XXV
Утро занялось совсем летнее, тёплое с голубыми туманами над рекой, с золотом горячих лучей, бросающих длинные прохладные тени, с духом крепким и бодрящим. С первыми лучами солнца загремела артиллерия большевиков. Сёстры и беженцы толпились на краю станицы, прислушиваясь к бою. Он шёл пятый день. Все знали, что маленький отряд Корнилова дошёл до полного утомления. Около половины офицеров, казаков и солдат было ранено и убито. Снаряды и патроны были на исходе, свежих сил не было. К большевикам подходили подкрепления, и вся «армия» Сорокина была в Екатеринодаре и подле Екатеринодара.
— Возьмут сегодня Екатеринодар, — сказал Катов, чисто вымытый и хорошо одетый, выдвигаясь из кучки санитаров. — Уж у меня такое предчувствие, чутьё такое, что возьмут.
— Дал бы Бог, — проговорил старый кубанский казак. Из-под густых, кустами, седых бровей он остро и зорко следил глазами, как плотнее садился в долину туман и обнажались колокольни и купола собора, крыши вокзала и зданий Владикавказской дороги. — Дал бы Бог. У меня три внука в обход с Эрдели пошли. Да вишь и четвёртый-то дома не сидит, все просится… — он показал на мальчика десяти лет, бодро стоявшего подле него. — А только, взять-то возьмём, да удержим ли? Сила-то его большая, да и народ кругом подлец.
Оля, стоявшая тут же, задумалась. «Не тоже ли самое говорил ей вчера Ермолов? Если в Екатеринодаре погибнет Добровольческая Армия, то что же делать! Что делать с ранеными, с самими собой!»
— Как бьёт по ферме, — сказал раненный ночью офицер. — Вчера там был штаб Корнилова. Хорошо, если сегодня его нет там.
— Где это? — спросили несколько человек.
— А вон, глядите, над Кубанью. Так и засыпает… Вон видите маленький белый под железною крышею домик с двумя трубами. Сад кругом.
— Я вижу в бинокль его значок. Он покосившись стоит прислонённый к кустам, — сказал Катов. — Ну да, конечно, это его флаг. А вот сейчас… Не вижу… он упал…
— Упал значок Корнилова?.. — с ужасом в голосе спросил раненый офицер. — Упал наш Русский флаг?!
— Ну да что же особенного? Лежит, должно быть, в пыли…
— Боже! Боже! Что же это такое! А людей вы не видите?
— Нет, они, верно, за домом. Да чему вы так взволновались?
— Нет, ничего… Это так только. Я… загадал.
Люди приходили и уходили. Сёстры заглядывали к раненым, поправляли подушки, давали воду, хлопотали о чае. Внизу неровно шёл бой. Не было той постоянной стрельбы, которая была все эти четыре дня, но перестрелка вспыхивала в садах на несколько минут, вялая, безжизненная, и сейчас же обрывалась. Точно обе стороны не желали больше воевать.
— По-моему, — сказал Катов, — вчера перестрелка была глубже в улицах. Сегодня она больше по окраинам. Не отошли ли наши?
— Сегодня наши должны взять Екатеринодар, таков приказ Верховного, — вяло сказал офицер с перевязанною рукою.
От Екатеринодара подходили люди. Это были любопытные, подошедшие от станиц на разведку, раненые, могущие сами добраться до перевязочного пункта, но между ними попадались и здоровые добровольцы. Они подходили к обозам и садились подле телег. Их лица были землисто-серые, безжизненные, глаза смотрели в землю. Они неуверенными движениями доставали табак, сворачивали папиросы и закуривали. И по тому, как двигали они руками и ногами, вяло и машинально, можно было понять, что голова их не тем занята.
— Корнилов убит…
Кто сказал? Никто не заметил, но все услыхали. Посыпались вопросы.
— Нет, ранен, — сказал кто-то, не поворачивая головы.
— Убит, — сказал длинный кадет с совершенно иссохшим лицом. — Только скрывают. Я сам видал. Умер. Лежит на берегу Кубани.
— Как? Где?.. Вы сами видали?.. — раздались голоса. Кое-кто ближе пододвинулся к кадету.
— Ну даже!.. Пропала Россия… И флаг его, трёхцветный… Святой Русский флаг за фермой, в пыли лежит, весь грязью запачканный… Никому не нужный!.. Пропала Россия, — со слезами в голосе воскликнул раненый офицер.
— Да, постойте! Говорите же толком!.. Вы сами видали? Где же вы были?
— А подле фермы. Я помощник телефониста.
— Но позвольте, кто же вам позволил уйти? — грозно спросил Катов. — Это, молодой человек, дезертирство!.. Да! Вы ответите!
— Оставьте, право, — бледным усталым голосом сказал юноша. — Вы же ничего не понимаете. Наши отходят уже… Не к чему драться.
— Да скажите, в чём дело? — спросил раненый офицер.
— С утра начался его обстрел, — печально заговорил кадет. — По ферме бил. Он ещё с вечера пристрелялся. Штаб перевели ниже. Просили Корнилова перейти. Он остался. Он уже, господа, мёртвый был.
— Как? Да что вы говорите!
— То есть он ещё живой был, но как бы мёртвый. Я ночью пять раз ему телефонограммы подавал. Он все ходит и чай пьёт. На меня посмотрел — так, ей-Богу, господа, я много ужасов видал, а такого взгляда не забуду. Он на меня смотрит, а видит совсем не меня. Он уже, что там видит.
— Просто, устал человек, замучился, — сказала сестра Валентина.
— Нет, сестрица. Нет, я точно видел. Особенный это взгляд. Это не усталость!
— Ну… Дальше.
— Часов около шести сменялся патруль около фермы. И сейчас же начался и обстрел. Значит, заметили они патруль. Ведь, господа, там всего три версты до него было. Прилетело несколько шрапнелей, лопнуло — недолёт дали. Только пули, слыхать, пропели. Вторые закопались сзади фермы, значит: в вилку взяли… Вышел генерал Деникин и говорит другому генералу: «Ну, тут нечего дожидаться! Дело ясное!» И спустились они под горку, к реке. На откосе сели. За ними генерал Богаевский с адьютантом своим вышел, тоже сел с Деникиным. Я посмотрел: вижу флаг его стоит прислонённый к кустам и так от сотрясения, или что, вот-вот упадёт. Я и подумал: «Надо крепче поставить, а то не хорошо: Русский флаг и в грязи…» Да… А тут взрыв в самой ферме. Мы так и ахнули. Адьютант Верховного, Долинский, выбегает. Трясётся весь. Голос дрожит… «Верховный… Верховный», а что Верховный — и не сказал. Опять убежал в хату. Ну тут казаки и туркмены бросились. Долинский с туркменским офицером Резак-беком выносят Корнилова, крови нигде не заметно, только лицо белое, как у покойника. Понесли на берег. За доктором послали… Пришёл доктор, осматривал его долго. Потом… вижу: все шапки сняли… Крестятся… Ну, я понял… Кончился. Пошёл к его флагу. Гляжу: лежит в пыли, грязи… Знамя наше святое… Телефон разбило… Ну я пошёл… Слышу только: Деникин командование принял. Алексеев приехал. Он ему так и сказал: «У нас, мол, давно с Лавром Георгиевичем это условлено, ежели что случится…» Алексеев промолчал.
Раненый офицер порылся на груди, достал ржавый, старый, истёртый кожаный бумажник и вынул из него вырезку из газеты.
— Исполнил генерал Корнилов то, что давно решил, — торжественно сказал он. — Помните, что сказал он в августе: «Тяжёлое сознание неминуемой гибели страны повелевает мне в эти грозные дни призвать всех русских людей к спасению умирающей Родины, всех — у кого бьётся в груди русское сердце, кто верит в Бога, в право, в храм… Предать Россию в руки её исконного врага и сделать народ рабами немцев я не могу, не в силах, и предпочитаю умереть на поле чести и брани, чтобы не видеть позора и срама Русской земли…» И года не прошло. Корнилов умер! Ужели нам придётся увидеть позор и срам Русской земли?
В станицу въехал казачий офицер.
— Господа! — сказал он, ни к кому не обращаясь, — собирайте обозы и легко раненных, которые могут идти сами и кого можно везти рысью без перевязки… Приказано отступать от Екатеринодара.
— Куда? — спросили несколько человек.
— Туда! — неопределённо махнул рукою казак. Лицо его выражало отчаяние.
— А тяжело раненные? — спросила сестра Валентина.
— Главнокомандующий приказал оставить на попечение жителей. Взяты заложники…
XXVI
В сумерках Корниловский полк проходил через станицу. Он шёл, как всегда, в полном порядке, но без песен. За полком ехала казачья парная фурманка, на ней, на соломе, закутанное в шинель лежало тело Корнилова. Караул сопровождал тело.
Оля только что покончила погрузку раненых своей хаты и пропускала полк, чтобы ехать за ним.
Маленьким показался он ей. Поредели его ряды. Вот то отделение, где идут её братья и с ними рядом должен идти Ермолов. Но его нет. Братья идут одни. Их лица серы, скулы выдались, щёки запали. У Павлика один сапог разошёлся совсем и перевязан тряпками. Они смотрели вниз и не видали Оли.
— Ника, Павлик, — окликнула их Оля. — А где Ермолов?
Павлик мрачно посмотрел на сестру и точно не узнал её, прошёл мимо. Ника вышел из рядов.
— Собирайся, Оля, и поезжай, — сказал он.
— Где же Сергей Ипполитович? — воскликнула Оля.
— Да что тебе в нём! Мы все конченые люди. Раньше, позже, не всё ли равно.
— Ника! Что с ним?..
— Он ранен… Тяжело. В живот. Везти нельзя. Его оставили. Жители записаны, и, если что будет, они ответят.
— Где?
— На окраине Елизаветинской, у казака Кравченко… Да ты что же!
— Я пойду туда!
— Оля, ты с ума сошла!
— Нет. Это вы сошли с ума, что оставили его.
— Оля! Он всё равно умрёт.
— Тем более. Он умрёт у меня на руках. Умрёт без злобы и ненависти, благословляя вас.
— Оля, я не пущу тебя!
— Не посмеешь!.. Иди… делай свой долг до конца, а я буду делать свой. Я сестра милосердия прежде, чем сестра твоя, а ты солдат-корниловец прежде, чем мой брат. Твоё место в рядах полка, а моё при раненых. Я русская девушка и ты русский солдат и мы должны уметь смотреть в глаза смерти!.. Иди!
Оля обняла Нику и поцеловала его.
— Перекрести за меня Павлика, — сказала она. — Папа и мама видят нас! Они помолятся и заступятся за нас!.. Прощай… Родной!
Ника пошёл за полком. Он спотыкался и не видел под собою дороги. «Э! Все равно, — думал он. — Корнилова не стало, и мы погибнем». Оля пошла к сестре Валентине.
— На подвиг идёте вы, Олечка, — сказала сестра Валентина, развязывая уже увязанный аптечный чемодан. — Возьмите бинты и лекарства.
Она проворно завязывала пакет.
— А это, — сказала она, подавая маленький пузырёк Оле, — если вам будет угрожать что-либо худшее смерти.
— Спасибо, — сказала Оля.
Они простились просто, без лишних слов и без слёз. Все это было бы таким ничтожным перед тем, что совершалось в эту прекрасную весеннюю ночь, когда народилась молодая луна и сладко пахло древесными почками и землёю.
Оля шла по опустевшей станице. Жители попрятались, и из-за палисадников виднелись хаты с закрытыми наглухо ставнями. Оля одна шла туда, откуда все спешили уйти. Многие казаки торопливо укладывали повозки и спешили уезжать, боясь кровавой расправы. Оля спрашивала их, где дом казака Кравченко.
— Дальше, дальше, по этой улице, — говорили ей. — По правой стороне, второй с края.
Луна уже давала свет, и тени тянулись от набухших почками деревьев. Улица спускалась вниз. Попадавшиеся собаки не лаяли, но поджимали хвосты и убегали в калитки.
Поперёк улицы лежал человек с забинтованной головою. Это был раненый, которого бросили и который застрелился… В таком же положении был и Ермолов.
Оля встретила казаков с лопатами. Должно быть, они шли убирать труп самоубийцы.
— Где дом Кравченки? — спросила их Оля.
— К раненым, что ль? — сказал, останавливаясь, казак.
— К раненым.
— Двое осталось. Третий, вишь, не выдержал. Порешил с собою. Ну, помогай Бог. Второй дом отсюда. Там свет увидаете.
Через маленький палисадник была настлана деревянная панель в две доски. Сирень в больших бутонах, кистями висевшая с ветвей, протягивалась к Оле и холодными свежими, ещё не пахнущими, но нежными шариками мазала по щекам. Оля поднялась на рундучок, открыла дверь и вошла в комнату. На столе горела лампа. За столом сидели казак с казачкой. Они пили чай. Вдоль стен хаты были положены снопы соломы и на них — два человека. Один, с тёмным лицом, лежал, закатив глаза, и непрерывно, мучительно стонал. Он был без памяти.
— Ура! — крикнул он, услыхав шаги Оли. — Ура! Все помрём, а возьмём!..
Другой был Ермолов. Его лицо было белое и странно чистое в этой грязной обстановке. Большая пуховая подушка была положена ему под голову. Он широко раскрытыми страдающими глазами смотрел на Олю. Он был в сознании и узнал её.
— Ольга Николаевна, — сказал он и попытался поднять руки. Но они упали снова на шинель. Оля заметила, что кисти рук стали большими и резко выделялась кость запястья и голая по локоть худая рука.
— Нас бросили? — сказал он и повёл глазами по сторонам.
— Милый мой, — сказала Оля. — Никто и никогда вас не бросал. Все будет хорошо.
— Правда?.. — смотря в самую душу Оли, спросил Ермолов.
— Правда, родной! Все будет, как Богу угодно. Казак и казачка смотрели на Олю.
— Вы что же, сестрица, проститься, что ли, пришли? — спросил казак.
— Нет. Я ходить за ними буду. Это мой жених, — сказала Оля.
