XXV
Саблин вспомнил, что ещё 18 марта, то есть за три дня до газовой атаки и его ареста солдатами Павлиновского полка, он получил из Петербурга бумагу, где от него требовали откровенного мнения, насколько революция расшатала армию.
Саблин тогда составил доклад, в котором ответил с беспощадною правдивостью, что революция и приказ N 1 не только расшатали, но уничтожили армию. Революция, отметя Царя, уничтожила лучшие идеалы Армии: Родину и её представительство. Революция, отменив молитву, посягнула на веру, смысл умирать пропал. И теперь надо или выдвинуть новые, животные идеалы грабежа и насилия и вести войну во имя добычи и наслаждений, как ведут войну дикари и варвары, или вернуть старое, или кончить войну. Саблин знал, что ещё Гучковым была образована при Военном министерстве комиссия под председательством генерала Поливанова, которая должна была пересмотреть весь тот материал, который поступил с фронта от строевых начальников, и выработать новые уставы с новыми принципами. Но новых уставов не было. Было отменено старое, и на месте отменённого оставалась пустота. Солдаты отказывались признавать уставы гарнизонной и внутренней службы и дисциплинарный, отказывались считаться с воинским уставом о наказаниях, так как они были изданы при Царском правительстве. Необходимо было вместо них издать какие-то новые революционные уставы и законы, но кн. Львова и Гучкова сменил всеведущий Керенский, а этого сделано не было.
Саблин справлялся в Петербурге об этой комиссии, но никто не мог дать ему определённого ответа. Вместо Поливанова ему называли генерала Потапова. Саблин решил обратиться к первоисточнику и отправился к Поливанову.
Поливанова он нашёл на той же квартире и застал его в той же скромной обстановке, как и перед революцией. Он ещё более постарел и осунулся. Глаза его не блестели, как тот раз в ожидании революции.
— Да, — сказал он на вопрос Саблина относительно работы комиссии, — такая комиссия была. Она была очень хорошо составлена. В неё были привлечены лучшие строевые силы, и мы наметили правильный план создания армии на началах железной дисциплины.
Сказав это, генерал Поливанов откинулся в кресло, лицо его передёрнулось болезненной гримасой, и он искоса посмотрел на Саблина. Но в маленьких узких глазах его не было прежнего задорного лукавства.
— Что же случилось?
— А вот что. Нас охватила общая болезнь всех деятелей теперешнего времени. Нас охватила болтовня. Мы начали, было, деловые совещания, но к нам стали являться с запросами, советами, требованиями делегации с фронта и от совета солдатских и рабочих депутатов, они часами говорили митинговые речи и не давали возможности работать. Я заявил, что я не могу работать, если улица будет мне мешать. Слово «улица» представителями совета было принято, как оскорбление, совет потребовал моего удаления… И меня удалили…
Наступила длинная пауза. Поливанов искоса смотрел на Саблина, Саблин прямо смотрел на Поливанова.
— Выходит, — сказал Саблин, — что бороться с самодержавным Императором и добиваться от него правильных решений на пользу Родины, бороться против интриг Императрицы было легче. Императрица долгие годы не могла добиться вашего удаления и, когда добилась, вы попали в Государственный совет, а республиканские власти безотказно и без разговора сдали и вас и ваше дело в угоду улицы.
Поливанов молчал.
— Ваше высокопревосходительство, что же будет дальше? — спросил Саблин.
— Что дальше? — сказал Поливанов. — Вы спрашиваете, что дальше. Надо работать с ними, с рабочими и солдатами, а не идти против них.
— Но с ними работать невозможно. Работа с ними означает немедленный сепаратный мир без аннексий и контрибуций, разрушение Российского государства, возвращение в первобытные времена, полное уничтожение культуры и городов. О! Я слишком хорошо знаю их. Это не только позор России, но и гибель её.
— Да, если мы с ними работать не будем, если предоставим их самим себе… Но представьте, что мы сумеем взять власть в свои руки и заставим подчиниться нам это баранье стадо.
— Если только оно уже не подчинено кому-нибудь другому. А если оно работает не стихийно, а управляется со стороны?
— Кем? — спросил Поливанов, и в узких глазах его показалась тревога
— Теми семьюдесятью, которых никто не знает, которых никто никогда не видал, но которые стремятся подчинить весь мир себе. Консорциумом германских и американских банков, которые решили обратить Россию в пустыню, чтобы путём концессий и колонизации выжимать из неё доходы. Я не знаю кем, но знаю одно, что в кажущейся хаотической обстановке теперешнего бунта есть и известная последовательность: это уничтожение религии и, я бы сказал, русского духа, в чём бы он ни проявлялся.
— Вы говорите серьёзно, и я серьёзно вам и отвечу, — скрипучим голосом сказал Поливанов. — Вы подразумеваете, конечно, масонов. В такое могущество масонских лож я не верю. Поверить в это, значило бы поверить в Антихриста и второе пришествие, это значило бы ожидать кончины мира.
— А если это так и есть? — нервно перебил Поливанова Саблин.
— Это не так. Да, тут есть работа интернационала. Нам он кажется таинственным, потому что у нас самое слово это было запрещено, но мы знаем, что во всемирном братстве народов нет и не может быть ничего худого.
