёрнулось. Белая фуражка упала на землю. Кровь полилась по пиджаку, и старик повалился с мёртвой лошади.
Сын подбежал к нему. Несколько мгновений он стоял над телом старика, блуждающим взором глядя на него, потом всплеснул руками, вскочил на молодого рыжего жеребца и поскакал полным ходом по улице, расталкивая жавшихся к домам лошадей. Последний пароход под английским флагом отчаливал от мола. На молу стояли густым табуном рыжие казачьи лошади. Они теснились к морю и смотрели большими тёмными глазами на казаков, наполнявших палубу. Они все ждали, что за ними придут, что их возьмут. Сняли трапы. Отцепили канаты. Зашумел, в малахит обращая синие воды, пароходный винт.
— Прощайте, родные! — крикнул кто-то из казаков.
Из толщи лошадиных тел с колеблющимися от ветра, как спелая рожь летом, гривами поднялась одна лошадиная голова. Шея вытянулась вперёд, раздулись храпки серых ноздрей, уши напряглись и огнём сверкнули на солнце глаза. Она заржала. И весь полк лошадей поднял головы, устремил шеи вперёд, напряг уши, раздул ноздри, и жалобное ржание волною перекатилось по всему молу… — Прощайте, родимые!..
Плакали казаки. Последняя частица родины, последняя связь с родным краем погибала.
Лошади стояли на молу, устремив вперёд головы, и ждали… ждали…

 

L

 

На корме парохода, среди казаков, три женщины: Оля Полежаева, Александра Петровна и Нина Васильевна Ротбек. Они сидят на тюках и увязках, на старых грязных сёдлах и плачут, глядя на берег, покрытый лошадьми.
— Смотрите, скачет кто-то! — сказал кто-то из казаков.
— На рыжем коне.
— Не доспеет.
— Неужели не подождут.
— Надо сказать капитану, — раздавались взволнованные голоса.
— Говорили уже.
— Да как говорили. По-русски!
— И по-французски и по-английски говорили, — сказала Александра Петровна.
— Ему бы, сестрица, по-казачьи сказать, он бы скорее понял.
— Отчаливает.
— Господи! Это невозможно. Ведь это наш офицер. Доброволец, — воскликнула Оля.
— Казак, — заметил старый урядник.
— Шапкой машет.
— Смотрите!.. В воду кинулся… Плывёт…
— Хоть бы остановили пароход.
— Ну лодку или круг?.. Ведь погибнет душа христианская.
— Мало их теперь погибло!
— Видал, калмыки детей в воду кидали.
— Упорный народ!.. Сколько их погибло.
— Все племя пропало задарма.
— Плывёт по морю. Эх и лошадь добрая под ним…
— Пароход стоит.
— Надо задний ход дать…
— Один плывёт. Лошадь ко дну пошла.
— Эх родимая!
— Да, что же, лодку! Лодку! Круг бы кинуть.
— Я сама за ним кинусь, — вставая, воскликнула Оля.
— Не глупи, Оля!
— Надо канатные нервы иметь.
— Потонул…
— Нет, за волнами не видно. Вот видите, рука.
— И недалеко совсем.
— Нет, потонул… Не видать.
— Пошли полным ходом.
Пароход проходил бухту. Проплыли мимо фонари маяков, показались в садах красные крыши и белые трубы Цементного завода, зашипела и заплескала, ударяя в борта парохода синяя белогребенная волна, шире раздвинулись берега, в рыже-чёрное пятно слились табуны лошадей в улицах города и на молах и ярче стали сверкать огоньками отражения солнца на синих волнах.
— Прощай, Россия! — сказал кто-то.
— Погоди, вернёмся ещё…
— А вон, видите, и другие суда идут. Во-он дымят… Под самым небом.
— Поплыла Россия… По морям, морям… По чужим… Эх! Родная!..
— Под чужим флагом… Под чужим именем пришлось скитаться… Своего не смогла уберечь…
— А все не сдалась жидам!.. Не покорилась…
— Эх! Родимые! И когда, и где конец! Остатки России уплывали по синему морю. Господи! Господи! Ты видишь!..

