Книга: Последние дни Российской империи. Том 3
Назад: XXXVIII
Дальше: XI

ЧАСТЬ СЕДЬМАЯ

I

 

Широко раскинулась по-над Доном станица казачья. Белые мазанки, соломенными крышами крытые, точно стадо гусей разбежались вдоль берега обрывистого, уёмистого, жёлтыми песками расцвеченного. Упёрлись столбиками рундучков в самый край обрыва и смотрят стеклянными очами, как метёт по Тихому Дону, по широкому займищу ветер степной снеговые метели. А кругом них сады. Голыми ветвями стремятся к синему небу яблони чёрные, вишенья тёмно-лиловые и вся облепленная старыми чёрными сучьями белая акация. Машут кому-то ветвями из-за плетней и дощатых заборцев точно кличут кого: «Эй, станичник, нас не забывай!.. Улица широким проспектом протянулась вдоль Дона. Станешь посередине, и туда и сюда упирается она в степь бесконечную, бескрайнюю, робкими миражами покрытую. Дома стали неровно. Где гордо выпятились вперёд, где укрылись в садовую гущу, точно девушки спрятались за полог древесный, а где и вовсе попрятались за сараями, клунями и банями. Станичный магазин выпер на самую середину площади и гордо упёрся белыми с толбочками, из кривого карагача слаженными в большие камни. От Дона вглубь степи где ровными проспектами, широкими и скучными, где уличками кривыми, разбегающимися между садов переулочками, побежали к степи улицы. На площади одиноко стало красное, двухэтажное, многооконное знание и важно глядит на приземистые домики, попрятавшиеся в садах. Каменное крыльцо утонуло в грязи, и над высокою тёмною дверью висит синяя вывеска, золотыми буквами говорящая, что это четырёхклассное станичное училище, иждивением станицы в благодарную память незабвенного Императора Александра III устроенное. По середине станицы, против спуска к плашкоутному мосту, снятому теперь по случаю зимы, и где тянется по снегу и льду санями наезженная дорога, отступая на площадь, высится красный кирпичный станичный собор о пяти главах, под серебряными куполами. Возле него сад из сиреней, жасминов и высоких пирамидальных тополей, заключённый в деревянную, местами обвалившуюся деревянную ограду, протянутую между кирпичных столбов с медными шарами. Кругом площади, как старухи нищие, опираясь на свои костыли вытянулись галдарейками окружённые лавки станичные. Возле запертых дверей, по узким балкончикам развалились плуги ярко крашенные, бочки керосиновые, ящики, колеса и другой тяжёлый товар деревенский.
Широкие улицы заплыли жирною черноземною грязью. Она доходит до ступицы колёс, блестит на солнце, тянется под ветром, и не понять как не уплыли по ней к самому Дону белые домики с пёстрыми ставнями и не повалились высокие тополи и кривые плетни. Вдоль домов и плетней натоптана узкая — двоим не разойтись — тропинка. Там через большую лужу перекинута скользкая узкая, грязью затоптанная дощечка, там кто-то приладил мостки горбатые и перильце протянул, а там и вовсе нет ничего, и прохожие бредут по плетню, цепляясь руками за длинные шаткие колья.
Чья-то телега застряла посреди улицы, утонув глубоко в грязи беспомощно торчит из неё дышло с висящими воловьими ярмами, и точно всем видом своим говорит она: «Ничаво! Видать, погодить придётся…»
Свиньи целым стадом стали вдоль забора, упёрлись розовыми, белой щетиной обросшими боками, в скользкие прохладные колья, подставили грязью залепленные пятнистые спины и животы под солнце и застыли, тупо глядя на землю и поблескивая маленькими чёрными глазками. Свинья — что! Ей теперь в мокроту предзимнюю самое раздолье.
— Кыш, вы! — замахиваясь длинной палкой, кричит на них седобородый казак, прочищая среди них себе дорогу по узкой тропинке. — Я вас, проклятые… их!
Молодцеватый казак в новой форменной шинели без погон, при шашке и винтовке, на рослом, видном рыжем коне с закрученным и завязанным хвостом, утопая по колено лошади в грязи, бодрым шагом, далеко разбрасывая липкие брызги, обгоняет старика.
— Садись, дедушка, подвезу! — кричит он, скаля зубы.
— Ну тя к лешему. Не зубоскаль, обормот! — замахиваясь на него палкой, говорит старик.
— Джигитни, старина, покажи гвардейскую развязку, — не унимается казак.
— Олухи! Хронтовики! Дезертиры! — ворчит старик, разгоняя свиней.
— А то на борова, деда, садись. Ишь, боров здоровый! Ничего, что без седла — довезёт.
— Пошёл к дьяволу, — кричит старик. — Управы на вас нет.
— И то с ним. Пра, садись. Опоздаешь, слышь благовест-то!
С синего неба, разливаясь по громадной станице, по широкой тёмной степи, кое-где блестящей изумрудом озимей, по Дону, прижавшемуся к крутому песчаному обрыву, по виноградным садам, по разливу, поросшему корявыми вётлами и камышами, несётся частый, надоедливый перезвон тяжёлого медного колокола.
Сполох гудит по станице, сзывая старого и малого, сзывая баб и детей к станичному храму на майдан послушать, что будут говорить приезжие из Новочеркасска люди.
В солнечном дрожащем мареве под бледнеющим над степью небом ярко, всеми шестью золотыми куполами, горит белый новочеркасский собор, стоящий на крутом земляном утёсе. Точно места, воплощённые в белом камне и покрытые золотом, точно дума казачья, горделивая, навис он над степью и далеко виден, сверкающий всеми ярко горящими головами. Между ним и станицей на двадцать с лишним вёрст залегла широкая долина Дона, поросшая бурой травою, камышами да широкими раскидистыми ивами и дубами.
По грязным улицам станицы, гуськом, цепляясь за заборы и тыны, по дощатым, залитым грязью, скользким настилам все в одном направлении, к собору, идут женщины в шубках и платках с широкими белыми лицами, тёмными соболиными бровями и румяными щеками, сытые, сдобные и приветливые. С белых, точно точёных из слоновой кости зубов, слетает шелуха семечек, подсолнечных и тыквенных, жареных. На многих надеты дорогие лисьи шубы, крытые сукном, бархатом и плюшем. Казаки, кто в шубе, кто в форменной шинели, одни в погонах, с крестами и медалями, при шашках, в чёрных прекрасного курпея с алыми суконными верхами папахах, другие без погон, в серых папахах, с ободранными крестами, в шинелях, небрежно надетых и не подпоясанных, с широкими наглыми лицами, молодецкими ватагами подходят к площади, мощённой грубыми каменными плитами. У самой паперти, опираясь на длинную толстую трость с серебряным в виде яблока набалдашником с двуглавым императорским орлом на нём, стоит в офицерском пальто и погонах чернобородый хорунжий из простых казаков, станичный атаман. Около него столпились почётные граждане станицы. Стоит в голубой атаманской фуражке старый с голым лисьим лицом Лукьянов в меховой дорогого меха шубе, стоит в низенькой, старой, измятой армейской папахе, в старой шинели с крестами и медалями за турецкую войну, весь сморщенный, с клочковатою седою бородой Пятницков, стоят несколько офицеров в белых погонах, штатский с седыми усами в судейской фуражке, сзади них жмутся станичные барышни местной интеллигенции, а левее тёмная толпа казаков и казачек, папахи серые и чёрные, шинели и шубы, чекмени и теплушки, платки и шляпки, гимназические пальто и серые шубки станичной молодёжи.
И над всею этою толпою, разливаясь в свежем, пахнущем морозом январском воздухе, густо гудит медный колокол, заглушая отдельные голоса, заглушая гомон толпы и смех молодёжи.
Сполох несётся над Доном.

 

II

 