— Такое братство может быть осуществлено только во Христе и через Христа, а теперь идёт борьба против Христа. Я смотрю на весь этот переворот иначе — я считаю, что то, что делается в России — это борьба доброго начала со злым. Россия оставалась последним местом, где хранилось благочестие и истинная вера, и злое начало, скажу прямо, диавол ополчился на неё.
— Оставьте, Александр Николаевич, — сказал Поливанов. — Россия с её сектантством, с её Распутиными, Варнаввами, Илиодорами, великосветскими и народными кликушами и изуверами так далека от Христа, как ни одно государство. Почитайте Розанова — более опошлить веру Христианскую, чем сделал это сей православный, трудно. В России вера Христова поругивалась отовсюду, и диавол мог только радоваться. Он пришёл на готовое.
— Мне трудно спорить с вами, ваше высокопревосходительство, но, может быть, вы позволите задать вам два вопроса.
— Пожалуйста.
— Что думаете делать вы?
— Сейчас ничего. Сидеть и ждать.
— Что посоветуете вы мне делать?
— Тоже ничего. Я слыхал, что вам дали N-ский кавалерийский корпус. Поезжайте и ничего не делайте. Предоставьте демократии работать самой. Они скоро убедятся, что у них ничего не выходит, и придут сами просить вас помочь. А силою вы ничего не достигнете.
— А если поздно будет?
— Россия так могущественна, что поздно никогда не будет.
— Я боюсь, что она сгорит, как горит в жаркий летний день громадное село. В несколько часов остаются только печи и трубы, да обуглившиеся деревья.
Поливанов пожал плечами и ничего не сказал. Саблин встал и стал прощаться.
XXVI
Саблин поехал к Обленисимову. Этот визит давно лежал на его совести. Обленисимова он застал за укладкой вещей. Квартира его в особняке на Сергиевской была почти пустая. Той ценной мебели «Буль и Маркетери», которую Обленисимов собирал всю жизнь, не было. Комнаты стояли грязные и опустошённые. Обленисимов в кабинете был занят укладкой двух порыжелых чемоданов.
— А, Саша, — завопил он, простирая свои объятия, — здравствуй! Какими судьбами в наш бедлам?
— Бедлам? — сказал Саблин, — давно ли вы, дядюшка, раскатывали на автомобилях и говорили речи толпе, поздравляя с самой великой и бескровной революцией?
Дядюшка хитро посмотрел на племянника и рассмеялся, широким громким хохотом потрясая стены пустого кабинета.
— Давно ли? Видишь? И бороду обрил и усы остриг. Из русского барина актёром стал. Осёл я был, Саша. Патентованный осёл. Нет, милый друг, в эту самую матушку Русь ты меня теперь и калачом не заманишь. Ну её в болото! Помнишь мою бобровую шубу? Ау! Краса и гордость революции — матросы, взяли. Да… Ездили, ездили они со мною на грузовике по городу, говорил я речи, это было в те дни, когда мы верили, что к небу тянемся, а как подъехали к дому, так и говорят: «Ну, товарищ, снимайте шубу». — «Как? — говорю я, — почему?» — «А потому — говорят, — что пожевал да и за щёку, поносил и довольно». — И сняли. Я думал, — шутят. Отнимать стал. Винтовками пригрозили и скверными словами обложили. Вот тебе и революция! Я потом узнал, что они со мною ещё милостиво поступили. Ахлестыщева помнишь, старика? Из клуба, с заседания партии шёл ночью. Солдаты остановили. Догола хотели раздеть. Насилу умолил хоть бельё оставить. Так в одном бельё два квартала и шёл. Простудился бедняга, слег, до сих пор не может оправиться. Подумай, в марте месяце, по Морской в одних чулках. Ужасно. Жаловаться поехал. В комиссариате уйма народа. Комиссар, интеллигентный еврей, выслушал, сочувствует, а кругом милицейские смеются. Да… Натворили.
— А ведь вы были рады, дядюшка?
— И не говори. Стыдно вспомнить. Что мы потеряли! Ах, что мы потеряли! Стою я вчера на Сенной в хлебной очереди. Ты, Саша, этого не знаешь. Ты старорежимный генерал. Твой Тимофей тебя ругает, а боится, Авдотья Марковна о тебе, как родная, печётся, Петров у тебя на посылках, а я революционный вождь, так полную чашу пью этой самой революции. И в очередях стою, чуть что полов сам не мою. Домом правит швейцар, и подлец оказался первостепенный. Ну, да дом больше не мой.
— Как не ваш?