 

LI

 

Жаркий полдень. Небо густого синего цвета куполом нависло над морем. В мареве тумана, подернутые дымкой, синеющие, как спелая слива, дремали на горизонте фиолетовые горы Малоазийского берега. Розово-золотой берег, точно выложенный перламутром, таил в глубоких далях очаровательные сказки волшебного востока. Между берегом и островом залёг широкий пролив. Недвижно застыл на синих волнах серый, тяжёлый, неуклюжий броненосец и под белыми парусами шёл мимо острова большой трёхмачтовый бриг.
Гордо надулись его паруса и бросали тени и розовые отражения на синюю глубину моря. В белую пену разбивалась вода у его носа и чудилось, что слышно её задумчивое шипение под белым, золотыми украшениями покрытым килем. Как чайка над морем, как мечта в часы раздумья, как грёза детства манил он за собою стройностью мачт и такелажа, и чудилось, что несётся он в волшебные края невиданной красоты.
Братья Полежаевы, Оля и Ермолов задумчивыми глазами следили за чудесным бегом его.
Они сидели на полугоре, на каменном крыльце богатого дома, на острове-игрушке с рощами цветущих миндалей и персиков, среди апельсиновых садов и мраморных вилл. Над ними недвижно нависли листья белой акации и кисти душистых цветов пряным ароматом поили воздух. Две лохматые драцены росли у крыльца, а вдоль выложенной камнем лестницы причудливые агавы разбросали во все стороны мясистые зубчатые листья и чудилось, что они живые, цепкие и страшные, как змеи. Бледно-розовые розы цвели в саду. Пониже, за железной решёткой, горело на солнце белое, меловою пылью покрытое шоссе, и было больно смотреть на его сверкающую ленту. Временами маленькие ослики пробегали по нему, неся на малиновых бархатных сёдлах нарядных гречанок в больших шляпках, толстых греков в белых или нежно-сиреневых фланелевых костюмах. Босоногие турчонки бежали за ослами. Звонкий смех и женские голоса по-праздничному весело раздавались кругом.
По то сторону шоссе была дача. Сквозь широко раскрытую дверь, обвитую цветущими глициниями, в лиловом сумраке, какою-то грёзою казалась зала с мраморным полом, где две девочки, в коротких белых платьях и с босыми ногами, сплетясь худенькими нежными руками под звуки неслышной музыки, танцевали странный танец, похожий на польку. И казались они не живыми, но фреской старой Помпеи, воскресшей здесь и движущейся в лиловом сумраке, на мраморном полу пустынного зала.
За дачей ажурная мимоза раскинула золотые ветви и сквозь её причудливую рамку глядело синее море и берег, опьянённый тихо шепчущим прибоем, ресторан со столиками и над ними ветви могучих карагачей.
Праздник весны был кругом. Сновали, шумя тяжёлыми колёсами, большие белые пароходы, переполненные пестро и ярко одетым народом. С пристаней махали платками и что-то радостно кричали. Весело расходились по золотистым дорожкам к рощам плоских пиний парочки с маленькими свёртками, и их движения казались лёгкими и гибкими, как движения лани. В жарком воздухе срывался звон мандолины и греческая песенка шаловливо порхала у ресторана возле столиков под тентами. Ослы уносили приехавших в горы, откуда так бесконечно красив был горизонт, сверкающий перламутровыми берегами рядом с густым, тёмным, морским сапфиром.
Острова-игрушки были созданы для мимолётных утех любви. Их назвали Принцевыми островами, а море назвали Мраморным, и на них были дачи только богатых людей, сады с душистыми цветами, рестораны и кафе, да весёлые ослики для подъёма на гору, чтобы оттуда любоваться видами на оба материка Старого Света. На них были танцующие девочки, поющие птицы, играла музыка, звенели гитары и неслась песня из каждой таверны. И сюда-то, к берегам нежного моря, под глубокое синее небо прибило бурей страшное, мучительное, кровавое русское горе, нищету беженскую. И не тешила красота вида, но оскорбляла. Не чаровал аромат напоенного цветочною пылью воздуха, но будил отчаяние от сознания своего несчастия. Не прельщали танцующие девочки и звон гитар и мандолин, но навевали мучительную тоску по потерянной Родине.
В этой красоте, среди апельсиновых и лимонных рощ, люди грезили о белых берёзах, о тонколистных ивах, о зелёных лугах, покрытых пёстрым ковром скромных цветов Русской равнины. Глядя на фиолетовые горы, тонущие вершинами в мареве синего неба, думали о бесконечном просторе голубо-жёлтых степей, о едком запахе кизячногодыма. Слушали песни греков, весёлые взлёты скрипок, а вспоминали лай деревенских собак в степи ночью зимой, да глубокие снега и маленькие хаты, мерцающие жёлтыми огоньками окон.
На каменную площадку подле крыльца, окружённую розовыми кустами, вошла девочка лет семи. У неё было загорелое худощавое лицо с большими синими глазами. Прекрасные русые волосы покрывали всю её спину густыми волнами от природы вьющихся прядей. На ней было розовое платьице, местами порванное и грязное. Худые, тонкие ножки были босы и изранены о камни. Её личико, с маленькими пухлыми губами и плутовски вздёрнутым носом, было очаровательно. Но глаза смотрели не по-детски серьёзно, печально и вдумчиво.
Она оглядела своими синими глазами Полежаевых, Олю и Ермолова. Ермолов и Павлик были в английских потрёпанных френчах с погонами Корниловского полка, в стоптанных, сбитых сапогах, Ника был в старом пиджаке, в платье, купленном на дешёвке и плохо пригнанном. Он походил на рабочего.
Девочка остановилась против них, ещё раз осмотрела их, как будто желая проверить свои впечатления, и удовлетворилась ими.
Она стала в позу, закинула назад ручонки и детским, верным, неустановившимся, но умело выговаривающим слова голосом запела:

