Книга: Последние дни Российской империи. Том 3
Назад: XXV
Дальше: ЧАСТЬ СЕДЬМАЯ

XXXVIII

 

Домик Петрова, где поселились братья Полежаевы, находился в глуши Новгородской губернии в деревне Запоздалово, ни на какой карте не обозначенной. Вся деревня состояла из шести дворов при озере, вытянувшихся в одну линию. Жители занимались рыболовством и охотою, многие, как ушли на войну, так и исчезли, и никто не знал, то ли убиты, то ли пропали. Почта в Запоздалово не ходила, а ходить за нею было далеко, да и ходить незачем, почти все остававшиеся в деревне старики и старухи были неграмотные, разбирали только по-церковному. По избам в полной неприкосновенности висели портреты Государя и его семьи. Весть об отречении Государя глухо дошла до деревни, но ей не поверили. Мало ли смущают тёмный народ. Это все от немцев! То, что в волости исчезла полиция и появились комитеты и комиссары, тоже никого не смутило. Решили только, что податей платить не надо и ждать с податями пока приедет исправник, а до него никому ничего не давать.
В комнате, где поселились Павлик с Никой, было четыре окна. Два маленьких, подслеповатых, кое-где заткнутых тряпьём, смотрели на озеро, поросшее камышами, с низким песчаным противоположным берегом, по которому было раскидано несколько серых избушек, и видны были чахлые нивы, два побольше выходили к громадному лесу, который тянулся в полуверсте от деревушки, и на сколько вёрст, о том сам Христос Бог ведает. Кругом была пустыня. В пяти вёрстах шло шоссе, но по шоссе никто никогда не ездил, скучные стояли кучи щебня, уходившие вдаль, и розовые цветы поросли по ним. Вёрстах в пятнадцати через лес шла железная дорога, но такая захудалая, что между шпалами по полотну выросла трава, а поезд прогудит раз днём и раз ночью, а в остальные часы никого на полотне. Забежит на него заяц, уляжется вдоль нагретого солнцем рельса и лежит, скосив жёлтые глаза. Будки сторожей стоят редко, и странно думать, что там живут люди, и удивительно, чем питаются они и как живут. Кругом леса и болота. В лесу лоси и медведи, рысь иногда попадается, глухари и тетерева токуют, рябчик живёт, видали и горностая с лаской, а зимою лисица так опушится, что от черно-бурой не отстанет. Лес, то высокий строевой с большими красными шумливыми соснами, с трепещущей листами осиной, с раскидистыми чёрными елями, то низкий, мелкий — по болоту, с кривыми тонкими берёзками, с кустами можжевельника, с голубым мхом, в котором по колено тонет нога, с красною клюквою и золотою морошкой. На болоте — торфяные ямы, и в них чёрная таинственная вода. Никто никогда к ним не подходит, и люди сказывают, что дна не достать в этих ямах, а тихими ночами слышно, гудит там что-то. То ли колокола звонят, то ли люди стонут. Сказывают, при Александре Невском много народа там погибло, с тех пор и пошло. И не замерзают эти ямы никогда, даже в самый лютый мороз стоят и паром дымятся.
В такую полную лесных тайн и преданий глушь попали Павлик и Ника из самого разгара беспокойной русской революции. Единственным собеседником их была бабушка Дарья Ильинична, мать Петрова, да и та была не очень словоохотлива. Была босоногая пятнадцатилетняя девчонка Машутка, племянница Петрова, но та так боялась барчуков, что пропадала целыми днями то в коровнике, то в сараях, то на сеновале и в горнице не показывалась.
С автомобиля перетаскали вещи, приготовленные для Государя, дорожный кофейник и чайный прибор, консервы, бисквиты, чай и кофе и зажили скучною жизнью. Придёт к чаю Дарья Ильинична, принесёт молока, масла, сливок, свежего душистого чёрного хлеба, рыбы солёной и присядет с молодыми людьми. Иногда начнёт рассказывать про охоты. Ничего так не любила она, как рассказ про то, как покойный муж её выследил громадного медведя, и сам Александр III приезжал к ним и взял его на рогатину.
Тихо шумит самовар, висячая простая лампа, скупо пущенная, горит неярко, на столе, накрытом скатертью, стоят недопитые стаканы, валяются корки хлеба, Павлик и Ника слушают старуху, а она мерно и тихо ведёт речь про старую жизнь.
— Приехали они на восьми санях, — говорит Дарья Ильинична, — и все такие красивые, видные, статные, а его сокола сразу видать: Божий помазанник. Он тогда, свет наш ясный, молодой был, ростом — косая сажень, борода русая по грудь, кафтан одет, сапоги, нож при поясе. Собаки с ним приехали с доброго телёнка, егеря свои, и все с моим мужем совет держат. Как окружить да как поднять, чтобы вышел, значит. Переночевали у нас, а наутро и пошли. Повар с ними был, на моей печурке и завтрак Царю-батюшке готовил. Вот как удостоилась я, господа молодые. А к полудню вернулись. Ведмедищу привезли — но какого большого, полдвора тушею занял. Сам, значит, и взял на рогатину. Даже кровь видала я на кафтане его. Довольный очень. Мужу моему, покойнику, часы тогда подарил… Я и часы сохранила.
Старуха ушла в свою каморку и принесла серебряные часы с большим накладным золотым двуглавым орлом.
— На трёх лошадях от нас медведя того повезли. Лошади шарахаются, боятся страсть. Собаки потом идут, а он позади поехал, сам и лошадью правил. Правда истинная… Ну, а больше я его и не видала… Князь к нам два раза приезжал, Владимир Лександрович, тоже медведя из штуцерного ружья брал, ну только не такого. Тот медведь был всем медведям — царь, али князь какой медвежий.
Старуха никогда никуда не выезжала.
— Как венчали нас, так в Новгород ездила, ну только смутно я всё это помню. Да чего ездить-то. Наш лес разве не мир Божий. Господи Боже мой! И чего-чего только в лесу нет. И какая только птица в нём не поёт! И чижики, и снегири красногрудые, и щеглята, и клесты, и каждая своё гнездо, свой обычай имеет, каждая свои песни поёт. Заяц там, господа мои живёт. И всего он боится, и все к чему-то прислушивается. Лисица с детями играет. Рысь на суку лежит и чуть хвостом пёстрым шевелит. А я иду грибы собираю и все-то вижу, и все-то меня радует. Истинно благодать Божия, Божий прекрасный мир!
За окнами в серебристом тумане стоит тёмный лес, и сырость идёт от него, пахнет смолою, можжевельником и мхом.
В деревне мужики и бабы привыкли к Полежаевым.
— Что, спасаетесь, господа, — говорил дед Илья, весь закутанный сетями, — ну, спаси вас Христос.
Павлик и Ника ездили на озеро рыбу ловить, по ночам ездили с лучиною стерегли сома, ходили с ружьём за куропатками.
— Гуляйте, господа, ничего, — говорили им добродушно встречные мужики, и вставала перед ними старая святая Русь.

 

XXXIX

 

Раз октябрьским утром, Павлик и Ника только что встали и пили чай со сливками, прибежала к ним Машутка. Волосы растрёпаны, из-под платка выбились, тёмные глаза, как ягодки, горят, лицо от свежего утренника раскраснелось.
— Господа, — сказала она, — вас в лесу спрашивали двое. Просят прийти сейчас.
— Что за люди? — в голос спросили Павлик и Ника.
— Кто их знает. Одеты по-простому, а так будто господа. Один, как вы, другой парнишка совсем молодой. Мальчонка.
Павлик и Ника пошли к лесу. На опушке их ожидали двое юношей. Их лица были худы, они продрогли, проведя холодную ночь в лесу.
— Боже мой, Ермолов! — воскликнул Ника.
— Он и есть. А это мой брат Миша.
— Гимназист шестого класса Михаил Ермолов, — басом проговорил Миша.
— Идемте к нам. Согреетесь, чаю напьёмся, — сказал Ника.
— А можно? — спросил деловито Миша. — Товарищей нет?
— Никого. Святая старушка одна. Как же вы нашли нас? — расспрашивал Ника.
— Ох, уже и Петров ваш! Я восемь раз ходил к нему, — говорил подпоручик Ермолов, — пока наконец он поверил, что я с наилучшими намерениями, что я от имени генерала Саблина. Тогда только рассказал и нарисовал, как вас найти. Да и то бы не нашли, кабы не девчонка.
— И прехорошенькая, — басом сказал Миша.
— Да, вот вы как прохлаждаетесь, — сказал Ермолов-старший, входя в избу. — А мы ищем вас. Вы нужны нам. Господа, беда! Надо браться за дело.
— А что случилось?
— А вы ничего не знаете?
— Ничего. Как уехали, так ничего и не слыхали.
— Про Корнилова не слыхали?
— Ничего.
— Ну, сначала про домашних. Татьяна Александровна уехала в Тобольск вслед за Царскою семьёю. От неё уже письма есть. Ольга Николаевна пока в Царском, только я бы советовал вам при первой возможности переправить её на юг или на Кавказ. Папенька ваш пока в Москве. Генерал Саблин в Петербурге на своей квартире, ничего не делает. Причислен к министерству. Тут такие дела, такие!
— Серёжа, ты по порядку, — деловито сказал Миша.
— И то, буду держаться хронологического порядка. 28 августа Верховный Главнокомандующий, видя, к какому развалу и позору ведёт Россию Керенский, издал приказ, которым объявил его изменником России, себя диктатором, и двинул на Петроград конницу под начальством Крымова.
— Сам не пошёл? — в голос спросили Павлик и Ника.
— Нет. Вот тут-то и началась трагедия. Нарочно или случайно, железнодорожники разбросали всю конницу малыми частями по всему северу России, а Керенский бросил туда своих агитаторов. В Петрограде у нас образовался офицерский союз, нам удалось достать сто тысяч рублей, которыми мы рассчитывали в нужную минуту подкупить солдат гарнизона и соединиться с войсками генерала Крымова.
— И я был в этом союзе, — важно сказал Миша. — Я для этого в милицию поступил и австрийскую винтовку получил. Только патроны были русские!
— У них милицейский комиссар — портной, он не различает, какие патроны.
— Я не хотел брать. Он говорит: ступайте, товарищ, и эти хороши. Других нет, — сказал Миша.
— К нам присоединился ещё Совет союза казачьих войск с полковником Дутовым, — продолжал нервно говорить Ермолов-старший, — тоже обещали повлиять на петербургских казаков, только просили денег. Деньги были у двух полковников, фамилий не знаю, все велось конспиративно. Один генерального штаба, весь бритый, молодой революционер, я с ним от своего звена связь держал. Жил в «Астории». Мы подготовили солдат, оставалось раздать деньги и идти. Все офицеры шли с нами. 29 августа узнаем через наших разведчиков…
— Гимназисты-велосипедисты и кадеты в Царском и Павловске у нас работали, — вставил Миша.
— Узнаем, что Дикая дивизия подошла к Вырице и начинается там бой с частями Петроградского гарнизона. Мы туда. Потёрлись среди солдат, видим, что у них никакого желания сражаться нет. Самая пора начинать, купить несколько солдат, ну там рублей по двести дать, чтобы поддержали, когда наши крикнут: «Довольно братоубийственной войны! Да здравствует русский вождь Корнилов! Долой Керенского!» У нас и люди такие были намечены… Да, ну вот еду я к руководителю в «Асторию». Нет дома, доверите ли, я весь день то пешком, то на трамвае проездил по Петрограду, искал его. А бой идёт… Понимаете, чувствую, что там уже бой. Наконец два часа ночи точно толкнуло меня что. Дай, думаю, поеду в виллу Роде и по злачным местам. Он таки любил выпить, наш выборный вождь.
— За что же его выбрали? — спросил Ника.
— Как тебе сказать. Уже больно хорошо говорил он на наших собраниях. Как-то по-новому обещал строить армию и так, что и на старое похоже. Немцев так ненавидел, что аж трясся весь, как говорил про них, а о союзниках — с благоговением. Георгиевский кавалер, сапёр, лицо такое бледное, тонкое, одухотворённое. Он, да вот ещё генерального штаба Гущин, полковник, все головы нам поперевернули. Я-то держался — армия вне политики, а многие стали говорить с гордостью: «Я — офицер-революционер».
— Дальше, Сергей, ехать надо, — опять остановил его Миша.
— Приезжаю на виллу Роде. И действительно, там. Компания целая кутит. И среди них, показалось мне, агенты Керенского. Сам пьян, как дым, куражится. Ты понимаешь, там у Вырицы бой, юнкера выступить готовы, мы только приказа ждём поднимать гарнизон, ведь, Павел Николаич, головой мы играли! А! Ведь нас за это повесить могли.
— И ещё могут, — вставил Миша. — В лучшем виде.
— Да! А он пьяный и с девками. Я его отзываю, знаки показываю. А он встаёт расстёгнутый и кричит: «Вздор… Никаких испанцев! Да здравствует русская революция и её союзники! Пей, веселись, честной народ!» И вижу, что кутёж его тысячами пахнет, нашими, понимаешь, тысячами, теми, что нам на восстание даны! «Что же это, — думаю, — действительно погибает Россия, если и к чистому делу идут пьяные и воры». Наступило утро 30-го. Иду по Литейному. Вижу: солдаты остановили автомобиль. Там бледный черноусый донец 13-го полка. Видно, измучен здорово, курит непрерывно. А у меня документ был запасён вот через него, — кивнул старший Ермолов на брата.
— Я через милицию достал удостоверение на право производить обыски и аресты, — гордо сказал Миша и принялся за пятый стакан молока.
— Показываю. Говорю, что я предоставлю его куда надо. Солдаты поверили. Сажусь я в автомобиль и, как отъехали, спрашиваю: «Вы Корниловец?» Молчит. «Не бойтесь, — говорю я, — я тоже Корниловец. Куда вам надо ехать, я вас туда и провожу». Вижу — поверил. «Мне, — говорит, — надо увидать генерала Крымова». — «А где он?» — «Был здесь. Я с ним приехал». Нашли мы Крымова у Керенского. Слышим, крик в кабинете. Выходит Крымов, бледный, полбу пот крупными каплями, чёрные волосы всклокочены, налипли, как из бани точно. «Дайте, — говорит, — мне воды. Я этого мерзавца чуть не побил!» А донец и говорит: «И жалко что не побили. Его убить надо, как собаку!» — «Погодите», — говорит, а сам волосы на себе ерошит. «Ну, — говорит, — Иосиф Всеволодович, пойдемте. Мне отдохнуть надо и все обдумать»… Они уехали. Я пошёл домой. Вечером узнаю — Крымов застрелился, у Керенского были представители его корпуса, и Керенский произвёл простых казаков в офицеры. Корнилов арестован, Верховным главнокомандующим у нас Керенский. Я думал, что у нас бунт будет, на фронте войска откажутся — ничего подобного. Первыми генералы расписались в своей верности. Гляжу, к Зимнему дворцу так и подкатывают, так и подкатывают генералы с фронта. А у меня там товарищи юнкера дежурили. Спрашиваю их, не слыхали ли, зачем? «Да кто, — говорят, — корпус, кто дивизию, кто полк получить желает. Жареным там пахнет». И вот, друзья мои, стало в Петербурге так тихо, тихо, точно, кто умирает в соседней комнате. Округ наш получил молодой полковник Полковников. Я при округе устроился ординарцем, наблюдаю. Вижу, что доклады, в два места возят — во дворец к Керенскому и в Смольный к Ленину и Троцкому, немецким шпионам. Что же это, думаю, явное предательство. Там в совете у меня приятели были, товарищи по корпусу, те, что меня и генерала Саблина арестовывали, — Осетров, Гайдук и Шлоссберг.
— Гайдука и я знаю, — сказал Ника. — Мерзавец страшный.
— Один хуже другого, — сказал Ермолов. — Но, думаю, надо узнать от них, что они замышляют. Неужели немцам нас предадут. Сделал я доклад об этом на Совете союза казачьих войск — этим я верил. Там славные ребята были, и с их благословения подкараулил я Осетрова. Он мне как-то лучше казался. Он всё-таки русский. Подошёл, напомнил старое, как погоны с нас рвали, под руки с позиции вели, и говорю ему: «Ну, скажите, Осетров, вы — русский человек, для чего вы всё это делали? Неужели вы немцам нас предавать хотите?» «Ничего, — говорит, — подобного. Я и в мыслях этого не имею, а мы просто большевики и хотим произвести мировую революцию». — «Что же, — спрашиваю, — из этого будет?» — «Как, — говорит, — что. Вы послушайте Ленина. Надо всё разрушить всё, всё. И когда всё будет разрушено, мы построим новое, счастливое». Вижу я, что он и сам не понимает, что говорит. «У каждого, — говорит, — будет и дом, и земля, и скот, и сыт будет каждый, и на всё будет свобода. А пока — наша власть». — «Когда же, — спрашиваю, — вы разрушать начнёте и как?» Он и проговорился. «В конце, — говорит, — октября. Нам надо растащить казаков, отрубить последнюю голову гидре контрреволюции». И замолчал. — «А вы, — говорит, — товарищ, не хотите большевиком стать?» Я говорю: «Рад бы душою это сделать. Да только не знаю как». — «Хотите я научу». Я и ухватился. Стал бывать у него и узнал, что большевики решили свергнуть Временное правительство, засадить его в крепость и взять власть в свои руки. Они обещают сейчас же заключить мир с немцами какою угодно ценою. И вот тогда решили мы стать все на сторону Временного правительства. Тут уже вопрос не в Керенском, а в том, чтобы никак не допустить до власти большевиков, потому что тогда — гибель. Нам, Павлик и Ника, дорог каждый человек. Пока нам верны юнкера, да и то не всё, обещал служить и поддерживать Керенского женский батальон, надеемся, что Волынский и Преображенский полки будут с нами, рабочие Путиловского завода против большевиков. Надо умирать, господа, надо бороться!
— За что бороться?
— За Россию.
— Но Россия с Керенским гибнет.
— Тут уже не приходится рассуждать с Керенским или с кем иным, лишь бы не с большевиками.
— Мы готовы, — сказали Павлик и Ника.
— Дайте нам отдохнуть. Ночью пойдём на железную дорогу и завтра утром мы будем в Петрограде. Только не было бы поздно.