— Продал Саша! Ау — никакой собственности! Ты слыхал: собственность есть кража. Это я, понимаешь, я тогда на автомобиле в угоду толпе изрекал, в тот самый день, как шубу мою социализнули! Да. Продал. Все по форме, и деньги в Шведском банке, самыми настоящими кронами и с королевской короной на бумажке, так-то оно, под королём, вернее. Если бы было время, я бы какого-нибудь неограниченного монарха отыскал и туда бы деньги и поместил. Да. О чём, бишь, я. Да, так стою в очереди. А старушка сзади меня в платке и так себе, паршивая совсем старушонка заговорила о том, что при царе было лучше. А милицейский, — я его знаю, сын дворника нашего, реального шесть классов одолеть не мог, в милицию теперь поступил и говорит: «Да ведь царь-то у нас был дурачок!» А старушка как взъелась на него, да как крикнет: «Верное твоё слово, фараон несчастный, царь-то был дурачок, да ситный стоил пятачок, а теперь, поди, укуси-ка этого самого ситного». Вот тебе и старушка! Милицейский хотел её в комиссариат тащить, попросту в участок, — вся очередь за неё. Бунт был. Как кричали! И все за царя. При нём, мол, лучше было!
— Куда же вы, дядюшка?
— За границу, Саша. Все обратил в деньги. Спасское моё в Швейцарском банке в франках лежит. Дом в шведских кронах, движимое, до коллекций фарфора включительно, через одного доброго человека на испанские песеты устроил. Теперь везу с собою маленькую коллекцию миниатюр, мне по знакомству передали из одного дворца… Ты не думай… Я сохраню, сохраню… А в Россию только тогда пожалую, когда верный человек ко мне придёт и скажет, что в России все по-старому. Да и того допрашивать буду: «Жандармы стоят?» — «Стоят» — «Ваше превосходительство» говорят? — «Говорят». Да такие, как, помнишь, у тебя вахмистр был Иван Карпович. Где он?
— Убит.
— Царство ему небесное. Этот не поддался бы. А помнишь, Бондырев, ты его ко мне курьером устроил. Он где?
— Убит.
— Гм… Гм… Нехорошо, Саша. Все лучшие люди. А Ротбек, твой приятель? Такой милый, непосредственный, он бы не допустил.
— Убит.
— А Карпов? Ты как-то рассказывал, влюблён в великую княжну Татьяну Николаевну? Он где?
— Убит.
— Ах, Саша! Что же это? Все честные и чистые русские люди. Что же это?
— Война.
— Да, война… война. Прости, Господи.
— Вы когда же и куда едете, дядя?
— Послезавтра, Саша. В Финляндию, оттуда в Швецию, поживу в Стокгольме, а там видно будет. Война-то, похоже, насмарку пойдёт, так посмотрю, не то в Париж, не то в Берлин.
— Что же там делать будете?
— Как что? Все наши туда едут. Что делать!?.. Спасать Россию! — торжественно воскликнул Обленисимов.
— Из-за границы? От чужих людей спасать Россию. Губить её, дядя, не нужно было, — с глубокой горечью проговорил Саблин.
— Ну, уж молчи! Молчи!.. А ты куда? Ты что надумал? Ужели здесь останешься?
— Останусь. Это мой долг. Я завтра еду в Перекалье.
— Это ещё где?
— В глуши Пинских болот.
— Ты герой, Саша! Герой! Храни тебя Господь. Дай я перекрещу тебя. Обленисимов облобызал Саблина, его глаза были полны слёз.
С чувством горького недоумения выходил Саблин из особняка Обленисимова. Швейцар уже без ливреи, в пиджаке, надев очки, читал газету. Он не шевельнулся, когда Саблин подошёл к вешалке.
— Пальто подай! Не видишь! — сердито крикнул Саблин. Швейцар бросился подавать ему пальто и проводил Саблина низкими поклонами.
«Все они такие, — гадливо пожимаясь, думал Саблин, — ждут окрика и повинуются ему. Взбунтовавшиеся рабы!.. Только кто-то теперь крикнет и что? Рабы!..
XXVII
С середины мая Саблин поселился в помещичьем доме в Перекальи, где стал штаб его корпуса. Штаб был небольшой. Начальник штаба, генерал Заболоцкий, объявил себя сторонником революции и республиканцем, организовывал комитеты из штабных команд и целыми днями беседовал с ними на политические темы. Он создавал для телеграфистов, мотоциклистов и конвойного эскадрона народный университет и собирался развивать хмурую толпу грызущих семечки солдат. Штаб-офицер Гарпищенко был озабочен украинизацией корпуса и вёл тайные переговоры о создании особых украинских полков, на что свыше было полное сочувствие. Адьютант Своевольский, сангвиник лет тридцати, с шайкой удальцов мотоциклетной команды, пользуясь свободами, совращал девиц соседнего села, и Саблин его почти никогда не видал. Старший врач Беневоленский, толстый, спокойный человек, с лицом скопца, открыто сказал, что он никакой революции не признает, что Государь не имел никакого права отрекаться, что раз он миропомазан, то благодать Божия остаётся на нём, но подавленный общею ненавистью к «царскому режиму», Беневоленский молчал и пил по пяти самоваров чая в день. Ординарцы, — один, славный юноша из кадет, смотрел на Саблина глазами преданной собаки и всё, казалось, ожидал, когда он ему прикажет совершить какой-либо великий подвиг и умереть, другой, убеждённый демократ, ходил неуклюжими шагами и говорил грубым голосом. Первый при встрече неизменно становился во фронт, второй старался не замечать Саблина и вовсе не отдавал ем чести.