 

Цыплёнок дутый
И необутый
Пошёл по улице гуля-а-ать…
Его поймали,
Арестовали,
Велели паспорт показа-а-ать…
Я не кадетский,
Я не советский,
Я не народный комисса-а-ар…

 

— Где же ты научилась этой песне? — спросила Оля.
— В Кисловодске, тётя одна научила, — сказала, потупляя глаза и прикладывая маленький пальчик к губам, девочка.
— Я и ещё знаю, — сказала она.
Она сделала серьёзное лицо, нахмурила брови и запела:

 

Вместе пойдём мы
За Русь святую,
И все прольём мы
Кровь — мо-о-лодую…
Близко окопы,
Трещат пулемёты…

 

Она прервала пение и сама уже пояснила:
— В Новороссийске офицер, который с мамой жил, учил меня петь.
— А где твоя мама? — спросила Оля.
— Мама утонула, — печальным голосом сказала девочка.
— Когда?.. Где?..
— В Одессе. Мы хотели уходить, когда большевики пришли. Сели на лодку, мама ухватилась уже за трап, а француз её оттолкнул. Она и утонула. Так и не видала я больше мою мамочку… Меня французы взяли. Они меня сюда привезли. Они тоже петь учили. Я знаю.
Девочка снова запела, совершенно правильно грассируя слова:

 

Alons enfants de la Patrie,
Le jour de gloire est arrivé,
Centre nous de la tyrannie
L'étendart sanglant est levé…

 