 

XL

 

Октябрьские сумерки рано надвинулись. Густой туман поднялся нал озером, тёмный и сырой стоял лес. На ночной поезд решили выйти в девять часов вечера, но уже к шести все были готовы и сидели в тёмной избушке, сбившись на лавке в углу под образами. В избе было темно. Окна были мутные, и в них видна была полоса неба над тёмным лесом, и ярко горела вечерняя звезда. Темнота и невозможность различать лица сблизили всех, и все притихли и сидели, переговариваясь короткими фразами Все недетское, поношенное, залитое кровью, затёртое лишеньями, что дали им война и революция, отлетело, и они стали тем, чем были: молодыми людьми, у которых так ещё мало в прошлом и так много в будущем.
— Читал я как-то, — сказал Ермолов, — у Толстого, как Наташа и Николай Ростовы и Соня в своём старом помещичьем доме на Святках вспоминают своё прошлое. Луна светит в комнату, за окном мороз трескучий, снежная русская зима, а перед ними встают мирные, тёплые эпизоды их детской жизни.
— Ах, помню, помню, — сказал Павлик. — Наташа с Николаем какого-то арапа видали… А Соня не помнит. К чему ты это?
— Так, вспомнилось. У нас уже нет таких воспоминаний. Чтобы, понимаешь, было тепло и хорошо.
— Ах, нет, — сказал Миша. — Я помню как-то, в гимназии это было. Я был в первом классе. Весна. Окна отворены на широкий гимназический двор, за двором сад, большие липы и дубы растут, и чуть покрыты зеленью. Я спускаюсь вниз по лестнице, а внизу по коридору, где были старшие классы, восьмиклассники дружно хором поют: «Елицы во Христа крестистеся, во Христа облекостеся!» И так хорошо у них выходит. Весна, солнце, зелёный пух на деревьях, за забором трамваи гудят, а тут молодые басы дружно так: «Елицы во Христа крестистеся!»…
— Это не то, — сказал Ермолов. — У них были общие воспоминания, воспоминания семьи, а не школы.
— Ты помнишь, Ника, — сказал Павлик, — как мы с Олей собирали разные уродливые корни и в саду делали клетки и сажали их в них. Это был Зоологический сад. Ты приходил и спрашивал, где какой зверь. А помнишь Колю Саблина? Как он приставал к нам: «А почему верблюд — верблюд?»
— Как же, помню! А помнишь, как меня с Таней нарядили маркизом и маркизой? Мама была жива ещё. Она поставила нас на стол, пришли гости, а она уверяла, что мы её куклы и она сама маленькая. Ты помнишь Танину мать. Мне она казалась громадного роста и удивительно красивой. Мы были богаты, но когда нас привозили к Саблиным, мне казалось, что это сказка.
— Как же! Как же! А кузина Тата всё время говорила ей: «Баронесса, баронесса!»…
— Куда всё это ушло?
— Ника, Ника, помнишь, как мы привезли из корпуса эту шуточную оперу «Открытие Америки» и научили петь Олю и Таню! — «По улице ходила большая крокодила… Она… она… зелёная была!»
— И нам всем попало.
— А потом, как только Оля про кого-либо начнёт говорить и запнётся и скажет: «она, она»… все хором…
— Ну, как же! — зелёная была!
— Ах, хорошо было до войны!
— Теперь за это буржуем назовут, — басом сказал Миша.
— Да. Теперь. Помнишь Миньону Латышову. Мы её Миньоной называли за то, что она так хорошо Миньону пела, — начал Павлик…
— Эту: Connais tu le pays? — напел Ника.
— Эту самую. Встретил я её весною в Павловске. «Вы, Павлик, — говорит, — признаете свободную любовь?»
— Что ей теперь лет тридцать будет?
— Я думаю, и все тридцать пять, но она хорошенькая. Я промолчал. А она говорит: «Тут я познакомилась с одним матросом — удивительно красив. Хочу его писать Аполлоном, но если вы согласитесь, я вас буду писать». Ну, мне не до того было. Помнишь, что замышляли.
— Она такая, — сказал Ника. — Но неужели с матросом?
— Ей мода важна. А это — первые герои. Помнишь, как она за Керенским бегала?
Из далёкого прошлого воспоминания перешли к более близкому, краски померкли, появились жуткие картины убийств на улице, и молодёжь замолчала.
С кипящим самоваром пришла Дарья Ильинична.
— Что, господа, в темноте сидите? А я вам лампу засвечу. Чайку напьётесь, я вам коржиков напекла на дорогу. В Питере-то, Бог знает ещё, что найдёте, все свой запас лучше иметь.
Когда загорелась лампа и стал шуметь самовар, призраки прошлого исчезли, и невольно все стали думать о том, что им предстоит в Петрограде.
— Куда же мы пойдём? — спросил Ника.
— Увидим. Если всё будет тихо, — на квартиру Саблина. Посоветуемся с ним, потом в казачий совет на Знаменскую, там наша штаб-квартира. А там видно будет.
— Я так думаю, — сказал Миша. — Набрать человек двадцать с ручными гранатами, ну и подговорить ещё человек пятьдесят товарищей солдат и прийти на заседание совета солдатских и рабочих депутатов, когда там будет говорить Ленин, и крикнуть: «Бей их!» — и с ручными гранатами на них. Я, думаю, выйдет.
— Не верю я в товарищей, — сказал Ермолов. — Крикнешь: «Бей их!» — а никто не поддержит. Начнут говорить: «Да я что, да не моё это дело» — и сорвут всю историю.
— Такие, как Осетров, пойдут, — сказал Миша.
— Так Осетрова надо перевернуть всего. Он убеждённый большевик. Он говорит: «Под красным знаменем все позволено, а если по царскому времени меня разменять, что я такое — прапорщик и сын извозчика. Война кончится, — опять на Лиговку в вонючий трактир. А ежели мы у власти будем, так я себе уже особнячок в Царском присмотрел». Чем его угомонишь.
— Ну дать ему этот особнячок, — сказал Павлик, — лишь бы дело сделал.
— Не пройдёшь в Смольный-то! — сказал Ермолов. В девять часов все поднялись.
— Что, бабушка, сыну поклониться прикажешь, — сказал, прощаясь со старухой, Ника.
— Ну, кланяйся, батюшка, ему. Да только не очень вы ему крутите голову-то. Один он у меня остался. Никого больше нету!
Старуха смотрела на надевавшую шинели молодёжь и слезливо моргала.
— Коли за Царя, — тихо сказала она, — так и его можно… И его, значит, отдам. Потому от Бога так сказано. Ну, спаси вас Христос. Машутка вас до дороги проведёт, а то ночью-то не найдёте.
— А не боится Машутка?
— Ну, где ей бояться. Почитай и родилась в лесу. Её и лешие-то все знают, — смеясь сказала старуха. — Готова что ль, Маша?
— Иду, тётенька! — и Машутка появилась в большом платке, в высоких мужицких сапогах и с фонарём в руке.
— Пошли, господа, что ль, — сказала она.
— Посидеть надо, — сказала Дарья Ильинична, — по старому русскому обычаю.
Сели на лавки, помолчали, потом разом встали и пошли. Старуха в дверях благословляла их старой коричневой морщинистой рукой, сама не зная почему, плакала и все повторяла: «Не вернутся ведь! Не вернутся! Спаси их Христос!..»