Ознакомившись с полками и с полковыми командирами, Саблин убедился, что заниматься чем бы то ни было, было нельзя. Люди отказывались даже чистить лошадей и с трудом соглашались кормить их. Офицеру были поставлены на товарищескую ногу и не имели никакого влияния на людей. Солдаты требовали, чтобы офицеры ходили с ними в кухни и выстраивались с котелками в очередь для получения пищи. Только эскадронным командирам разрешалось обедать у себя. Солдаты жили в одних хатах с офицерами и ни на минуту не оставляли их одних. Им было внушено, что офицеры кавалерии — самые опасные враги революции, и за офицерами следили вовсю. Вместо прежнего войскового уклада жизни явочным порядком солдатами был проведён свой уклад, который сводился к тому, чтобы ничего не делать. Полковые хозяйственные суммы, достигавшие значительной цифры и составлявшие основу благополучия полков, были расхищены солдатами и поделены между собою. Части жили по инерции. Были случаи, пока ещё единичные, продажи казённых лошадей каким-то еврейчикам, которые, говорят, ухитрялись переправлять их немцам. Корпус стоял в тылу, ничего не делал и быстро разлагался. Саблин с грустью убедился, что ничего сделать нельзя. Он донёс по команде о состоянии корпуса и получил указание действовать через комитеты. А комитеты всецело поддерживали этот новый строй ничегонеделанья, долгого сна, пьянства и картёжной игры. Во многих полках были устроены солдатами аппараты для приготовления водки-самогонки.
Саблин поехал с докладом в штаб армии. Армией командовал Репнин. Саблин нашёл старого Репнина в маленьком домике, окружённом целым рядом казачьих постов. Он не дослушал Саблина.
— Милый друг, — сказал он ему, — благодари Бога, что ты живёшь и можешь жить, как хочешь. Я сижу и ожидаю каждый день, что меня арестуют свои же солдаты. Вся надежда на казаков, но и они надёжны лишь «постольку — поскольку». Живи и жди!
— Чего ждать?
— Чуда.
Да, только чудо могло изменить этот новый порядок службы под красными знамёнами!
Саблин замкнулся в своей комнате. Единственным развлечением его была верховая езда, но и та была отравлена.
Счастья больше на военной службе не было. Вопреки уверению графа Л. Н. Толстого, что «ежели бы мог человек найти состояние, в котором бы он, будучи праздным, чувствовал себя полезным и исполняющим свой долг, он бы нашёл одну сторону первобытного блаженства. И таким состоянием обязательной и безупречной праздности пользуется целое сословие — сословие военное. В этой-то обязательной и безупречной праздности состояла и будет состоять главная привлекательность военной службы», вопреки этому уверению Толстого, именно теперь, когда Саблин и все окружающие его были, безусловно, праздны, они не были счастливы.
Саблин уже знал, что счастье не в праздности, а в творчестве, и он нашёл это счастье и на военной службе. Готовил ли он караул во Дворец, занимался ли, уча эскадрон в ожидании смотра, учил ли новобранцев, — он творил и он был счастлив. Его радовало, когда неуклюжие, серые и слабые физически люди под влиянием занятий гимнастикой, на полуфунтовой порции мяса, на каше, щах и хлебе до отвала становились сильными, ловкими и смелыми. Он чувствовал, что это он их создал такими. Саблина радовало, когда из ко всему равнодушных полусонных парней, не понимавших даже слова «Россия», образовывались люди, обожавшие Государя, любившие в Россию и гордые полковым мундиром. Слышал ли он в толпе похвалы своему полку, бравому виду людей — Саблин был счастлив: это он сделал людей такими. Потрясался ли воздух от могучего взлёта лихой солдатской песни, свистал в ней молодецким посвистом свистальщик, бил бубен, звенел треугольник — это он, Саблин, научил их этим хорошим песням, и он был счастлив. Праздности не было. Даже в самое беспутное время до японской войны, время весёлое и беспечное, Саблин был занят так, как редкий рабочий бывает занят. Бывало в три, в четыре часа утра он вернётся с вечера или бала, после ужина со многими бокалами вина, а в шесть часов мутно горят в манеже круглые электрические фонари, и надо быть на езде. Там пьяный Ротбек крепится и не может сдержать улыбки на своих пухлых щеках, там Гриценко звонко ругается, там вахмистр говорит что-то солидным басом. С езды — на пеший строй, с пешего строя — на гимнастику, на словесность, на занятия с разведчиками, — только поспевай. Военная жизнь часто была беспутная, наружно бесцельная, но бездельной она не была никогда.
Счастье военной службы состояло в творчестве, с одной стороны, с другой — в постоянном общении с природой, людьми и лошадьми, почему и служба в кавалерии давала более счастья и удовлетворения, нежели служба в пехоте. Для любителя верховой езды, спорта и лошадей удовольствие службы в кавалерии увеличивалось возможностью иметь и отлично содержать лошадей. Наконец, во время войны прибавлялось ко всему этому ни с чем не сравнимое счастье победы и славы, которое заставляло все забывать: и гибель друзей и боль ран, и близость самой смерти.