— Где же ты училась французскому языку, — спросила Оля, когда девочка кончила петь.
— Мама учила. Мама француженка была. Она шляпки в Петербурге делала. Я тоже умею.
— Что же ты умеешь?
— Цветы делать. Мама меня очень любила.
— Что же ты тут делаешь?
— Ничего. Пою. Хожу по русским.
— Где же ты живёшь?
— Нигде.
— Как нигде?
— Где добрые люди устроют.
— Как же так?
— Как птицы. Птичек Бог кормит и меня не оставит, — повторила она чью-то фразу.
— Павлик, Сергей Ипполитович, — взволнованно воскликнула Оля, — я возьму её. Ей надо помочь. Тебя как звать?
— Анелей.
— Аня. Милая… Да ты сегодня кушала что-либо?
— Нет ещё. Сегодня все так неудачно.
— Постой… Мы тебя как-нибудь накормим.
— Чаю дайте… Сухарика. Больше ничего не надо, — сказала девочка.
— Пойдём к нам. Ах ты, бедная моя… И какая красавица!.. Напротив, через дорогу, за открытою дверью, обвитой глициниями, в лиловом сумраке на мраморном полу танцевали, обнявшись, две босоногие девочки. Дальше сверкал золотом и бриллиантами берег, и плескалось о его тёмно-синее, густое, тёплое море.

 

LIII

 