На самой окраине станицы, там, где она тремя улицами, все понижаясь домами и вишнёвыми садами, убежала в беспредельную степь, совсем на отшибе, в густом саду с расставленными по нему колодами ульев, стоит маленькая, точно вросшая в чёрную землю мазанка, крытая лохматою соломенною шапкой, — это дом дедушки Архипова. Архипову более семидесяти лет. Он Скобелева хорошо помнит, в Крыму под Севастополем был и мало-мало самого Наполеона не захватил. Он хранитель старых песен и заветов казачьих, он прорицатель и ворожей, ему открыты тайны Библии и Апокалипсиса, и он все точно знает, что было и будет. Газет он не читает, среди людей не бывает, на станичный сход не ходит, горлопанов, что горло дерут и речами заливаются, не жалует, с попом и атаманом не дружит — с первым потому, что сам он по старой вере живёт и славится, как начётчик, со вторым потому, что распустил казаков, воровство развёл и старыми боевыми играми казачьими не занимает казаков.
К нему по вечерам ходят молодицы поспрошать, будет ли толк от жениха, к нему ходят недужные, изверившиеся в докторах и лекарствах, к нему ходит и сам станичный атаман советоваться по разным делам.
Он живёт вдвоём с правнуком Петушком. Петушку четырнадцатый год он учится в гимназии. Петушок круглый сирота — отца убили в Восточной Пруссии, а мать с горя померла. Петушком прозвал мальчика дед за его звонкий голос да за добрый, весёлый характер. Дед Архипов лошадь держит для Петушка и заботливо из скудных сбережений готовит его стать настоящим казаком.
Архипов стар, но крепок. Он всегда одет в синие шаровары с широким алым лампасом, в мягкие чёрные сапоги, по-стариковски стоптанные, в просторный синий чекмень — в праздники усеянный орденами и медалями, в серую свитку и папаху чёрного барана. У Архипова в избе чисто подметено, пахнет мятой и полынью, и сам он сидит в углу под образами, и его жёлтое морщинистое лицо с седыми длинными волосами и бородою, узкою и благообразною, его тонкий нос и тёмные глаза кажутся тоже похожими на икону.
Густой гул медного колокола доносится мягкими волнами и заставляет тихо звенеть стекла маленькой горницы. Сполох долетает до окраины станицы и широко несётся по степи. Но он не трогает Архипова. Он и так бы не пошёл туда, где станичные горлопаны будут говорить «пусты речи и слова», а теперь мешают ему неожиданные, Бог весть откуда взявшиеся, Богом посланные гости.
Их трое. Два молодых человека и девушка. Все хорошо, по-господски, одетые, но страшно измученные и голодные. Пришли они глухою ночью, часов около двух, как с неба свалились. Едва дошли. Они говорили слабыми голосами, и голод глядел из больших, ясных и чистых глаз. Два брата и сестра.
Старик не допрашивал их, кто они и откуда. Открыл на настойчивый стук дощатую дверь и впустил их из глухой с сияющими большими звёздами, тихой, беспредельной, пахнущей землёю степи.
— Спаси вас Христос! — сказал он тихо и, засветив жестяную лампочку, зорко всмотрелся в шатающихся, как тени, людей.
Он разбудил спавшего в соседней горнице Петушка, приказал принести мёду, хлеба пшеничного и молока и поставил перед гостями.
— Кушайте на здоровье, — сказал он.
— Мы, дедушка, — начал было старший, — не воры, не разбойники, позволь переночевать, мы можем и бумаги наши показать…
Но старик перебил его:
— Разве я спрашиваю, кто вы, — сказал он. — Христос, значит, послал. Голодны вы, крова нету над вами, ну, значит, и накормим и отдыхайте и живите сколько надо. Слава Богу, найдётся.
В комнату Петушка натаскали мягкой соломы и душистого степового сена, барышню устроили на постели Петушка, а молодых людей на полу, и они, наевшись, заснули крепким сном.
Уже давно гудит сполох по станице, а прохожие люди всё ещё спят, Петушок поседлал своего бурого мерина и поехал на площадь узнать, в чём дело, старик приготовил гостям кислого молока, хлеба, яиц, наставил самовар и ждёт, когда они проснутся.
Первым вышел молодой человек. Ему было лет двадцать. Красивое, без бороды и усов лицо его было исхудалое и покрытое медным загаром, который даёт зимняя стужа, ночлеги в поле и степной холодный ветер. Он уселся за стол и стал хозяйничать, поглядывая на старика.
— Что, — сказал наконец старик, — воевать, что ль, пришёл?
— Воевать, дедушка, — охотно отозвался молодой человек.
— А ты знаешь, сколько ещё воевать-то осталось?
— Ну, верно, меньше, чем было. К концу, надо думать, дело идёт.
— К концу, — протянул старик… — Ты послушай, что старые люди говорят, что степь-матушка по ночам гудёт да старым людям, которые речи её понимают, сказывает.
— Говори, дедушка, я слушаю.
— Так… — протянул старик, придвинулся ближе к столу, за которым сидел молодой человек, налил ему стакан бледного деревенского чая, пододвинул ломоть хлеба и начал: — Хочешь верь, хочешь по ветру пусти, потому за речь мою не плачено. А только так оно было, так и сбудется, потому что это от Господа Бога сказано. В тысяча девятьсот четырнадцатом году, значит, заключил наш Император Николай Второй Александрович с немецким королём Вильгельмом войну на десять лет. Взмолился Вильгельм, нельзя ли, значит, покороче. «Придёт, — говорит, — земля моя в разорение от такой долгой войны и не победить мне тогда — никогда». «Ну ладно, — говорит Николай Александрович, — будем с тобой воевать пять лет. Четыре года полностью, а пятый на успокоение, но как мой народ такой, что его, ежели он развоюется, остановить никак не возможно, то ещё пять лет буду я воевать сам с собою, пока вся Россия не погибнет». И спросил, значит, Вильгельм, почему наш Государь погибели желает народу своему. И открыл Николай Александрович Библию перед Вильгельмом и указал на то место, где писано про Содом и Гоморру: «Забыл, — сказал он, — народ мой Господа Бога, забыл меня, своего Государя, перестал любить любовью христианскою ближнего, и не стало на Руси честных людей, и через то назначено народу русскому очищение огнём и мечом». Все, кто Царя предавал, — погибнут от руки злодеев, все, кто противу царства шёл и веру христианскую поносил, погибнут и будут рассеяны по чужим землям. И срок и предел мучениям русского народа показан. Муки показаны до тысячи девятьсот двадцать первого года, когда перелом будет. Храмы наполнятся, враги станут друзьями. И будет тысяча девятьсот двадцать второй год лютее всех годов. Казачьи кости будут разбросаны по всему свету Божьему и будут такие, что на море погибнут. А Петербургу в тот год быть пусту. В тысяча девятьсот двадцать третьем году загорится звезда над землёю — та звезда будет обозначать начало. И крест Над святым храмом Константина — над Софиею мудрою православный повиснет, и турки будут заодно с русскими, и кончатся войны на востоке. Враг начертает на всём звезду, и молот и серп под нею. И звезда вознесётся на небо, а «молот-серп» обратно прочтутся и тем конец будет. И будет, тогда царствование счастливое Михаила — и царствованию тому предел осмьнадцать лет».
Из горницы выглянула девушка. Прелестное лицо её горело от ветра мороза, солнца, утомления и крепкого сна.
— Ну как, Оля, спала? — спросил её молодой человек.
— Отлично, Ника. Здравствуйте, дедушка, — сказала девушка.
— Спаси Христос. Сестра, что ли, будет?
— Сестра, сестра, — сказала девушка.
— Видать, сходствие большое есть. Ну, спаси Христос.
— Дедушка, а почему звонят так? Разве праздник сегодня?
— И, родная. Какой праздник! Брат на брата идёт!
— Что же, и здесь большевики? — спросил Ника.
— А ты погодь, — сказал серьёзно старик. — Вот Петушок, правнук мой, разведку сделает, на чём постановят, погоди и посмотрим, чего вам делать? Может, ещё у меня поживёте, я схороню вас. Что ж, русские будете? А надысь в Каменской полковника Фарафонова свои же люди убили, генерал туда прислан, не то Семёнов, не то Сетраков, или как там, едва убежал — хорошо камышами спасся… Да… На станции Себрякова казаки офицеров убили… Да… хорошо это? А ведь вы… и спрашивать никому не надо — видать сразу, офицеры. Российские солдаты по Новочеркасску кругом силу взяли, ходят, зверствуют, казаки с ними заодно пошли. Нет, погодить надо, на чём порешат.
— А что, дедушка, в Новочеркасске атаманская власть?
— Сидел Каледин Алексей Максимович, а что теперь — никому не известно, с мужиками, сказывают, столковаться хочет. Сидел Каледин, да усидит ли, Христос один знает. Времена тяжёлые стали. Сегодня присягнут, на завтра предадут. Да вы что?.. Торопиться некуда. Не объедите старика. Все своё, не покупное… Да. Отдохните маленько, да порасспросим людей, а там и видать станет, куда вам лететь!.. Не на огонь же прямо!..

 

III

 