В Перекальи Саблин понял, что после революции невежественными руками штатских людей, взявшихся вести военное дело, всё это было уничтожено. На фронте было ясно, что война кончена. Можно было говорить какие угодно пышные речи о проливах и о продолжении войны в полном согласии с союзниками в Петербурге, эти речи не находили никакого отклика на позиции, где прочно была усвоена мысль: «Мир без аннексий и контрибуций». Таким образом, не только нельзя было рассчитывать вкусить снова величайшего счастья победы и славы, но надлежало готовиться к страшному позору поражений, к ужасу бегства, насилия солдатами и плена.
Не осталось возможности и творить что бы то ни было. Достаточно было, чтобы что-либо исходило от генерала, командира корпуса или начальника дивизии, чтобы это отметалось солдатами с полным пренебрежением. Многие генералы в эти дни пошли по пути угождения и заискивания перед солдатами, чтобы вернуть их доверие — Саблин не мог пойти по этому пути и работать во вред службе.
Власти, блеска военной службы, пышности титулов, красоты обрядов, выноса знамён, отдания чести, общей молитвы, дружного пения общих спортивных игр не стало. Все стало серо, скучно, линяло и некрасиво. Вместо любви и веры друг в друга встала взаимная ненависть недоверие. Офицеры, за редким исключением, ненавидели и боялись своих солдат, солдаты ненавидели офицеров и следили за ними, шпионя через вестовых, подслушивая и подглядывая за всеми поступками офицеров.
Оставались одни животные — лошади, на которых не могла, казалось бы, отразиться своим смертоносным влиянием революция. Их добрый характер, их ласка, их любовь к природе и своему хозяину должны были бы остаться неизменными. Но революция задела и их.
У Саблина были две чудные кобылы. Прелестный гунтер Леда, служившая ему уже восьмой год, носившая его в атаку и разделившая с ним всю славу его воинских подвигов. Часто Саблин, ездя на ней, думая о ней, забывал, что Леда животное. Она была членом семьи, другом, понимающим все изгибы душевных переживаний Саблина. Саблин холил её и ласкал. В тяжёлые дни походной жизни он лучше отказывал себе в прочной крыше, но Леду помещал всегда хорошо.
Другая лошадь, чистокровная кобыла Диана, была та самая, на которой был убит его сын. С нею тоже было связано немало трогательных и славных воспоминаний. Нервная, чуткая Диана признавала только своего хозяина. Его она не кусала, не грозила ударить, для остальных она казалась злой и неприятной лошадью.
Они обе всегда были так чисто содержаны, что всякое прикосновение к их тонкой, блестящей шелковистой шерсти вызывало удовольствие и радость.
Для ухода за ними у Саблина было два вестовых — Заикин и Ферапонтов. Заикин служил с Саблиным ещё в нашем полку и ходил с ним в атаку на батарею, он был очевидцем всех подвигов Саблина и обожал его. Ферапонтов был взят из того гусарского полка, который Саблин получил после своего ранения. Он тоже любил своего генерала. Все их время проходило в заботе и холе данных на их попечение лошадей.
Теперь в Перекальи, если Саблин входил на конюшню, когда Заикин и Ферапонтов были одни, они вставали перед ним, называли его «ваше превосходительство», доставали хлеб и сахар для лошадей и вместе с Саблиным любовались лошадьми и осыпали их ласковыми именами. Но часто у них бывали гости. Какие-то пехотные солдаты, солдаты штабных команд. Они о чём-то шептались. При входе Саблина Заикин и Ферапонтов делали вид, что не замечают своего генерала, и не вставали перед ним. Если Саблин подзывал их, то они отвечали хмуро, недовольно, грубо кричали на лошадей и норовили их толкнуть. Им было совестно при других быть вежливыми и ласковыми к Саблину, которого они любили и которому были многим обязаны.
Лошади уже не были так тщательно вычищены. Иногда Саблин находил на их теле маленькие ранки.
— Это что такое? — спрашивал он.
— Так очерябалась, должно быть, обо что-то, — отвечал вестовой.
Но раньше этого не было. Раньше и Заикин и Ферапонтов тщательно удаляли из сарая, где ставили лошадей, всё то, о что лошади могли поранить себя.
На проездке — Саблин почти всегда ездил один — он мысленно беседовал с лошадьми и ему казалось, что так же тихо, молчаливо лошади отвечали на его мысли. И ему казалось, что лошади жаловались ему на перемену к ним отношения вестовых, жаловались на то, что не видят больше полков в сборе и не скачут все вместе в победные атаки. Саблин изливал им своё горе, и они понимали его.
Утром Саблин ездил нервную Диану, вечером перед закатом — спокойную, понимающую его с полуслова Леду. Как ни старался Саблин выбирать такие места для прогулок, где бы не было солдат, он часто встречал группы по пять, по шесть человек. Солдаты ехали на худых, нечищеных заброшенных лошадях, ехали на гулянье, куда-либо в деревню, играть в карты, пить самогонку. Иногда они отдавали честь Саблину, иногда кланялись ему, иногда отворачивались. Всеми силами они старались себе придать не солдатский вид.