— Ты не переменишь своего решения, Ника, — спросила Оля. — Ты решился?
— Да, — коротко ответил Ника.
— Тебя могут узнать и тогда… — сказал Ермолов.
— Расстреляют. А может быть, и замучают. Я знаю. Но милые, родные мои, вы знаете, сколько разных причин заставляют меня идти на это… Расстреляют… — а на войне разве не могут убить? Конечно, это не то же самое. Переживания иные, но… Я считаю, что это необходимо во имя Родины. Кроме того, вы знаете, у меня есть и личное дело… Таня Саблина там… — глухо сказал он.
Братья молчали. Наверху на балконе девочка пила принесённый ей Олею чай с сухарями. От акаций шёл пряный аромат. Море и далёкий берег с розовыми горами казались волшебною декорацией.
— А как же вы порешили? — спросил Ника. — Когда и где свадьба?
— В Константинополе через месяц, — отвечала Оля.
— А потом?
— Серёжа и Павлик едут в Крым к Врангелю. Кажется, там снова будем драться.
— А ты?
— Не знаю. Я не хочу мешать им. Не хочу быть им обузой. Посмотрю. Может быть, останусь здесь. Здесь Ростовцева, Ротбек, кажется, дело будет. Проживу. Женщинам не место в крепости. А ведь Крым это крепость. Но всё-таки, Ника, не передумаешь ли и ты? Так жутко тебя отпускать! Что же ты думаешь делать там? Как ты будешь работать?
— Я знаю, как трудна будет моя работа. Мне придётся служить под красными знамёнами III интернационала, носить победную звезду Антихриста… Может, и через кровь придётся пройти!.. Но… Во-первых, нужно знать… Чтобы победить противника, нужно узнать его и нащупать его слабые места. А мы ничего не знаем. Прежде всего: революция или бунт были в марте 1917 года и как следствие этого в октябре? Если это революция, — надо ждать, во что выльется она, надо терпеть и бороться путём воспитания народа. Если бунт, надо подавить его самым жестоким образом, вернуться к прежнему положению, к монархии и тогда устранить все те причины, которые вызвали этот бунт. Но узнать это можно только в России, кипя в советском кровяном котле… Другой вопрос, который так же мучит меня. Кто наши союзники и кто враги? Есть ли вообще у нас союзники и друзья или только враги? Все то, что мы видели от англичан и французов — так двусмысленно. А что, если они не с нами, а с ними? Что происходит в России: страшная работа тайных сил, задавшихся целью разрушить Россию, уничтожить лучших людей, потом воцариться над всем миром, или все эти рассказы о масонах, о работе дьявола, о тайных ложах и сложной иерархии — есть плоды воображения расстроенных нервами людей и перед нами только обострившаяся до последней крайней степени борьба капитала с рабочими? Кто такие — Ленин и Троцкий? Просто сумасшедшие, мерзавцы, из личного честолюбия, из садизма льющие человеческую кровь, или это послушные слуги кого-то высшего, толкающего их к уничтожению России. Мы ничего не знаем. Достойны они только верёвки, или их нужно сжигать на медленном огне? Что такое красная армия? Каков её быт? Павлик, Ермолов! Ведь служат там русские офицеры, ведь живут там русские люди! Мы видали пленных. Э, нет! Это не то!! Надо войти в их казармы, надо подружиться с ними, войти в доверие и узнать, как стали они такими? В сердце моём будет знамение креста, в душе молитва к Господу о прощении. На устах: хула на Бога… Но я открою сердце своё многим и многим и обращу многих. Я иду проповедовать слово Христово в страну одичавших людей… Я не верю в то, чтобы здесь что-нибудь вышло. Те же люди, те же помощники: англичане и французы, те же методы, та же «новая тактика и новая стратегия», — я боюсь, что катастрофа будет хуже Новороссийской… Я, милая Оля, Павлик, Серёжа, родные мои, — стосковался по Петербургу, по северному небу, по белым ночам. И не могу… не могу я больше. Сейчас я иду один… Но, может быть, скоро нас будет там уже много, и мы ударим по больному месту… Может быть, я отыщу там Таню Саблину… Спасу её…
Все примолкли. Синее море плескалось о золотой берег. Далёкие розовые горы были так неправдоподобно красивы. Голубоглазая девочка в розовом платье стояла среди кустов, покрытых розами. Зелёная ящерица застыла на мраморной ступени. По улице бежали ослики с красными бархатными сёдлами и мальчишки гнались за ними. Тихий ветер нёс аромат лиловых глициний, и остров был напоен миром и красотою. Но буря была в молодых сердцах. Что нужно делать и как и где лучше умереть, чтобы спасти Родину!! Свою юную и прекрасную жизнь несли они на алтарь отечества и не знали, где даст успех эта жертва, где тот алтарь, на который надо отдать её на сожжение.
Девочка пела «Марсельезу».
Её мать столкнули в воду французы, а она поёт марсельезу. Она одинока на белом свете, и ей только семь лет, и она поёт.
В кустах чирикают птицы, толстый шмель жужжит над алою розою, возле клумбы нарциссов притаилась жёлтая птичка, и Отец Небесный питает их всех. Буря стихала на сердце. Розовые горы и сверкающее за горами небо своим безмолвным языком внятно говорили душе о вечном и прекрасном. И понятно становилось, что Ермолов женится на Оле Полежаевой, а потом вместе с Павликом едет на фронт к Врангелю в Крым, что Ника едет искать Таню и работать на оздоровление русского народа в самой республике Советов. Так надо…
Девочка поёт среди роз те песни, которым её учили в Кисловодске, Новороссийске и Одессе. Девочка поёт, а внизу две другие девочки в рамке из глициний танцуют в лиловом сумраке, и подбегают уже к самому фонтану на площади серые ослики с красными сёдлами, и плещет море — это жизнь…
Дрожат в розовом тумане, покрытые синим пухом, как спелые сливы, далёкие горы и на них грезятся пальмы, караваны верблюдов и стройные минареты.
Но вся несказанная красота, разлитая кругом, не властна над тремя юношами и одной девушкой, что замолчали, тесно прижавшись друг к другу, на каменных ступенях.
Ибо все думы их об одном, что смутно мерещится далёкой, несбыточной надеждой, сжимая сердце сладкой и острой болью.
О тебе, пресветлый град Китеж!.. О тебе, Россия!!

 

1920-1921 гг.

 

Назад: XXV
Дальше: ЧАСТЬ ВОСЬМАЯ