Когда Саблин с револьвером в руке бросился в толпу солдат, в вагоне произошло движение. Все солдаты и с ними вместе Ника и Павлик Полежаевы выскочили из вагона и бросились за Саблиным. Ника и Павлик не отдавали себе отчёта, зачем они бегут. Они были безоружны, они сами должны были бояться солдат, потому что были офицерами, но была какая-то надежда, что, может быть, им удастся быть полезными, помочь отстоять генерала Саблина. Они видели, как Саблин остановился и прицелился. Остановилась и вся толпа. Продолжал, не спуская глаз с Саблина, как хорошая борзая собака на зайца, бежать молодой солдат, бежал бледный солдат со злым лицом и ещё несколько забегали с боков и сзади. Но Саблин не стрелял, а опустил револьвер, и в то же мгновение на него навалилась толпа, и Полежаевы поняли, что для Саблина все кончено. Весь интерес толпы был сосредоточен на нём, и на Нику и Павлика, стоявших в стороне, в лесу, никто не обратил внимания.
— Пойдём с ним, — сказал Ника,
— Ничем не поможешь, — сказал Павлик. — Надо добывать Олю и бежать, куда глаза глядят. Нам нет возврата в вагон.
— Но как же так?.. Его-то… Бросить? — сказал Ника, и губы его надулись, а на глазах показались слёзы. — Благородно это?
— А что же сделаешь? Ну, скажи сам. Если бы оружие было, можно было бы попытаться стрельбою разогнать их.
Они стояли в лесу. Молодые сердца бились от негодования и от беспомощности. Едкое чувство стыда от всего виденного было в них. Поднималась глухая, жестокая ненависть к солдатам, и жажда мести, кровавой, страшной мести становилась главною целью, главным смыслом жить.
— Пойдём на юг, к казакам! — сказал Павлик. — Там мы добудем оружие. Пойдём и освободим его.
— Да, если они раньше его не прикончат. — Тогда отомстим. — А Оля как же? — Конечно, с нами. Сестрою милосердия. Куда она пойдёт теперь? Родного дома нет, родной земли нет. К казакам! Одно спасение.
Они нашлю Олю в лесу, недалеко от вагона. Как только она увидала братьев, она замахала им руками, давая понять, чтобы они не шли к железной дороге, и сама, оглядываясь и скрываясь за деревьями, стала пробираться к ним.
— Милые мои! — говорила она, переводя глаза с Павлика на Нику и с Ники на Павлика, будто желая убедиться, что оба живы и невредимы, — стойте, стойте, дорогие…
Она подошла и нервно заговорила.
— На поезд и думать нечего возвращаться. Надо бежать, как можно дальше отсюда. Та старушка в платке и жена телеграфиста оговорили вас. Они сказали, что и вы были с генералом Саблиным. Назвали вас его адьютантами. И откуда они это взяли! Кубанского офицера схватили и арестовали, жена его на коленях валялась, просила, чтобы освободили, её тоже потащили. Всем распоряжался тот молодой солдат с красивым лицом. Инженера, который вчера спорил с ними, и его даму тоже забрали, и толстого еврея взяли. Вещи стали перерывать. Я в лесу спрятавшись была, так видала, как они пустые чемоданы выкидывали на дорогу. Вернуться теперь — на верную смерть. Надо бежать.
— Куда бежать? — сказал Ника.
— На юг! На юг! — сказал Павлик. — И не медля ни минуты. Солнце светило над лесом, и по солнцу и по оттаявшим стволам, по почерневшим с одной стороны кочкам братья Полежаевы и Оля знали, где юг. Юг и казаки рисовались им благословенною страною порядка, где вновь создаётся великая Российская армия, где не ходит по городам и деревням кровавый туман и где не висят красные знамёна с призывами к бунту и грабежу.
На юг!
Они шли, избегая селений и деревень, избегая больших дорог. У них, кроме небольшого запаса денег, ничего не было. Их вещи остались в вагоне. Но они не думали о лишениях. Крепко, глубоко верили они, что там Россия, которая пригреет и накормит.
К вечеру, голодные и холодные, они подошли к селению. Они выбрали одинокую хату и постучали в надежде переночевать. Старуха и две молодые женщины пустили их. Но, приглядевшись к ним при свете лампы засуетились и стали говорить: «Баржуи … нет, лучше уходите, греха бы не было. А деньги есть?.. За деньги хлеба немного дадим и идите… Идите и вам плохо будет и нам в ответ попасть придётся. От комиссара наказ: буржуев не принимать. Поди, к казакам пробираетесь? А казаки, слыхать, всех солдат истребляют».
За три рубля они отпустили фунт старого хлеба, закрыли перед ними дверь, и холодная звёздная ночь открыла им свои объятия.
Они провели её за околицей, зарывшись в скирду немолоченого хлеба устроив в нём нору и согреваясь животной теплотой. На селе неугомонно лаяли собаки, слышались звуки гармоники, пение хриплых голосов. То загорались жёлтыми огнями маленькие окна избушек, то потухали, слышался смех, женский визг, крики и улюлюканье. Молодёжь гуляла по селу. До света Полежаевы выбрались из своей норы и вышли в путь. Разбитое тело ныло. Но обогрело солнце, размахались руки и ноги, и стало легко идти, только голод донимал.
Проезжий мужик провёз их вёрст восемь и денег не взял. Он показал, где граница Донской земли и как её перейти.
— Там, — сказал он, — всё одно. Советская власть. Но не верилось этому. На Дону власть Ленина и Троцкого! Власть предателей отчизны. Нет, Дон не покорится жиду!
С надеждою в сердце подходили они уже вечером к первой донской станице. Их обогнал конный казак, по виду офицер, в хорошей дорогой шубе, в большой отличной папахе, при шашке, украшенной серебром. Его сопровождало два казака. Они тоже были в дорогих шубах, один в казачьей шапке, другой в низкой бобровой. Офицер внимательно взглянул на прохожих. Это был бледный брюнет с чёрными стрижеными усами, с тонким носом и красиво очерченными выразительными губами. Павлик сейчас же узнал его.
— Ника, — сказал он. — Это Иван Михайлович Мартынов. Помнишь? Мы его у Леницыных встречали. Он пел баритоном у них. Гвардейский офицер. Вот находка. Я пойду, разыщу его. Мы все от него узнаем.
— Павлик, а если он?.. Если он их?
— Ну что ты! И казаки с ним. Это, наверно, уже калединцы. Мы спасены.
Но какая-то осторожность заставила их разделиться. Было решено, что Павлик пойдёт один, а Оля с Никой останутся за околицей опять у хлебной скирды.
— Погодите, — говорил Павлик, — я вам хлеба принесу, сала, чая вам изготовим, щей горячих. Иван Михайлович — душа-человек. Он и Саблина хорошо знал. А помнишь, Оля, как он за тобой ухаживал?
Павлик без труда нашёл хату, у которой остановился проезжий казак. Его рослая нарядная лошадь и такие же две лошади казаков были привязаны у большого дома, принадлежавшего зажиточному казаку.
Павлик поднялся на крыльцо и остолбенел, на двери был прибит белый картон, на котором крупными буквами было написано: «Канцелярия Камышанского совета рабочих, солдатских, крестьянских и казацких депутатов». «Комиссар».
Он хотел повернуться и бежать, но дверь широко распахнулась, и в полосе яркого света появился один из сопровождавших Мартынова казаков с бумагой в руке.
— Вам, товарищ, кого? — спросил он, с головы до ног оглядывая Павлика.
— Есаула Мартынова. Я знаком с ним, — твёрдо сказал Павлик.
— Как доложить о вас?
— Скажите: Павел Николаевич Полежаев, — сказал смело Павлик. Он понял, что погиб, что терять ему нечего, спасти могла только храбрость.

 

IV

 