 

XLI

 

У Царского Села был бой. Солдаты Царскосельского гарнизона толпами бежали на станцию, запружали её, ломились в вагоны и требовали немедленной отправки в Петербург. На окраинах Царского Села маячили редкие цепи донских казаков, пришедших с Керенским, но ненавидевших Керенского. В казармах шли митинги. Оставшиеся стрелки выносили резолюции: ни с Керенским, ни с Лениным, а в общем было видно, что пойдут с тем, кто окажется сильнее. Братья Полежаевы и Ермоловы потолкались на Царскосельской станции и, убедившись, что места на поезде им не получить, решили идти пешком. На станции Александровской были матросы и вооружённые рабочие — красная гвардия. Там в сумерках ясного осеннего дня жёлтыми огоньками вспыхивали выстрелы. Казаки наступали на Александровскую.
Полежаевы шли по нижнему шоссе. Всё Подгорное Пулково светилось огнями. В каждой избе сидела компания матросов или красноармейцев, выгоняли крестьян рыть окопы на Пулковской горе. Глухою ночью Полежаевы с Ермоловыми подошли к Средней Рогатке. По избам, несмотря на поздний час, горели огни. Петербург был в четырёх вёрстах, тёмный и необычно тихий. Над ним не было отражённого небом зарева огней, город лежал, притаясь, и страшно было входить в него, не зная, что там делается.
Миша подошёл к избе и заглянул в окно. В чёрном штатском пальто и старой гимназической фуражке со снятыми лаврами он походил на красногвардейца. Он долго смотрел в окно, потом подошёл к ожидавшим у палисадника братьям.
— Забайкин там. Ей-Богу, господа, Забайкин, — сказал он.
— Кто такой Забайкин? — спросил Ника.
— Да гимназист же! Годом меня старше. Мать его яблоками на Загородном торгует. Шалопай страшный, а так ничего, добрый парнишка.
— Один он? — спросил Ермолов.
— Ну! Один! Человек двадцать с ним, рабочих. Красная гвардия! Да чудные! Пулемётными лентами позакрутились, прямо индейцы какие-то. Точно дети играют. Зайдём туда. Скажем, что мы тоже красная гвардия.
— Ну что же. Разведать, расспросить, господа, надо, — сказал Павлик.
— Идемте.
Изба была переполнена народом. Это были рабочие с заводов и всё больше молодёжь. Под потолком горела лампа, красногвардейцы сидели по лавкам и за столом и пили чай. Большой каравай крестьянского хлеба лежал перед ними.
— Здравствуйте, товарищи, — сказал Миша. — Забайкин, узнаешь, друже?
— Ермолов! Ты что? Тоже поступил?
— Ну да. Это мой брат. А это тоже товарищи наши.
— Вы откуда, — подозрительно оглядывая вошедших, спросил рабочий.
— Из Царского, на разведку в Питер посланы.
— А что в Царском? — спросило несколько голосов.
— Казаки занимают.
— Ну!..
— Я говорил, товарищи, что так и будет, — сказал рабочий с простым русским лицом. — Керенский там? — спросил он.
— Не то там, не то в Гатчине, — отвечал Миша.
— Как же это солдаты сдали? — спросил пожилой рабочий.
— Солдаты все сюда идут. Матросы у Александровской бой ведут.
— А много казаков?
— Кто их знает. Тысяч десять, сказывали, — говорил Миша. — А что в Питере?
— Черт его разберёт что, — сказал Забайкин. — Вышло требование народа — вся власть советам. Значит, Ленин и исполком берут все на себя. Обещания народу даны такие: немедля по телеграфу — мир, и айда по домам, раздача хлеба, земля — крестьянам, заводы и банки социализируются и передаются народу, созывается Учредительное Собрание. Ну, товарищи пошумели и пошли к Зимнему дворцу. Там запёрлось правительство. Выставили пулемёты, юнкера охрану держат, женский батальон.
— Это мы все знаем, сами там были с рабочими, — сказал Миша.
— Да кабы нам кто сказал, где правда, — сказал пожилой рабочий. — А то так говорят: Ленин шпион, на германские деньги работает. Ладно. Так я и поверил! Почему же не арестовали тогда! Нет, Чернов Виктор Михайлыч сказал, что это неправда, что Ленин честный человек. Керенский с ним был заодно. Вы возьмите в толк ещё то, что когда рабочие за винтовки взялись и пошли к дворцу, так кто на защиту стал? Юнкаря, да девки — самой буржуй, значит. Солдаты по казармам запёрлись. Офицеры молчат. Теперь, глядите, товарищи, — 25 октября Керенский помчался в армию, войска собирать против Ленина. Кого собрал? Одних казаков. Казаки — те же буржуи. Вот я и полагаю, что Ленин и большевики истинно за народ стоят, и нам с ними идти надо а не против них.
— Кабы разъяснил кто, — с тоскою сказал красногвардеец, оглядывая всех кругом, — мы народ тёмный. Царя не стало, и пошла путаница. То Львов, то Керенский, то Ленин. И каждый другого хаит.
— Нет, товарищи, это уже истина. Народная власть — советы.
— Да так-то оно так, а только, товарищи, был я в Смольном. Жиды, да немцы, да латыши — русских-то, почитай, и не видно.
— Кабы так было, солдаты пошли бы с Керенским. А то не идут. Миша стал прощаться.
— Куда же ты, Ермолов? — сказал Забайкин.
— С донесением обратно, на Пулковскую гору.
Никто их не задерживал. Они вышли на шоссе и пошли по пустынной дороге. Дорога была грязная, растоптанная войсками и обозами. Не доходя до Триумфальной арки, они свернули в сторону и огородами стали пробираться к городу. Ночь была светлая. Ярко горели на небе звёзды. В городе было тихо. Электричество светило только в центре. Изредка доносились оттуда выстрелы. Увязая в чёрной и липкой грязи, прыгая через канавы, Ермоловы и Полежаевы подвигались к Боровой улице. Два раза пришлось перелезать заборы, проходить пустыми дворами, наконец вышли на широкую грязную немощёную улицу.
— Боровая — сказал Павлик.
— Она самая. А тихо как, — сказал Ника. — Куда же пойдём?
— Вот и я думаю, куда? На Забалканском у них, конечно, заставы. Там казармы близко, народа много. Не всегда Забайкины попадутся, можно и на Гайдука нарваться, — сказал Ермолов. — Пойдемте, господа, на Разъезжую, потом по Чернышеву и Гороховой.
Все одобрили его предложение.
Петербург вымер. Все окна были темны. Редко-редко виднелась кое-где лампадка, затепленная под образами и где красным, где зелёным светом тускло мигающая под окном. Нигде на перекрёстках не было милиции. Она была снята рабочими. Но чувствовалось, что город не спал, а тревожно прислушивался к тому, что делается на улицах. За закрытыми железными воротами слышались робкие голоса. Город ждал избавления. На Лиговке ярким светом горели два освещённые дома. Часть окон была прикрыта ставнями, и сквозь щели выбивался жёлтый свет. Компания загулявших матросов стучала в запертые двери и грубо хохотала. Сверху, из раскрытого окна, слышался истеричный женский смех и ругательства.
Несколько извозчиков стояли посередине улицы, и лошадей под уздцы держали солдаты.
На Разъезжей по трактирам и кинематографам горел свет и толпа солдат стояла подле них. Молодые люди спустились по Коломенской и Ямской на Ивановскую, по пустой Бородинской вышли на Фонтанку и здесь остановились. Опять взяло сомнение, куда идти. Но деревянный мост против Малого театра охранялся мальчишкой-красногвардейцем, который с испугом смотрел на приближавшуюся компанию и ничего ей не сказал, и Ермоловы и Полежаевы благополучно вошли в Апраксин двор. У тёмных рядов магазинов кое-где дежурили сторожа, но они, видимо, были рады тому, что молодые люди торопливыми тенями скользили вдоль железных арок.
На Каменном мосту пришлось выдержать опрос. Ермолов сразу заметил, что опрашивавшие не имели точных инструкций. Ограничились осмотром карманов, нет ли оружия, причём у Миши пропал кошелёк, а у Павлика портсигар. Та же история повторилась и на Синем мосту. По Морской горели фонари. На Мариинской площади тёмной кучей стоял отряд матросов и красной гвардии. Над ними тёмными громадами, точно серые слоны, возвышались две броневые машины. Здесь Полежаевы узнали, что днём красная гвардия заняла центральную телефонную станцию. Каждые двадцать шагов их опрашивали, но удовлетворялись ответом: «Мы за советскую власть, идём домой на Петроградскую сторону».
На той стороне Невского, наполовину освещённого, постреливали. Несколько грузовиков и легковых автомобилей стояли возле дома Благородного собрания и по Мойке. Подле горели костры, и какие-то люди толпились у огня.
— Все дело в смелости и нахальстве, — сказал Ника и пошёл впереди всех на Миллионную. Из Зимнего дворца стреляли по арке. Пули проносились со свистом по улице и впивались со щёлканьем в торцовую мостовую. Красногвардейцы жались к стенам домов, укрываясь выступами арки.
— Эй! Товарищи, вы куда? — раздались голоса с обеих сторон.
— Свои, свои, — крикнул Павлик.
— Туда нельзя. Там юнкаря.
— Врозь и бегом к дворцу! — шепнул Ника. Павлик и братья Ермоловы кивнули головами.
— Стой! — крикнул сбоку красногвардеец и выставился из-за арки. Пуля щёлкнула по арке и он поспешно спрятался. Братья бросились бежать по площади к дворцу.
Несколько выстрелов раздалось по ним, пули защёлкали по арке, осыпая камень, но они уже были на площади. Затрещали выстрелы из Александровского сада и с Мойки, пули свистали кругом, откуда-то сверху защёлкал пулемёт, но они бежали невредимые, и сливались тёмными силуэтами с тёмными торцами и мокрыми камнями площади. Впереди был Зимний дворец с большими, наглухо запертыми, железными воротами. Ворота были забаррикадированы дровами, сложенными наподобие бастиона. Чьи-то головы показались над ними. Вдруг ярко загорелся большой круглый фонарь у ворот и сейчас же погас.
— Господа! Впустите! Свои! — задыхаясь, крикнул Ермолов.
Несколько рук протянулось им навстречу, и их перетащили через дрова. Юнкера в шинелях с красными погонами, обшитыми серебряным галуном, повели их через ворота во двор.
Во дворе горел костёр из дров и сидело человек двадцать юнкеров. Они окружили вошедших.

 

XLII

 

— Ну что? Где Керенский и казаки? — было первым вопросом юнкеров. Они по лицам, по смелости подвига, узнали, с кем говорят.
Братья уселись на ступенях главной дворцовой гауптвахты и стали рассказывать всё то, что они видели и слышали за день своих скитаний. Они не умалчивали ни о чём и ничего не скрывали. Они сказали, что казаков меньше тысячи, что они ждут помощи солдат, а солдаты не приходят, что они не верят больше Керенскому и не хотят сражаться, что все их надежды на то, что Петроградский гарнизон станет на их сторону.
— Как же, — с отчаянием и злобою сказал юноша лет шестнадцати, почти мальчик, глядя усталыми страдающими глазами на Ермолова, — наши солдаты сплошь трусы и шкурники. Они ни за что не выйдут из казарм. Они готовы признать своею властью немцев, большевиков, Ленина, Керенского, хоть самого дьявола, лишь бы им ничего не делать, лущить семечки да шататься по кинематографам.
— Такие же и здешние казаки, — сказал черноусый маленький юнкер, — понарядились во френчи, денег уйма, и никто не интересуется, откуда у них деньги.
— Приходили тут Уральцы старые, потолкались по царским комнатам, а потом и утекли. «Когда мы сюда шли, — сказали они нам, — нам сказок наговорили, что здесь чуть не весь город с образами, да все военные училища и артиллерия, а на деле-то оказалось — жиды, да бабы, да и правительство тоже наполовину из жидов. А русский-то народ там, с Лениным, остался. А вас тут даже Керенский, не к ночи будь помянут, оставил одних. Вольному воля, а пьяному рай!»
— Вот вам и казаки!
— И ведь надо же, чтобы этакий грех случился, — у дверей молельни Императрицы часовым поставили юнкера-еврея.
— Чуть не подрались казаки с юнкерами.
— Главное — никто не распоряжается. Керенский уехал, а министры тут засели и ничего не делают.
— Все разговорчики…
— И умирать за таких министров охоты нет никакой.
— Раньше был Царь, а теперь пустое место.
— Россия, господа, осталась.
— Россия под красным знаменем! Какая же это Россия!
— Говорят, в Городской Думе собрались общественные деятели, может быть, они что-либо придумают.
— Слыхали, господа, — сказал подошедший из дворца юнкер, — сейчас Пальчинский от министров передавал: звонили по телефону из Городской Думы, что общественные деятели, купечество и народ с духовенством во главе идут сюда и скоро должны подойти и освободить дворец от осады…
— Это поразительно красиво будет! — сказал офицер школы в сером пальто мирного времени, с бледным, усталым лицом, на котором горели душевной тоскою большие лучистые глаза.
— Бросьте, господин поручик, ночь уже. Какие общественные деятели!
— Куда им! Вы слыхали, что пленный большевик рабочий рассказывал.
— Да, брешет он!
— Кто знает? А на них похоже. Говорит, вы не знаете Ленина и Троцкого. Они поставят под Александровской колонной электрическую гильотину и всем, кто против них, головы поотрубают.
— Бросьте, Вагнер, и без вас тошнёхонько.
— Не может этого быть. Не звери же они. Такие же люди, да и русские притом.
— А вот увидите. Слыхали, на Петроградской стороне тридцать юнкеров Владимирского училища взяли в плен, поставили у забора и всех расстреляли. Красногвардейцы расстреливали. Вертунов из окна видел. Потом уложили трупы, как дрова, на грузовик и куда-то увезли.
— У вас нервы, Вагнер.
— Господа юнкера, можно у вас огонька получить, — сказала подходя к сидевшим девушка лет двадцати пяти. Поверх юбки на ней надета была шинель, подпоясанная ремнём с патронташами.
— Пожалуйте, Леночка, присаживайтесь к нам.
— Некогда, господа, с вами растарабарывать. Леночка взяла головню и побежала с нею во дворец.
— Ну, как они? — спросил Павлик.
— Ничего. Все драться хотят. Это «ударная рота женского батальона смерти». Уже в вылазку ходили, к Миллионной улице. Все как следует — винтовку на руку, и впереди женщина-офицер с револьвером. Теперь с нами первый этаж дворца занимают.
Юнкера примолкли. После оживлённого обмена мнениями все сидели и молчали. Бледный рассвет наступал на дворе. Яснее стали облезлые, лишь кое-где сохранившие листву кустарники посередине двора, столбики и будка гауптвахты, стеклянная галерея. Звёзды погасали, и серое небо над узким двором каждую минуту становилось бледнее.
— Господа выборные, на совет, — сказал кто-то с гауптвахты и ушёл во Дворец, хлопнув стеклянною дверью.
— О, черт возьми! Опять разговорчики! — проворчал поручик и шатающейся от усталости походкой побрёл к дворцу.
Ника сидел в стороне и смотрел на юнкеров у догоравшего костра. Они все были с бледными, усталыми от бессонной ночи лицами. Тонкий, точно барышня, стройный, хорошенький юнкер лежал на ступенях, положив нежное лицо на чёрные доски гауптвахты, и спал. Длинные ресницы сомкнулись, пухлый детский рот был полуоткрыт и грудь ровно дышала. Рядом с ним черноусый спал сидя и густо, по-утреннему, храпел. Вагнер, бледный, с окружёнными синевою мечтательными глазами, сидел на принесённом из дворца кресле и смотрел на небо. Он заметил, что Ника смотрит на него, и подошёл к нему.
— Мне вся эта история представляется безнадёжной, — сказал он со слезами в голосе, — нас и четырёхсот человек не наберётся, патронов мало связи ни с кем нет. 25 октября удрал Керенский, сегодня удерёт или изменит Полковников, и что будет с нами?! В Неву вошла «Аврора». Она уже стреляла по городу. Два хороших попадания и от дворца ничего не останется.
— Но что же делать? Не сдаваться же? — сказал Ника.
— Сдаваться нельзя. Перестреляют, замучают всех. Вертунов рассказывал, что когда юнкеров повели на расстрел, мать одного из них, интеллигентная женщина, лет сорока, хорошо одетая, бросилась на колени перед красной гвардией и кричала: «Я мать! я мать! Отдайте мне его!» Красногвардеец грубо выругался и сказал: «Ну так смотри же, как твоего щенка задушим», — и стал выпускать в него пулю за пулей, а она на коленях ползала перед ним по грязи и хватала его за ноги. Чего ждать от них!
— Надо биться до конца.
— Я понимаю вас. Это верно. Надо биться, но за кого умирать, когда так хочется жить. За Коновалова и Терещенко? За Керенского и Чернова?.. Они так много говорят о России, а понимают ли они Россию?.. Ах… Так жить хочется!.. Я мечтал о славе на войне, о подвигах. Немцы разбиты, мы возвращаемся ликующими рядами, и жители встречают нас цветами и букетами. И у меня есть мать, сёстры и братья, есть родной угол. Зачем же? По какому праву хотят отнять это у меня? За что берут мою жизнь?
— За Россию, — тихо пожимая ему руку, сказал Ника.
— За Россию… Но без Царя нет и России.
Вагнер отошёл от Ники и войдя в кусты низко опустил голову. Нике показалось, что он плакал.
Ясный октябрьский день наступал.