Саблин видел солдат в огородах, копающих картофель, под осень во фруктовых садах, в лесах с винтовками, охотящихся на коз и зайцев, всюду они распоряжались чужим добром, как своим, везде их проклинали крестьяне. Саблин ничего не мог сделать. В одном месте в деревне он разогнал солдат, тащивших сопротивлявшуюся девушку, и пригрозил им судом. Но, когда он отъехал на полверсты, из деревни раздалось три выстрела и три пули просвистело подле Саблина. Что мог сделать Саблин против солдат, которые могли стрелять по нему и оставаться безнаказанными?
Прогулки были отравлены.
Серо, скучно и уныло тянулось время Саблина в ожидании чего-то, что должно было случиться. Что? Саблин не знал. Учредительное Собрание? Он в него не верил. При той запуганности интеллигенции и обывателя, страхе перед обнаглевшей солдатнёй, — что могло сделать и как могло собраться Учредительное Собрание?
Саблин, как и все в эти дни, ждал чуда или, проводя аналогию с французской революцией, ждал Наполеона.
XXVIII
Во второй половине августа к Саблину приехал из Петербурга его бывший шофёр Петров и привёз ему большой пакет от Тани. Когда Саблин посмотрел на толстый конверт, надписанный рукою, так похожею на почерк покойной Веры Константиновны, его сердце дрогнуло от недоброго предчувствия. Он отослал Петрова и, оставшись один, распечатал пакет. И опять, как тогда, выпали листки с номерами страниц, покрытые крупными буквами нервного, торопливого почерка. С притихшим сердцем, с напряжёнными мыслями подобрал эти листки Саблин и стал читать. Какой ещё удар маленькими слабыми, детскими ручонками наносила ему его Таня — последнее дорогое существо, остававшееся ему в этой жизни?
«Папа, — писала ему Таня, — милый, дорогой славный мой папа! Папа, гордость моя! Честный папа, у меня потребность написать тебе, потому что тебя я люблю и уважаю беспредельно, и знаю, что ты поймёшь меня не осудишь, и только похвалишь.
Ты знаешь, папа, из моего предыдущего письма, что Ника и Павлик Полежаевы сделали попытку освободить его, и эта попытка им не удалась. Они до поры до времени принуждены скрываться и находятся в очень надёжном месте. Петров тебе все подробно расскажет.
31 июля их увезли в Тобольск. С ними поехали Нагорный, Жильяр Гибс, доктор Боткин, гоф-лектриса Шнейдер, Гендрикова, князь Долгорукий, Деревенько с сыном Колей, Клавдия Михайловна Битнер и кое-кто из прислуги.
Сестра Валентина получила оттуда письмо от Ольги Николаевны и, представь как трогательно, она, зная, как у нас тяжело со съестными припасами, послала сестре Валентине полендвицу, ветчину и ещё что-то. Сестра Валентина плакала, читая мне её письмо. Святая женщина сестра Валентина, святые, святые они все, а мы все негодные, проклятущие, что не могли их отстоять. Ах, какие мы нехорошие, папа! Нам всем, женщинам русским, следовало соединиться и идти требовать у Временного правительства их освобождения. Мы не сделали этого. Ах, папа! Какие мы подлые!
Доехали они благополучно. Со станции Тюмень ехали на пароходе «Русь», а лица свиты на пароходе «Кормилец». Папа, пойми, «Русь» отвозила своего Царя в заточение и ссылку! Я плакала и негодовала, читая это. В Тобольск они прибыли 6-го августа в 4 часа дня. Дом был не готов, и они до 13 августа жили на пароходе.
13 августа А. Ф. в экипаже с Татьяной Николаевной, остальные пешком прошли в свой дом. Дом этот раньше был домом Тобольского губернатора. Он каменный, двухэтажный. По иронии судьбы он находится на «улице свободы». Устроились они в этом доме хорошо, но, конечно, не так, как нужно и не так, как они привыкли. Свита живёт рядом, в доме Корнилова.
Они устроили свой день так, чтобы всё время быть занятыми. Государь с Ольгой Николаевной пьёт чай в своём кабинете, А. Ф. пьёт кофе в постели, остальные в столовой. До 11-ти Государь пишет в своём кабинете, после 11-ти он идёт заниматься физическим трудом, к которому он привык и который он любит. Он пилит дрова и строит площадку над оранжереей и лестницу. У детей до 11 часов идут уроки. В час дня завтрак, после завтрака до 4-х все гуляют по саду. В 5 часов чай. После чая занимаются играми, а потом уроками. В 8 часов вечера обед, после обеда чаще всего они собираются все вместе, и Государь читает вслух. В 11 часов пьют чай в гостиной, а потом идут спать. Как видишь, они старались устроить свою жизнь так, как она была в Царском Селе. А. Ф. чувствует себя очень плохо. Её сердце болит. Она целыми днями сидит у себя и занимается рисованием или рукоделием. Обед им готовит повар. За завтраком и обедом подают суп, мясо, рыбу и кофе.
Государь преподаёт Наследнику историю. А. Ф. - всем детям богословие и немецкий язык, русский язык преподаёт К. М. Битнер, Жильяр — французский язык, Гибс — английский.
Жизнь идёт ровно и спокойно. Жители относятся хорошо и, если увидят кого-либо в окне, то кланяются, а иные осеняют себя крестным знамением.