— Ну так вот что, — вдруг засуетился старик. — Это не дело! Не дело это, говорю тебе, старуха. Придут эти самые большевики, хорошего не будет. Схоронить их надо, слышь, старуха.
— Да где схоронишь-то? — спросила старуха.
— Где? А на клуне, старая. Теперь тепло. И сестру с ними поместим, а вещами заставим. По утрам молочка принесём, все душу христианскую спасём.
— Эх, старый, в ответ бы не попасть.
— У, молчи! Молчи, мать! Говорю, душу спасать будем! На её, мать посмотри, молодая, да красивая пришла, себя не пожалела, а мы что, мы то старые. Много ли нам и надо-то! А тут душу спасём. Душу!
Всю ночь Оля со стариком и старухой устраивали на заднем дворе за птичнею и сараями помещение для раненых. Достали постели, матрацы, не пожалели чистых простынь и позднею ночью, когда луна уже скрылась, раненых устроили в большом сарае за молотилкой и плугами. С ними устроилась и Оля.
Ермолов лежал в жару, и дыхание его было едва заметное, другой раненый, тридцатилетний капитан, метался и стонал. Бред не покидал его.
Оля, у которой от усталости ломило руки и ноги, вышла из сарая. Ароматная свежесть была разлита в воздухе. Последние звёзды догорали в холодном небе. Восток клубился розовою мглою. Со степи несло старою полынью, чернозёмом, могучим запахом земли. Тихие стояли деревья сада. Яблони, как невесты, украсились нежным пухом бело-розовых бутонов, и сладкий волнующий запах шёл от них. Внизу широким голубым простором в зелёной раме озимей и ивовых деревьев текла Кубань. Птицы радостно пели на ветвях, приветствуя нарождающееся солнце. Рядом в курятнике встряхивался и кричал ещё хриплым голосом петух. За стеною вздыхали лежащие коровы и бык тихо сопел. Кругом были мир и радость бытия. Кругом были богатство и простор, и мать-земля дышала плодородием и могучими животворящими соками, ожидая солнца.
На низине, у входа в станицу, грянул выстрел… Другой… Раздались пьяные крики и вопли. Оттуда пробежала, поджав хвост, собака и пугливо озиралась, ничего не понимая.
Большевицкие орды входили в станицу.
XXVII
Саблин шёл, спотыкаясь о кочки и корни деревьев. Его толкали сзади, к нему забегали спереди и дышали ему в лицо зловонными ртами. Кто-то схватил его руки, оттянул их назад и туго связал их платком. Каждую секунду Саблин ожидал выстрела, спереди или сзади, который прикончит его жизнь. Выстрелы раздавались, но стреляли вверх. Всем распоряжался молодой солдат.
— Погодите, товарищи! — кричал он, — погодите! Это не такой генерал, чтобы его можно было так сразу прикончить. Нет, мы с него допросик снимем, все форменно… Не трогай! Не сметь! — грозно крикнул он на солдата со злобными светло-серыми глазами, хотевшего колоть штыком Саблина.
— Что же беречь его, что ль, будем? Во фронт его превосходительству становиться! — сказал тот, но отступил под окриком молодого солдата.
— Не ваше дело, товарищ, — властно сказал молодой солдат. — Признаю нужным, и во фронт станете. Генерал Саблин — моя добыча, и я сделаю с ним то, что нужно.
Одно мгновение Саблину показалось, что молодой солдат хочет спасти его, что он не враг его, а друг, но эта мысль его не порадовала. «После пинков и оскорблений как жить?! Для чего жить? Это русские люди, это русские солдаты, которых я так любил, — подумал Саблин, — это Русская армия, которая была для меня всем».
— И вы, товарищи, полегче. Это и при царском режиме не дозволялось, чтобы арестанта оскорблять, а когда народно-крестьянская власть — покажи революционную дисциплину. Мы одни можем судить его и знаем, какой муки достоин этот человек.
— Ишь ты! Комиссар! — протянул солдат со злыми глазами.
— Да, и не только комиссар, но и член ЦИКа, — с достоинством сказал молодой солдат. — Будете безобразничать, я самому Троцкому напишу.
— А нам плевать на твоего Троцкого! Что он, жид паршивый, предатель! — сказал солдат с бледными глазами.
— Товарищ! В вас говорит темнота и ваше пролетарское происхождение, только потому я не предпринимаю никаких мер. Помните, что это уже контрреволюция.
— Оставьте, товарищ, — заговорили кругом солдаты. — Ну что в самом деле шебаршишь. Он комиссар, не знаете, что ль.
— Те же, господа, только из хамов, — прошипел солдат, но оставил Саблина в покое. Он отошёл от него и издали погрозил кулаком. — Ну подожди, — он выругался скверным русским словом, — ну подожди! Выпусти ты мне только генерала, своими руками разорву.
— Не беспокойтесь, товарищ, — сказал молодой солдат, и такая усмешка скривила его лицо, что Саблин понял, что его не только ожидает смерть, но и самые ужасные муки. И он стал мысленно молиться Богу.
Саблина привели на поезд и посадили со связанными руками в вагон, куда набились вооружённые солдаты. Молодой солдат продолжал распоряжаться. Поезд сейчас же тронулся и минут через двадцать пришёл на большую станцию. Здесь Саблина вывели и перевели в классный вагон mixte, посадили в купе второго класса, и с ним село четыре вооружённых солдата, два — у окон и два — у дверей. В соседнем купе поместился комиссар.
Вагон долго стоял на месте, потом его передвигали с одного пути на другой, прицепляли и отцепляли, и он снова стоял. В окно то видна была небольшая станционная постройка, то голые ветви акации сада, то степь, по которой гулял и мел снежинки ветер. Солдаты сидели молча и клевали носами. Воздух в купе становился тяжёлым и спёртым. У Саблина от голода, побоев и дурного воздуха кружилась голова, и временами он терял сознание. Странная вещь — он о смерти не думал. Он так примирился с нею, что она выпала из его дум. Он думал о том, что его знает в России множество солдат, что среди тех, которые его арестовали, нашлись люди опознавшие его, что он всегда был честным и заботился о солдате, как никто, а теперь его обвинили солдаты в том, что он продал свою позицию за сорок тысяч. Но злобы против солдат у него не было. Ему казалось, что все они сошли с ума, не выдержав напряжения трёх лет войны, окопной жизни, ожидания смерти, удушливых газов, потеряли веру в Бога и теперь захвачены бредом безумного учения.
Лицо комиссара не шло у него из головы. Оно отталкивало, оно и притягивало. «Неужели, — думал Саблин, — это говорит во мне животное чувство благодарности за то, что он не дал солдатам убить меня». Саблин вспоминал усмешку, искривившую рот комиссара, и понимал, что он спас его для чего-то худшего.
«А всё-таки спас, а всё-таки жизнь!..» — думал Саблин. За окном, по степи ходили петух и две курицы. Они показались Саблину прекрасными. «Как это, — подумал он, — я раньше не замечал, сколько красоты в курах». Крадётся кошка — какая красавица! Зелёно-серая с чёрным узором. Ветер вздул на ней пушистую шерсть, и она кажется большою и толстой. «Сколько грации в её движениях, как напрягаются мускулы её белых лапок! Ведь и она думает что-то, рассчитывает свои движения и выпускает маленькие коготки, чтобы крепче держаться за землю. Что она думает?.. Петух недовольно потряс головою и лапою разгрёб песок, точно расшаркался. И тоже думал о чём-то. В маленькой головке с красным гребнем копошится мысль»… Рядом тяжело вздохнул солдат и снял с потного лба серую папаху. «И он думает, — подумал Саблин. — Моя голова на пол-аршина от его, а я не знаю, о чём он думает, и он не знает ни моих дум, ни моих переживаний. А что, если всё это только кажется, а ничего нет? Что, если и петух с курами, и серая кошка, и солдаты — только плод моего воображения? Я вижу сны. И во сне передо мною рисуются прекрасные картины, самые сложные постановки, а ничего нет. Что, если и тут ничего нет и всё это только кажется, и жизнь есть сон? Но я могу потрогать петуха, могу гладить кошку, я могу описать их, заранее сказать, какие они. Да, более совершенный сон, который творят все чувства, а на деле ничего нет. Я один… Но и солдат рядом может так же думать, что он один, а я его сон, его представление. И если всё это сон, то где же пробуждение?..
Смерть. Жизнь только сон, а смерть есть пробуждение от жизни, есть действительная жизнь освобождённого духа. Ну что же, если суждено прекрасному сну моей жизни завершиться кошмаром, пусть так. Тем радостней будет пробуждение.
Боюсь я смерти? Если бы не верил — боялся бы. Но я верю, что после смерти моё «я» останется, и потому не боюсь. Как хорошо было бы увидать там тех, кого я так любил в жизни. И больше всего мою мать. О! Как давно это было! Фотографии женщины в старомодном платье с турнюром и стянутой талией, причёска с локонами, спускающимися с висков, ничего не говорят мне. Но таит моё сердце сладкий запах её духов и очарование особенной ласки — женской и в то же время чистой, духовной, равной которой нет. И кажется она и теперь прекрасною, как ангел. Кто знает, не она ли встретит его первою за рубежом?
Звенящим стоном долетает из прошлого вопль Маруси: «Мой принц!..» Сколько недосказанного осталось между ними, сколько невыясненного! что, если там можно будет обо всём поговорить?! Что, если там встречаешь друг друга, как путники после долгой разлуки встречаются с теми, кто оставался дома, и идут бесконечные пересказы о том, что было? Там он падёт ниц перед Верой и выплачет ей своё горе. Землю и земное нёс Саблин и на небо, потому что слишком любил он землю… «Коля! И ты меня встретишь!»
О смерти как о конце, Саблин не думал, он думал о смерти как о начале. Страдания? А что такое страдание? Когда его ранили — это были страдания, но, когда у него болели зубы, это были ещё большие страдания. Когда его ударяли сегодня по затылку и по лицу, это было ужасно, и кровь кипела в нём от оскорбления и бессильной злобы, но, когда его сволочью и мерзавцем обругал Любовин, когда Коржиков у тела несчастной Маруси сказал ему нетерпеливо: «Да уходите же!» — это было более ужасным оскорблением, и даже теперь кровь заливает его лицо при одном воспоминании об этом. Все относительно.
— А что, господин генерал, — глядя на него, сказал конвойный солдат, — тяжело вам с руками назади. Давайте, я развяжу. Не убежите ведь.
— Вы верите, — сказал Саблин, в упор глядя солдату в глаза, — что я мог продать позицию за сорок тысяч рублей? Что я истреблял солдат для своего удовольствия? Вы меня знаете?
— Так точно, знаю. В корпусе был у вас. Мы вас оченно даже обожали.
— Так зачем же мне бежать? Сами понимаете, что бежит тот, кто опасается чего-либо, кто виноват, а тот, кто ни в чём не виновен, зачем ему бежать?
— Это точно, — протянул солдат. — А только вы его не знаете… Коржикова…
Кровь отлила от лица Саблина, и он спросил задыхаясь:
— Кого?
— Да комиссара-то, что ль… Коржикова… Страшный человек. Демон. Он онадысь офицера сам убил. Увидал погоны под шинелью, подошёл в толпе, вынул револьвер и убил. Он, ваше превосходительство, жестокий человек. Хуже мужика. Даром что барин… Да вы что? Эх ослабли как! Товарищ, надо бы генералу чайку согреть, а то, вишь, грех какой! Сомлел совсем.
— От устатку это, — сказал его сосед. — Ну тоже и переволновались.
— Да и есть, гляди, давно ничего не ели.
— Да, покормить надоть.
Потерявшего сознание Саблина солдаты уложили на диван, и один из конвойных пошёл за кипятком и хлебом.
XXVIII
Четверо суток везли Саблина на север. Он находился в полузабытьи. Конвойные сменялись каждый день. Его поили чаем и давали ему хлеба. Два раза приносили жидкий невкусный суп. На пятые сутки, утром, Саблин мельком сквозь полузамерзшее стекло вагона увидал красные казармы, занесённую снегом канаву перед ними и понял, что его привезли в Петербург. Коржикова он не видал все эти дни.
«Если я знаю, кто для меня Коржиков, — думал Саблин, — то Коржиков, вероятно, не знает, кто я для него. Если бы ему сказал тайну его рождения тот рыжий социалист, то Коржиков бы выдал себя, а он ничего не сказал… Но почему тогда он не позволил солдатам отправить его «в штаб генерала Духонина», а привёз сюда, в Петербург?» Саблин решил молчать, что бы ни случилось.
«Христа замучили и распяли, но вера Христа и его учение о любви живы уже двадцать веков. Офицерство Русское хранило заветы рыцарства и сдерживало солдат от насилий и зверства. Оно идёт на Голгофу и крестную казнь, но идея рыцарства от этого станет ещё выше и сильнее. И я должен гордиться, что я не только генерал свиты его величества, не изменивший своему Государю, что я не только георгиевский кавалер, но что мне Господь даст счастье мученической смерти!»
Саблин в эти дни испытывал то светлое чувство, какое испытывали первые христианские мученики. Душа его просветлела, тело с его чувствами ушло куда-то далеко, и весь он горел ожиданием чего-то радостного и великого, что соединит его с Христом…
Поезд остановился на Николаевском вокзале. Было около полудня, когда Саблина вывели из вагона и через густую толпу солдат и народа провели на Знаменскую площадь. У подъезда их ожидал автомобиль. Саблина посадили между солдатами на заднее сиденье, несколько солдат с ружьями стало на подножки, Коржиков сел рядом с шофёром.
«Какого страшного зверя везут, — подумал Саблин. — Как расточительна народная власть! Во времена «царизма» преступника скромно отправили бы между двумя конвойными, а тут…»
Занесённый мокрым снегом, из снеговых сугробов, величаво смотрел на вокзал чугунный Александр III, и безобразный памятник вдруг стал понятен Саблину, и он посмотрел на него с любовью. Громадный царь — мужик, царь — великан и телом и духом, тугой уздой сдерживал успокоенную Россию. Он знал и понимал Россию. Он смотрел на тот путь, который он задумал и который вёл на восток. Он отвернулся от запада и застыл в величавом спокойствии.