 

XLIII

 

С утра начался бой, и как-то сразу всем стало ясно, что без помощи извне, без восстания Петербургского гарнизона, без подхода каких-то сил к Петербургу не удержаться. Лазили на крышу, прислушивались к тому, что делалось кругом, но всё было тихо. Казаки не наступали. Несколько отчаянных юношей решились пробиться и принести в Царское Село записки с описанием положения. Юнкера и женский батальон сбились по коридорам и залам дворца, терялись в лабиринте комнат, этажей и залов. Время от времени раздавался страшный тяжёлый гул, что-то охало неподалёку, звенели и падали стекла, и сейчас же страшный взрыв обозначал падение снаряда. Стреляла «Аврора». И то, что у большевиков была артиллерия, а у юнкеров её не было, понижало дух защитников Зимнего дворца.
Часто по окнам били пулемёты, установленные кругом, и пули щёлкали по комнатам, по залам, сбивали подвески хрустальных люстр, и по дворцу стало небезопасно ходить. Юнкеру в коридоре раздробило ногу, и его, стонущего и жалобно кричащего, понесли в операционную. Министры нервничали и всё чаще говорили о том, что сопротивление бесполезно. Телефон не работал, никакой связи с внешним миром не было, и, как это ни странно, слухи зарождались и гасли, их сообщали как истину и то надеялись, то предавались отчаянию. Пули, с пением проносившиеся по залам, внезапный звон стекла, падение штукатурки, ничем не объяснимые, ряды бессонных ночей, ожидание неминуемой смерти, тайны дворца — всё это повышало нервность отряда, защищавшего дворец, но, главное, юнкера не видели смысла боя, не видели возможности отсидеться. Продовольствие было давно на исходе, и если бы не таинственные корзины с хлебом и закусками, которые, несмотря на то что дворец был оцеплен кругом красногвардейцами, протаскивали туда люди разного знания, провозили иностранцы — среди защитников был бы уже настоящий голод. Никто не думал, что это продолжится так долго. Рассчитывали, что уже 26 октября Керенский с войсками освободит Петербург из-под власти большевиков, но шло уже 29-е, а помощи ниоткуда не было.
   — Держитесь! — говорили прибегавшие из штаба округа люди.— Помощь близка.
Но по их лицам было видно, что они и сами не верили в эту помощь.
   — Капитану Кузьмину, комиссару Петроградского округа, удалось уговорить Преображенцев. На Невском Преображенцы разоружают красную гвардию. Волынский полк окружил Смольный. Ленин и Троцкий бежали на «Аврору».
Ленин и Троцкий — эти два имени не сходили с уст, и на их головы сыпались все проклятия.
Все оживало. Любопытные устремлялись к окнам, открывали двери подъезда и падали, раненные невидимыми пулями, и было ясно одно — обложение дворца стало ещё крепче и ещё теснее.
Ползли новые слухи, передаваемые на ухо с глазу на глаз. Бледный юноша склонялся к бледному юноше и говорил чуть слышно: «Казаки Керенского митингуют и не желают драться».
   — Викжель постановил не пропускать никаких воинских эшелонов к Петербургу.
   — Кто такой Викжель?
   — Военно-исполнительный комитет железнодорожников.
В эти страшные часы нарождались и страшные слова, от которых уже неслось мертвящее дыхание яда интернационала. К Викжелю присоединился Потель — союз почтово-телеграфных рабочих, и он становился на сторону большевиков.
Около полудня стрельба замолкла. Какая-то делегация от большевиков проехала к штабу округа, и не успела она скрыться в широких дверях громадного здания, как пошли новые слухи.
   — Большевики сдаются, хотят переговоров. Они требуют допущения своих членов в правительство.
   — И пусть... и пусть... кому они мешают.
   — Допустите хотя одного большевика в правительство, и он разложит все правительство и погубит Россию.
   — А теперь лучше?
Оглядывались на восьмимесячную работу Временного правительства и чувствовали, как обмякали руки и ноги и сердце переставало биться от ужаса. На фронте отходили, сдавались, бежали, на фронте был один позор. Армия разложилась. Внутри грабежи и погромы. На улицу страшно выйти. Голод надвигается вместе с зимой, дров нет, железные дороги умирают, рабочие перестали работать. Красивый русский язык поруган, старое правописание заменено новым. Заборное правописание освящено Академией наук и постановлением Временного правительства. Правительство широко раскрыло двери хаму, и хам врывался и поганил всё, что было чисто и свято.
С улицы шли страшные вести:
   — Ищут по домам кадет и юнкеров и убивают их.
   — С офицеров срывают погоны на улице и забивают насмерть.
И сейчас же говорили о том, что красная гвардия дрянь, она не хочет сражаться.
   — На Невском дама одна трёх красногвардейцев обезоружила и винтовки сама в дворницкую снесла при смехе толпы.
На улицах была толпа, значит, не так страшно. Опять любопытные лица тянулись к окнам, опять по узким страшным лестницам лезли на чердаки и выползали на крышу. Большой красный флаг трепался на флагштоке и говорил о крови и мучениях. Внизу в сером тумане осенних сумерек мокрыми камнями блестела площадь с чёрными полосами торцовых дорог.
Так пусто было на ней.
Александровский сад шумел осенними кустами, и они, облетевшие, разбухшие от дождя, казались страшными. Вся его площадь, с извилистыми дорожками, с круглым бассейном фонтана, с памятниками, была пуста. В белом здании Адмиралтейства таилась толпа, и оттуда щёлкали выстрелы. Пять человек матросов жались за Александровской колонной, и чудилось, что они устанавливают там пулемёт.
Дальше было море крыш — тёмно-коричневых, серых, мокрых, блестящих. Там были дома, где жили родители этих юношей, где от них ждали спасения.
Там было тихо. Взгляд хотел увидеть в туманной дали за городом двигающиеся войска, слух хотел уловить гром канонады, увидать дым поездов, спешащих на выручку. Но кругом была тишина, и тёмное марево покрывало поля и огороды вокруг Петербурга.
   — Митингуют...— шептали молодые уста.
   — Казаки митингуют и не идут спасать Петроград!

 

XLIV

 

30 октября стало холоднее. С моря дул резкий порывистый ветер. Нева почернела, и волны с глухим шумом набегали на мосты, пенились белыми гребнями и рассыпались, шипя. То бил холодный косой дождь, то между туч обнажались клочки голубого неба, и печальные лучи будто заплаканного солнца упадали на сверкающую под ними воду, на дома, на дорожки сада.
С юга отчётливо, часов с десяти, послышалась частая канонада.
Бух, бух! — слышалось оттуда.
Бух, бух, бух, бух! — и опять четыре выстрела и ещё четыре.
— Очередями сыпят, — говорили во дворце.
— Казаки наступают.
И опять родились слухи и опять возникали надежды.
— Под Пулковым дерутся.
— Какое! Ближе! Среднюю Рогатку, слыхать, занимают.
— Измайловский полк в беспорядке бежал. У казаков броневой поезд оказался.
— Броневой дивизион выступил из Петрограда с белыми флагами сдаваться Керенскому.
— Казаки седлают лошадей, переходят на сторону Керенского. Кто-то уже видел казаков на Невском, у Гостиного двора. Голодные, бледные, исхудалые, измождённые бессонными ночами лица юнкеров оживлялись, глаза сверкали надеждой.
— Погодите, Леночка, и на нашей улице праздник будет.
— Теперь отсидимся.
— Ах, дал бы Бог!
Выстрелы гудели все в одном и том же месте. Часам к двум они стали реже. К трём совсем смолкли. Солнце садилось в серый туман, тучи заволакивали небо, Нева с глухим шумом билась о гранит набережной. Вместе с сумерками появились и страшные слухи.
— У казаков нет патронов.
— Казаки изменили и сдались…
Последняя надежда рухнула. В Зимнем дворце становилось хуже. Ораниенбаумцы ушли. Петергофская школа прапорщиков оказалась ненадёжной. Кто же был надёжен? Кому можно было верить? И было ясно, что дворец уже занят не юнкерами, а большевиками, и юнкера группировались лишь в Портретной галерее, да в Фельдмаршальском зале, составляя непосредственный караул Временного правительства. Временное правительство совещалось… о сдаче…
Притихшие у высоких дверей юнкера шёпотом передавали друг другу страшные вести:
— Керенский пошёл на переговоры.
— Викжель требует мира и прекращения междоусобной брани.
— Полковников бежал.
Офицеры ходили растерянные среди юнкеров и не могли рассеять страшных слухов, возникавших то тут, то там, не могли ответить на роковые вопросы. Они не знали ничего.
Петербург, озарённый пламенем костров, глухо волновался, и в этом рокоте толпы, гудках автомобилей, вдруг проснувшихся, чудилась победа большевиков.
Опускались руки. Обойма, взятая чтобы быть вложенной в магазин винтовки, падала на пол, и патроны рассыпались. Мертвели глаза.
Двери залы, где были министры, были наглухо заперты. Возле них стояли часовые. Там шли совещания. Иногда оттуда выходил человек в тёмном сюртуке, с седыми волосами, и говорил сбегавшимся к нему юнкерам:
— Господа, обороним и защитим честь и достоинство России. Господа! Умрём, а не сдадимся.
Юнкера молчали. Мрачным огнём горели глаза. Руки нервно сжимали винтовки.
— Если сдадимся, пощады никому не будет, — говорил министр, уходя, и никто не знал, что решили, что придумали те, кому доверили свои молодые жизни эти юноши и девушки.
— Сдаваться немыслимо…
— Сдаваться — позор, — говорили по залам, коридорам, лестницам и дворам дворца. И вдруг, как ошеломляющее, убивающее известие пронеслась среди защитников страшная весть:
— Белый флаг на дворце!