Иван Михайлович сидел в хорошо убранной комнате за накрытым скатертью столом и закусывал. Большая керосиновая с фарфоровым колпаком лампа освещала его лицо. Перед ним стояла бутылка водки, тарелки с нарезанной жирной шамайкой селёдкой и паюсной икрой, громадные ломти хлеба лежали на блюде, тут же стояла миска, накрытая крышкой. Красивая рослая казачка, молодая, белокурая, с длинными густыми косами, накрытыми шёлковым платком, стояла в углу и опиралась подбородком на пальцы согнутых в локте полных белых рук.
— Полежаев, Павел Николаевич, — сказал радушно Мартынов. — Какими судьбами? Садитесь. Гостем будете. Зачем в наши края пожаловали?.. Прасковья Ивановна, расстарайтесь вторым прибором. Вот, Прасковья Ивановна, вы говорили мне, что никогда не видали живого буржуя. А вот он сам к нам и пожаловал. Смотрите, любуйтесь… Ну шучу, шучу.
Мартынов налил водки Павлику и пододвинул ему блюдо с жирной янтарной шамаей. Он мало переменился с тех пор, как его видал Павлик в Царском Селе. Только свои красивые длинные шелковистые усы остриг и чёрную мефистофельскую бородку сбрил, отчего лицо его казалось круглее и сам он выглядел сытее. Он и действительно располнел. Он был хорошо одет, на холёных белых руках с длинными узловатыми пальцами были дорогие перстни и особенно один крупный бриллиант играл при свете лампы. У Павлика мелькнула мысль: откуда эти кольца? Он знал, что Мартынов был не богат, что он должен был уйти из гвардии из-за какой-то истории, связанной с денежными затруднениями. Но смотрел Мартынов на Павлика такими же красивыми, в густых и длинных ресницах, карими глазами и в жестах его была прежняя широта и радушие любящего принять и угостить человека.
— Что же, — прищуривая глаза и зорко глядя на Павлика, сказал Мартынов, — к Каледину или Алексееву пробираетесь? А? Много вас туда пробирается. А зачем?.. Павел Николаевич, я вас вот этаким, — Мартынов показал рукою немного выше стола, — знал и сестрицу вашу Ольгу Николаевну хорошо знаю и брата и, откровенно скажу вам, я вас очень всех люблю. Ну идёте вы к Алексееву и Каледину. Кто они? Республиканцы! А я ведь вас знаю отлично, вы — монархисты. И вы идёте к кому? К французским наёмникам. К тем, кто на французские деньги гонит казаков и русский народ уничтожать своих братьев. У нас рабоче-крестьянская власть, у нас Россия, а у вас кто? Мне доподлинно известно, что казаки не пошли с Калединым, у Алексеева только кадеты и юнкера да немного офицеров. Что затеваете вы? Ведь вы меньшинство! Вы то подумайте. В России было сто тысяч, да, если не больше, офицеров — а у Алексеева еле набралось четыре тысячи. А почему? Павел Николаевич, всякий офицер монархист, это аксиома. И я монархист, как монархист и вы.
— Так что же, — сказал Павлик, — Ленин и Троцкий монархисты?
— Кто знает, кто знает! — сказал, качая головою, Мартынов. — Вы подумайте только, кого большевики упорно уничтожают, — эсеров и кадетов. Да-с! Эсеров и кадетов. Вот газеты полны проклятиями по поводу убийства Шингарева и Кокошкина, Бурцев томится в тюрьме, а Сухомлинова выпустили на свободу, Анна Вырубова живёт в довольстве. Кто такое Муравьев? — монархист чистейшей воды. Притом частным приставом долгое время служил. А? Теперь в Бресте мы ведём переговоры с кем? С его императорским и королевским величеством императором Вильгельмом. Павел Николаевич, идите с нами. Мы с народом. Мы поняли народ. У нас… Помните, когда-то певал я песню, сам её и сочинил: «Скучно станет — на Волгу пойдём, бедно станет и деньги найдём!» Павел Николаевич, справедливо это, что у какого-нибудь банкира, жида паршивого, капитал, мильоны, камни, золото, а у меня, образованного донского казака, умного, красивого, я ведь, Павел Николаевич, себе цену знаю, — как говорится: шиш в кармане и вошь на аркане. Почему? Переместить надо. Умные, молодые и смелые, — вот кого выдвигают большевики в первую линию. Идемте с нами, а?
Мартынов пил рюмку за рюмкой и хмелел. Но хмель у него выражался в болтливости, более ясном уме, радушии и широких жестах.
— Прежде чем решиться идти с вами, — сказал Павлик, — я бы хотел точнее знать, что такое большевики? У меня составилось о них в Петрограде несколько иное представление.
— Прасковья Ивановна, расскажите буржую, что такое большевики, — сказал Мартынов, обращаясь к молодой женщине.
— Ну что вы, Иван Михайлович, — стыдливо закрываясь рукою, сказала казачка.
— Большевики — это… Все позволено.
Мартынов к самому лицу Павлика протянул свою украшенную кольцами руку.
— Ревизовал я сейфы в Петрограде. Изволите видеть, что получил? По праву! По праву сильного, ловкого, умного! Посмотрите на Прасковью Ивановну — дочь священника. По-старому — жених да невеста, да ещё отдали бы за меня либо нет, а я притом уже женат, а ведь она любит меня, давно любит, — а теперь объявили реквизию женщин, и… моя, голубка, по праву красивого. Павел Николаевич, осуществление воли, — вот как я понимаю большевизм. Теперь комиссаром на Дону — Миронов. Вы изволите его знать? 3-за-м-м-ечательная личность. Я вам биографию его расскажу. Он товарищ мой по училищу. Мы оба Михайловского Артиллерийского и оба духом либеральным ещё со скамьи Воронежского корпуса заражены. Бакунина и Кропоткина тайком читали. Теперь, позвольте вас спросить, почему, когда пишет Кропоткин, интеллигенция благоговеет и навытяжку стоит: анархист, революционер, ну а когда приходят Ленин и Троцкий и говорят: «исполнить то, что написано», и является трудовой народ и исполняет то, что ему твердила интеллигенция вот уже больше полвека, она ужасается и вопит на весь мир. А? Я пришёл и взял. Потому что я хочу и могу. Я взял золото, камни, взял женскую ласку и любовь, потому что я силён и умён. Миронов — ума палата. Он молодым офицером на Японскую войну пошёл, да не в артиллерию, где всё-таки безопаснее, а в армейский казачий полк. Пешком с казаками в атаку ходил. Георгиевский крест заслужил — вот он, Миронов! По возвращении смело, открыто выступил против всех наших болячек. Ну слыхали, верно… и жалованье казакам не выдавали, и денежные письма утаивали, и лошадей не кормили, да, всё это было и против всего, значит, Миронов выступил. И… пострадал за правду. Он был выгнан из полка. Усть-Медведицкая станица выбирает его своим станичным атаманом. Миронов горит на этой должности. И сгорает. Ведь в России-то говорили: «с сильным не борись, с богатым не судись», а Миронов против сильного шёл, богатого обижал. Все верховое казачество его знает и благоговеет перед ним. Ну скажите, кому атаманом быть: Миронову или Каледину?
— Но, сколько я слыхал, Круг казачий дважды выбрал Каледина своим атаманом, — сказал Павлик.
— Круг, Круг! Вы слыхали, что сказал Ленин представителям Союза казачьих войск, которые явились к нему, когда узнали, что Ленин посылает карательную экспедицию на Дон. «Ваш Круг, — сказал Ленин, — представлен лишь офицерством и буржуазными элементами, и в нём не слышно голоса трудового казачества». Так-то, Павел Николаевич. Сегодня ничью Миронов должен сюда быть. Хотите, я познакомлю вас с ним и оставайтесь у нас. Помяните моё слово, и месяца не пройдёт, как мы сметём с лица земли и Каледина, и Алексеева, и красное знамя трудового казачества будет развеваться по всему Дону сверху донизу. Каледин держится только в Новочеркасске, держится лишь потому, что его не трогают. Подумайте, товарищ, — и власть, и богатство, и роскошная жизнь, и приволье, и женщины — все вам, если пойдёте с нами. Вы смотрите, я вас не неволю, другие расстреливают таких, как вы, я даю вам свободный выбор. Я отпускаю вас в стан врагов! А? Вы голодны, устали, замёрзли, кочуя по полям. Я даю вам тепло, сытость, вы отдохнёте. На днях решено приступить к формированию красной армии, нам нужны инструктора. Ну? Я жду ответа. А?
— Я не могу идти с большевиками, — тихо сказал Павлик. — Они немецкие шпионы, они изменники, их никто не выбирал, они захватили власть.
— Басни, Павел Николаевич, буржуйские басни, ложь и клевета. А хотя бы и так. А вы к кому идёте? Там немецкие деньги, у вас французские — все не русское дело творить вы идёте.
— Французы — наши союзники, а немцы — враги.
— Павел Николаевич, а идея?
— Идея — Россия!
— Царя я бы понял. Но Россия с Керенским или Россия с Лениным — не всё ли равно? Оставайтесь. А?
— Иван Михайлович, — вставая, сказал Павлик, — вы дали мне обещание отпустить меня, и я ухожу.
— Идите. Я спокоен. Вернётесь к нам, когда увидите, где правда.
— Правда там, где трёхцветный флаг и нет ни крови, ни грабежа, ни насилия.
— А если вы и там найдёте кровь, грабёж, насилие и воровство?
— Под русским флагом? — с возмущением воскликнул Павлик.
— Под русским флагом, — настойчиво, устремляя свои красивые глаза на Павлика, сказал Мартынов.
Несколько секунд оба молчали. Мартынов не сводил глаз с Павлика.
— Ну, — сказал он, — когда-то, очень давно, я был влюблён в вашу мать. Я был тогда совсем молодым офицером. Во имя её, идите. Идите только скорее. Ночью приедет сюда со своею дивизией Миронов, и тогда вам не уйти. Прасковья Ивановна, соберите гостю хлеба, яиц, шамайки, сала…
После этого пять дней Павлик, Ника и Оля шли по ночам по степи. Они выбирали направление по звёздам. Павлик становился лицом на Полярную звезду, потом поворачивался кругом, они выбирали какой-либо предмет, бугор на балке, дерево, копну и шли, пока хватало сил. Они отыскивали казачьи шалаши «летовки», в которых казаки живут во время полевых работ, и там, забившись в старую прелую солому, проводили день, прислушиваясь к тому, что было в степи. Пустынная глухая степь жила в эти дни особенною жизнью. По далёким шляхам были видны фигуры конных казаков, они гнали лошадей, скот, птицу, скрипели тяжёлые возы, запряжённые большими серыми волами, станицы и хутора суетились и не по-зимнему жили.
Запасы, данные Мартыновым, давно истощились, питались случайно найденными корками хлеба, пустыми колосьями. Наконец утомление, голод и холод заставили их рискнуть подойти к станице, и тёмною ночью они постучали у одинокой хаты, и то, что они услышали, вселило им надежду на спасение от голодной смерти в степи. Услышали они сказанные старческим голосом слова: «Спаси Христос!»

 

V

 

С паперти, освещённой яркими, по-весеннему бьющими лучами солнца, неслось:
— Господа! Если не хотим потерять наши вековые вольности казачьи, надо становиться на защиту Тихого Дона, отстаивать родные курени от насильников, идущих из Москвы. Не первый раз седому Дону становиться в оппозицию Московской власти, с царями не ужились, неужели допустим теперь немецким агентам и шпионам поработить казаков, неужели потоптаны будут нивы казачьи и поруганы наши храмы!
— Никогда! — слышалось в густой толпе, сгрудившейся возле большого храма.
— Не выдадим родные могилы!
— В слободе Михайловке, при станции Себряково, — одушевлённо говорил оратор, — произвели избиение казаков, причём погибло, по слухам, до восьмидесяти одних офицеров!
— Ох! Грехи, — проговорил беззубый старик в погонах урядника и с медалью за турецкую войну на сером чекмене домодельного сукна.
— Развал строевых частей достиг до последнего предела, и, например, в некоторых полках Донецкого округа удостоверены факты продажи казаками своих офицеров большевикам за денежное вознаграждение, — гремел оратор, взглядывая на бумажку. — Большинство из остатков уцелевших полевых частей отказываются выполнять боевые приказы по защите Донского края!
— Повоевали и будя! — сказал молодой казак в толпе казаков, одетых в форменные шинели без погон, и засмеялся.
— Господа, — раздавалось с паперти, и голос оратора истерическим воплем нёсся над толпою. — Я повторяю вам речь, сказанную вчера на Кругу нашим выборным атаманом Алексеем Максимовичем Калединым, тем самым, которому, вручая Атаманский пернач, сказал наш выборный помощник атамана Митрофан Петрович Богаевский: «По праву древней обыкновенности избрания войсковых атаманов, нарушенному волею Петра Первого в лето 1709 и ныне восстановленному, избрали мы тебя нашим войсковым Атаманом». Господа! В те майские дни свободы мы вернулись к тому славному, счастливому времени, когда казаки горделиво говорили: «Здравствуй, Царь, в Кременной Москве, а мы, казаки, на Тихом Дону!»
— Ишь ты! Царя вспомнил, — сказал тот же молодой казак. — Это что же, опять под офицерскую палку да на польскую границу под двуглавого орла становиться.
— Господа! Если не будет сокрушён немецкий милитаризм, то Вильгельм по частям заберёт нашу федеративную республику, начиная с Украины, которая этой федерации так добивается! Кто идёт с большевиками? Немцы и пленные мадьяры, латыши и китайцы посланы разгромить Дон и уничтожить, с лица земли стереть самое имя казака.
— Неправда! — раздался голос из толпы одетых в форменное платье казаков. — С большевиками идут казачьи вожди Голубов и Подтёлков. Идёт трудовое казачество освобождать Дон от засилья калединцев, идут рука об руку с трудовым народом.
Томительная тишина наступила на площади. Было так тихо, что вдруг отчётливо стал слышен весенний писк воробьёв и частая капель воды по тёмным лужам с крыш торговых рядов, окружавших площадь. Оратор поник головою и, казалось, растерялся от этого крика.
— Я не убеждать и не спорить с вами пришёл, а пришёл передать призыв Круга и Атамана Каледина вооружаться и формировать станичные дружины на защиту Тихого Дона! — сказал он глубоким проникновенным голосом, и на бледном, нездоровом, вдохновенном лице его пламенем загорелись светлые глаза.
— Коли атаман Каледин желает блага, то пусть он покинет свой пост. А не добровольческие дружины собирать для защиты буржуев! Нам Голубов с большевиками зла никакого не сделает. Большевики борются против засилья мирового капитала, — твёрдо выговорил как бы заученную фразу казак лет двадцати пяти в серой папахе и шинели без погон.
— Вы кто такой и от кого говорите? — спросил оратор.
— Я делегат 41-го казачьего полка, — хмуро сказал выступивший казак. — Мы порицаем выступление буржуазного генерала Каледина и приветствуем товарищей солдат, крестьян, рабочих и матросов, борющихся с буржуазией.
— Господа, вы слышали! Ведь это измена казачеству. Таких людей вешать надо!
— Руки коротки!
— Он делегат. Какая же это свобода!
— Офицер говорит, так его слушать надо, а когда трудовой казак правду-матку отрезал, так на него окриком.
— Каждый могёт своё мнение высказывать.
— Господин есаул, — проговорил, выступая, молодой офицер в солдатской шинели с погонами сотника, а его лицо внезапно стало бледным как полотно. — Позвольте сказать. Сопротивление бесполезно. На нас идёт вся Россия. Их сила. И вас, и меня всё одно повесят.
— Так! — загремел, вдруг вспыхивая, оратор и поднял кверху обе руки со сжатыми кулаками и с силой ударил ими по столику, стоявшему перед ним. — Так! Это мне наплевать; я повесил не одного комиссара; а вот обидно будет вам, ничего не сделавшим для Дона, когда вас будут вешать!
— Постойте, господа, — вмешался, поднимаясь на ступени паперти, станичный атаман и поднял свою атаманскую булаву.
— Замолчи, честная станица, — одушевлённо крикнул старик с седыми усами с подусками, в судейской фуражке. — Замолчи, честная станица! Атаман трухменку гнёт!
Кругом засмеялись.
— Ловко, Парамон Никитич!.. По-старому… уважил… — раздались голоса среди стариков.
— Как значит, господа, атаман Каледин, наш выборный атаман, — волнуясь, заговорил станичный атаман, — и мы его выбирали, чтобы его приказ сполнять всё одно, как закон, и приказ его в том, чтобы, значит, всей станице поголовно подняться и итить оруженною, и, кто могёт, на конях в Новочеркасск на защиту Дона, то полагательно мне, мы должны оный приказ исполнить… И не медля дела, отслужимши молебен, собираться и в поход.
— Правильно! В поход! — закричали несколько человек.
— Товарищи! Это братоубийственная война, — оборачиваясь и разводя руками, заговорил бледный офицер, ища поддержки у строевых казаков, стоявших отдельною группою.
— Ну, чаво там! Повоевали и будя, — сплёвывая семечки, проговорил молодой казак.
— Господа! — воскликнул первый оратор, — мы должны защищать родной Донской край. Пусть гибнет Россия, если это ей так желательно, но мы хотим свободы, той свободы, которой так жадно мы ожидали столько долгих веков.
— Правильно, — сказал, выступая вперёд, толстый бородатый казак. — Россия! Конешно, держава была порядошная, а ныне произошла в низость… Ну и пущай!.. У нас и своих делов немало собственных… Прямо сказать, господа, кто пропитан казачеством, тот свово не должен отдать дурно. Атаман правильно идёт к той намеченной цели, штобы спасти родной край, а мы — пригребай к своему берегу… Больше ничего не имею, господа!
— Батюшка, отец Андрон, служи молебен, — сказал атаман, — вдарь в колокол. О даровании победы на сопротивные.
Гулко загудел колокол станичного храма, заглушая голоса и споры, широко распахнулись громадные ворота церкви, и в прохладный сумрак стала, давясь и втискиваясь, входить толпа. Строевые казаки повернулись и кучками пошли от храма, расходясь по станице.
— А вы что ж! Хронтовики, — крикнул им бородатый толстяк, заключивший митинг своеобразной речью.
— А мы. Пригребай к своему берегу! — со смехом крикнул рослый молодцеватый урядник и решительно пошёл по грязи в ближайшую улицу.