Автомобиль объехал памятник и свернул по 2-й Рождественской на Суворовский проспект. Знакомые улицы, родные дома смотрели на Саблина. Все было по-старому.
Так же насупленно и густыми грозящими тучами было обложено безрадостное небо, также сырой туман скрадывал дали и пропитывал сыростью тело. Только снега стало больше и бросало автомобиль на ухабах. Не видно было правильных куч его вдоль тротуаров, панели не были посыпаны песком. Магазины и лавки стояли пустые с разбитыми стёклами и заколоченными окнами. Кое-где видны были длинные очереди, и ожидавшие топали ногами от холода, стояли с бледными, не покрасневшими от мороза лицами и равнодушно смотрели на ехавший автомобиль. Трамвай не ходил, и рельсы были занесены снегом. Автомобиль обогнал не то извозчика, не то собственные сани. Сани были без номера, но лошадь, голодная и худая, еле бежала, и на кучере был рваный армяк и серая папаха, в санях сидел высокий человек с седою бородкой и бледным одутловатым лицом. Саблин узнал в нём знаменитого профессора военных наук, а потом генерала, занимавшего видный пост. В толстой наваченной солдатской шинели без погон и петлиц и в фуражке, обвязанной башлыком, он ехал по привычному пути к Академии, где он провёл столько лет.
У Академии толпою стояли люди в шинелях и папахах и слышался молодой смех и шутки.
«Они живут, — подумал Саблин, — им и горя мало. Они считают себя правыми и идут с жидами создавать III интернационал, раздувать всемирный пожар классовой революции и уничтожать Россию. А на юге их родные братья так же собираются, так же смеются, шутят и готовятся идти спасать эту Россию!
Для меня и для тех, кто на юге, дорога Россия со всеми её красотами, с её верою православною, с попами, дворянами, офицерами и солдатами, с купцами и сидельцами, с торговками и мужиками, нам дорог наш быт, который вынесли мы из глубины веков и от которого веет былинами про богатырей и победами над природой, над татарами и поляками, над шведами и турками, над англичанами и французами…
Им дорога утопия. Им желателен мир, где люди обращены в скотов и, сами того не понимая, они вкладывают шеи свои в жидовское ярмо…»
Грязными показались постройки офицерской школы. Стекла в большом манеже были выбиты и подле него не видно было изящных всадников, гарцевавших на прекрасных лошадях.
Автомобиль пересёк Лафонскую площадь, въехал в ворота и покатился между громадных поленниц дров. У ворот стояла толпа людей в чёрных пальто, перевязанных пулемётными лентами и вооружённых разнообразными винтовками. На большом крыльце, у колонн, притаились облезлые пулемёты с вложенными лентами. В углу двора, у правого квартала, серым чудовищем стоял броневик и с его круглой башни хмуро глядела тусклая, инеем покрытая пушка.
Молодой человек в чёрной фуражке, из-под которой выбивались чёрные кудри, с маленькими усиками на бледном лице, в чёрном студенческом пальто, поверх которого нелепо, задом наперёд была надета богатая сабля с новеньким георгиевским темляком, при револьвере, подошёл к автомобилю и спросил:
— Это кто, товарищи?
— Товарищ Коржиков, — важно сказал, вылезая из автомобиля, Коржиков. — Я привёз генерала Саблина.
— Вас ждут, товарищ, — почтительно склоняясь, сказал молодой человек и побежал к высоким дверям.
— Пропустить! — крикнул он, стоявшим у дверей и курившим папиросы красноармейцам.
XXIX
В Смольном институте была толчея людей, вооружённых с головы до ног. В обширном вестибюле у колонн и по широкой на два марша лестнице сновали вверх и вниз матросы, солдаты и вооружённые рабочие. Женщины, по большей части молодые, с остриженными по шею волосами, в коротких юбках и шубках, многие с револьверами у пояса, окружённые матросами и красногвардейцами, сидели за столиками на площадках и проверяли пропуска. Другие озабоченно перебегали по коридору с какими-то бумажками и исчезали в комнатах, из которых суетливо щёлкали пишущие машинки. Два солдата несли бельевую корзину с ситным горячим хлебом, и их сопровождали вооружённые матросы. Все эти люди были чем-то озабочены, но вместе с тем и веселы. Слово «товарищ» порхало сверху вниз и звучало радостно и непринуждённо.
Навстречу Саблину несколько солдат проволокли вниз избитого и окровавленного юношу. Лицо его было залито кровью, и Саблину показалось, что он мёртв. На него, кроме Саблина, никто не обратил внимания. Хорошо одетая девушка с энергичным интеллигентным лицом, Саблин назвал бы её барышней, сидевшая за столом на первой площадке под часами, спросила у Коржикова:
— Товарищ, ваш пропуск! Вы к кому?
— Это, — выскочив сзади, почтительно заговорил молодой человек в чёрном, — товарищ Коржиков с пленным генералом Саблиным к товарищу Антонову.
— Пожалуйте, товарищ, в 37-й номер. Коржиков стал подниматься наверх.
Смольный институт с широкими коридорами и классами на две стороны был полон солдат, рабочих и матросов, слонявшихся по коридорам.
Всюду было грязно. Валялись бумажки, отхожие места издалека давали о себе знать крутым зловонием. На стёклах дверей были небрежно наклеены записки. Над дверями и на дверях остались старые синие вывески с золотыми буквами: «классная дама», «дортуар», «VI класс»…
У комнаты классной дамы стояли часовые, два матроса. Один настоящий, старый, лет тридцати, с жёлтым худым лицом, другой — мальчик лет пятнадцати, на котором мешком висела чёрная шинель и нахлобучена была слишком большая по его голове матросская шапка с чёрными лентами.
Они свободно пропустили Коржикова.
— Оставьте генерала пока здесь, — сказал Коржиков, и Саблина ввели в просторную комнату. В ней уже были люди самого разнообразного звания и вида. Все обратили внимание на Саблина.
В комнате было неопрятно. По углам и вдоль стен валялись солома и матрацы, подушки, старые ватные пальто и узелки с вещами. Воздух был сырой, холодный, прокуренный, полный табачного дыма, испарений грязного человеческого тела и запахов пищи. Видно было, что здесь давно люди живут, спят и едят и комнату редко проветривают.
На столе лежали куски чёрного хлеба, стояли эмалированные кружки и стеклянные стаканы с мутным грязным напитком, от которого пахло прелым веником, и большой чайник. Всех сидевших было тринадцать человек: двенадцать мужчин и одна дама. Большинство были одеты когда-то хорошо, но теперь их пиджаки и штаны от валянья на полу смялись и запылились, рубашки пропрели и у многих не было галстуков. Дама сидела в зелёной ватной кофте, видно с чужого плеча, но была завита, и красные, горевшие болезненным румянцем щёки её были напудрены.
— Профессор! — крикнул с угла стола очень худой, весь издерганный молодой человек с бритым лицом. — Представьте нас генералу.
Тот, кого назвали профессором, был чистенький опрятный старичок, с тщательно разглаженными седыми бакенбардами на сухом жёлтом, покрытом мелкими морщинами лице. Он был в чёрном длинном сюртуке и смятой накрахмаленной манишке и в стоптанных с дырками сапогах.
— Господин генерал! Ваше превосходительство, — сказал он слабым, красивым голосом, и в его светло-серых выпуклых глазах появились слёзы. — Вы попали в коммуну забытых. Дай Бог, чтобы и вас забыли, потому что… — он запнулся.
— Оставьте, профессор, тревожить тени умерших, — сказал молодой человек. — Нас здесь было сорок четыре человека. Мы попали сюда со времён Великой Октябрьской революции, когда восторжествовал пролетариат. У нас было четыре генерала, рядом в отдельной комнате помещался великий князь, три депутата Думы, шесть членов Учредительного собрания, шесть юнкеров, пять офицеров, четыре студента, пять барышень-курсисток и восемь людей разного звания. Нас всех обвиняли в контрреволюции, в сочувствии Керенскому и помощи его войскам. Генералов, офицеров и юнкеров вывели в расход, остальных убрали кого в Кресты, кого в крепость, а нас оставили. Профессор, называйте буржуев.
Профессор, оправившись от охватившего его волнения, начал опять говорить.
— Я, генерал, заволновался, — сказал он, — потому что вы — генерал. И мне стало страшно за вас. Я не переношу смертной казни, я всю жизнь возмущался против неё, писал громовые статьи, а когда Толстой выступил со своим: «не могу молчать!» — я прочёл его статью студентам и пострадал за это.
— Вы знаете, генерал, — сказала грудным густым контральто дама, отрываясь от папиросы, — большевики ему предлагали палачом стать и расстреливать буржуев.
Профессора передёрнуло.
— К делу, господа, — крикнул молодой человек.
— Генерал, вы видите людей с издерганными нервами, больных, — заговорил снова профессор. — Вы попали как бы в камеру умалишённых. Вот тот молодой человек, которого всего передёргивает, это Солдатов, вы слыхали, знаменитый художник старой школы. Ему тоже предлагали футуристом стать и писать плакаты на вагонах, прославляя выгоды советского строя. Дама — это Подлесская — известная пианистка.
— И всё-таки выйду и напишу то, что задумал, — сказал тот, кого назвали Солдатовым. — Моя первая картина, с которой я выступлю на передвижной выставке по освобождении, будет называться: «Смертник». Я нарисую того артиллерийского генерала, которого, помните, взяли от нас в ночь 30 октября. Новенький китель, защитные золотые погоны, Георгиевский крест, Владимир на шее. Бледное лицо. Никогда не забуду! И матросы кругом… Потом я напишу картину: «Выборгские мученики»…
— Постойте, Солдатов, надо же всех представить, — сказал его сосед.
— Зачем? Просто — буржуи и саботажники.
— Садитесь, генерал, сюда, без церемоний, — сказала дама, — я вас напою чаем. Вы голодны, устали.
— Да. Я устал, — сказал Саблин и удивился сам своему голосу, так он ослабел от голода и бессонных ночей.
— Напейтесь чаю и прилягте. А после пообедаем: тут кормят недурно даже мясо иногда дают, тут лучше, чем в Крестах, а потом мы постепенно и познакомимся. Все хороший народ. Одно слово — буржуи!
Саблин сел на край скамейки, и ему дали кружку с тёплым чаем.
Его сосед, пожилой человек с очень худым и бледным лицом и длинной волнистой жидкой седеющей бородой, в пенсне, оказавшийся богатым домовладельцем города Павловска, нагнулся к его уху и зашептал:
— Вы видите, в углу сидит рыжий, с круглым лицом, в веснушках, да… Его опасайтесь. У нас подозрение, что он коммунист и нарочно подослан. А остальные свои люди, настоящие буржуи!..
После чая Саблин прошёл в соседнюю комнату, которая оказалась умывальной младшего класса институток, потому что в ней были низко приделаны умывальники с металлическими кранами, подложил под себя на асфальтовом полу своё пальто и заснул крепким, тяжёлым сном без сновидений.
XXX
В одиннадцатом часу вечера за Саблиным пришли два красноармейца.
— Генерала Саблина на допрос! — воскликнул один из них.
— Прощайте, милый генерал! Храни вас Господь, — сказала Подлесская.
Саблин поднялся и вышел. Обед, который и правда был сытный и достаточный, и чай его подкрепили. Голос окреп. Нервы были в порядке. Саблина провели по коридору и ввели в большую комнату, вероятно, бывший институтский класс. В комнате, кроме небольшого стола со стулом, стоявшего посередине, и шкафа со старыми бумагами в углу, не было никакой другой мебели. Паркетный пол был заплёван и заслежен грязными сапогами. Над столом, спускаясь с потолка на проволоке, тускло горела одинокая лампочка с потемневшим закоптелым колпаком. Углы комнаты тонули во мраке. В большие многостекольные окна гляделась холодная зимняя ночь. Топот шагов и голоса людей, не переставая и ночью ходивших по коридору, доносились сюда глухо. Красногвардейцы, приведшие Саблина, остались у дверей. Саблин подошёл к столу и сел на стул.
Прошло четверть часа. В коридоре часы пробили одиннадцать. Красногвардейцы стояли у дверей, опираясь на ружья, и по временам тяжело вздыхали. Это были обыкновенные петербургские рабочие с хмурыми лицами, один был безусый, другой — в рыжих щетинистых усах.
В дверь торопливыми шагами прошёл человек невысокого роста, с конопатым некрасивым лицом, бритый, нескладно сложенный, с длинными, как у обезьяны, руками и короткими ногами. Он решительно подошёл к Саблину и остановился у столика. Саблин смотрел на него.
— Ваше превосходительство, — заговорил он, — вы в наших руках. Мы можем сделать с вами всё, что хотим.
Он замолчал, как будто ожидая протеста или возражений. Саблин ничего не сказал.
— Все, все… до смерти включительно… — выкликнул маленький человек, ероша на голове густые вьющиеся рыжеватые волосы. — Но мы можем вас и помиловать, мы можем вас вознести на такую высоту, на какой вы не были при Царском правительстве. Правда… тогда вы делали, что хотели, теперь вы будете нам служить и мы будем следить за тем, чтобы вы нам не изменили. Мы не обещаем вам, что мы вас не повесим по ошибке, но мы обещаем вам, что мы прикончим с вами безотказно, если вы попробуете нам изменить. Вас, ваше превосходительство, обвиняют в том, что вы пробирались на юг к генералам Алексееву и Каледину, чтобы идти против Советской власти. Это обвинение настолько доказано, что мы не нуждаемся в дальнейшем допросе.
— Я и не отрицаю этого, — сказал спокойно Саблин, оглядывая с головы до ног маленького нескладного человека. — Я ехал к Донскому атаману Каледину, чтобы помогать ему в священной борьбе за свободу России.