 

Вся площадь сразу наполнилась густою, глухо гомонящей толпою. Слышались из неё резкие командные крики. Стало до боли ясно, что стрелять по ней ни к чему.
Матросы, солдаты и красногвардейцы густыми толпами врывались в ворота и подъезды и растекались по дворцу, наполняя его отовсюду.
— Держите, товарищи, дисциплину, — покрикивал худощавый человек в мятой чёрной шляпёнке, размахивая руками.
— Товарищи, — прокричал ещё раз худощавый человек, — помните революционную дисциплину! — и скрылся за дверями полуциркульного зала, где находилось Правительство.
Прошло несколько томительных минут. Двери зала распахнулись, и опять появился этот же чёрный, худой молодой человек. Лицо его было восторженно. Он поднял руки над головой, растопырив ладони, будто хотел начать дирижировать каким-то хором, и закричал диким голосом:
— Спокойствие, товарищи, спокойствие! Товарищи! Да здравствует пролетариат и его революционный совет! Власть капиталистическая, власть буржуазная у ваших ног! Товарищи! У ног пролетариата! И теперь, товарищи пролетарии, вы обязаны проявить всю стойкость революционной дисциплины пролетариата красного Петрограда, чтобы этим показать пример пролетарию всех стран! Я требую, товарищи, полного спокойствия и повиновения товарищам из операционного комитета Совета!
Толпа дрогнула, навалилась, подалась вперёд, плотным кольцом окружила юнкеров и стала отнимать у них винтовки.
Вооружённые рабочие вошли в зал, где в дальнем углу сбились члены Правительства.
Звонкий голос распорядителя раздался по Портретной галерее:
— Товарищи, выделите из себя двадцать пять лучших, вооружённых товарищей для отвода сдавшихся нам слуг капитала в надлежащее место для дальнейшего производства допроса.
Из толпы стали выделяться матросы «Авроры» и окружать членов Временного правительства.
Несколько минуть во дворце был слышен сдержанный гул многих тысяч голосов. Товарищи ещё «держали революционную дисциплину», но вот щёлкнул выстрел — юнкер застрелился.
Этот выстрел точно пробудил толпу. Она вдруг раздалась, рассеялась и из неподвижного состояния ожидания чего-то перешла к деятельности.
Начали хватать вещи со столов, драть обивку кресел и диванов. Показались люди, нёсшие с хохотом девушек женского батальона. Отдельные крики возвышались над общим гоготанием и разносились по дворцу.
— Спасите! спасите! — диким голосом кричала Леночка. Матросы тащили её по комнатам нижнего этажа.
— На царскую постель её!
— Натешимся!
— А и много их здеся.
— То-то добыча!
— Спасите!
— Боже!
— Здорово завоевали! Хо-хо, вот это так добыча!
По залам дворца, на полу, на постелях лазарета начиналось пиршество зверей. В полутьме видны были группы по восемь, по десять человек, слышались хрипение, стоны, тяжёлое дыхание и циничная ругань.
— В очередь, товарищи, становись в очередь! Вынимай билетики на брунетку фельдфебеля.
Юнкеров обезоруживали и сгоняли во двор, чтобы вести их куда-то
— Тащи пулемёт, прикончим здеся, — смеясь кричал матрос с красным лицом и весельем горящими газами.
— Вот так Ленина свадьба!
— Товарищи, помни приказ комиссара никого не трогать. Большевики не крови ищут!
— Куда их беречь, буржуев!
— Что, брат, трясёшься? Погоди, к стенке поставим, то-то танцы узнаешь.
— Это враги народа!
— Не разговаривать! Комиссар идёт.
Молодой офицер в шинели, в погонах, с алой повязкой на рукаве, властно расталкивая матросов, прошёл через толпу к юнкерам и приказал построиться.
— Вам, — сказал он, — ничего не будет. Товарищ Шлоссберг, ведите их в крепость.
Ночь прошла на крепостном дворе, возле Монетного двора у Трубецкого равелина. Как стадо, столпились юнкера, одни сидели, другие лежали на мокрых камнях, третьи стояли, прислонившись к стенам. У ворот, возле костра толпились вооружённые рабочие. Мелкий холодный дождь сыпал сверху и, казалось, что этой ночи не будет конца.
Миша с братом, Павлик и Ника были в этой толпе. К ним жался Вагнер с бледным и тонким, как у девушки, лицом. Он отвёл Нику в сторону и начал говорить, но подбородок запрыгал у него и вместо слов вылетел только неясный звук: — у-а, а, а…
Он отвернулся, набрал воздуха в грудь и заговорил:
— Вы знаете… Леночка… моя невеста. Я не буду больше жить… На Дегтярной, в доме номер 28, квартира 36, во дворе… Моя мать… Расскажите ей, как я умер.
Юнкера подходили к красногвардейцам и заговаривали с ними. Красногвардейцы, молодые рабочие в чёрных пальто, а многие и без пальто, в пиджаках, опоясанных патронными сумками и пулемётными лентами, стояли, опираясь на винтовки и шутили.
— Что, господа буржуи, попановали и довольно.
— Третьяго дни таких, как вы, сотню на Смоленском поле в расход вывели.
— Оставьте, товарищи, каждый в своём праве. Отпустят вас. Только подписку возьмут, что вы против Советской власти никогда не пойдёте. Живите. Большевики добра хотят.
— А куда ушли казаки? — спрашивали юнкера.
— В Гатчино. Да и казаков-то — кот наплакал. Только четыреста человек и пошло за Керенского. Все за народную власть!
Поздно ночью узнали, что привезли арестованных министров.
— Капут Временному правительству, товарищи. Рабоче-крестьянская власть наступает в Рассее. Теперь и мир, и хлеб, и земля. Никто вас, юнкарей, не тронет, — говорили красногвардейцы.
От надежды, подлой надежды, как-нибудь сохранить свою шкуру, переходили к страшному отчаянию. Слышались стоны насилуемых женщин, липкое сознание какой-то низости вступало в молодые сердца. И тогда тошнило не от одного голода. Несколько человек, угревшись вместе в углу двора, положив головы на мокрые плиты тротуара, спали, решив, что надо набраться сил для завтрашнего дня. Среди них был Миша. Всё кипело в нём негодованием, и вместе с тем какой-то план геройского подвига, который он должен совершить, создавался несознательно в его голове.
Вагнер стоял, прислонившись к стене, и лицо его с закрытыми глазами было так бледно, что Нике временами казалось, что он уже умер от горя. Но, увы! От горя не умирают.
Так долгая, мучительная, холодная и сырая шла ночь, и каждый знал, что эта ночь последняя для него.
Как хотелось многим проститься со своими, увидать последний раз лицо матери, отца, сестёр и братьев, увидать свой дом, свою квартиру.
— Как думаешь, — тихо проговорил Ника, обращаясь к Павлику, — Таня и Оля чувствуют теперь, что с нами?
— Страшно подумать. Оля в Царском, а Царское…
— Бог милостив.
— Ты думаешь, нас расстреляют?
— Только не мучали бы.
— Ах! Уже умирать! Мы так молоды.
— Молчи!.. Молчи!..
Утро наступило наконец, хмурое, туманное и сырое. За воротами в узком переулке с тяжёлым грохотом промчался грузовой автомобиль и остановился, треща машиной. Во двор вошёл молодой человек с бледным лицом, окружённый вооружёнными матросами. Он держал в руке револьвер и бумагу.
— Юнкерам построиться! — властно крикнул он.
Юнкера стали становиться в две шеренги. Их лица были землистые, глаза смотрели угрюмо.
— Советская власть победила, — стал говорить приехавший. — Во всей России водворяется порядок, и совет народных комиссаров постановил даровать жизнь тем, кто был обманут и ослеплён безумными вождями, стремившимися к реакции. Вы подпишете здесь бумагу о том, что вы признаете власть советов и не будете выступать против неё с оружием в руках. И тогда вы свободны. Можете ехать по домам. Клянитесь в этом.
Юнкера молчали. Многие тяжело дышали. Слёзы стояли в пустых усталых глазах.
— Я клянусь, — раздался искусственный ломающийся бас, — всю жизнь бороться против насильников русского народа и уничтожить предателя, подлеца и шпиона Ленина!
— Что-с! Кто это сказал? — визгливо выкрикнул молодой человек.
— Я! — выступая вперёд, сказал Миша. — Господа, подписывайте бумагу Она вынужденная и ничего не стоит. Моя кровь развяжет вашу клятву.
— К стенке! — взвизгнул молодой человек.
Матрос так толкнул Мишу, что он упал на камни, но сейчас же встал и смело подошёл к стене.
Он стоял у стены, и его глаза, большие и лучистые, сверкали, как глаза Ангела на иконе.
— Стреляйте же! — крикнул молодой человек и прицелился сам из револьвера.
— За Царя и за Русь!
Резко щёлкнуло около десятка ружей. На бледном лице вдруг чёрным пятном появилась кровь, глаза закрылись, тело бессильно согнулось и рухнуло ничком на мокрые камни, из которых выбивалась бурая трава
— Мерзавцы! Палачи! — крикнул Вагнер и кинулся на молодого человека, но сейчас же грубые руки схватили его и установили у стены.
— Этого я сам, — сказал молодой человек и, подойдя на шаг к Вагнеру всадил ему пулю в висок из револьвера.
— Да здравствует революция! — крикнул он и в каком-то экстазе продолжал стрелять в труп Вагнера.
— Ну-с, господа! Кто ещё желает?
Юнкера стояли молча. Некоторые тряслись сильною, заметною дрожью.
— Пожалуйте подписываться.
Через полчаса они выходили из крепости. Они шли молча, не глядя в глаза друг другу.
Под воротами их обогнал автомобиль — грузовик — и заставил прижаться к стене. На грузовике уезжали матросы. Они сидели по бортам платформы, а на дне её лежало два трупа.
Матрос схватил винтовку и выстрелил поверх голов юнкеров. Юнкера невольно отшатнулись. Матросы грубо захохотали.
За мостом юнкера расходились и тихо брели по своим домам. Кругом кипела и бесновалась уличная толпа, шатались солдаты и слышались крики: «Да здравствует советская республика!»

 

XLV

 