 

VI

 

Петушок верно и точно передал дедушке Архипову не только речи «патлатого и долговязого, тонкого, словно журавель» члена Правительства, но и настроение станицы.
— Деда, — говорил он в присутствии Ники, Павлика и Оли. — Хронтовики ни за что не пойдут. И такие они злобные стали. Зимовейскому отец говорит: «Ты, Андрей, собирайся, потому должен атаманский приказ исполнить», а он, деда, ружье навскидку взял и как крикнет: «убью!» Это на отца-то значит!
— Кто же пойдёт от станицы? — спросил Павлик.
— Старики собираются. Вот отец Зимовейского мундир достал, жене приказал сухари готовить, Андриян Карпыч тоже за вином послали: в поход собираются. Да что с них толку. Напьются и до Новочеркасска не дойдут. Наши гимназисты собрались. Тридцать человек и офицер с ними, Клевцов, шестнадцатого полка; два урядника лейб-гвардейского полка, Щедров, артиллерист, человек шестьдесят всего в нашу дружину наберётся. Эти пойдут. Деда, а мне можно с ними?
— Что же, ступай, — хмуро сказал Архипов, — видно, последние времена настали.
— Мы так, деда, порешили, чтобы к Чернецову в отряд. Сказывали ребята, он не убит Голубовым, а раненый в Новочеркасске. И отряд его цел совсем. К нему и пойдём.
— А нам можно? — сказали Павлик и Ника.
— Отчего же, — сказал Петушок, — идёмте. Конечно, только вы иногородние, ну только мы, я думаю, и таких примем.
— Последние времена наступили, — ворчал дед Архипов, однако хлопотал и возился, доставая мешки, насыпая их пшеничными сухарями, завёртывая сало, соль и хлеб.
— Что же, — говорил он, — прав Господь, прав и Давид Псалмопевец… Тогда, как нечестивые возникают, как трава, и делающие беззаконие цветут, чтобы исчезнуть навеки. Ты, Господи, высок вовеки!.. Да… Петушок, и вы, родные мои, помните это.
— Петушок, — тихо сказал старик, — какие теперя народы на земле существуют? А?
— Немцы, — неуверенно и робея перед гостями, заговорил Петушок, — англичане, французы, турки…
— Ещё, ещё, — говорил Архипов.
— Египтяне… Японцы… Китайцы…
— Ещё, ещё…
— Сербы… Итальянцы… Болгаре… Поляки, — бормотал, теребя край полушубка, Петушок.
— Низложит племя их в народах и рассеет их по землям, — торжественно сказал Архипов. — Они не истребили народов, о которых сказал им Господь, но смешались с язычниками и научились делам их. Служили истуканам их, которые были для них сетью. Проливали кровь невинную… Оскверняли себя делами своими, блудодействовали поступками своими… И передал их в руки язычников, и ненавидящие их стали обладать ими. Враги их утесняли, и они смирялись под рукою их. И возбуждал к ним сострадание во всех, пленявших их… Спаси нас Господи, Боже наш, и собери нас от народов, дабы славить святое имя Твоё, хвалиться Твоею славою! Молись, молись, Петушок! Родное дитятко моё, — молись!..
Старик обернулся к Павлику, Нике и Оле и сказал:
— Все сие будет. Не было, но будет, ибо так написано Богом. Все сие увидите, все перенесёте, но доживёте и до б?льшого! «Славьте Господа! Ибо Он благ, ибо во век милость Его! Так да скажут избавленные Господом, которых избавил Он от руки врага. И собрал от стран, от востока и запада, от севера и моря! Они блуждали в пустыне по безлюдному пути, и не находили населённого города. Терпели голод и жажду, душа их истаивала в них. Но воззвали ко Господу в скорби своей, и Он избавил их от бедствий их. И повёл их прямым путём, чтобы они шли к населённому городу. Да славят Господа за милость Его и за чудные дела для сынов человеческих!.. Безрассудные страдали за беззаконные пути свои, за неправды свои. Но воззвали ко Господу в скорби своей, и Он спас их от бедствий их. Ну, господа! Ну, Петушок!.. Ах… Петушок, Петушок! Родной мой… Одинокого оставляешь меня… Закусим… и айда-те! С Богом…
Уже под вечер проводил Петушка и Полежаевых Архипов в «гимназическую» дружину. Провожая до начала станицы, он находился в восторженном настроении и все напевал старческим голосом:

 

Воспрянь, псалтырь и гусли! Я встану рано.

 

 

VII

 