— Ну вот… Вы напрасно ехали. 30 января атаман Каледин застрелился. Он понял, что он шёл против народа, что он был игрушкой в руках иностранного капитала, и он покончил с собою. На Дону — рабоче-казацкая власть. На Дону — Советы. Ваше превосходительство, сопротивление бесполезно. Атаман Дутов разбит и окружён в Оренбурге, Алексеев бежал из Ростова. Весь народ признал власть народных комиссаров, единственную после Царской законную власть.
— Вы считаете Царскую власть законной?
— Безусловно. Я служил в охранной полиции Его Величества. Но когда Государь отрёкся, ваше превосходительство, Временное правительство не имело никакого права захватывать власть в свои руки. Единственная выборная власть, которая была законна: это Советы. Князя Львова и даже Керенского, несмотря на его широкую популярность во всех слоях общества, не признал никто. Ленина признали все.
— Вы звали меня сюда для допроса или для выслушивания обвинения? — перебил Саблин.
— Ни для того, ни для другого, ваше превосходительство. Мне приказано передать вам лестное предложение вступить в революционный военный совет и помочь нам своими знаниями, как специалист, создавать народную красную армию.
— Вы социалисты? — сказал Саблин.
— Да, мы большевики. Мы коммунисты.
— Так для чего же вам армия? Ведь социалистическое учение отрицает армию, дисциплину, начальников.
— Совершенно верно. Но обстоятельства не позволяют ещё нам провести наше учение в полной чистоте. Английский и французский капитали ополчились против нас. Они формируют безчисленные белогвардейские банды, и завоевания революции в опасности. Нам нужно сделать весь народ способным к обороне, милитаризировать страну. Мы хорошо знаем способности вашего превосходительства, и я имею поручение от Совета народных комиссаров, в частности от председателя реввоенсовета товарища Троцкого, предложить вам занять большое место в народной красной армии. Я не знаю какое — это подробности. Военного министра, командующего фронтом — не меньше.
— Я могу видеть товарища Троцкого? — сказал вставая Саблин.
— Для чего?
— Чтобы дать ему в морду за его гнусное предложение! — воскликнул Саблин таким громовым голосом, что часовые встрепенулись.
— Ах, ваше превосходительство, ваше превосходительство, — качая головою, сказал маленький человек. — Жаль мне вас очень, потому что много хорошего я про вас слышал.
В комнату вошёл красавец матрос. Он был очень высокого роста, пропорционально сложен, мускулист и силён. Чёрные волосы вились и природными локонами лезли на лоб и на брови. Большие масляные глаза смотрели открыто. На нём был чёрный гвардейский бушлат без погон и шаровары, заправленные в щегольские сапоги. Отвагой и удалью дышало от его широкого красивого лица. Он подошёл к маленькому человеку и сказал:
— Ну как, товарищ Андрей, уломали генерала? Тот пожал плечами.
— Господин генерал, — сказал матрос, и Саблин почувствовал запах тонкого вина. — Идите, не колеблясь… Во-первых, — идея: вся власть — Советам, русскому народу. Ведь это тоже: единая, неделимая! Не всегда жиды верховодить нами будут, когда-нибудь и сами сядем на них. А потом жизнь, вам скажу, разлюли-малина. Прекрасный пол, вино и прочее. Я женат на генеральской дочери и кроме того успехи имею. И вам мы бы таких пролетарочек социализнули — пальчики оближете. Армия будет настоящая. Можно и в морду заехать и все прочее, лишь бы не контрреволюция. Да… господин генерал, рекомендую!
— Я пойду доложу ваше решение в Совет, — сказал маленький человек. — Не передумали?
— Ох, господин генерал, передумайте. Жалко вас. Ведь иначе выбор один — лицом ли, спиною, а к стенке… Гибнет цвет России. Одно упрямство.
— Я сказал, — стиснув зубы, проговорил Саблин.
— Хорошо, я доложу.
Маленький человек вышел вместе с матросом.
Саблин стал ходить по комнате взад и вперёд. Он останавливался у окна. За окном был сад, заиндевелые старые липы и дубы протягивали кривые чёрные сучья, запорошенные снегом, глубокие сугробы лежали в саду. За каменного стеною с каменными беседками широким белым полотном расстилалась Нева, и на том берегу тускло светились окна в маленьких домиках на Охте.
«Разбить окно и броситься с третьего этажа на снег, — подумал Саблин. — Быть может, есть и шанс, что не убьёшься. А дальше что? Опять погоня, крики, улюлюканье, выстрелы, побои, оскорбления…»
«Претерпевый до конца, — той спасётся!»
«Христос терпел и нам терпеть велел», — вспомнил Саблин наставление своей няни и отвернулся от окна.
В коридоре стучали ружьями и сапогами. Большой отряд, человек двадцать матросов, вошёл нестройною толпою в комнату и окружил Саблина. За ними быстро вошёл среднего роста рыжеватый еврей в закрытом военном френче, шароварах и сапогах с чёрными кожаными голенищами. Он держался очень прямо, и голова его была задрана кверху. Маленькая бородка торчала вперёд. На тонком носу было пенсне.
— Генерал Саблин, — властно сказал он, — вы отказываетесь служить нам своими знаниями и опытом… Значит, вы не поспели ещё. Погодите, голод научит вас. Вот как поторгуете газетами на улице, послужите швейцарами, побегаете по банкам, ища грошового заработка, узнаете нищету — станете сговорчивее. В Петропавловскую!.. В Трубецкой!.. Впредь до распоряжения!.. — гневно крикнул он. И не успел Саблин что-либо сказать, как еврей вышел быстрыми твёрдыми шагами.
В ту же ночь Саблина перевезли на грузовом автомобиле в Петропавловскую крепость и заточили в одиночной камере в небольшом двухэтажном доме за Монетным двором.
XXXI
Широкими степными шляхами, бурьяном поросшими, мутными реками, в камышах притаившимися, запрятавшимися между балок крытых и извилистых, станичными глухими проулочками среди плетней затерявшимися, садами пахучими от духа вишнёвого цвета, сирени и черёмухи, заросшими и тенистыми, полными мечтательной тайны шёл шёпот по Дону. Тихий и въедливый. С оговоркой, с оглядками, недосказанно говорили по станицам и хуторам, по белым мазанкам и кирпичным под железо выведенным домам, по казармам и школам, везде, где стояли станичники, о том, что новая власть комиссарская «не тае» будет, «не подходяш-ша для нашего казачьяго обихода».
Тёмными весенними ночами приходили из степи молодые исхудалые люди с горящими, как у волков, голодными глазами, крестились на иконы, садились на лавку и говорили тихо и вкрадчиво о донской старине, о вольности казачьей.
— Да разве такое бывало, — говорили они. — Иногородние сели на горб казакам и правят, а по какому такому праву? И кто их выбирал?
— Заслужили, значит, своё, — мрачно, глядя в сторону, говорил хозяин хаты и ближе подвигался к рассказчику.
— В Персиановском лагере церковь осквернили, над иконами святыми надругались… — тихо говорил пришелец.
— Митрополита по городу таскали… — добавлял он, помолчав.
— Офицеров перебили. А за что? Не такие же они казаки? Не наши сыновья или братья? — уже смелее досказывал он.
— И кто! И кто делаит-то всё это? Подтёлков, а кто он, Подтёлков? Слыхал ты его? Ума-то его пытал — что ли? Знаешь его способности? Он только вино жрать и здоров, — наконец высказывал затаённую свою мысль и хозяин хаты.
В Новочеркасске освободили из тюрьмы Митрофана Петровича Богаевского, помощника атамана Каледина, и привезли его в кадетский корпус.
— Рассказывай про былую славу нашу и вольность, — сказали ему казаки-голубовцы.
Без малого три часа говорил Митрофан Петрович. Это была его лебединая песня. Хмуро слушали его казаки. Тяжко вздыхали. Отвезли потом назад на гауптвахту. А когда пришёл к ним Голубов и стал своё говорить про советскую власть, раздались из рядов гневные окрики:
— Довольно… Завёл нас, сукин сын! Замотал сам не знает куда. Косились казаки на матросов и красногвардейцев, распоряжавшихся по Новочеркасску, косились, но молчали. Особняком держались. Своими казачьими караулами заняли музей и институт, не позволили осквернить собора. Чувствовалось, что разные люди стоят в городе и по-разному думают. Из станиц перестали возить хлеб и мясо на базар, и стало красное воинство недоедать.
Красноармейские банды, руководимые Подтелковым, Антоновым, Сиверсом и Марусей Никифоровой, расползались по железным дорогам. Это были красные дни красной гвардии. Дисциплины не признавали, вожди были выборные, да и их не слушались. Поход был кровавый хмельной праздник, охота на жирного буржуя, сплошной грабёж и издевательство. Путешествовали эшелонами, выходя из вагонов лишь для боя и грабежа. Тут же в вагонах везли и награбленное имущество, степных дорог не признавали и от железнодорожных путей не отходили.
В Новочеркасске свирепствовал Голубов, Подтёлков и Медведев, мрачный триумвират, в Ростове фон Сиверс расстреливал с балкона Палас-отеля между рюмками ликёра юнкеров, под Батайском шарила Маруся Никифорова — кавалерист-девица, собственноручно пытавшая пленных; путями юго-западной дороги, в Донецком бассейне «правил» гимназист Антонов, а в 20-ти вёрстах от Новочеркасска за разлившимся Доном, за голубыми водными просторами по станицам робко сидели комиссары из местной голытьбы, из лавочных сидельцев и аптекарских учеников и до смерти боялись казаков. Там шло все по-старому.
А могучая степь по-весеннему дышала, поднималась зеленью трав, вставала утренними туманами, играла днём волшебными миражами среди неоглядного солнечного простора и несла свои думы и рассказывала свои сказки казакам.
Настало время пахать, и «Господи благослови!» — запряг казак больших круторогих волов в плуги и вышел в степь поднимать Божью ниву. Наступило время работать в зелёных виноградных садах, и пошли казаки и казачки завивать лозы и устраивать «кусты», чтобы привольно было зреть винограду.
И в степи необъятной, и в садах прохладных, молодыми ярко-зелёными листочками лоз покрытых, услышали казаки вековечную правду. Тени предков явились в грёзах сонных на степных шалашах и по крутым садовым откосам, рассказал о ней плеском синих волн Тихий Дон, разлившийся по всему широкому займищу, и фронтовики, ходившие всю зиму панычами, стали заботно оглядывать плуги и бороны, стали выходить на свои паевые наделы. Хмарь и туман проходили. Лозунги и резолюции, шумные митинги казались тусклыми и ненужными, стыдно становилось содеянного.
«Эх! — говорили они. — Не на кого опереться. Что ж, его сила. Большевики-то весь русский народ. Кабы было на что опереться, стряхнули бы мы всех комиссаров».
Историк, который будет изучать противобольшевицкое движение, должен будет остановиться на следующих причинах, положивших начало оздоровлению юга России весною 1918 года. И первая причина была, конечно, та, что поборы, насилия и убийства, касавшиеся только горожан, «буржуев», офицеров и бывшие выгодными для казаков, так как давали им добычу, — коснулись и самих казаков. В марте большевики отправили из Новочеркасска матросов в станицу Кривянскую за мукою и скотом для продовольствия гарнизона. Коммуна стала осуществлять свои права. Их встретили топорами и дубьём. Был послан карательный отряд. Из-за Новочеркасского вокзала стали обстреливать Кривянскую артиллерийским огнём, сожгли до трёхсот хат, но казаков не испугали, но озлобили. И пришлось бы смолчать казакам, пришлось бы им покориться, если бы не сложились в это время все обстоятельства благоприятно для восстания.
Вторая причина была та, что явилась надежда у лучших казаков, что порядок восстановить можно, а у худших казаков явился страх ответственности. Тёмные, глухие, неясные неслись по степи слухи о немцах, уже пришедших на Украину и повсюду восстановивших порядок. Это приближение германских частей генерала фон Кнерцера сыграло двойную роль. Оно дало возможность опереться на немцев, создать из полосы, ими занятой, надёжную базу, с другой стороны, дало возможность возбудить патриотизм среди казаков и поднять их для того, чтобы не допустить немцев поработить себя.
Третья причина была та, что на Дону вместо людей расплывчатых решений и соглашательского характера, шатающихся между властью и демократией, явились люди сильного характера, твёрдой воли, страстные патриоты, способные владеть умами казаков. Такими людьми были Георгий Петрович Янов и полковник генерального штаба Святослав Варламович Денисов. Эти люди знали, чего хотели. Они сознавали, что Россия временно рухнула, провалилась в кошмарное небытие, разложилась на составные части, из которых ни одной русской не было. Создать из Войска Донского такую русскую часть стало идеею этих людей, и этой идеей они увлекли казаков.
Если к этому прибавить, что с востока шли, правда, весьма смутные слухи о том, что из Сибири идёт адмирал Колчак, а на западе упорно говорили, что с немцами идёт генерал Щербачёв со всею Румынскою армией, то ясно станет, что на Дону создавалось настроение боязливое, приближался тот «ответ», которого так боялись все впутанные в кровь и преступление казаки.
Эти-то условия, то есть то, что, во-первых, большевики сняли с себя маску и стали грабить и разрушать казачьи хозяйства, не признавая казачьей собственности; во-вторых, что появление твёрдо дисциплинированных германских частей на Украине и восстановление там порядка и собственности ободрило одних и испугало других; в-третьих, что на Дону появились честные волевые люди, которые в это трудное время взяли на себя власть и сумели осуществить её, опираясь на казаков же, а не на офицеров и «буржуев»; в-четвёртых, слухи о Колчаке и Щербачёве и создали почву, на которой смог установиться порядок на Дону и могла возродиться Добровольческая Армия.
И без этих условий Добровольческая Армия генерала Деникина никогда не смогла бы ни встать на ноги, ни оправиться, ни сорганизоваться.