Все это время Саблин почти безвыходно провёл на своей квартире. Что мог он делать? Он — генерал свиты Государя Императора. Одного его появления было достаточно, чтобы разъярить и взволновать солдат. Сначала он попробовал найти работу и пошёл к военному министру Верховскому. Верховский был из хорошей семьи, учился когда-то в Пажеском корпусе, там увлёкся социальным вопросом, был исключён из корпуса, разжалован в рядовые и сослан в Туркестан. Там он хорошо себя зарекомендовал, добился производства в офицеры, поступил в Академию. Он был левый, но по рождению и воспитанию он был наш, и Саблин надеялся, что с ним он найдёт общий язык. Приём у Верховского был по-демократически с восьми часов утра, и к этому времени было назначено прийти Саблину. В приёмной в доме на Мойке, когда-то угольной гостиной madame Сухомлиновой, мебель была чинно расставлена вдоль стен и покрыта пылью. Видно было, что с самой революции хозяйская рука не касалась её, и вытирали её только платья просителей. У Верховского ожидало приёма несколько солдат, потом являлась какая-то украинская депутация показывать министру новую форму. Это были рослые молодые гвардейцы: полковник, обер-офицер, фельдфебель и солдат, одетые в какую-то русско-французскую форму с генеральским малиновым лампасом на штанах. Они охорашивались, как женщины, перед зеркалом и все спра-щивали: хорошо ли? От них веяло опереткой. Полковник готовился сказать благодарственную речь Верховскому за проведение идеи создания особой украинской армии.
Всех их адьютант пропустил раньше Саблина, несмотря на то, что сам же по телефону назначил Саблину прийти к 8 часам.
Когда Саблин ему мягко заметил об этом, он вычурно вскочил и воскликнул:
— Извеняюсь, господин генерал. Но то депутации, комитеты, выборные от частей, и, по демократическим правилам, я обязан их пропускать ранее генералов.
Саблин хотел уйти, адьютант испугался и доложил о нём Верховскому.
Верховский, молодой человек, сидел за громадным письменным столом. Лицо его было неуверенное и жалкое. Как ни старался он играть в республиканского министра, эта роль ему не удавалась. Он старался быть важным, но ордена и осанка Саблина его смущали, и вместе с тем он боялся сидевшего сбоку за столом юного штаб-офицера генерального штаба, вероятно, комиссара или его помощника, без которого он не смел ничего делать. Он хотел быть светски любезным и демократически грубым, хотел перед комиссаром из Совдепа показать, что ему плевать на генералов и все для него «товарищи», и в то же время слово товарищ, применённое к Саблину, у него никак не выходило.
Верховский выразил удивление, что Саблин обращается к нему. Он ничего не знал о том, что Керенский назначил Саблина в его распоряжение.
— Таким боевым генералам, как вы, место на фронте. Армия нуждается в них. Я во всяком случае узнаю, какие будут распоряжения относительно вас, и вам сообщу. Вы здесь живете?
Саблин сказал свой адрес.
— Отлично. Отлично. Работы теперь так много, мы получили такое тяжёлое наследство, что вы не останетесь без дела.
Это было 18 сентября, но кончился сентябрь, проходил и октябрь, а никто не беспокоил Саблина на его квартире. Не было пакетов из канцелярии военного министра, не было звонков по телефону. Бродя по улицам, встречаясь со знакомыми по гвардии, толкуя с ними, Саблин скоро понял, что никакого вызова и не может быть. Ни Саблин, ни те, кто походил на Саблина по своим убеждениям, не были нужны Керенскому. Ему нужно было не создавать, но разрушать русскую армию, и саму Россию.
Керенский был Верховный Главнокомандующий Армии и Флота и председатель Совета Министров, но держал он себя, как Монарх. В Ставке он бывал налётами, армия его не интересовала, он только позировал перед нею.
Саблин видел ежедневно (он нарочно ходил смотреть на это), как громадные толпы солдат с утра наполняли Александровский рынок. Вся набережная Фонтанки и площадь подле рынка были серы от них. Там, на глазах у всех, солдаты продавали своё казённое солдатское обмундирование, покупали штатские тройки, тут же переодевались и толпами, с котомками на плечах, текли на вокзалы железных дорог. Демобилизации армии никто не объявлял, но она уже расходилась самовольно, на глазах у всех.
Все железные дороги были переполнены солдатами. Солдаты требовали у железнодорожных служащих эшелонов, составляли поезда и, нарушая движение, рискуя крушениями, ехали куда хотели.
На Марсовом поле иногда по утрам Саблин видел жалкие шеренги обучающихся солдат. Они часами стояли, ничего не делая, грызли семечки и пересмеивались. Как-то раз Саблин увидел на поле эскадрон своего родного полка. Его сердце мучительно сжалось, рой воспоминаний охватил его, и он подошёл к эскадрону. Учил эскадрон солдат. Лошади были худые и нечищеные. В таком виде Саблин никогда не видал лошадей своего полка. Люди болтались в сёдлах, всё было грязное, ржавое.
Совсем молодой офицер, граф Конгрин, стоял пеший в стороне. Саблин знал его. Он подошёл к нему и спросил, почему он не учит солдат.
— Ах, ваше превосходительство, — взволнованно ответил корнет Конгрин, — но они меня не послушаются. Сегодня и так чудо. Сам комитет постановил произвести учение.
Солдаты не слушаются офицеров, не признают генералов — такова была система управления армиями Главковерха Керенского, отнявшего власть у генерала Корнилова во имя спасения не России, но революции.
Газеты были полны резолюциями и постановлениями армейских комитетов и съездов, комитетов корпусных и дивизионных.
«Комитет Тьмутараканского полка постановил продолжать войну с неприятелем до победного конца, в полном согласии с союзниками. Позор предателям-дезертирам, покидающим окопных товарищей».
«Комитет N-ской дивизии постановил ввести в полках дивизии революционную дисциплину и установить товарищеское приветствие друг друга».
А рядом с этим партией большевиков при бездействии Главкосева Че-ремисова в Пскове издавалась газета «Окопная правда», где печатались статьи о необходимости заключения мира с немцами без аннексий и контрибуций, о демократизации армии, о выборном начале.
Керенский и совет солдатских и рабочих депутатов работали в полном согласии. Корниловым к Петербургу был стянут 3-й конный корпус, состоявший из надёжных и твёрдых людей. Здравомыслящим лицам удалось уговорить Керенского оставить этот корпус возле столицы «на всякий случай». Но началась планомерная работа большевиков, и корпус систематически растащили по эскадронам и по сотням и разбросали по Эстляндской, Лифляндской, Курляндской, Витебской, Псковской и Новгородской губерниям, где, оставленные без влияния старших начальников, казаки разложились, потеряли дисциплину и перестали повиноваться.
Саблин видел всё это. Какая-то властная рука готовила последний потрясающий удар России, и не было никого, кто бы мог отвратить этот удар. Была это рука германского генерального штаба, неустанно через Швецию переводившего деньги Ленину на его работу, была это рука таинственного Интернационала, готовящего царство сатаны, — была это просто глупость Керенского, у которого в Зимнем дворце закружилась от власти голова — это было всё равно. Саблин видел, что отстранить эту руку он не может.
Для Саблина не были поэтому неожиданностью октябрьские события. Они должны были совершиться. Он презирал таких генералов, как Пестрецов, но он понимал, что они могли или ничего не делать, «саботировать», как говорили в эти дни, как это делал сам Саблин, или идти с рожном в надежде хотя от чего-либо этот рожон удержать.
На глазах у Саблина избивали мальчиков-юнкеров, убивали офицеров. Что мог он сделать? Только умереть, только быть так же избитым и убитым. Саблин знал, что он обречён на смерть, что та «Еремеевская» ночь, ночь избиения офицеров, о которой сладострастно толковали солдаты с самой мартовской революции, уже наступила. Он понимал, что офицерство русское, а с ним и вся интеллигенция всходили на Голгофу страданий, и с ними вместе шёл и Саблин. Он не боялся смерти. Жизнь давно утратила для него своё значение, потому что та красота жизни, которую даёт семья, Родина, свой полк, армия, победа и Царь, как символ всего этого, были вырваны из его сердца, но ему не хотелось умирать, как барану, ведомому на заклание, как убойному скоту, ему хотелось отдать свою жизнь в борьбе, и он ждал того момента, когда эта борьба начнётся, чтобы в ней дорого отдать свою жизнь, а пока берег себя.
25 октября красное знамя мятежа перешло в руки большевиков и началась их быстрая разрушительная работа.
Саблин часто сравнивал состояние России с состоянием тифозного больного. Период Временного правительства — это было скрытое состояние тифа, когда больной ещё ходит, у него нестерпимо болит голова, иногда начинается бред, но окружающие ещё не чувствуют, какая у него болезнь. Теперь кровавый бред окончательно свалил больного, и жуткие кошмары начали душить его. Но дальше должно быть выздоровление. Саблин ждал этого выздоровления. А если смерть?
Саблин не верил в возможность смерти нации.
2 ноября Совет народных комиссаров вызвал в Смольный для допроса учёного артиллериста и академика, начальника Михайловского артиллерийского училища и Артиллерийской Академии генерала Карачана. Допрос продолжался недолго. За Карачаном никакой вины не нашли. Матросы его вывели из Смольного, завели в переулок и здесь зверски убили.
На улице убили трёх прелестных мальчиков французов, сыновей учителя французского языка Генглеза. Они не были ни офицерами, ни юнкерами, как иностранцы они оставались чужими русской революции. Их завели к стене и в сумерках осеннего вечера расстреляли по всем правилам палаческого искусства.
Одних хватали, возили для допроса в Смольный, проделывали комедию какого-то суда, везли в Петропавловскую крепость или на Смоленское поле и там расстреливали несколькими выстрелами из ружей, других просто убивали на улице, на квартире, в больнице, третьих буквально растерзывали — советская народная власть покоряла под нози свои всякого врага и супостата.
9 ноября новая народная власть объявила о назначении Верховным главнокомандующим Армии прапорщика Крыленко.
Русская Армия приняла его, потому что он был народным героем того времени. Саблин поинтересовался прошлым нового Главковерха и вот что он узнал.
Крыленко был учителем истории. Это был маленький, озлобленный нескладно сложенный, безобразный, желчный интеллигент — точная копия знакомого Саблину Верцинского. Должно быть, когда-то кто-нибудь из офицеров оскорбил Крыленко; он ненавидел офицеров и военную службу. На одном из митингов в разгар проводимого Керенским углубления революции Крыленко вышел на эстраду, произнёс патетическую речь, сорвал с себя погоны и ордена и в диком экстазе стал топтать их, называя их «клеймом рабства». Экзальтированная им солдатская толпа последовала его примеру. Старые заслуженные подпрапорщики и солдаты, офицеры, перепуганные насмерть, срывали с себя колодки с георгиевскими крестами, рвали на себе погоны и несли к ногам Крыленко. Это и сделало Крыленко народным героем и приблизило его к шпионской шайке Ленина.
Первым приказом Крыленко было требование по всему фронту послать парламентёров для переговоров с немцами о мире. Мир должен был быть заключён через головы генералов и правительств самими солдатами. Мир должны были заключать роты с ротами, батальоны с батальонами, полки с полками…
Это была такая новость для международного права, что даже немцы усомнились в возможности так добиться мира и решились снестись со ставкой, с Могилёвом.
В Могилёве после бегства главковерха Керенского автоматически вступил в исправление его обязанностей его начальник штаба, генерал Духонин. Это был молодой ещё, красивый генерал генерального штаба, вполне порядочный, но робкий и нерешительный. Он всецело отдался в распоряжение комиссаров и правил армией через них, вернее, подписывал текущие бумаги.
Он возмутился такому предложению и не признал Крыленко. Крыленко во главе матросских и латышских банд двинулся к ставке на нескольких поездах. Шли медленно, осторожно, трусливо. Малейшее сопротивление ударных Корниловских войск — и все эти банды вместе с самим Крыленко убежали бы без оглядки. Но после долгих митингов ударные батальоны умыли руки и объявили нейтралитет, Крыленко побоялся ехать в Ставку и потребовал, чтобы Духонин явился к нему в поезд для доклада. Он гарантировал ему полную безопасность. Напрасно комиссары и друзья Духонина отговаривали его ехать к Крыленко, советовали ему переехать в Чернигов, уже и автомобиль был готов. Духонин счёл себя обязанным покориться новой власти. Надо было быть последовательным. Кто, изменив Государю, присягнул Временному правительству, кто вместо Николая Николаевича признал Брусилова, потом Корнилова, потом Керенского, должен был признать и Крыленко.
Страшен был только первый шаг измены природному Государю, дальнейшие были легки, и никто не думал, что последний ведёт в пропасть.
Едва Духонин появился на перроне вокзала, на него бросились свирепые матросы. С него сорвали погоны и буквально растерзали его на глазах у Крыленки. Его раздели, страшно, цинично осквернили труп и оставили лежать на перроне.
За телом убитого мужа приехала вдова с дочерью, их водили к трупу, издевались над ними и после долгих унижений выдали для погребения…
Убийство Духонина, совершенное неслыханно зверски и сопровождавшееся небывалым надругательством, понравилось армии негодяев и предателей. Всякий приговор к смерти офицера или генерала объявляли с этого времени с циничной усмешкой: «Получаете новое назначение! В штаб генерала Духонина!..»
Саблин знал всё это. Он знал, что и он находится в числе обречённых на командировку «в штаб генерала Духонина». По совету Петрова, оставшегося верным ему, хотя и служившего «в собственном Ленина гараже», Саблин съехал со своей квартиры и кочевал теперь с места на место, ночуя по знакомым и преимущественно у Мацнева, иногда на пустой квартире князя Репнина или на квартире Гриценки, или Марьи Фёдоровны Моргенштерн.
Личная жизнь его прекратилась.

 

XLVI

 

«Что же Россия?» — часто думал Саблин, засыпая то на диване в гостиной, то на оттоманке в кабинете, то на мягких перинах любовно постланной ему постели в особой комнате у Марьи Фёдоровны, то в комнате лакея. «Что же Россия?» И должен был ответить себе: «Ничего Россия! Шумит по городам и весям, волнуется красными знамёнами, объявляет самостоятельные республики и готовится к выборам в Учредительное Собрание».
Война не то идёт, не то нет. Одни люди сидят в окопах, хотя и знают, что если немцы станут наступать, они убегут, другие деловито и спокойно едут домой, тащат с собою оружие и с оружием готовятся отнимать чужую землю и делить её между собою. А по всей России вывешены плакаты, списки по номерам, партии враждуют между собою, партии выхваляют выставленных кандидатов, партии сулят золотые горы, молочные реки и кисельные берега.
«Как жаль, — думал часто Саблин, — что дядюшка Обленисимов уехал. То-то доволен был бы теперь, то-то шумел бы и кричал: «У нас совсем, как в Англии!»
Все говорили, что пройдут эсеры и большевики. И не могло быть иначе. К урнам готовились идти с оружием в руках и громко заявляли: «Кто не с нами, тот против нас. А кто против нас — в штаб генерала Духонина».
14 ноября избиратели потянулись к урнам, а солдаты, стоявшие подле мест выборов, посмеивались и говорили: «Не видать вам Учредительного Собрания. Наша теперь власть!»
И от этого падало уважение и вера в Учредительное Собрание. Называли его просто «Учредилкой» и мало интересовались тем, кто пройдёт. И менее всего интересовался этим Саблин. Он вспомнил, как ещё в 1905 году ему говорил управляющий на заводе, на котором он стоял с охранным взводом, что всеобщее, прямое, равное и тайное голосование — это только ловушка. Оно не было всеобщим, потому что к урнам не явилось громадное большинство: просто боялись солдат-большевиков; оно не было прямым, потому что не было достаточной проверки, кто подаёт записки, так как города были переполнены пришлым элементом — солдатами, для которых уже ничего не было святого; оно не было тайным, потому что партии заготовляли и рассылали печатные списки и готовые конверты и можно было знать, кто за какой список голосует, и, наконец, оно не было равным, потому что большевики уже проявили террор в полной мере, и против них голосовать боялись. Это была комедия, а не выборы.
Не пошёл и не подал своего голоса и Саблин. Не пошёл по убеждению. Из отдельных лиц, он нашёл бы, может быть, кого выбрать, но голосовать за списки он не мог. Более других ему нравился казачий список, начинавшийся именем Каледина, но когда Саблин расспросил про остальные имена, то оказалось, что дальше следовали лица, в полной мере парализовавшие Каледина. Честные, благородные люди, любящие Родину, попрятались в подполье. Одни из скромности, другие из трусости, и в Учредительное Собрание нагло перла мразь и тёмные силы, чтобы разрушать, а не восстановлять Россию.
Три года тому назад, перед войною Саблин, думая о Государственной Думе, пришёл к тому убеждению, что в России нет людей. Говорят: война родит героев. Эта война не только не родила героев, она уничтожила их. Кого не вспомнишь, его уже нет на свете. Застрелился на поле сражения у Сольдау, не желая идти в плен к немцам доблестный генерал Самсонов, томится в Быховском застенке горячий патриот Корнилов, ушёл в отставку пылкий и честный граф Келлер, застрелился Крымов, убит доблестный Карпов. Кто остался? Остались и продолжают где-то копошиться те, кто предал Государя, те, кто сегодня носил Царские вензеля и был, как ребёнок, счастлив назначению в Свиту или в генерал-адьютанты, а завтра рвал с себя в угоду толпе вензеля, драпировался красной материей и свои речи начинал лживыми словами: «Я демократ и друг народа. Моя идея — народовластие. Я социалист и революционер!»
«Что же? Выбирать их, готовых менять ежеминутно свои убеждения? Их, ищущих, где жареным пахнет, и способных продать честь и достояние России?!»
Рана была ужасная, и Саблин за эти три месяца поседел и постарел на двадцать лет. Остались только юношески гибкая талия, осанка старого военного, да стальным блеском воли горели серые глаза.
Кругом суетилась толпа. Люди веселились, как никогда. Кинематографы были полны народом, в театрах шли спектакли. Мария Фёдоровна ежедневно пела в концертах, и это веселье, когда у лавок с хлебом стояли часами длинные очереди, когда уже не было сахара, когда мясо стало редкостью и половина магазинов стояли с заколоченными окнами, казалось пиром во время чумы.
Правительство старалось урегулировать продукты, быть справедливым. Но весь народ сверху донизу стал безчестен, открылись ходы и возможности добывать муку и продукты со стороны, явилась протекция, и каждый тащил к себе всё, что мог, создавая запасы на чёрный день. Каждый чувствовал и понимал, что чёрный день наступал.
Советская власть наложила руку на всякую собственность. Начались повальные обыски, ревизия банковских сейфов, а вместе с этим начался повальный грабёж. Состояния в золоте, бриллиантах и бумагах перекладывались из одних карманов в другие. Это делалось беззастенчиво, просто, нагло, на глазах у всех. Чтобы спасти хоть часть имущества, надо было дать крупную взятку комиссару, наряду красной гвардии, комитету, совету. Если Ленин, глава правительства, брал взятки от Германского императора за предательство России, то как же было не брать этих взяток комиссарам и прочей власти народно-крестьянской республики? Брали, как никогда, и разврат красных чиновников, достиг в эти дни небывалых размеров.
Саблин постоянно читал Евангелие. В каждом новом декрете он видел подтверждение слов Спасителя и чувствовал, что настают последние времена. Он ждал Антихриста.