Ах, папа, что же это сделалось с русскими людьми, ведь не хотят же они чтобы их Царь жил в ссылке, как преступник, а вот молчат, и покорились… Кому? Кому? Кому, папа!
Они ходят в церковь Благовещения к ранней обедне, к ним приехал их духовник, отец Александр Васильев, и он служит в церкви.
Папа, всё это хорошо, когда пишешь, но когда поймёшь, душою поймёшь, что это такое, то ведь иного слова не придумаешь, как тихий ужас. Они живут в ожидании чего-то, чего-то страшного, что должно совершиться. Ах папа, прочитав это письмо, я стала сама не своя. Я пошла к Рите Дурново. Ты её знаешь. У ней над постелью всегда была надпись: «До издыхания предана моему Государю». Мы плакали вместе, и мы решили ехать туда, чтобы быть подле, чтобы спасти в нужную минуту и увезти. Я еду сейчас, Рита, у которой большие связи, остаётся пока здесь, чтобы проповедовать спасение Государя и организовать помощь.
Папа, ты меня поймёшь и не осудишь. Я продала все мои бриллианты, меха и платья, я продала всё, что имела, я оделась в платье простой крестьянки, которое купила в Перелесине у той девушки, которая носит Полежаевым молоко, я три дня изучала её манеры, и завтра утром я еду, чтобы быть ближе к ним. У меня её паспорт. Я, папа, теперь Татьяна Шагина, крестьянка Царскосельского уезда, деревни Перелесино… Папа, сестра Валентина говорит, что это подвиг. Нет, папа, это мой долг. О, только бы помочь им! Хотя бы подойти когда-нибудь на ранней обедне и шепнуть им: «Мы не забыли вас! Мы думаем о вас, мы — Россия!..» Папа, рассеять их безнадёжные думы, уничтожить этот тихий ужас размеренного существования. Папа! Благослови меня и помолись за меня. Это мой долг. Крепко, крепко целую тебя и знаю, что ты, мой благородный, мой честный папа, поступил бы на моём месте точно также. Твоя маленькая Таня…»
«Великая моя Таня, — подумал Саблин. — Так вот как кровь Саблиных платит своей императрице за то страшное оскорбление, которое ей нанесено. Призрак Веры не остановил Тани, бледная рука безвременно скончавшейся её матери не поманила её в мой запертый кабинет, не вскрыла ящик и не дала прочесть те самые записки, которые положат со мною в гроб. Да разве хотела мстить императрице моя Вера? Она и в могилу унесла трогательное преклонение перед святыми для неё именами Богом помазанных Царя и Царицы. Великая моя Таня! Да хранит тебя Господь в твоём подвиге. Но что сделаешь ты, сама слабая и сама неопытная? А я? Что мне осталось? Ждать случая?»
— Нет, — громко ответил сам себе Саблин, вставая, — готовить этот случай. Бороться и победить!
Саблин призвал Петрова.
— Татьяна Александровна уехала? — спросил он.
— В воскресенье, после обедни в Фёдоровском соборе, отслужили молебен и уехали. Я и вещи их на вокзал отнёс. Не узнаете их. Совсем как простая девушка. В третьем классе поехали. Да там теперь спокойнее. Самый озорной народ больше в первом да во втором ездит, а в третьем скромный, правильный солдат.
XXIX
Несколько дней спустя Саблин взял отпуск на две недели и поехал в Петербург. Он хотел присмотреться и продумать, что надо делать. Московское Государственное совещание взвинтило его нервы и возбудило в нём надежды. Саблин знал из газет, как принимали общество и народ верховного главнокомандующего Лавра Георгиевича Корнилова, как он проезжал сквозь многотысячную толпу, окружённый декоративным экзотическим конвоем Текинского полка, как с автомобиля он говорил притихшей толпе громовую речь о необходимости порядка, и дисциплины. Саблин читал серьёзную, нескладно прочтённую речь первого выборного Донского Атамана Алексея Максимовича Каледина, говорившего о том же от имени всего Донского казачества, там же выступал начальник штаба верховного главнокомандующего Михаил Васильевич Алексеев и все говорили, не скрывая ни от народа, ни от врага, который через своих агентов слушал их, об одном: о том, что армия погибла и нужны чрезвычайные меры для того, чтобы вернуть ту мощь и силу, которую она имела под двуглавым орлом. На этом совещании коротко, едко, остроумно, с ухватками демагога, сказал сильную речь казак-социалист Павел Михайлович Агеев, ещё более поднявший патриотическое настроение совещания. В громадном зале Большого Московского театра сидели представители всех фронтов, сидели в грязных рубахах те самые, кто продавал пулемёты за бутылку немецкого рома, кто запрещал своей артиллерии стрелять, кто братался во время войны с врагом. Иногда они пытались кричать с мест: «Неправда!» — но их никто не поддерживал, и шла речь за речью, как страшный обвинительный акт, как слово прокурора над краснознаменной армией. Бледно и устало говорил Керенский, и слово его уже не было словом защиты, но продолжением того же обвинения. Московское совещание не дало никаких постановлений. Оно поговорило и разъехалось, ничего не сделав. Но зародились в обществе надежды на то, что спаситель России, Наполеон русской революции явился, и таковым называли Корнилова.