В Новочеркасске гимназическая дружина разошлась. У каждого оказались родные или знакомые, к которым и пошли отдохнуть и закусить. Полежаевы стояли одни за полотном железной дороги у крутого подъёма на Новочеркасскую гору. Их беспомощное положение заметил Петушок.
— Ну вот что, господа хорошие, — сказал он. — Теперь утро, всё одно разведку делать надо. Посмотрите на город наш, а к двенадцати часам приходите в кадетский корпус, там наши соберутся, ну мы и обмозгуем, как быть-то и прочее, да и пообедать надо.
Ночью выпал снег, теперь он таял. Густой неподвижный туман стоял кругом, скрывая дома и деревья. В мутном опаловом свете серыми казались маленькие одноэтажные и двухэтажные домики, тянувшиеся с промежутками, закрытыми заборами, вдоль широкой улицы, круто подымавшейся в гору. Посередине был чахлый бульвар. Деревья протягивали в тумане чёрные ветви, низкая решётка бульвара была поломана. По нему двигались редкие пешеходы. Город был в запустении. На панели не хватало плит, и нога вместо камня ступала неожиданно в жидкую грязь, прикрытую пухлым ноздреватым снегом. У большинства домов ставни ещё были спущены и от окон веяло крепким сном. Широкие улицы отходили вправо и влево от спуска. На них стояли небольшие дома и так же хмуро гляделись они из-под закрытых ставен слепыми окнами. Ни полиции, ни дворников, ни извозчиков не было видно. Ехал казак на подводе с залепленными густою грязью колёсами. Улицы тонули в тумане, и казалось, что там, где кончался туман, кончался и город. В конце подъёма раскрылась большая площадь. Маленькие садики были на краю её и кусты акации, сирени и жимолости протягивали к въезду на площадь покрытые капелью росы ветви. Мутно рисовались по ту сторону площади стройные здания Александровского стиля, высокие тополя бульвара и широкий проспект, большими домами уходящий вдаль. Поперёк пути поднималась дикая в два роста человека скала, на ней лежала чугунная бурка, мохнатая низкая громадная папаха и чугунный чёрный значок, на котором была высечена адамова голова и надпись: «Чаю воскресения мёртвых и жизни будущего века. Аминь»… — Памятник Бакланову… За ним, закрывая весь город, утопая вершинами в волнах тумана и поблескивая там шестью золотыми куполами, стоял громадный строгого стиля, вытесанный из дикого, чуть желтоватого камня, собор. Перед его громадою все казалось маленьким и ничтожным. Вправо от него город крутым обрывом спускался в степь, закрытую мглою, и казалось, что собор висит в беспредельности. Собор был новый. Густая позолота покрывала купол его входной колокольни и пять куполов над зданием слитого с нею собора. Многими низкими ступенями поднимались ко входу с художественными вратами. Камень стен был сырой от тумана.
Большая икона Божией Матери с лампадой была вделана во входную сень. У двери, прислонённые к стене, не гармонируя с роскошью стен с бронзой рукояток, с золотом и красками иконы, с величиною собора, стояло шесть гробовых крышек, наскоро сколоченных из сосновых досок.
Тихо сквозь полуоткрытую дверь проскользнули Полежаевы в собор Там был полумрак и пустота. У низких дверей иконостаса слышалось стройное панихидное пение. Священник в тёмной ризе стоял у амвона Между двумя громадными квадратными колоннами, покрытыми позолотою и живописью альфреско с изображениями святых, на каменном полу стояло шесть простых гробов. Три стояло на низких табуретках, три прямо на каменных плитах. Оставив Олю у колонны, с которой в епископском облачении из золота смотрел на неё с саженной высоты Пётр, митрополит Московский, Павлик и Ника подошли к гробам. Во всех лежали юноши. В серых солдатских рубашках и серых штанах с босыми серыми ногами, с тёмными густыми волосами, без усов и бород они казались восковыми куклами. Пять были белые, спокойные. Лицо шестого было разбито шашкой и все почернело от застывшей крови. Тёмная повязка прикрывала раздробленный череп. Над этим гробом, на коленях, неподвижно, не крестясь и не кланяясь, стояла интеллигентного вида женщина. Она устремила большие, страшные глаза на тёмное лицо с почерневшей повязкой. У других гробов не было никого. Маленькими огоньками тихо горели тонкие восковые свечи, прилепленные к краям гробов у изголовья.
И не то было ужасно, что шесть гробов с юными покойниками стояли в соборе, а то, что они были так одиноки. И от этого одиночества веяло беспредельной печалью.
У противоположной колонны, где из сумрака купола вырисовывалось строгое лицо Николая Чудотворца, стояло два военных. Один, высокий, скорбный, чуть сутуловатый, с бледным лицом, с небольшими подстриженными чёрными усами, в солдатской шинели с георгиевской петлицей и при шашке с георгиевским темляком хмуро и печально, сосредоточенным взором глядел на покойников. Павлик и Ника сейчас же узнали в нём атамана Каледина. Сзади него стоял полный полковник с пухлым бледным лицом, с усами и небольшой бородкой. Он часто крестился, и в левой руке его дрожала восковая свеча.
Священник молился «о упокоении души убиенного раба Божия Петра и воинов, на поле брани убиенных, зде предстоящих и их же имена Ты, Господи, веси»…
Эти молодые, по всему видно из зажиточных семей, ушедшие люди, были никому не известны. Их где-то кто-то убил, их прислали в товарном вагоне без гробов, и никто не успел их опознать.
Это зрелище ужасом и тоскою наполняло души Павлика и Ники. Оно говорило им, как бесконечно одинок был атаман Каледин в своей священной борьбе с насильниками русского народа. Только дети пошли за ним. И когда убили этих детей, некому было позаботиться о том, чтобы опознать их и похоронить достойно. Геройский подвиг обращался в мученичество, и дети являлись в этих гробах не героями-солдатами, но великими христианскими мучениками. В новом, страшном свете раскрывалась вся драма русской жизни. Против насильников, палачей, грабителей, изуверов не встала вся святая Русь, но в рабской покорности склонила шею свою под удары палача, и, когда возмутились дети, никто, никто не поддержал их!
Вспомнились слова дедушки Архипова, и казались они пророческими, и как огонь жгли сердце, и изливали на душу злую тоску:

 

«…Проливали кровь невинную, кровь сыновей своих и дочерей своих»…

 

«…Безрассудные страдали за беззаконные пути свои и за неправды свои».

 

Неполный хор мягко пел на правом клиросе вечную память.
Священник прочёл отходную молитву и положил венчики на белые лбы покойников. Коленопреклонённая мать всё так же стояла над сыном. Надо было закрывать гробы. Два служителя долго возились с крышками, таская их с подъезда. Пришли четыре человека в чёрных одеждах и начали выносить покойников. У паперти собора стояло трое погребальных дрог с катафалками. Человек пятнадцать музыкантов казаков с ржавыми трубами стояли поодаль. Гробы ставили по два на каждые дроги. Наконец тронулись. Музыканты нестройно сыграли «Коль славен» и потом, шлёпая по растаявшему снегу и подбирая шинели, пошли за гробами и грянули похоронный марш. За шестью гробами шла женщина, низко склонив голову, и атаман Каледин с полковником. Сзади вразброд шли музыканты, выбирая сухие места.
По панели, вдоль домов, ходили люди. Одни останавливались, снимали шапки и крестились, другие проходили мимо и отворачивались.
Павлик, Ника и Оля машинально шли за гробами. Влево показался сад. В тумане стал виден чугунный казак с поднятой шашкой, вскочивший на постамент, — памятник Платову. Атаман Каледин снял фуражку, перекрестился и пошёл налево вдоль сада. Похоронная процессия свернула направо и скрылась в густом тумане широкой, обсаженной вдоль тротуаров большими тополями, улицы. Туман растворил в себе гробы. Музыканты разбрелись во все стороны.
Павлик, Ника и Оля стояли одни, без денег, голодные, в чужом городе, среди чужих людей, в тумане зимнего дня.

 

VIII

 

Петушок с гимназистами попал в Чернецовский отряд. Но души отряда, лихого отважного полковника Чернецова, кумира молодёжи, уже не было в живых. С середины января он, с восьмьюстами человек гимназистов, кадетов и студентов, едва обученных стрелять, бился с большевиками на севере Дона. 17 января он занял станицу Каменскую, 19-го станцию и слободу Глубокую, но здесь против детей, не знающих военного дела, выступил Голубов с казаками 10, 27 и 44-го полков. Этими казаками руководили насильно взятые ими офицеры. Это были люди, три года сражавшиеся с немцами и побеждавшие их, во главе их стоял пьяница офицер, войсковой старшина Голубов, человек без принципов, необъятного честолюбия, мечтавший стать атаманом. Образы Разина и Булавина витали в его пьяной голове. Ему грезилось настоящее атаманство среди ватаги пьяной вольницы, с правом приговаривать всякого ослушника — «в куль да в воду». Он проводил время в пирах по станице среди отчаянных казаков 10-го полка, лучших казаков Донского войска. Ему играли казаки-трубачи этого полка на трубах, обвитых жёлто-чёрными австрийскими лентами, взятыми казаками в Ржешове у австрийских улан в сентябре 1914 года ему пели кайенские песенники его атаманскую песню:

 

Среди лесов дремучих
Разбойничий идут
И на плечах могучих
Товарища несут.
Носилки не простые
Из ружей сложены…
А поперёк стальные
Мечи положены.
Ах, тучки, тучки понависли
И в поле пал туман!
Скажи, о чём задумал,
Скажи, наш атаман.

 