 

XLVII

 

Письмо от Тани… Его принёс Петров, которому доставил его какой-то солдат, не пожелавший назвать себя. Таня устроилась в Тобольске. Она шьёт и стирает белье. Она шьёт рубахи тем самым солдатам, которые караулят Государя, она стирает бельё Царской Семьи. Это даёт ей возможность знать всё, что делается в Тобольске на «улице свободы». Таня ни на минуту не теряет веры в то, что русский народ поймёт страшное преступление, которое он совершил, и освободит и вернёт на Престол своего законного Императора. Но она становится нетерпеливой. Она боится за неприкосновенность Царской Семьи. Кровавые призраки французской революции её преследуют.
«Папа, — писала Таня, — вам нужно торопиться, нужно что-нибудь сделать, что-нибудь предпринять. Я писала Тебе, что я не могу назвать теперешнее существование Государя и его Семьи иными словами, как тихий ужас. Когда сравню ещё недавнее прошлое с тем, что делается теперь, я вижу, что раньше всё-таки можно было жить — теперь жить стало немыслимо от тысячи обид, оскорблений, возмутительных и наглых выходок.
В сентябре в Тобольск от Временного правительства прибыли комиссар Панкратов и его помощник Никольский. Они собрали солдат, объявили им, что они партийные социалисты-революционеры, стоят за народ и за народную власть и что они не могут допустить, чтобы и в заточении Государь жил, как Государь. Панкратов за политическое преступление сидел 15 лет в Шлиссельбургской крепости, а затем 27 лет провёл в ссылке в Якутской области. «Как обращались с нами они, так и мы теперь будем обращаться с ними», — говорил Панкратов. Никольский тоже из ссыльных Якутской области, грубый и глупый, неотёсанный мужик с повадками палача. Никольский кричал на Наследника Цесаревича и называл его гадкими словами. Бедный мальчик боится теперь выйти из комнаты, боится встретить этого мерзкого человека. Папа, у них система — отравлять существование Царской Семьи целым рядом мелочей, ранящих глубоко чувствительное сердце.
Я много насмотрелась наглостей солдатских в Царском Селе после революции, но никогда, никогда я не могла подумать, что наш русский солдат может пасть так низко.
Государю и Государыне было запрещено выходить куда бы то ни было кроме церкви. Никто из народа не допускался в церковь, когда там молилась Царская Семья. Единственное место, где Государь и его семья могут быть на воздухе, — это двор. Там Государь пилил дрова, Великие княжны качались на качелях, а теперь устроили ледяную гору. Солдаты, по наущению Панкратова и Никольского, стали делать на доске качелей неприличные надписи, а ледяную гору уничтожили.
На днях у них был митинг, на котором они постановили, чтобы Государь Император снял с себя погоны. Папа, ты знаешь, что такое погоны для каждого из вас! Они ещё дороже для Государя, потому что на них вензель его отца. В самой грубой и возмутительной форме солдаты предъявили это требование к Государю: «А не снимешь, — кричали они, — так мы сорвём их с тебя силою».
Теперь, папа, Государь ходит в куртке. Всех лиц, проживавших в доме Корнилова, переселили в губернаторский дом, и там стадо тесно и неудобно. Теперь они запретили Государю и его семье посещать даже церковь, разрешены только домашние богослужения и то под надзором выборных от солдат.
Папа, что это за выборные! Вчера священник поминал в молитве святую царицу Александру. Солдаты остановили его грубыми словами и подняли скандал. Они не ведали, что творили. А я, папа, когда мне рассказывали про это, подумала, что это правда: она святая. Все, что было в прошлом, — все искуплено этими муками, и будет день, когда русский народ помянет её во святых своих угодниках.
Что я пишу такое… Мои мысли путаются. Ужели ей те же страшные муки, которые имела святая царица? Ужели явится Георгий Победоносец на белом коне и сокрушит главу дракона, ужели повторится дивная легенда святых Георгия Победоносца и Царицы Александры? И что это за змей, поработивший нашу землю? Страшно, папа!
Я сижу в маленькой комнате неподалёку от их дома и шью при свете керосиновой лампы. Кругом холодная, суровая, сибирская зима. Глубокий снег лежит на улицах и через белые, как сахар, пласты его, прочные и крепкие, протоптаны узкие дорожки. Холодно, папа. Когда кто-нибудь идёт на улице, то снег так скрипит, что слышно в моей избушке. Старая бабка, хозяйка моя, сидит рядом в каморке. Кот забрался мне на колени и, лёжа на спине, мягкой лапкой играет с клубком ниток. У меня хорошо, папа, а каково им?
Папа, им больше не присылают денег от Правительства. Мы ходим по Тобольску и собираем деньги у купцов и крестьян. Интеллигенция не даёт. Папа, русский Царь живёт Христа ради! Но он не знает этого, мы скрываем от него.
Новая власть — я не знаю, папа, какая она, но, видно, гадкая — распорядилась по телеграфу, что она не намерена содержать Царскую Семью. 10 человек служащих уволены, сахара отпускают по полфунта в месяц на человека. К невыносимым страданиям нравственным им прибавили и муки телесные!
Папа! Но ведь это же недопустимо! Это позор, которого никогда не простит русскому народу история! Папа, действуйте, работайте. Папа, я что могу — делаю. В меня влюбился здешний солдат охраны. Он некрасивый, курносый, маленький, кривоногий, у него лицо изрыто оспою, большой рот с длинными плохими зубами, от него гадко пахнет, он глупый, но он добрый… Я, папа, обещала выйти за него замуж, если он освободит Государя и его семью! Он теперь только и думает об этом.
Папа, но вы там в России должны действовать! Вы генералы, снисканные его милостями. Надо действовать на союзников. Что же они? Так платят они Государю за его непоколебимую верность своему слову? Что же король Георг и королева Александра? Что же Пуанкаре и Фош? Ужели они бессильны и не могут приказать кучке евреев, правящей Россиею, отпустить Богом венчанного Царя и не мучить его!
Папа! Милый, родной, честный папа. На тебя все надежды. Но ведь действовать надо. Если ничего не делать, то ничего не будет…»
Саблин призвал Петрова и расспросил, какой из себя был солдат, привёзший письмо. Оказалось: невзрачный, кривоногий, курносый, с лицом, изрытым оспою, большим ртом.
«Умная девочка, — подумал Саблин. — И права она. Действовать надо. Действовать, а не ждать!»

 

XLVIII

 

Глухой слух. Точно стук из подполья, точно шёпот за каменной стеной: на Дону у Атамана Каледина все по-старому, полный порядок. Дисциплинированная армия, жандармы по станциям, поезда ходят по расписанию — тишь, да гладь. Корнилов, неизвестно каким образом, освобождён из Быховского застенка. Приехал офицер генерального штаба и комиссар с предписанием освободить, и освободили. Предписание так тонко подделано, что никто не усумнился в его подлинности. Корнилов, окружённый своими верными туркменами, идёт по степям на юг. К нему примыкают юнкера и офицеры. На юге создаётся снова Российская армия и эта Российская армия освободит Россию от засилья большевиков!
Это передал Саблину Ермолов, разыскавший его у Марьи Фёдоровны Моргенштерн. Он рассказал обо всём.
— Надо бежать, ваше превосходительство, — сказал Ермолов. — Там и вам работа будет. На ваше имя солдаты и офицеры пойдут.
Саблин задумался.
«Да, — подумал он. — Надо творить. Надо восстановить старые полки и вернуть совесть русским людям».
Было тут же решено ехать в Ростов, а там, что Бог даст. Ермолов обещался выехать вперёд, разведать, побывать у Атамана Каледина, сговориться с ним, разыскать Алексеева и встретить Саблина с докладом в Ростове. Братья Полежаевы поедут вместе с Саблиным и составят его охрану, но будут держаться в стороне и как будто незнакомые, они вывезут с собою и Олю, которая поедет в Смольный институт, только что отправленный на юг.
— И я поеду с вами, — вдруг сказала Мария Фёдоровна. — Когда вы поедете с дамой, Александр Николаевич, на вас меньше будут обращать, внимания. Вы будете только буржуй, каких много теперь едет искать счастья на юге, если же вы поедете один, то вы будете контрреволюционер и вам не избежать крупных неприятностей.
— Поезжай, Муся, — глядя в большие печальные синие глаза своей подруги, сказал Гриценко. — Ты права. Ты у меня умница.
— Что же вы там делать будете? — сказал Саблин.
— Ростов — весёлый город, и я там всегда найду себе заработок. Может, там в оперетку поступлю. Это всегдашняя моя мечта.
— А ты, Павел Иванович? — спросил Саблин.
— Я останусь. У меня, Саша, старуха мать восьмидесяти лет, как я её брошу? Проживу как-нибудь. Мы с Мацневым решили скрипеть до конца. Ведь к весне, поди, и Каледин в Москве будет, и вы с Корниловым подоспеете. А то ещё на немцев у меня надежда большая. Не первый раз варягам выручать нас. Пусть приходят княжить и володеть нами.
Саблин отправился в контору Международных спальных вагонов. Оказалось, что билеты на Ростов получить нелегко.
Все места на все дни, вплоть до второго февраля, были проданы. Знакомый кассир, не раз продававший Саблину билеты, сказал ему: «Наведывайтесь к нам каждый день. Может быть, будут случайные места. Бывает так, кто-нибудь записался, а потом передумает, и места остаются. Только, простите, я вас запишу на чужую фамилию, а то вас ищут. Придумайте какую-нибудь».
— Моргенштерн, — не задумываясь сказал Саблин.
— Хорошо. Шведская фамилия. Так даже лучше. Товарищи иностранцев ещё боятся. Ведь поверите, нас спасает пока только то, что на вагонах написано: «Compagnie Internationale». Они думают, что у нас есть что-то общее с их новым богом — интернационалом, и не трогают.
Случайное место оказалось на 22 января. Однако тот же кассир предупредил Саблина о том, что поезд дальше Лисок не пойдёт, так как, по слухам, у Лисок бой. Казаки дерутся с большевиками. Подробностей кассир не знал. В газетах глухо писалось о контрреволюционных замыслах Атамана Каледина и о том, что все должны взяться за оружие и отстаивать землю и мир от генералов, капиталистов и казаков. Были короткие сообщения штаба главковерха с знаменательным заголовком: «На внутреннем фронте».
На этот внутренний фронт и стремился Саблин, и его сердце по-прежнему молодо билось в ожидании боя и победы!

 

XLIX

 