Зашумели по станицам и хуторам дерзкие речи про комиссаров. Открыто, не потаясь читали на севере стихотворение в прозе донского писателя Ф. Д. Крюкова, директора Усть-Медведицкой гимназии, «Родимый край». Пророчески говорил в нём скромный Фёдор Дмитриевич:
«…Во дни безвременья, в годину смутную развала и паденья духа, я ненавидя и любя, слезами горькими оплакивал тебя, мой край родной… Но всё же верил, всё же ждал: за дедовский завет и за родной свой угол, за честь казачества взметнёт волну наш Дон седой… Вскипит, взволнуется и кликнет клич, клич чести и свободы!»
«И взволновался Тихий Дон… Клубится по дорогам пыль, ржут кони, блещут пики… Звучат родные песни, серебристый подголосок звенит вдали, как нежная струна… Звенит и плачет, и зовёт… То край родной восстал за честь отчизны, за славу дедов и отцов, за свой порог родной и угол».
«Кипит волной, зовёт на бой родимый Дон… За честь отчизны, за казачье имя кипит, волнуется, шумит седой наш Дон, родимый край…»
Мартовским ясным вечером, когда над степью легла розовая дымка, а в станице сильнее стал пряный запах цветущих яблонь и вишен, вдруг на станичный бульвар, ведущий к собору и присутственным местам, высыпала толпа молодёжи. Гимназисты реального училища, прозванные шутниками «реальная сила», несколько офицеров в светлых погонах, казаки-подростки, сопровождаемые большою толпою казаков-стариков и фронтовиков 9-го Донского полка, шли за старым человеком в судейской фуражке. Это был почётный мировой судья Чумаков. Серые глаза его были полны слёз, седые усы беспорядочными прядями спускались к нижней губе, чёрное пальто моталось над запылёнными, длинными складками упадавшими на башмаки штанами. Вся толпа шла к станичному правлению, где заседали комиссары, требовать у них отчёта в их управлении.
Молодые голоса запели старую казачью песню, её невольно подхватили строевые казаки, и по станице полилась широким напевом песня казачья. Зазвучала она, зазвенела, заплакала и стала звать восстать «за честь отчизны, за славу дедов и отцов, за свой порог родной и угол».
Слава нам, Войску Донскому,
Слава донским казакам,
Войсковому атаману
И станицам и полкам! —
пели в толпе, и в перерывах между куплетами песни молодые мощные басы зычно ревели:
— Долой комис-саров!..
Ночью за глухими ставнями, железными засовами припёртыми, в маленьких комнатушках с олеандрами в кадках, мышиными шёпотами тревожно шептались по углам станичники.
— Что-то будет! Ой что-то будет! Не иначе как Чумакова к стенке поставят.
— Слыхать, с Ростова пароходы идут с матросами и красногвардейцами.
Липкий страх бродил по тёмным углам и тревожно прислушивались к ночной тишине, все ждали выстрелов, жуткого треска залпа расстрелов.
А наутро облегчённо вздохнули. По станице неслась радостная весть. Казаки арестовали комиссаров и пригласили старого окружного атамана управлять ими. В боковой улице слышалась бодрая команда. «Первый, второй, третий»… — рассчитывались казаки 9-го полка, формируя сотню на защиту родной станицы. У многих на шинелях уже нашиты были погоны. Лихой есаул проскакивал вдоль фронта на гнедом коне, и слышалась смелая команда — «смир-рна»!..
По Дону, к станице спускался на пароходах «Пустовойтов», «Венера» и «Москва» походный атаман Попов с детьми-партизанами, с тою самою молодёжью, которую увёл он февральским морозным днём из Новочеркасска.
И взволновался Тихий Дон!..
XXXII
Сначала движение было стихийное, неорганизованное. Станицы поднимались только для защиты самих себя, изгоняли комиссаров, призывали своих старых станичных атаманов, выставляли посты и заставы на дорогах и тревожно ожидали мести большевиков.
Оружия у казаков не было. Советская власть в предвидении возможности восстания отпускала на Дон с фронта полки не иначе, как отобрав от них оружие… Там, где станицы были недалеко от железной дороги, большевистская власть посылала карательные отряды с артиллерией и начались сражения уже не с детьми-партизанами, как то было при Каледине, а со старыми казаками и фронтовиками. Народно-крестьянская власть пошла против народа и крестьян, и против неё встали те, кто раньше стоял в оппозиции правительству или держал нейтралитет. Помощь оружием и патронами нужна была Дону. Все остальное имелось. Организация была готова, полки ещё не потеряли своей спайки, офицеры скрывались, работая в полях, садах и огородах наряду с простыми казаками, и готовы были явиться в полки по первому призыву — но нужны были ружья, пулемёты и патроны.
Станицы Донецкого округа послали ходоков к немцам просить честной рыцарской помощи и помощь эту получили… Хоперцы со своим вождём, подъесаулом Сойкиным, восстали на севере Дона, 2-й Донской округ призвал Мамонтова, скитавшегося, подобно походному атаману Попову, по степи с гимназистами Нижне-Чирской гимназии, к нему примкнула первая восставшая на Дону станица Суворовская.
В станице Мигулинской семидесятилетний казак, урядник Лагутин, сел на неосёдланного маштака, вооружился самодельною пикою и пошёл во главе казаков на красногвардейский полк. Разметал, в плен забрал ошалевших солдат и захватил пушки, винтовки и патроны.
На юге восстала Егорлыцкая станица и послала гонцов на Кубань искать помощи у добровольцев.
Казаки готовы были идти с теми самыми «кадетами», которых выстрелами в спину провожали они два месяца тому назад.
И стало ясно всему Донскому войску, что пока не объединится, не устроится всё это движение — обречено оно на гибель.
Уже рассеяны были отряды Сойкина и сам Сойкин был убит в первом бою, тяжело приходилось Мамонтову, со всех сторон окружённому врагами. Пылали станицы на юге, подожжённые карательными отрядами большевиков, есаул Фетисов, на один день захвативший было Новочеркасск должен был отойти, и новыми казнями мстили большевики жителям Новочеркасска за своё поражение и тревогу. Притих Новочеркасск. Но и притихнув ожидал, когда можно будет снова восстать. Не хватало Дону управления, и это управление явилось в лице «Круга спасения Дона».
Остатки старого калединского Круга, но остатки сильные и крепкие, не побоявшиеся вылезть из подполья и заговорить громким голосом о правах казачьих, старые казаки десяти свободных от большевиков станиц собрались около войскового есаула Георгия Янова в станице Заплавской и постановили: освободить Дон от большевиков и восстановить на Дону атаманскую власть и старое богатое и привольное житье.
Они пригласили скрывавшегося в станице Богаевской под видом железнодорожного техника полковника Денисова и поручили ему формировать станичные дружины…
После февральской революции всю Россию охватило пренебрежение к военной науке. То, что веками считалось непреложными истинами, теперь смело отметалось новаторами военного искусства: Гучковыми, Керенскими, Крыленко и другими, стремившимися демократизировать армию. Стройная система обращалась в хаос, полки заменялись отрядами, партизанство и добровольчество вводилось в систему. Не избежало этого и войско Донское в печальные дни своего развала. Каледину не удалось восстановить старые полки и дивизии, и ему пришлось хвататься за отряды и дружины, за партизан Чернецова и Тихона Краснянского, за гимназические дружины Семилетова, за станичные дружины есаулов Назарова и Бокова. Попутно с ними формировались отряды «Стеньки Разина», «белого дьявола» и т. п., о чём объявлялось в газетах и распубликовывалось в специальных объявлениях, расклеиваемых по городу.
Они погибли. Денисов начал с того, что откинул партизанство и добровольчество и придал станичным дружинам характер старых полков. Он вызвал офицеров и начал с воспитания казаков, собравшихся на защиту Дона по призыву Круга спасения.
Широкий разлив Дона отделял его от Новочеркасска, и за ним, почти на глазах у большевиков, маршировали, рассыпались цепями, манёврировали Денисовские дружины.
В конце Великого поста партизаны походного атамана Попова соединились с казаками Денисова, а Денисов задумал смелый план прочно захватить в свои руки Новочеркасск. Острым военным умом этот маленький, рыжеватый человек с красивой характерной головою, не по летам моложавый, подвижной, крикливый, надоедливый и упорный понял, что, если он не поторопится сделать это, сделают это немцы, и тогда на Дону разыграются события, подобные киевским, атаман будет посажен немцами и будет опираться на немецкие штыки. Не о такой свободе от большевиков мечтали Денисов и Янов. Но Денисов подчинялся Походному атаману Попову, зависел от его штаба, являясь только начальником «южной группы», в которую входили созданные им из казаков полки.
Попов медлил. Он боялся повторить ошибку Фетисова и не удержаться в Новочеркасске. Приближалась Пасха. Огнём горели глаза у казаков и молодёжи. У многих в Новочеркасске были родители, братья, сёстры, всем хотелось во что бы то ни стало встретить светлый праздник вместе, героями войти в этот день в Новочеркасск.
Денисов учёл это настроение и решил вопреки плану, разработанному в штабе Походного атамана, который состоял в нерешительных действиях на Александро-Грушевск, — захватить Новочеркасск. Военным умом своим Денисов учуял, что моральное превосходство на его стороне, а в бою — он это знал со школьной скамьи — 2/3 успеха составляет моральный дух войска.
XXXIII
Дед Архипов волновался. Он не признал комиссарской власти, и, когда комиссары сидели в станице, он скрывался на соседнем зимовнике и как медведь отлёживался в берлоге. Теперь он вернулся, чисто прибрал хату, прошёл на конюшню, вычистил, напоил и накормил коня, поседлал его седлом с белометальным убором, надел на себя свой длинный тёмно-синий мундир, нацепил колодку с крестами и медалями, снял со стены старую икону Божией Матери с тёмным коричневым ликом, обложенную серебром, завернул в шёлковый выцветший платок и пошёл искать по станице «самого главнокомандующего».
Он шёл неторопливо, ведя за чумбур бурого маштака и поднимая пыль ярко начищенными сапогами с задранными кверху носками. Лицо его было благообразно, седая борода тщательно расчёсана, седые волосы красивыми кудрями выбивались из-под синей с алым околышем фуражки. Сбоку висела шашка со старою круглою рукояткою, обвитою по чёрной коже тонкою медною проволокой. Красный лампас сверкал из-под длинных пол мундира-татарки. Была страстная суббота, и ветер гулял по станице, поднимая клубы пыли и завивая их столбами. Великопостные часы отошли в каменной старинной церкви, народ попрятался по хатам. У каждого к великому дню что-либо готовилось.
Архипов шёл важный и величавый, и толстый мерин его шёл за ним так же важно, поглядывая по сторонам. Сзади брела косматая овчарка Архипова.
Встречавшиеся казаки снимали фуражки или козыряли сединам Архипова и говорили почтительно:
— Здорово дневали, Архипыч?
— Здорово, здорово, — говорил сквозь зубы Архипов и шёл дальше. «И куда это дед собрался, — думали казаки, — и со всем хозяйством своим. И Жучка даже забрал».
А Архипов шёл, никого не спрашивая, военной смекалкой рассчитывая отыскать «самого главнокомандующего».
Наконец он увидал дом, у которого стояли посёдланные казачьи лошади и к которому с двух концов тянулись телефонные чёрные провода.
— Кто здеся стоить? — спросил он у строевого казака в шинели и при винтовке дежурившего у дверей.
— Командующий Южной группой, полковник Денисов, — отвечал тот.
— Полковник, — сказал Архипов. — А не енарал? Чудно говоришь. Говоришь, чего не понимаешь. Енарал будет послезавтрева. Вот что. Подержи, милый, коня. Я к нему дело имею.
И, бросив чумбур казаку, дед Архипов поднялся не по-стариковски бодрыми шагами на крылечко, толкнул дверь и очутился в просторной комнате. За столом над разложенною картою сидел маленький человек с загорелым лицом и, ероша густые волосы, разглядывал карту. Сбоку стоял, перегнувшись на стол, очень высокий худой офицер в есаульских погонах, с лицом без усов и бороды и с густыми лохматыми русыми волосами. Сидевший у окна на скамье толстый сотник проворно кинулся к старику и, перегораживая ему дорогу, сказал:
— Сюда нельзя, дедушка. Здесь военный совет.
Архипов посмотрел на толстого офицера и, не останавливаясь, спросил: «Который здесь самый главный командующий?»
Высокий есаул выпрямился и смотрел на старика. Полковник, склонившийся над картой, вскочил на свои короткие, кривые от верховой езды ноги и с приветливой ласковостью вышел из-за стола навстречу старику.
— Ты чего, дедушка, — сказал он, — обидел, что ли, кто тебя? Какую нужду имеешь ко мне?
Архипов внимательными острыми глазами смотрел на полковника, точно изучал его и оценивал.
— Денисов? — сказал он. — Природной казак… А каких Денисовых? Адриану Карпычу, атаману, как придёшься?
— Родной внук, — отвечал полковник.
— Так, так… Варлам Денисов, полковник, что семым полком командовал, отец приходится?
— Отец.
Старик ещё раз зорко окинул глазами полковника Денисова. Морщины, набежавшие на тёмное загорелое лицо его, разбежались и остались только маленькие чёрточки, кучками бежавшие к вискам, от которых лицо Архипова лучилось какою-то особенною, светлою, чистою, стариковскою радостью.
— Мал золотник, да дорог, — сказал он медленно и раздельно, как бы оценивая по-своему малый рост полковника Денисова.
Он развернул принесённую икону Божией Матери и положил её на стол.