Смесь романтизма с пьяным разгулом, готовность лгать, издеваться, говорить зажигательные речи, продаться кому угодно, лишь бы играть роль, лишь бы шуметь, лишь бы быть первым всё равно среди кого — Голубов был находкой для большевиков. Он забыл своё офицерское звание, забыл воспитание и образование и с упоением играл в Разина. Ему нужна была кровь, нужны были подвиги, чтобы заслужить перед большевиками. Он пошёл против Каледина потому, что Каледин его понял и арестовал за пьянство и дерзкие речи. Но он был товарищем с Митрофаном Петровичем Богаевским. Он плакал и каялся на груди у мягкого Митрофана Петровича, и тот отпустил его на честное слово. Голубов пошёл мстить Каледину. Он шёл на Новочеркасск с грубым и наглым Подтелковым, с тупым Медведевым. Что до того, что сзади шли матросы и красногвардейцы, которые клялись, что они с корнем уничтожат злобное змеиное гнездо буржуазии и контрреволюции — Новочеркасск, что до того, что от Новочеркасска отстаивать Дон от большевиков выступил его товарищ Чернецов и с ним кадеты и гимназисты, родные братья тех самых казаков, которых он ослепил бурными речами, — он спал и видел войти в атаманский дворец и править войском по-своему, по-разински. Кровавые потехи грезились ему. Была тут и персидская княжна в мечтах его, и разгул страстей, и песни, и насилия над женщинами.
20 января его Донцы привели к нему израненного пленного Чернецова. Пламенный горячий патриот, решивший душу свою отдать за спасение Дона, стоял перед пьяным Голубовым. Они были знакомы, встречались раньше в Новочеркасске, бывали в одних домах. Голубов всегда чувствовал над собою нравственное превосходство Чернецова, и теперь он решил издеваться над ним. С наглым тупым и жадным Подтелковым он принял Чернецова. Но едва Подтёлков позволил себе сказать дерзкое слово про войско, про Каледина и Чернецовскую дружину, Чернецов ударил Подтелкова по лицу. Подтёлков убил безоружного, раненого Чернецова… Чернецовская дружина, оставшись без вождя, медленно, с боями, упорно сопротивляясь, отходила к Новочеркасску. Петушок с гимназистами застал её в Горной. Враг был кругом. Им сейчас же выдали винтовки и по тридцать патронов, маленький пятнадцатилетний бойкий кадет Донского корпуса Гришунов облюбовал Петушка и прикомандировал его к своему пулемёту.
— В бою покажу, как стрелять из него, — сказал он, — а пока помогай таскать.
Большевики наступали на Зверево со стороны Дебальцева и на Лихую со стороны Царицына, рабочие в Сулине и Александро-Грушевском присоединились к большевикам и всячески мешали партизанам. Связи с Новочеркасском не было.
По глухой степи, размокшей от падающего и тающего снега, с чёрной землёй, пудами налипавшей на сапоги, отходил отряд Чернецова.
Каждый хутор, каждая слобода и многие станицы были враждебны детям.
— Баржуи, кадеты проклятые! — слышали дети на всех ночлегах. — Из-за ваших боев мы потом беды не оберёмся. Вы-то удерёте, вам и горя мало, а нам с ними жить.
Страшно было ночевать среди озлобленного населения. Надо было держаться кучами. Продовольствия не хватало, денег не было. Тянуло домой, к этому примешивалось и беспокойство за Новочеркасск, потому что в ясные дни пушечная стрельба была слышна кругом. Патроны были на исходе.
Эту ночь в Горной не спали. Сбились по окраине хутора, по тёмным хатам, выставили кругом часовых, и ждали, и слушали. Хутор, в котором ночевали чернецовские партизаны, отделялся широкою балкою от другого хутора, где был враг. У чернецовцев была мёртвая тишина. Усталые, весь день они рыли в замерзшей степи окопы для последнего боя, голодные, они сидели по хатам.
— Господа! Приказ держаться до последнего патрона. А ночью уходить и распыляться по домам. Будем ждать лучших дней, — говорили офицеры, обходя своих партизан.
— Ведь не вечно же это будет! Образумится народ. Поймут казаки, что они против самих себя идут… — говорили между собою кадеты и гимназисты.
По ту сторону оврага всю ночь гремела музыка, играла гармоника, пели песни. Там стояли голубовские казаки и красная гвардия, присланная из Петрограда с приказом главковерха Крыленко: «Товарищи! С казаками борьба ожесточённее, чем с врагом внешним». Там тоже ждали утра, чтобы сокрушить «кадетов» и идти грабить Новочеркасск.

 

IX

 

Утро настало ясное, солнечное. Подмерзшая за ночь степь оттаивала, и лёгкая дымка поднималась над чёрной блестящей землёй.
Офицеры обходили свою молодёжь и говорили: «Господа, берегите патроны. Мы должны дотянуть их до ночи».
— А если не хватит?
— На штык будем ждать…
Около полудня со скрежетом прилетела шрапнель и белым облачком разорвалась высоко в синем небе. Несколько пуль просвистало над окопами и застучали по-над хутором винтовки красной гвардии.
Нестройными чёрными толпами, то сливаясь с чёрной развороченной землёю, то резко рисуясь на бурой степи, покрытой травою со снегом, не успевшим потаять, показались рабочие и вооружённые крестьяне, сзади на конях ехали казаки. Это наступление не походило на военное наступление, но скорее на движение облавщиков, но ведь и против них лежали люди, не видавшие войны и не знавшие настоящей дисциплины строя.
— Закладай, Петушок, ленту, вот видишь, в этот паз, — говорил Гришунов Петушку, — вот так, ладно. А сюда протянем. Слыхал, щёлкнуло, ну вот пулемёт и заряжен.
— Ты только, Гришунов, не стреляй, — говорил Петушок, — ближе подпустим. Когда совсем близко будет — тарарахнем. Они убегут.
Маленькою покрасневшею рукою Петушок гладил пулемёт, и он казался ему живым и красивым на своих низких, широко поставленных, толстых колёсах. Точно лягушка сидела на степи, распластав лапы.
Свистнул, положив два пальца в рот, офицер и скомандовал:
— Прицел четырнадцать! Прямо по цепи, огонь редкий по два патрона. С правого фланга… начинай!
— Пулемёту можно? — спросил Гришунов.
— Пропустите десять патронов.
— Понимаю, — весело сказал Гришунов и, обращаясь к Петушку, заговорил: — Ну вот, гляди, ежели меня ранят или убьют, тебе стрелять придётся. Здесь нажал — это значит: с предохранителя на боевой поставил. Ну теперь, благословясь, начинаю. Вот, гляди, упёр приклад в плечо, прицел установил — четырнадцать — на тысячу четыреста, значит, шагов стрелять будем — так. Сначала пробные выстрелы. Ты хорошо видишь? Гляди, где грязь вспархивать будет пред им или за им?
Над ними свистели пули. Редкий артиллерийский огонь с большими промежутками посылал в зимнее синее небо белые дымки шрапнелей, они лопались в небе, пули частым жёстким горохом рассыпались по полю, и долго гудел улетавший пустой стакан. И пули и шрапнели это были: раны, мучения и смерть, но партизаны не думали об этом, они ещё не понимали опасности.
— Кочет, а Кочет, — вполголоса говорил долговязый гимназист своему соседу, пухлому, розовому с румяными щеками гимназисту, выпускавшему второй патрон. — Не могу стрелять. Навёл, а как увидал — на мушке человек в чёрном шевелится. И не могу… Ведь это… убить его приходится…
— Ничего, Пепа. Со мною то же было. Навёл, и страшно… Убить… А гляжу — и он в меня целит. И страх прошёл. Выцелил, нажал спусковой крючок, ружье дёрнулось, в плечо ударило. Бо-ольно. Отдача, значит. Мало прижал.
— Попал?
— Не знаю. Не видать. Только показалось мне: их пули стали реже свисать над нами.
— Ты стрелял раньше?
— Из винтовки? Никогда.
— И я тоже.
— Глупости, господа. Их бить надо. Их я не знаю, как уничтожать надо, — нервно заговорил студент с серым землистым лицом. — На моих глазах ворвались они в нашу усадьбу. Мать, старуху, схватили, сестру. Меня спрятали в поленнице дров, а мне видно и слышно. «Где, старая, — говорят, — У тебя спрятаны пулемёты, ружья»… Обыск делали, а потом сестра в доме так страшно кричала, с полчаса, я думаю… И затихла. Мать вывели. Простоволосую, седую, шатается, бормочет что-то, как сумасшедшая. Её схватили и в колодезь бросили… Потом несут сестру. В разодранном платье, белая, в крови вся… Мёртвая… и её туда же… А я сижу в дровах и думаю — только бы спастись. Не жизнь свою спасти. Она мне теперь ни к чему. А отомстить… Пепа, дайте ваши два патрона. Я за вас.
Он приложился и выпустил два выстрела.
— Кажется, попал… — хмуро сказал он.
— Отходят! — воскликнул Петушок. — Бегут! Эх, конницы у нас нет! То-то погнали бы!
Противник скрылся за домами. Стрельба затихла с обеих сторон. Сражение кончилось. Партизаны сходились кучками и передавали новости, принесённые пришедшими под утро из Новочеркасска людьми.
— Нам, господа, два дня только бы продержаться, а там — победа! У Алексеева в Ростове сорокатысячная офицерская Добровольческая Армия, он послал в Бессарабию, оттуда идёт генерал Щербачёв с чехо-словаками.
— Господа, я сам видел, в штабе обороны наклеена телеграмма, только что полученная Калединым: «союзный флот прорвал Дарданеллы и спешит к Новороссийску».
— Спешит к Новороссийску!.. Господа, сколько же это будет?
— Ну считай сам! Два дня от Константинополя до Новороссийска.
— За два дня не дойдут.
— Броненосцы-то?
— Так, поди, с ними и транспорты с войсками.
— Чёрная пехота.
— Эти покажут красным!
— Вот, здорово…
— Нет, погоди. Скажем так: четыре дня до Новороссийска. Ну, день на выгрузку — пять. Два дня до Ростова… Ещё неделя… А у нас по тринадцать патронов!
— А добровольцы!
— А чехо-словаки!
Так верилось… Так хотелось верить, что кто-то сильный, могучий, взрослый пошёл с ними, детьми, спасать Россию. Так не хотелось думать, что на всю Россию, на весь крещёный мир с его союзниками нашлось только восемьсот юношей, кадетов, студентов и гимназистов, принявших на себя славное имя замученного Голубовым Чернецова и пошедших умирать, как те триста спартанцев, о которых они учили в истории и писали в externporalia на ut и на postquam…
Опять, шелестя и коварно шипя, пронеслась шрапнель и лопнула совсем близко, позади собравшейся группы. И не успела молодёжь что-либо сообразить, как подле них со страшным шумом ударила граната, раздался металлический оглушающий грохот разрыва и клубы тёмного вонючего дыма, комья земли, брызги воды и осколки, неприятно шуршащие, полетели фонтаном вверх. Кто-то жалобно крикнул. Кочетов схватился за грудь и упал, рука его покрылась густою чёрною кровью.
— Господа! Разойдись… В цепь!.. По окопу, — раздался взволнованный голос офицера.
— Носилки!..
— Кого… Кого?.. Много? — шептали побелевшими губами молодые люди.
— Двоих убило. Кочетова и Лаврова. Кадету одному ногу оторвало. Он и закричал. Шапкина в плечо ранило — и не пикнул.
— Как незаметно подкралась!
— Смотри! Опять идут! Густыми цепями!
— Прямо по цепи! — раздалась команда, и после пролитой крови она звучала твёрже, увереннее, и жажда мести за убитых слышалась в голосе безусого офицера, — прицел двенадцать! По три патрона! Редко… Начинай.
Суетился Гришунов, ему помогал Петушок. Слышался взволнованный голос Гришунова:
— С пулемёта можно?