До Москвы ехали благополучно. Мария Фёдоровна и Оля Полежаева в дамском купе, Саблин с Павликом, Никою и богатым ростовским евреем Каппельбаумом — в другом купе. Вагон был полон, коридоры заполнены офицерами и солдатами, так что нельзя было открыть двери и пройти в уборную, в уборной было разбито стекло, не было воды, и три «товарища» дружно храпели на полу под умывальником. Если бы не эти подробности, то можно было бы забыть о том, что едут после революции. В купе было чисто, постели, постланные свежим бельём, были опрятны, и ярко горело электричество.
Саблин был одет в шубу с меховым воротником и мягкую бобровую шапку, одолженную ему братом Варвары Дмитриевны Мацневой, и Каппельбаум принимал его за купца. Павлик и Ника тоже были в штатском. Солдаты, попавшие в коридор интернационального вагона, чувствовали себя смущёнными и вели себя тихо.
В Москве была пересадка. Прямые поезда не ходили, пришлось нанимать извозчика, взявшего за конец безумную цену: двадцать пять рублей; на Курском вокзале садиться пришлось вечером, и носильщик предупредил, что брать места надо будет со скандалом. Действительно, за час до подачи поезда платформа наполнилась солдатами с сундучками и котомками, многие и с ружьями, которые, едва только подали поезд, кинулись, давя друг друга, к вагонам и быстро их заполнили.
— Вчора вот так-то кинулись, — рассказывал, проталкиваясь, носильщик, — женщину под рельсы сбросили. Задавило насмерть. Им все ничего.
Однако в интернациональном вагоне опять был порядок. Солдаты не входили в купе и теснились в коридоре. Они останавливали друг друга, говоря, что это вагон иностранный. Они, видно, твёрдо усвоили, что своё грабить и портить можно безнаказанно, а иностранное боялись — как бы не пришлось отвечать.
Опять без приключений добрались до Воронежа, но там остановились, и через час пришёл проводник и сказал:
— Ну, господа, как хотите, или вылезайте, или обратно поезжайте. Казаки под Чертковым дерутся, не пущают.
Саблин, Павлик и Ника собрались на совет. К ним примкнул молодой энергичный горец, инженер Арцханов, заменивший Каппельбаума, перешедшего в соседнее купе.
Ника стоял за то, чтобы слезть в Воронеже и ехать лошадьми через фронт. В разговор вмешался Арцханов.
— Простите меня, господа, что я позволю себе дать вам совет, — сказал он. — Сделайте так, как я. Вы куда едете? В Ростов?
— В Ростов, — отвечал Саблин.
— Ну вот. И я в Ростов. Мы вернёмся на Грязи и там сядем в царицынский поезд. В Царицыне все спокойно. Из Царицына поедем на Торговую и по новой ветке в Ростов.
— А почему не на лошадях? — спросил Ника.
— Да ведь вы — офицер? — спросил Арцханов, в упор глядя на Нику. Ника замялся.
— То есть, был офицером, — сказал он.
— Все равно. Попадётесь в руки красной гвардии — в расход выведут. Притом же с господином помещиком, — кивнул он на Саблина, — дама с вами, барышня. Теперь зима, чего вы натерпитесь ещё в дороге, а тут мы потеряем всего один день.
Павлик стал на сторону Арцханова, Саблин молчал, но видно было ему не хотелось попадать на фронт в костюме буржуя и начинать свои похождения с плена большевикам. Решили остаться в вагоне.
Рано утром выгрузились в Грязях и стали ожидать поезда на Царицын Регулярного движения не было, но по требованию солдат, в огромном количестве переполнявших станцию, начальник станции согласился отправить на Царицын теплушечный поезд.
— Вы, господа, ничего не будете иметь против, заплатить поездной прислуге рублей по тридцати, — сказал Арцханов, — нам выберут вагон почище и мы своей «буржуйской» компанией славно докатим до Царицына.
Все согласились. Каппельбаум, Арцханов и молодой телеграфный чиновник явились ходатаями и после долгих перешёптываний, хождения в комитет железнодорожников, дело стало налаживаться.
— Мы взяток не берём, товарищ, — сказал в канцелярии комитета молодой железнодорожный служащий на предложение Арцханова заплатить за вагон.
— А я вам их, товарищ, и не предлагаю, — сказал Арцханов. — Но я прошу вас принять эти четыреста рублей, собранные пассажирами на партийные цели, как знак того, что буржуазия, едущая на юг, сочувствует вам.
— А вы знаете, какой мы партии? — самодовольно усмехаясь, спросил молодой человек.
— Большевики, — сказал Арцханов, — потому что это теперь единственная партия в России, которая может существовать.
Молодой человек не понял иронии, но, польщённый, смягчился.
— Хорошо, — сказал он, — я вам выдам квитанцию в получении денег. Партия, действительно, нуждается. Просветительные цели, то да се, знаете, товарищ, деньги всегда нужны, поверите ли, комитет до сего времени даже граммофоном не мог обзавестись. Только, извиняюсь, теплушки вам не найдётся. Так, чистенький вагончик вам подберётся; знаете, такой, где скота не возили.
В сумерках зимнего дня пригнали этот вагон, оказавшийся вагоном из-под угля. Но такими пустяками, как угольная пыль, стесняться не приходилось, и пассажиры стали устраиваться в нём на своих вещах.
Солдатская толпа бушевала кругом. Ей не хватило вагонов и, увидав ещё вагон, прицеливаемый к поезду, она кинулась к нему.
За эти полгода свободной республиканской жизни Саблин привык к солдатским митингам и выражениям, на них употребляемым, и потому нисколько не волновался, зная, что если нет у этой массы вожака, то от слов и угроз до дела очень далеко.
Не смутило его и то, что солдаты наполнили вагон и стеснили откупивших его буржуев. Этого надо было ожидать. Люди ехали на крышах и на буферах, естественно, что они не могли оставить лишь наполовину занятого вагона.
Саблин, устроив возможно удобнее Марию Фёдоровну и Олю, уселся сам у стены и думал свои думы, лишь одним ухом прислушиваясь к той перебранке и к тем речам, которые говорились в вагоне. Он однако сразу заметил молодого солдата, одетого лучше других, видимо, комиссара или члена комитета, сразу оценил его значение и сосредоточил на нём внимание.
Поезд тронулся, многие заснули в вагоне, но Саблин не спал.

 

L

 

Он вспоминал всю свою жизнь. Вспомнил весенний «бал» у Гриценки, когда он, юный корнет, заступился за Захара, а потом пел с Любовиным и отвозил Китти. Он был тогда ближе к Захару, Любовину, к людям своего взвода, нежели теперь, когда он прожил с ними двадцать пять лет! Чувства и мысли своих лошадей Леды и Дианы, своего Мирабо, на котором он ездил в дни юности, он знал лучше, нежели то, что думают и переживают своими тяжёлыми мозгами эти люди.
Он жил с Китти целую неделю, не отходя от неё ни на шаг, он знал каждый уголок её тела. И теперь, стоит ему только зажмурить глаза, и он может ощутить сладострастный трепет при воспоминании о полном, розоватом, упругом теле Китти, о её прекрасных ногах и нежных душистых руках. Сколько раз, покрыв своё лицо ароматными волнами её золотых волос, он целовал её затылок. А думал ли он, знал он, что думает, что переживает она в эти часы? Он испортил, исковеркал, её жизнь и даже не знает, где она теперь, жива или умерла. Быть может она следила где-нибудь в глуши по газетам за его успехами, читала про его блестящую конную атаку, про ранение, про возвышение и думала: «Он мой! Он мой! Он был моим!».
Или она давно в земле, и прекрасное тело её съедено червями, и, верно, лежит она в стороне от других, как самоубийца, — недаром призраки самоубийц его так часто преследовали. Она ушла и потонула в людском море, как тонет песчинка, но легче песчинке, смытой океаном на дальнем севере, столкнуться с песчинкой, смытой в знойной Африке, нежели встретиться им на земле.
А сколько, сколько солдат прошло мимо него! Он знал их по фамилиям, учил их, разговаривал с ними и проглядел их душу, проглядел их страшный инстинкт разрушения. Саблин считал, что счастье в творчестве, но, если в творчестве счастье, то ведь и в разрушении, должна быть своя радость.
И сейчас же он вспомнил Марусю. Никогда наслажденье женщиной у него не достигало такого острого напряжения, как это было в дни его связи с Марусей. Он разрушал её тело и её душу. Он перевернул весь её мир. Она плакала, сгорая от девичьего стыда, а он заставлял её стоять перед ним обнажённой с поднятыми руками и любовался, как краска стыда разливалась по шее, по груди, заливала все тело, становившееся бледно-розовым. Она страдала — он наслаждался. А что, если есть наслаждение и дальше, что, если есть наслаждение видеть муки человека и его медленную смерть? Ходят же люди смотреть смертную казнь, ходят годами по циркам смотреть укротителей зверей или каких-либо отчаянных гимнастов, чтобы подстеречь минуту их гибели и… насладиться. Стоит, чтобы кого-нибудь задавило лошадьми или поездом, и бежит уже жадная толпа смотреть на остатки разбитого тела, на муки и страдания.
Смерть и жизнь близко соприкоснулись в последнем спазме наслаждения дающем жизнь новому существу, и в последнем спазме тела, которое покидает жизнь, и в обоих есть что-то общее. Женщина, которая рожает, мучается и иногда умирает. Жизнь и смерть сплетаются в судорожном объятии…
Светало. В открытую дверь вагона врывался свежий, весною пахнущий воздух, пахло талым снегом, прелым листом и могучим запахом земли воды и воздуха, напоенного озоном.
«Жизнь и смерть сплетаются в судорожном объятии», — снова подумал Саблин и вспомнил сумерки осеннего дня, чистую белую постель и на ней тяжело утонувшее в подушки тонкое лицо, которое было когда-то столь дорогим, и рядом, в кресле, в куче тряпья, красный, как паучок, ребёнок, беспомощно шевелящий ручками и ножками…
«Мой принц!.. Мой принц!..» — донеслось до него из какого-то далека.
Было это все! Было и ушло. Исчез Любовин, исчез Коржиков, и где сын Виктор?
Марусю поглотило на его глазах небытие, а те, быть может, и живы, но Саблин про них не знает и узнает ли когда?
В этом сила, в этом смысл, в этом возможность жить.
Все проходит!..
Проходит страдание, проходит и радость, наслаждение сменяется болезнью, острая боль — тупою. Жизнь сменяется смертью… Смерть… Да, и смерть проходит, и наступает что-то новое, иное, чего мы не знаем, как не знаем и того, что сменит ощущение данной секунды, данного мига, четверти мига, мгновения. Пройдёт и большевизм, пройдут все ужасы русского бунта, но старого не будет, — не будет старого Гриценки, его Захара, Ивана Карповича. А почему не будет?
Красный паучок, беспомощно шевелившийся в куче тряпья в домике на Шлиссельбургском тракте, вырос. Ему теперь, должно быть, столько же лет, как вот этому солдату. «Какое у него прекрасное, тонкое и в то же время отталкивающее лицо! Почему он на меня так смотрит, узнал меня, служил где-нибудь со мною? Кто он? Шофёр, мотоциклист, радиотелеграфист, писарь? У него тонкие породистые, холёные руки, так странно напоминающие чьи-то другие руки. Чьи? Чьи? В бровях, сурово насупленных, лежит что-то странно милое, так не гармонирующее со всем его наглым видом. Где я видал его, где я встречался с ним?»
«Что ему от меня надо? Почему собрались там, за вагоном, позванные им вооружённые солдаты, почему он идёт ко мне?»
— Вы будете не генерал Саблин? — услышал Саблин обращённый к нему вопрос, и голос послышался ему каким-то далёким и глухим. Точно уши у него заложило, так слышны бывают голоса, когда нырнёшь глубоко в воду, и вода зальёт уши.
«Вот оно! — подумал Саблин. — Настал и мой черёд! — Он опустил руку в карман, где лежал браунинг, и едва заметным движением большого пальца перевёл пуговку на боевой взвод.
— Я вас спрашиваю! — воскликнул солдат, гневно протягивая руку к Саблину.
И стало так тихо кругом… Саблин слышал, как капала с сучка вода на ноздреватый снег и, пробивая его, шуршала по листьям. Упала одна капля, потом другая.
«Вот оно! — мелькнуло в голове у Саблина, и сейчас же сердце сказало ему: все проходит!..»
— Да, я генерал Саблин, — спокойно сказал Саблин, — что вам от меня угодно?
Он не слышал того, что говорил после молодой солдат толпе у вагона, но он слышал только, что была сказана ужасная наглая клевета и что солдаты поверили ей и готовы на самосуд. Саблин слишком хорошо знал психологию толпы и солдата, чтобы ошибиться.
«Не всё ещё потеряно», — подумал он, выхватил из кармана револьвер и, угрожая им, бросился в толпу. Он не ошибся. Толпа расступилась перед ним, и никто не вырвал у него из рук револьвера, никто не схватил его.
Саблин ловким прыжком перепрыгнул канаву и побежал, делая широкие скачки по рыхлому снегу, в лес.
Саблину было сорок четыре года, но он всю жизнь занимался гимнастикой и служил в строю. Он был силён и ловок. Он скоро почувствовал, что кинувшиеся за ним в погоню солдаты бегут тяжело и неумело и что они его не догонят. Выстрелы, раздавшиеся ему вслед, были направлены зря, Саблин не слыхал даже свиста пуль. Он стал бежать спокойнее, выбирая направление. Он понимал, что солдаты далеко от поезда не побегут, и, если машинист тронет поезд, то он спасён.
Но сейчас же Саблин почувствовал, что от солдат отделился кто-то и быстро его настигает. Саблин понял, что тот, кто настигает, так же силён и ловок, как он, но моложе его. Ещё десять, двадцать скачков, и он настигнет его сзади и тогда собьёт с ног. Саблин боялся оглянуться, но инстинктивно понял, что настало время стрелять.
Он быстро остановился и повернулся лицом к нагонявшему. Он поднял револьвер и прицелился… Туман на секунду застлал его глаза мутною пеленою. Между ним и настигавшим его молодым солдатом, среди тонких стволов осин, на мокром снегу заколыхалось странное облачко. В колеблющемся тумане утра отчётливо засияли синие лучистые глаза, большие, тоскующие, прикрытые длинными ресницами. Тонкое белое лицо без единой кровинки обозначилось на фоне длинных чёрных волос, волнистыми змеями упадавших на спину, две тонкие руки протянулись к нему.
«Мой принц!.. Мой принц!..» — неслось откуда-то издали.
Это видение продолжалось одну секунду. Саблин успел только подумать: «Это потому, что я думал о Марусе!..»
Эта секунда была роковою для Саблина.
Сильный удар по кисти выбил револьвер, тяжёлые могучие руки навалились на его плечи, охватили его поперёк, он сразу был окружён толпою. Его толкали, с него сбили шапку, его ударили по шее так, что у него зазвенело в ушах. Чей-то грубый голос, смеясь весёлым торжествующим смехом, сказал:
— В штаб генерала Духонина!..
Саблину показалось, что после этих слов наступила страшная тишина Мутно рисовались тонкие стволы осин и рыхлый снег и небо, сквозь переплёт голых сучьев, бледно-голубое, жалкое, точно плачущее небо…
Ему показалось, что ветви зашумели от набежавшего ветерка и тихо прошептали: «В штаб генерала Духонина!»
Он понял значение этих слов и тоскливо посмотрел кругом.
Кто-то, только что подбежавший, ударил его сзади по затылку чем-то твёрдым, должно быть, ружейным прикладом. В глазах у Саблина потемнело, он пошатнулся и ещё раз услышал ликующие, весёлые голоса:
— В штаб генерала Духонина!..

 

Назад: XXV
Дальше: ЧАСТЬ СЕДЬМАЯ