— Владычица! — сказал он, крестясь… — Пресвятая Божия Матерь! Настал час! Не последний, не конешный час, настал час и будет! Я тебя спросил, а ты меня не спросил, кто я, — обратился он к Денисову. — Я Архипов, урядник 48-го Донского казачьего полка и кавалер… Ну, слухай теперь… Было у меня пять унуков… Один погиб, как в Восточной Пруссии были полки наши… Другой погиб, как Варшаву слобоняли, значит, за поляков погиб. О третьем писали не то убит, не то без вести пропал в Венгрии, ну, понимаю, убит, значит. Живым Лёнька не дастся. Не таковской казак. Четвёртого свои солдаты убили, как бунты по России пошли. Пятый в Питербурхе остался, в первом Суворовском полку служил и где он, служит аль нет — не могу про то определить. Полагательно, что обманули его. Просто(й) был парень и до девок охоч. Не иначе как соблазнули его… Ну вот. Оставался при мне правнук мой, старшего внука сын, Петушком его по станице звали. Как атамана Каледина, значит, защищать пошли и пришёл к Чернецову полковнику в отряд Петушок. Вот он самый и есть. Пришёл и в бою под Горною душу свою невинную за Престол и Отечество Господу отдал. Тело его я разыскал. Изуродовано до точности извергами, ну узнать можно. Похоронил тута… Верно всё это, над иконою Божией Матери клянусь… Велика жертва казачья. Положило казачество животы свои за мать Россию… А видать, мало… Бери, ваше высокоблагородие, меня, и с конём моим, Петушку берег его… и со всем пречендалом моим. Послужу по-стариковски… Слушай! Послезавтра на заре в Новочеркасске будешь. И не убойся ничего. Все по-твоему будет. Задумал правильно. Светлая твоя голова. А икону бери, да охранит святым своим покровом Заступница! Аминь, ваше высокоблагородие.
И, вытягиваясь во фронт и надевая снятую было пред иконой фуражку, Архипов приложил руку к козырьку и, рисуясь стариковской выправкой, бодро спросил:
— Какой приказ есть, ваше высокоблагородие?
— Приказ… Ординарцем ко мне… Владимир Николаевич, — сказал Денисов толстому сотнику, — прикажите устроить урядника Архипова.
— Кру-гом, — скомандовал сам себе Архипов, повернулся по уставу и пошёл из хаты.
— Ты видишь, Георгий Петрович, — сказал Денисов, обращаясь к высокому есаулу.
— Я же что говорил! — горячо воскликнул есаул. — Жив Дон! Эх и с такими золотыми людьми не отстоять своей свободы, не сказать по-старому, по-казачьему: Здравствуй, Царь, в Кременной Москве, а мы, казаки, на Тихом Дону.
— Я решился, — задумчиво сказал Денисов. — Надо положить предел этим недостойным колебаниям. Новочеркасск нас ждёт, мы не можем его обмануть. Ты примешь меры, чтобы Походный атаман и Сидорин не могли помешать. В ночь с воскресенья на понедельник мы пойдём. А там что Бог даст!
XXXIV
Светлое Христово воскресенье в 1918 году приходилось на 22 апреля. Был яркий, солнечный, но холодный день. В Новочеркасских церквах служили заутрени, а потом обедни. Жители из последних средств собрали муку, напекли пасхи, покрасили яйца и шли, чтобы освятить их по православному обычаю. На пути их встречали красногвардейские патрули и отбирали от них со смехом и грубыми шутками разговены. Всю ночь ходили по Новочеркасску воинские команды красной гвардии, заглядывали в окна, врывались в дома, выходили к Аксаю и тревожно прислушивались и приглядывались к тому, что делалось в Задоньи. Они получили известие, что казаки в пасхальную ночь пойдут на Новочеркасск…
Холодом и сыростью тянуло от займища, пахло болотною травою и мокрым песком. С ветром от Богаевской из Заплав, с Кривянки и с Ольгинской, а по Дону из самого Старого Черкасска доносило благовест церквей, видны были горящие светом громадные окна, и в темноте ночи чудились тени искрящихся огоньками свечек крестных ходов.
«Богу молятся… — думали красногвардейцы, — нет, побоятся, не посмеют напасть».
Казаки 10-го и 27-го полков были хмуры. Запрятались по квартирам. Совесть глодала их. К ним посылали из Задонья, чтобы перешли казаки к казакам. И не смели. Боялись. Сосало под ложечкой. Злая тоска одолевала… «В случае чего, — решали промеж себя, — нейтралитет держать».
Не верили красногвардейцы казакам, казаки боялись суровой расправы, стрельбы в спину.
Из Ростова в эшелонах пришли подкрепления. Там тоже было неспокойно. Рассказывали, что немцы Таганрог уже заняли и к Ростову подходят.
— Он, немец-то, — говорил в темноте, сидя на полу открытого товарного вагона, переполненного людьми, молодой солдат со свиными жёлтыми глазами, прикрытыми белыми ресницами, и завитыми мочальными волосами, — он не таё. Не то что наш. Ему все ничаво. Сказал — «хальт» — и кончено. Ни ты ему что, ни он тебе. Наши и ружья сдают, не стреляют.
Патруль, пришедший из Новочеркасска, остановился на пути и слушал.
— Помирит, может, немец-то, — задумчиво проговорил один из патрульных.
— Что ж. Под немца можно. Лишь бы не Царь.
— А что Царь? — зевая сказал патрульный.
— Да надоело это все…
И потом долго молчали. Красногвардейцы патруля стояли как истуканы и, не моргая, смотрели в переполненный людьми вагон. Оттуда шёл тёплый прелый людской запах, слышалось сонное сопение и хрип. Кудлатый парень сидел и болтал ногами.
— Что не спишь-то, товарищ? — сказал патрульный.
— А не спится чегой-та… Он, немец-то, сказывают, в касках… Весь аккуратный. Честь отдают. Этого… как у нас, значит, нету. Порядок…
— Да… Коли придёт, не похвалит, — проговорил, потягиваясь, патрульный.
— На Украине помещикам земли вернули.
— Ишь, черт…
Опять долго молчали.
— А звонят как! Стра-асть. Казаки-то, они верующие, — сказал патрульный.
— Я тоже когда-то веровал, — сказал сидящий в вагоне парень. — Ну теперя превзошёл. Все это, значит, и Бог, и леригия энта, и попы начальством придумано. Эрунда! Мне учитель один разъяснил. И так это ясно выходит: человек, значит, превзошёл от облизьянта.
— Да… Слыхали мы то же… А только у меня, значит, такая дума была. Ну вот он, вот, значит, человек и облизьянт, от которого превзошёл он. Ну, а как же? Откелева же облизьянт-то вышел?
Все замолчали, слышнее стал пасхальный перезвон, прохладная ночь томила своими далёкими ликующими звуками и будила забытые, заросшие новыми побегами мыслей старые воспоминания. Смутно становилось от них, хотелось забвенья, дикого выкрика, хмельного угара, кровавой потехи.
— Все химия одна, — сказал один из патрульных… Он, аком-то, его и не видать, а через него, значит, все — и весь мир.
— И вагон из акома? — спросил патлатый.
— Кубыть так.
— Да ведь он жалезный.
— А кто его знать. По-учёному всё одно — аком… Ну пойтить, что ль, пошукать — не идут ли казаки?..
Мутило душу. Каждая полоска света, выбившаяся из щели ставня, каждый шум разговен за стенами дома возмущал тем, что не отвечал настроению. И, быть может, никогда не был так силён разлад душевный в красной гвардии, как в эту холодную, апрельскую пасхальную ночь.
С утра стали пить. Надо было забыться. Пьяные ватаги красногвардейцев наполнили улицы Новочеркасска и срамною руганью заглушили приветственное «Христос воскресе». Попрятался обыватель. Печально тянулся солнечный голубо-небный весенний день. Все сидели по углам и ждали. Что-то должно было совершиться: либо смерть, либо освобождение.
По улицам и площадям валялись пьяные красногвардейцы. Неслась похабная частушка, раздавались дикие крики, стреляли из винтовок по пролетавшим гусям.
На рассвете гулко и резко, совсем неожиданно ударила со стороны Кривянской станицы казачья пушка. Засвистал, зашелестел снаряд и «памм» — звонко разорвался в розовеющем восходящим солнцем воздухе над самым вокзалом с эшелоном.
По грязному займищу за Аксаем показались редкие казачьи цепи.
Заспавшиеся спьяна красногвардейцы туго просыпались и плохо соображали, в чём дело. Послали за казаками 10-го полка, чтобы вышли на разведку, казаки отказались.
С окраины Новочеркасска, со стороны Александро-Грушевека, от предместья, где были бараки пехотной бригады, с так называемого Хотунка прибежали растерянные люди:
— К Хотунку движутся конные и пешие казаки. Заметались комиссары. Кто-то приказал двигать эшелоны на север, другой требовал отступления на юг, раздавались споры, и навстречу казакам выходили неорганизованные толпы красной гвардии, пытавшиеся вести уличный бой.
Крепче запирали ставни и двери обыватели, с тревогою прислушивались к артиллерийской, ружейной и пулемётной стрельбе, выглядывали опасливо в щёлки.
Проскакал по Иорданскому спуску на буром мерине старик казак с обнажённою шашкою. Сдалась партия ошалевших красногвардейцев. На минуту затихла стрельба — и вдруг радостными ликующими криками визгами восторга из горницы в горницу, в коридоре, в кладовке, в самом подвале, где укрылись женщины с детьми, раздались радостные возгласы:
— Казаки в Новочеркасске!
— Не может быть?
— Да говорю же!
— Видал… Сам видал Архипова! Проскакал на буром коню!
— Христос воскресе!
— Идут, идут… Наши! Гимназисты!
— Я Пепу Карпова видал… Серёжа Янов тоже. Заплавские казаки подходят.
— Семилетовские партизаны на Хотунке. Маленький Денисов шёл во главе казаков…
И звучно ударил соборный колокол, и завторили малые колокола, и вышел скрывавшийся где-то епископ Аксайский Гермоген и пошёл по Платовскому проспекту высокий, статный, молодцеватый, с красивой седой бородою, развевающейся по плечам, в клобуке с мантией.
Казаки подходили к нему под благословение, и слышалось радостное:
— Христос воскресе! Христос воскресе! Воскресал, возрождался и Дон.
XXXV
На другой день, 24 апреля, было жутко. Красная гвардия, никем не преследуемая, оправилась, к ней подошли подкрепления и густыми цепями стала покрываться степь от самого Персиановского лагеря. И стало ясно видно, как много озлобленного врага и как мало силы у полковника Денисова. То верхом, то на извозчике носился по городу Денисов, собирая дружины и направляя всех, кого только увидит во дворе или в доме, к Троицкой церкви. Там стояли два казачьих орудия и редкими выстрелами отвечали на грохот большевицских батарей.
И чем дальше продолжался бой, чем ближе наступали цепи большевиков, тем яснее становилось, что казакам не удержать Новочеркасска. Не хватит силы. Крайние бараки Хотунка уже были заняты красногвардейцами, они продвигались за реку к скаковому полю и надвигались густыми колоннами с севера вдоль железной дороги. Никто не знал, что в Ростове. Казаки колебались. Денисов поспевал повсюду.
— Держитесь! — кричал он. — Держитесь! Помощь близка.
И сам не знал — откуда помощь. Посылали за нею на юг и на восток, к добровольцам и к отряду Дроздовского, но никто не знал о их состоянии и не верилось даже, что они есть.
— Держитесь, — говорил он, соскакивая с извозчика и бегом направляясь к отходящим казакам. — Вы куда!
— Мало нас, — хмуро говорили казаки.
— Достаточно! Назад, назад! За мной!
Снова ложились казаки и отвечали одиночными выстрелами на несмолкаемый треск перестрелки.
Солнце перевалило к западу, ещё холоднее становилось в голубом просторе вечера, и страшная близилась ночь. С левого фланга донесли:
— Красная гвардия отходит.
Не верили казаки. Но все быстрее и быстрее отходили большевики от Хотунка.
Из-за Краснокутской рощи со степи между Новочеркасском и станицей Грушевской грозно рявкнула тяжёлая пушка, и густое облако чёрного дыма поднялось возле большевицских цепей.
Кто стрелял? Свои или чужие?..
— Свои, свои! — радостно шептали запёкшимися губами усталые казаки.
Откуда-то взявшиеся, чудом присланные самим Господом Богом стройные полки шедшего с Румынского фронта отряда полковника Дроздовского подходили на выручку Новочеркасску.
И когда надвинулись сумерки, большевиков не было подле Новочеркасска, а в город входили походные колонны отлично выправленной, лихой, дисциплинированной молодёжи. И, казалось, что весь революционный угар, комитеты, комиссары, эксцессы — всё было сном. Тяжело и мерно стучали сапоги по каменной мостовой, аккуратно были надеты скатанные шинели, сурово выглядели сухие загорелые лица, и непреклонная, неумолимая воля горела в глазах…
Где-то грянула бодрый марш — давно не слыханная в Новочеркасске военная музыка.
Новочеркасск был спасён.
На другой день казачья конница полковника Туроверова вошла в Ростов, и несколькими часами позже её туда же прибыли эшелоны с германскими войсками. Германское командование признало факт занятия Ростова казаками, и в Ростове стало два коменданта — немецкий и казачий.
В эти Пасхальные весенние дни Добровольческая Армия завершала свой отход от Екатеринодара, перешла границу земли Войска Донского и расположилась на отдых в радушно принявшей её станице Мечетинской. Никто ничего ещё не знал о событиях на Дону. Смутные носились слухи, что Дон поголовно восстал, что на Дону избивают комиссаров. От Добровольческой Армии был послан к Новочеркасску разъезд кубанских казаков.
Весенним прохладным вечером, когда голубели степные дали на востоке, а запад, с его поднимающимися к Дону холмистыми просторами, пылал лучами закатившегося в беспредельность степную солнца, когда вся станица благоухала сиренью, акацией и сквозь аромат цветущих садов меньше был слышен острый волнующий запах жжёной соломы, хлеба и возвращающихся стад, когда вся улица станицы Мечетинской полна была отдыхающим народом — одни играли в свайку, другие сидели на рундуках длинными рядами и молчали, мечтая и надеясь, с западного края в улицу станицы въехал разъезд кубанских казаков.
Худое загорелое лицо кубанского офицера было покрыто густым слоем чёрной пыли, пылью была покрыта и запотелая, точно попоной укрытая, тупая от усталости лошадь. Блестели радостью глаза офицера, весело звучал его голос, и мощный дух побеждал усталое тело. Толпа офицеров обступила его и казаков.