 

X

 

К вечеру пришедшие из Новочеркасска люди принесли страшные известия.
Атаман Каледин застрелился… Он просил помощи для Дона у Добровольческой Армии. Корнилов ответил, что он держаться дальше в Ростове не может и что, если Дон хочет спасаться, он должен дать ему казаков. Приказали генералу Богаевскому дать всё, что он может, на помощь Корнилову. У Богаевского нашлось всего восемь казаков. Алексеев и Корнилов решили идти на восток, там искать счастья и спасать офицеров для будущей Русской армии.
— Вот, господа, — говорил бледный растерянный юноша в полушубке и высоких сапогах, — последний номер «Вольного Дона». Вот статья Митрофана Богаевского.
…"Плакал хмурый, холодный день, а над Доном вал за валом медленно ползли свинцовые сине-чёрные тучи, и не летние грозы с тёплым дождём они несли: зловещие, жуткие — тянулись они над Доном и сулили ему горе, смерть и разорение»… — читал студент.
— И мы ничего не знали! — взволнованно сказал Гришунов.
— Читайте, Сетраков, — раздались голоса.
— «А эхо страшного выстрела уже гулко отдавалось по всему Дону, донским степям и рекам, и ликовал враг, и торжествовала буйная казачья молодёжь, и лишь старые казачьи сердца чутко прислушивались к этому эху, и недоброе почуяли они: донские казаки сами загубили своего лучшего рыцаря казака: первого выборного атамана.
Протяжно гудит старый соборный колокол: ещё недавно звал он на вольный Круг, а теперь, говорят, звонит он по душе Атамана Алексея Каледина; говорят другое: что звонит колокол похоронный звон по донскому вольному казачеству.
А по-над Доном, в час ночной, тихо реют тени прежних атаманов.
Славных честью боевой.
В ночь с 29-го на 30-е прибавилась ещё одна тень, и алая кровь сочится у неё из сердца.
Это тень атамана-мученика, Алексея Каледина»… Все, господа!..
— Но, постойте… Скажите, ради Бога… А союзники, прорвавшиеся через Дарданеллы?..
— Ложь… провокация. Дарданеллы крепко в руках у немцев.
— А… а… Чехо-словаки?
— Ничего не слышно.
— Да, сколько… Сколько же у Алексеева войска в Добровольческой Армии?
— Четыре тысячи. Половина больные.
— Это правда?
Молчание.
— Господа! В цепь. Противник наступает.
— У нас одна обойма!
— И она для врага!
— Правильно.
Опустели глаза, и яркие точки, пламенем горевшие в них, погасли. Сурово смотрят бледные лица, и сдвинулись хмурые брови, и морщины тяжёлой думы легли на белые, юные лбы.

 

* * * * *

 

«Мама! Что ж ты не молишься за меня… за нас!.. Мама, или ты не видишь, что мы уже ничего не можем сделать, как только умереть для того, чтобы и через двадцать два века говорили о нас, как о тех трёхстах лакедемонянах, которые пали в Фермопильском проходе, защищая Родину? Но там был узкий проход, а здесь беспредельная степь!.. Мама, забыла ты нас!.. Или не слышит уже Господь твоей святой молитвы?
Алексеев ушёл на восток. Куда? На Кубань, в Астраханские степи, в Туркестан, в Индию. А мы?.. Неужели мы бросим родную степь и оставим все на произвол судьбы? Там, сзади, Новочеркасск с его тихими улицами. Там, на Ратной, в семнадцатом номере та, которую я так люблю… Там, в Мариинском институте, сотни наших сестёр. Там та, с которой я танцевал шестого декабря и которая мне сказала слова ласки… 6 декабря… А 6 февраля я должен умереть и знать, что с нею будет поступлено, как с сестрою того длинного студента с землистым лицом, который поклялся мстить… Там, на Барочной, у самого спуска к Куричьей балке, живёшь ты, моя милая, тёплая, ласковая мама со своими заботами о курах, о индюках, с поисками квочки и думами о том, переживут ли зиму твои прекрасные персиковые деревья… Там, в комнате с блестящим полом, натёртым воском, висит большой фотографический портрет отца, убитого в ту минуту когда он брал австрийскую пушку. Там, над портретом, висит значок сотни, которою он командовал в бою и его Георгиевский крест. А над крестом портрет Императора. Мама! Не убирай его и тогда, когда придут… Там жил дед, и прадед построил этот дом ещё при Платове. Ужели никогда, никогда этого я не увижу, и те чёрные люди, что наступают теперь в сгущающемся сумраке, овладеют всем этим. А как же тогда ты, милая мама, как же вы, дама моего сердца с Ратной улицы, и вы, милая Мариинка, сказавшая мне слово ласки? Как же корпус?.. Месть!.. Месть…»
— Нечестивые возникают, как трава, и делающие беззаконие цветут, чтобы исчезнуть навеки…
— Что ты, Петушок? — отрываясь от дум своих, сказал Гришунов.
— Это деда говорил. Пусть возникают, как травы, и пусть цветут. Это понимать надо — ибо исчезнут навеки!.. Гришунов — нам приказ есть отходить… По цепи передали. Давай последнюю ленту. Теперя они близко.
— Да, без прицела можно. На постоянном.
— Важно.
— А уволокешь пулемёт-то?
— Я-то! Два уволоку, не то что один.
— Ишь, как бьёт — вторая пуля подле… Пристрелялся… Видит.
— И все ничего. А ты по ему. Во имя Отца и Сына и Святого Духа. Затрещал пулемёт и сразу примолк залёгший в пятистах шагах враг.
— А не ожидал! Ловко!
— Последние патроны.
— Идём, Гришунов. Вон наши по балке чернеют. Еле видать.
— Хорошо. Волоки пулемёт. А я ленты соберу, чтобы они неприятелю не достались.
— Опять палить стал, а то было перестал.
— Он, красногвардеец-то, трусливый. Вот матросы, те побойчивее будут.
— Матрос да казак — первые вояки! — горделиво сказал Петушок. Чёрная ночь прикрыла их. Закат давно догорел, и справа заволакивала зеленовато-чёрная тьма хрустальное небо, и ярко засветилась вечерняя звезда. Морозило и чуть потрескивал молодой ледок под ногами уходящей дружины. Сзади всех, нагоняя, шёл торопливыми шагами Гришунов, весь увешанный лентами. Перед ним, согнувшись под лямкой, тащил пулемёт Петушок. Пули щёлкали кругом. Иная, сорвавшись на рикошете, долго пела в воздухе, уносясь в темнеющую даль. Красногвардейцы не посмели подняться и преследовать детей-партизан, но усилили свой огонь по звуку шагов и по тем тёмным теням, которые мерещились им в надвигающейся ночи.
— Петушок, ты что? Спотыкнулся, что ли?
— Так… Точно палкой кто по голове ахнул… Больно как!.. Света не вижу!..
— Петушок! Ты ранен?
— Н-не… Кажись… совсем… убит…
Гришунов постоял несколько секунд над убитым мальчиком. Так хотелось взять его и унести, чтобы не досталось тело его врагам. Рука Петушка разжалась и выпустила пулемётную лямку. Это движение мёртвого тела напомнило Гришунову о главном его долге. «Обоих не унесёшь, — подумал он. — Наши далеко. Эх, Петушок, Петушок, спи, дорогой!»
Гришунов взял лямку и потянул пулемёт по скату балки вниз, туда, где слышался удаляющийся шорох шагов Чернецовской дружины.
На другой день около полудня дружина вошла в Новочеркасск. Никто не встретил её, и расходилась она по домам в тяжёлом сознании, что между нею и наступающим врагом уже никого нет больше.

 

* * * * *

 

9 февраля на собрании у вновь избранного Атамана Назарова было решено уходить из Новочеркасска.
Снова забегали дружинники, собираясь в поход. Они уже шли не для того, чтобы защищать свои семьи и родные дома, а для того, чтобы спасаться в широкой беспредельной степи.
— Э! Спасаться и здесь можно! — говорили многие и не шли на призыв своих соратников.
12 февраля в 3 часа дня потянулись через Дон, направляясь на Старочеркасскую станицу, дружины молодёжи, офицеров и некоторых старых казаков. С ними, в коляске на паре лошадей, ехал сытый, круглый, черноусый генерал — вновь избранный походный атаман Попов. Всего вышло 1500 человек, пополам пехоты и конницы с пятью орудиями и 40 пулемётами. Это было всё, что дало на свою защиту пятимиллионное население Дона с несколькими тысячами одних офицеров.
Атаман Назаров с Кругом остался в городе без всякой охраны.
В 5 часов дня в Новочеркасск вошёл Голубов, окружённый трубачами и казаками, а за ними чёрной лентой тянулись толпы матросов и красногвардейцев.
По городу выкинули красные флаги. Толпы простого народа раболепно приветствовали новых властителей. После пятивекового свободного существования Войско Донское перестало существовать и вместо него народилась «Донская советская республика федеративной социалистической России» — «Ды-сы-ры-фы-сы-ры» — во главе с неграмотным Подтелковым.
Тёмная ночь спустилась над Доном. Пьяные ватаги искали по домам «кадетов» и убивали их на глазах матерей, убивали раненых по лазаретам, избивали офицеров на улице, казнили Назарова, Волошинова, Исаева, Орлова, Рота и многих, многих других.
В маленьких хатах вдовы и матери тихо шептали побелевшими устами молитвы о мужьях и детях своих и поминали их и многих-многих иных мучеников: «Их же имена Ты веси». И днём, и ночью — у Краснокутской рощи, у вокзала, просто на улице — гремели выстрелы, и жители Новочеркасска знали, что это «самый свободный в мире народ» избивает детей и образованных казаков.
Кровавый туман интернационала, носившийся над Россией, полз по Дону, туманя головы, и новые могилы росли за кладбищем на песчаном просторе.
…"А по-над Доном, в час ночной, тихо реют тени прежних атаманов, славных честью боевой»…

 

Назад: XXXVIII
Дальше: XI