— С Дона?.. Ну что на Дону? — раздавались голоса нетерпеливых взволнованных людей.
— Порядок… — был короткий ответ.
— А большевики?
— Большевиков нет. В Новочеркасске — атаманская власть.
— А в Ростове?
— Немцы.
— Немцы, — повторяли добровольцы… — Немцы. И как же они? С казаками-то?
— Ничего. Работают вместе против большевиков.
Все это так не вязалось со всем, что говорили и что слышали, что исповедовали в Добровольческой Армии, как непреложную истину, что некоторое время в толпе добровольцев царило молчание. Ум не мог воспринять той истины, что базою армии становилась Украина, занятая немцами, и для борьбы с большевиками являлось необходимым заключить в той или иной форме соглашение с немцами.
И радость известия об освобождении Дона, радость сознания, что, наконец, является надежда на передышку, на временный отдых, была отравлена недоумением, как отнестись к тому факту, что в эти страдные дни существования России и её армии руку помощи русским людям протянули не их союзники, а их враги — немцы.
XXXVI
История борьбы России за свободу на юге может быть разделена на три периода.
Первый — когда неорганизованные, без тыла и фронта отряды офицеров и юношей скитались с генералом Корниловым по Кубанскому краю и с генералом Поповым по Задонью, когда главною целью была не борьба с большевиками, а сохранение кадров армии, сохранение её офицерского состава для будущего. Так хозяин сберегает лучшие семена для нового урожая и боится растратить их. Корнилов скитался по закубанскому краю, пока судьба не вовлекла его в осаду Екатеринодара, окончившуюся смертью его и тяжёлым отходом из Закубанья в Задонский край. Попов, удачно манёврируя от противника по богатым помещичьим зимовникам, сохранил свой маленький отряд и привёл его на Дон. Первый период, начавшийся в феврале 1918 года уходом генерала Корнилова из Ростова и Попова из Новочеркасска почти в один день, закончился в конце апреля — возвращением Попова в Новочеркасск и устройством Добровольческой Армии на Дону.
Второй период был тот, когда у противобольшевицких сил явилась база. Этою базою стала Украина, занятая немцами. В распоряжении Донского правительства и командования Добровольческой Армии оказались богатейшие военные склады Юго-Западного и отчасти Румынского фронтов, патронные и снарядные заводы, суконные фабрики и спокойный край, вернувшийся к нормальной жизни. Эта база влияла не только в материальном отношении на операции против большевиков, но она оказала громадное моральное воздействие на казаков. Вид отлично одетых и дисциплинированных германских войск вернул казакам желание быть не хуже их. Круг спасения Дона, состоявший более чем на три четверти из простых казаков-землевладельцев, разговорами занимался мало. Он вручил судьбы родного края атаману и разъехался, не вдаваясь в критику. Атаман постановил: возврат к старому дореволюционному порядку, и прежде всего начал создавать армию по старой организации и на началах старой дисциплины. В эту пору у противобольшевицких сил на юге России была прочная база — Украина, были точно обозначившиеся операционные направления: на Воронеж и Царицын, и постепенно появлялась правильно организованная, чуждая духу партизанства и добровольчества донская армия, действовавшая по указаниям военной науки. Этот период был наиболее блестящим в истории борьбы на юге и заставил и красное командование встревожиться и изменить многим своим принципам. Период этот продолжался с мая по декабрь 1918 года.
В декабре 1918 года появились на юге России давно жданные союзники и началась союзническая помощь. Это был третий период борьбы. Союзники не сменили германские гарнизоны на Украине и не поддержали спокойствия в этом громадном крае. База была выдернута из-под армий, оперировавших на юге России. Все пришлось создавать снова уже во время широко развившихся по всему фронту операций и боев. Операционные направления расползлись по всей России и малыми силами Добровольческая Армия стремилась охватить и забрать и Украину, и Великороссию, и Кавказ, и Крым. С потерей Украины все довольствие войск и снабжение их легло на союзников и на жителей, что создало громадный тыл и повлекло к гибели всего противобольшевицкого дела. Развивая операции в крупном масштабе, Добровольческая Армия не могла отрешиться от духа партизанства и добровольчества, которым она была проникнута. Она не учла того, что противник её вернулся к старым принципам военного искусства, и хотела победить его «новой тактикой и новой стратегией», выработанными в боях с Сорокиным и Автономовым, Думенко, Жлобой и другими кустарями военного дела и совершенно не пригодными для борьбы с Клембовским, Сытиным, Гутором, Незнамовым, Свечиным и другими профессорами Императорской военной академии. Этот период был самым кровопролитным и тянулся с января 1919 года по март 1920 года.
В первый период борьбы большевицское командование, во главе которого стояли дилетанты — Троцкий, Крыленко, матрос Дыбенко, вахмистр Думенко, солдаты Ворошилов и Минин, кое-как справлялось, благодаря своей многочисленности, с действовавшими против них «белогвардейскими бандами». Дружины Сойкина, смелые партизаны Чернецова, отряд Белого дьявола, даже Корниловская «армия» — без базы, без оружия и без патронов мало пугали народных комиссаров и в основу борьбы они клали агитацию, не нарушая народного демократического характера своих армий с выборными начальниками из случайных людей или просто из жестоких и храбрых солдат Императорской армии.
Во второй период гражданской войны, когда на Дону стал работать правильно организованный штаб и когда постепенно, железною волею генерала Денисова, станичные дружины стали заменяться полками, орудия были отобраны от владевших ими станиц, считавших их своею военною добычею, были созданы батареи и управление артиллерией, когда вместо отрядов явились фронты и вместо случайных полувыборных вождей, офицеров, захвативших в свои руки командование, стали опытные боевые генералы, когда операции под Воронежем и Царицыном приняли планомерный характер — Троцкий учёл, что социалистическая армия, построенная на милиционных началах, не годится и что приходится признать что существует военная наука, и обратиться к специалистам.
Троцкий не задумался над тем, чтобы самому изучить военное дело. Он пригласил к себе профессоров академии и сел за книгу. Это не было методичное изучение военного дела — это было лишь нахватывание научных верхов. Троцкий начинял себя квинтэссенцией военной премудрости, ловил афоризмы и аксиомы великих полководцев. Те, кого он со школьной скамьи презирал, — Александр Македонский, Юлий Цезарь, Мориц Саксонский, Валленштейн и Густав Адольф, Фридрих и Пётр Великий, Румянцев и Суворов, Наполеон и Скобелев — все империалисты и императоры, открывали ему в коротких чеканных фразах секрет победы. В большом черепе, прикрытом вьющимися волосами, прочно укладывались принципы «науки побеждать».
Троцкому сказали, что организация не терпит импровизации, и на пятом всероссийском съезде Советов Троцкий летом 1918 года выступил со смелыми, горячими словами:
«Мы не сомневаемся, — говорил он, — что для красной армии эпизоды подавления восстания левых социалистов-революционеров в Ярославле и изгнание красноармейцами чехо-словаков из Сызрани послужат уроком для укрепления дисциплины. Красная армия, построенная на науке, она нам нужна. Партизанские отряды — это кустарнические, то есть ребяческие отряды; это для всех ясно. Нам необходимо упрочить дисциплину, при которой такого рода авантюры стали бы невозможны, этот опыт даст возможность всякому солдату понять и всякий солдат это поймёт, что кровопролитие и братоубийство возможны при отсутствии дисциплины. Красная армия есть вооружённый орган советской власти, она служит не себе, не тому или другому кружку, а служит рабоче-крестьянским целям». Самостоятельно действовавшие отряды стали расформировываться, и на их место появлялись полки, дивизии и армии.
Троцкий узнал, что воля одного лица может передаваться не больше как пяти лицам, а вследствие этого неизбежно нужна военная иерархия и армия не может быть демократична, потому что она аристократична по самому своему существу, так как стадо львов, руководимое бараном, слабее стада баранов, руководимого львом. Троцкий стал искать этих львов среди генералов и офицеров Императорской армии и не стеснялся выдвигать солдат, отличавшихся военным глазомером и смелостью операций. Он призвал Брусилова и Клембовского, он стал заискивать в Поливанове, и он же возвеличил вахмистра Будённого…
Он приступил к мобилизациям, наборам и военному обучению молодёжи. Он создал «всевоенобуч», на который возлагал большие надежды.
Ему сказали, что в обороне погибель, а потому всегда атакуй, что недорубленный лес вырастает скоро, и он испытал это на своей шкуре три раза подряд. В районе Богучара, Бутурлиновки и Новохопёрска его большие части заматывал всегда наступавший смелый генерал Гусельщиков с Гундоровским казачьим полком. На глазах Троцкого недорубленная армия Корнилова выросла в громадную Добровольческую Армию Деникина, а конницы Мамонтова, Фицхелаурова, Секретева, Врангеля и Улагая не давали ему возможности оправиться у Царицына, Камышина и Балашова.
И Троцкий задумал создать так недостававшую ему красную кавалерию.
Троцкому стали нужны специалисты военного дела. Он стал искать их между генералов, томившихся в заточении по тюрьмам и крепостям, укрывавшихся под чужими фамилиями, голодавших, нищенствовавших, продававших газеты и спички на улицах. Он стал вызывать их, суля сытую и хорошую жизнь, беря семьи заложниками, обещая власть и славу, грозя расстрелом и пытками, и многих соблазнил и привлёк на службу под красными знамёнами РСФСР.
В дни поисков «спецов» кавалерийского дела вспомнили о генерале Саблине.
XXXVII
Первое время Саблин ожидал смерти каждый час. Он прислушивался ночью к шагам в коридоре и молил Бога лишь об одном, чтобы Он дал ему силы смело встретить смерть. По ночам при малейшем шуме он вставал, прогонял сон и ходил взад и вперёд по камере. Маленькое окошко за решёткой скупо обозначалось в стене. Шум утихал, и ни один звук не приходил в камеру из внешнего мира. Саблин томился до утра. Ему чудились выстрелы, стук автомобиля, крики — минуты казались часами. Наступал рассвет, гасло электричество, голубоватый свет лился в окно, холод сковывал члены усталого, разбитого тела. За Саблиным не приходили, он оставался жив. Так проходили дни, недели.
Саблин думал о том, что он сидит в той самой камере, где томились прежние узники Петропавловской крепости. Он испытывал то, что испытывали смертники, о которых он иногда читал в книгах. Когда-то, и как будто не так давно, он смотрел на эту самую крепость из окна дворцового зала и ему грезились призраки, выходящие из крепости. Когда-то он ходил с Марусей по набережной против крепости и Маруся возмущалась и жалела тех, кто сидит в казематах. Саблин вспоминал то, что он читал и что рассказывала ему Маруся о последних часах приговорённых к смерти. Как это не походило на то, что делали теперь с Саблиным. Тогда был суд и приговор, торжественно объявленный. Преступник знал, что его казнят.
Он мог надеяться на помилование, но эта надежда была ничтожна. Теперь не было ни суда, ни приговора, и Саблин только подозревал, что он обречён на смерть. Тогда обречённый пользовался известным комфортом. Его хорошо кормили, ему давали книги для чтения, ему давали Евангелие. Перед смертью к нему являлся священник и вешали его после целого ряда установленных формальностей, вероятно страшно тяжёлых для осуждённого. Но было в обряде смертной казни и нечто от христианской любви, что, может быть, смягчало суровость казни. Все, начиная с тюремных сторожей и кончая палачом, — священник, прокурор, офицер караула были ласковы со смертником. Они отправляли осуждённого на тот свет без злобы и ненависти, по своему долгу. Часовые стояли у дверей камеры молча и не оскорбляли и не отравляли последних минут заключённого. Смертник должен был чувствовать, что эти люди против него ничего не имеют, его осудил закон, его осудил и может помиловать только Государь. Все бремя власти лежало на Государе, и, может быть, из этих сложных переживаний смертников, запротоколенных литературой, выросла в известных слоях русского общества ненависть к Монарху и царской власти.
В камере осуждённого была тишина. В определённые часы ему подавали пищу, в определённые дни его выслушивал прокурор, к нему заходил священник. К нему допускались родные и близкие. Было ужасное одиночное заключение, от которого сходили с ума, но не было того, что испытывал Саблин.
Он не знал, находится он в одиночном заключении или просто живёт в крепости. Все зависло от караула, от солдат. Вдруг днём распахивалась камера и в неё врывались солдаты караула. Они грубо ругались и оскорбляли Саблина.
— А, буржуй проклятый! Не теряешь буржуйского вида, сволочь, постой, мы тебя прикончим, — кричали они.
Они щёлкали затворами ружей и прицеливались в Саблина, они делали нечистоты в камере и шумной ватагой исчезали. Жаловаться было некому и бесполезно.
А на другой день — двери камер отворялись и все заключённые сходились, знакомились друг с другом и ходили, свободно разговаривая и ругая советскую власть. И солдаты караула ругали её тоже.
С Саблиным в одном доме сидели: старый генерал-адьютант, от всего пережитого впавший в детство и мечтавший писать свои мемуары, и маленький суетливый член Государственной Думы, уверенный, что его выпустят.
— Главное, господа, — говорил он, — сохранить себя в этих условиях. Для этого нужен физический труд.
Член Думы топил печи во всём флигеле, подметал полы и коридоры и исполнял трудную работу. Он был стар и слаб и почти падал от утомления.
«Это ничего, — говорил он. — Это плоть, а дух мой силён, и я ещё могу полным плевком плюнуть насильникам и жидам в самую их поганую харю».
Жила в камерах больная фрейлина Императрицы, целыми часами стоявшая на коленях в углу за молитвой и не выходившая из камеры даже тогда, когда двери отпирались.
Известий снаружи было мало. Знали то, что говорил караул. Солдаты рассказывали о войне на внутреннем фронте, о победах над Колчаком, над донскими казаками и над Деникиным. Но, судя по тому, что места побед приближались к Москве, надо было думать, что победы были неважные. Но больше говорили о пайке, о фунтах хлеба, о спекуляции, о сапогах и шинелях.
А на следующий день свобода кончалась. Новый караул был необычайно строг, грозил расстрелами, стучал винтовками, и в доме заключённых царила мёртвая тишина.
Кормили очень плохо. Иногда ничего не давали, иногда приносили дурно пахнущую серую, мутную похлёбку и жёлтый чуть тёплый напиток, носящий название чая.
От такой пищи тело таяло. Земные помыслы исчезали, желания пропадали. Первые дни Саблин от голода думал о еде, вспоминал те роскошные обеды, которые бывали в собрании и у него дома, стол, уставленный водками и закусками, громадные пироги с сигом и вязигою, различные супы и мяса, потом это отпало. Его радовало, что духом он не падал, что душа его укреплялась в сознании своего бессмертия и предстоящая смерть его не пугала.
Очень часто, по ночам, Саблин слышал шум грузового автомобиля. Коридор наполнялся людьми, вспыхивали лампочки, слышны была брань, мольба и стоны. Раздавались крики отчаяния, кого-то приводили, кого-то уводили, стучала машина, и казалось, или то было действительно так, сквозь стук машины слышались короткие резкие звуки выстрелов.
На другой день сторож-солдат, внося хлеб и кружку с водой, говорил сокрушённо: «Вчера ещё двадцать семь человек в расход вывели».
Однажды ночью в камеру Саблина втолкнули босого человека в одном нижнем белье.
— Побудь тут покеля! — сказал втолкнувший его солдат. Попавший в камеру Саблина был юноша с бледным интеллигентным лицом и большими глазами. Он дрожал всем телом. В камере было сыро и холодно, а на нём, кроме белья, не было ничего. Саблин накинул на него свою шинель и обнял его, чтобы согреть и успокоить.
Эта неожиданная ласка окончательно расстроила молодого человека, и он разрыдался.
— Спасите меня! Спасите! — говорил он, сжимая руки Саблина. — Ведь меня убьют!.. Я знаю… знаю. Меня взяли за то, что я хотел уйти от них. Меня обвинили в дезертирстве… Спасите меня… Мама, если узнает, с ума сойдёт… Я… — он назвал одну из громких аристократических фамилий. — Моя мама в Крыму, она ждёт меня… Спасите меня… Я всё, всё сделаю, но только жить… Вы понимаете, я готов им поклониться… Ах, только бы жить, жить… У меня есть невеста… Спасите меня…
Дверь камеры открылась, солдат назвал фамилию молодого человека. Тот прижался к Саблину.
— Ну живо, ты! Некогда нам с вами возиться. Пошёл к стенке, — крикнул солдат.
И вдруг молодой человек встал и покорно, неловко ступая босыми ногами по каменному полу, пошёл на зов солдата. Было что-то такое ужасное в этом движении молодого тела в белом белье, в его потухших глазах, в покорности окрику, что-то такое жалко животное, что Саблин навсегда запомнил его и ему все грезился этот одетый в белое юноша с наклонённой головою, выходящий из камеры.
XXXVIII
С осени 1918 года очень часто при камере дежурил бритый человек с умными вдумчивыми глазами. Сухое лицо его с большим лбом было нервно. Глаза проникали в душу, и было у него два состояния. Одно, когда он сидел часами в углу, молчал и тихо стонал, другое, когда он возбуждённо говорил, рассказывал, вспоминал что-то, махал руками. Он заходил к Саблину в камеру и часами сидел у него в углу на табурете то молча, то разговаривая с Саблиным.
Их знакомство началось при обходе камер. Саблину в этот день удалось добиться разрешения побриться и постричься, и он, чисто вымытый, сидел на койке и думал свои думы.
Дежурный вошёл в камеру в сопровождении часового, посмотрел на Саблина и сказал:
— Какой типичный буржуй. И вышел.
Через полчаса он вошёл снова и сел против Саблина на табурет. Он сидел спиною к верхнему окну, Саблин — лицом к нему.
— Вы не обиделись? — сказал он. Саблин молчал.
— Мне ли не отвечаете? Я комиссар и член чрезвычайной комиссии по борьбе с контрреволюцией!.. А впрочем — всё равно. Я ведь такой же буржуй, как и вы. Обратил я внимание на вас потому, что вот и издеваются над вами товарищи солдаты, и обречены вы, вероятно, на смерть, и не кормят вас, и вши вас едят, а вы все барин. Барином родились — барином, поди, и умрёте. А они хоть и сверхчеловеки, а хамы. Вы молчите?.. Ну молчите, молчите. Я понимаю, что вам противно со мною говорить. Вдвойне противно, потому что я образованный человек. Доктор философии. Но, может быть, вы поймёте меня. Я идейный коммунист. Я уверовал в них. Правда. Знаете, я юрист по профессии, был прокурором и вопросом о смертной казни специально занимался. Нравственно или безнравственно? Допустимо или недопустимо и если да, то как? Ну сначала пришёл к тому заключению, что, конечно, недопустимо. И волновался и шумел. Помните Андреева — «Семь повешенных» — благородная тема!! Не правда ли?! Ну только потом прочёл я его же «Губернатора». И задумался. Выходит дело такое: война. Ежели их не повесят, то они его ухлопают. Как же теперь говорить об отмене смертной казни? А тут подвернулась война и все прочее и у власти оказался Владимир Ильич. Я с ним когда-то газету его издавал, приятели. Заявился к нему, был принят. Ведь это, я скажу вам, — ум! Планетарный ум. Гений. Что ни слово, то откровение. А меня, признаться сказать, вопрос этот мучил — о смертной казни. Как же, мол, так: свобода и все прочее, неприкосновенность личности и вдруг… смертная казнь. Я к нему. Он принял меня, выслушал с полным вниманием и говорит: «Да ведь, товарищ, по существу смертной казни нет». — Как нет! а расстрелы, а пытки? — А он, знаете, улыбнулся своею весёлою улыбкой и говорит: «Вы ничего не понимаете. Смертная казнь — это обряд. Это пытка, это мука! Суд, прокурор, священник, палач, да вон ещё, говорят, прежде в красную рубаху палача наряжали и красный колпак одевали — это уже инквизицией пахнет. Этого нет. Но, понимаете вы, что некоторые люди нам не нужны и их нужно удалить. Ознакомьтесь с нашими порядками и вы поймёте, что смертная казнь отменена». Я получил назначение в чрезвычайную комиссию. Положение, понимаете ли вы! То я по коммунистическим столовым шатался, суп из воблы жрал и хлеб из картофельной шелухи лопал, а тут — кухарочка у меня из аристократок оказалась, вино на столе, белый хлеб, вчера мороженое кушал. Жена, дети довольны.
Он замолчал. Оживление его как-то пропало. Он завял и бледным голосом договорил:
— Вы меня слушаете и думаете, что я провоцировать вас собираюсь. Что же, вы правы. У нас все на доносах. Я ведь по душе-то, может быть, первый раз говорю. Потому что и дома: мороженое ешь, вечером в картишки играешь, а ни жене, ни сыну ни гугу про свои мысли: выдадут. Вот ведь положение-то каково! Не знаю, поймёте ли?
Он вышел, но минут через пять вошёл снова и опять был возбуждённый и оживлённый.
— Тянет меня к вам. Вот посмотрел в ваши большие серые глаза и понял, что вы настоящий буржуй. Вы не выдадите меня, не предадите за кусок воблы или за ласковое слово комиссара. А то вот и аристократочка у меня кухаркой служит, и руки готова целовать, и все такое, знаете, надрыв в ней истерический. Пять красноармейцев её изнасиловали, так с того пошло. Мужчинами грезит… Предать готова за лишнюю ласку. А накопилось у меня много. Я знаю — вы выгнать меня хотите, да не смеете.
— Я не смею выгнать вас, а не могу, — сказал Саблин. — Вы всё равно меня не послушаетесь.
— Ну, может быть, я-то и послушался бы. Я человек деликатный, — сказал комиссар.
— Тема, которую вы затронули, меня интересует. Да и всегда интересовала, — сказал Саблин.
— О смертной-то казни! Ну ещё бы! Так вот, я в чрезвычайке это дело понял. Видите вы… Бывали вы когда-либо на скотобойне? Ужасное, знаете, зрелище, а никого не возмущает. Иные кисейные барышни даже ездят и кровь горячую пьют, от анемии, дескать, помогает. Быкобойца считается порядочным человеком и всякий ему руку подаёт. Да, говорят, трудное ремесло, но необходимое. И уже он, конечно, не палач. Ну ещё бы — бифштексы, да ростбифы, да филеи разные это чего-нибудь да стоит. Так вот Владимир Ильич и указали, чтобы также, значит, и с людьми. Антимонии этой разводить нечего. Если хотите, тут немного и от Талмуда есть. Еврей ведь гоя за человека не считает, а за животное. Владимир Ильич и указали нам, чрезвычайкам-то, что всю эту буржуазную канитель: приговор, прокурора, священника, палача — всё это оставить надо. Просто — вывести в расход. Уничтожить, чтобы не было. И конец. У некоторых — ведь во всяком деле русский человек совершенствоваться и услужить желает — явилась такая мысль! Трупы утилизировать, чтобы и от них филе да бифштексы выкроить. И, знаете, китайцы оказались мастера этого дела. А я, понимаете, ходил с научною целью… Да, представьте себе, гараж автомобилей на Гороховой. Пол бетонный, а в углу вдоль стенки жёлоб проделан. Приговор вынесен. Тридцать человек в расход. Есть мужчины и женщины. Ночью приводят их в гараж. Полутьма. Две лампочки, уже перегоревшие, тускло горят, проволоку видно. Красноармейцы их раздевают догола. Одежда и бельё теперь цену имеют — всё равно как шкура быка. Они стоят голые, дрожат и уже многие о смерти не думают, а так холодно им и стыдно. Другие плачут, на коленях ползают, руки целуют. И приходит чекист. Есть любители. Ну, конечно, под наркозом. Кокаин либо эфир. Глаза горят, ноздри раздуты. Весь в коже. Чёрная кожаная фуражка-комиссарка на нём с большою красною звездою, шведская куртка — это ведь самый модный нынче костюм, сам Троцкий его носит — кожаные штаны и высокие сапоги. Револьвер этакий большой, сбоку, не то восемь, не то десять зарядов в нём. Вид самодовольный, наглый.
— Станови буржуев к стенке! — кричит, — которые желают лицом, а кто спиной — мне безразлично.
И вот у стенки выстраивается ряд дрожащих голых тел… Да… Видали вы картины Штука… Или вот наши декаденты-мазилки пишут. Боже! До чего безобразно человеческое тело! Большие вздутые животы, тонкие ноги, длинные руки, и всё это грязное, немытое, пахнет нехорошо. Чекист кожаный подходит — и кому в висок, кому в затылок, быстро так… Ну совсем скотская бойня.
Рассказчик замолчал и опять вышел.
— Вы простите меня, — сказал он, возвращаясь, — но я без кокаина даже рассказывать не могу. Вспрыснул ещё. Я ведь тогда до конца остался. Новые методы изучал. И, знаете, наглость и ум у Владимира Ильича изумительные. Тогда, когда была гильотина и палачи, когда были виселица и расстрел — были герои. И Людовик XVI, и Мария Антуанетта были герои, и героями стали Рысаков и Желябов, и герой лейтенант Шмидт — их тела отыскивают, чествуют, гражданские панихиды поют, а тут не герои революции или контрреволюции, а просто убойный скот. Я думаю, в пять минут всех тридцать покончил. И вот тогда пришли китайцы и стали разделывать тела убитых. Вот совершенно так, как мясник тушу разделывает. Обрубили головы, руки и ноги, выпотрошили животы, всё это в железные ящики положили, потом стали рубить на куски. Я смотрел. Куски мяса и не узнаешь что. В Зоологический сад повезли. Зверей кормить. Ловко? Вы подумайте — полное уничтожение личности. Царское правительство повесило Каляева или расстреляло Шмидта — а они остались в памяти, а тут кого, сколько, ну-ка узнай?!
— Выхожу я. Утро, знаете, такое бледное, летнее петербургское. Я ведь петербуржец сам. Люблю эту недоговорённость белых ночей, и небо бледное за шпилем Адмиралтейства, и сырой холодок с запахом царственной Невы. Ведь иного эпитета, как царственная, хотя оно и контрреволюционно, не придумаешь. Да, выхожу я из ворот, а на панели женщины, пять или шесть, старые и молодые. Ко мне. Хватают за руки, на колени кидаются: «Господин комиссар! — кричат, — мы знаем, что кончено. Дайте тело! Тело дайте похоронить! Я мать! Я жена… Я сестра… Я дочь!»… Да… ужасно, знаете. Владимир Ильич обмозговал это все хорошо. Ну возьми-ка тело героя из желудка какой-либо пантеры или полосатой гиены? Вот видите вы теперь разницу между христианской императорской системой и нашей коммунистической.
— Потом… Рассказывали мне, что в дни голода китайцы на Сенной людям продавали это мясо.
— Вы знаете, я теперь никакого мяса не ем. Видеть не могу. Увижу — тошнит. Запах ужасный. Но как систему не могу не приветствовать. Полное отсутствие личности. Скот, а не люди… Вы простите меня, что, может быть, замучил вас, но душу отвёл. Дома и то боюсь говорить. Сын у меня, Аркашкой звать, пятнадцати лет мальчишка, двоюродного брата, кадета, чрезвычайке выдал, что он скрывается у тётки, за коробку старых леденцов Ландрина. Да… я думаю, и меня он, не стесняясь, предаст. Он ведь растёт в этих новых понятиях, что люди — скот… Все ждёт, мерзавец, когда крематорий кончат строить. Хочет в стекло посмотреть, как сгорает покойник. «Я ведь, — говорит, — папа, знаю, что ничего нет, ни Бога, ни души, это прежнее правительство выдумало, чтобы держать в темноте народ». А? Каков поросёнок! Он и отца предаст, не задумается. Современное поколение. Ленина обожает. Вы простите, что я перед вами — но вижу, вы старого закала человек. Настоящий барин. Не выдадите, что я думаю. А то у меня слишком накипело. Хотелось хоть рассказать!