Всё в нём манило воображение русского обывателя. Даже то, что он не был чисто русским, что он был полукиргизом, влекло к нему. Тоже Корсиканец своего рода. Сын простого казака, он отлично учился в корпусе, блестяще кончил академию, путешествовал по Памирам, во время войны был взят австрийцами в плен, и легендарно, фантастично бежал из плена, — это как-то походило на Арколе, Египет и чуму, которые предшествовали Наполеону. Он был любим Петербургским гарнизоном — толпою непокорных хулиганов — всё это создавало над Корниловым ореол вождя, и имя его было на устах у всего русского общества и всей армии.
Но только говорили о нём разно.
Офицеры и старые боевые солдаты, окуренные порохом побед, обвеянные славою знамён, с любовью говорили о своём «верховном» и ждали восстановления старой дисциплины, старого внутреннего порядка в армии — возрождения самой Армии.
Молодые солдаты, не знавшие муштры, не испытавшие упоения победами, молодые офицеры, видевшие в новых порядках широкие возможности удовлетворить своим крайним честолюбивым стремлениям, говорили, пока осторожно и шёпотом, что речь Корнилова означает поворот к старому режиму, к офицерской палке, к гнету помещиков и капиталистов, к возвращению проклятого царизма.
Саблин хотел лично проверить слухи, лично узнать, есть ли надежда на то, что армию будут лечить, потому что после того правильного диагноза, который был постановлен на Московском совещании, неизбежным следствием должно быть лечение болезни. Было у Саблина и личное дело, которое он сам себе навязал и исполнить которое ставил вопросом чести. Это обеспечение и устройство судьбы вдовы Козлова и его дочери. Он знал, что она уже бедствовала, что даже той маленькой пенсии, которую выслужил её муж, она не могла добиться у нового правительства, и её уже гнали из санатория. Саблин решил положить на её имя значительную сумму денег и обеспечить её при помощи Мацнева.
К нему-то и направился Саблин по приезде в Петербург с именем Корнилова на устах и с верою в то, что должна же быть перемена, должен же быть просвет в несчастных злоключениях России.
— Ты думаешь, что Корнилов будет русским Наполеоном, — сказал выслушавший его внимательно и серьёзно Мацнев. — Боюсь, что ты ошибаешься. Не на тех нотах и не тем инструментом играет он, на каких нужно играть для того, чтобы овладеть умами русского народа. Русский народ имел своих Наполеонов — это Стенька Разин, Кондрашка Булавин и Емелька Пугачёв и к ним я бы прибавил ещё теперешнюю компанию, буду называть по-современному: Михаил Владимирович Родзянко, Александр Иванович Гучков и Александр Фёдорович Керенский. Поднимать знамя бунта всё равно против кого, — против царя Алексея Михайловича, царя Петра Алексеевича, императрицы Екатерины Алексеевны, императора Николая Александровича, или псевдонимной компании Временного правительства и совета солдатских и рабочих депутатов, — а именно в этом-то последнем и зарыта собака, так надо за это что-нибудь, дорогой мой, и дать. Русский народ за честь и родину умирать устал, и его поднять можно только иными лозунгами, и история показала, какими. Лихой атаман Стенька дарил вольности казачьи, бусы — корабли поволжские, царство персидское, Астрахань, княжну персидскую, дарил вкусную лихую жизнь, есть ради чего и помирать. Кондрашка на офицерской палке сыграл. «Вас-де, мол, казаков вольных, в регулярство писать будут, бороды брить и волосы стричь вам станут, земли ваши отберут, помещиков-воевод посадят, старую веру уничтожат», — ну и пошло, пошло писать по-хорошему. Емелька и того чище придумал. Землю и волю объявил. Золотую грамоту о разделе помещичьей земли с собою возил, крепостным рабам волю даровал, на престоле церковном сидел и кровью упивался, за таким молодцом стоило идти: хоть один день — да зато какой — мой! Нынешние бунтовщики против царя — Михаил Владимирович, Александр Иванович и Александр Фёдорович — буду их называть всё-таки по-современному, тоже охулки на руку не положили: свободу народу даровали. Бей офицеров, грабь мирных жителей, насилуй женщин и ничто тебе за это не будет, это тоже недурно пущено. Нуда растерялись, энергию-то к грабежу возбудили, разбойничьи инстинкты разбудили, а направить-то их по-настоящему и не смогли. Что же, Лавр Георгиевич, я его знаю по Петербургу, хороший, честный генерал, да ведь он опять-таки на бунт идёт, на бунт против тех, кто поднял бунт, ну а лозунги-то у него какие? Что он даст? Отдание чести и власть начальникам, а взбунтовавшимся-то рабам что? Смертную казнь «Я за то тебя, детинушка, пожалую, среди поля хоромами высокими, что двумя ли столбами с перекладиною». Так ведь для того-то, чтобы иметь право такими хоромами жаловать, надо Богом венчанным царём быть надо, как Пётр, самому головы непокорным стрельцам рубить, надо плоты виселицами уставить, да по Дону спустить, да всем этим лично управиться, либо надо Суворова иметь, который бы, как борзая собака за волком, за Пугачем гонял, да в клетке его вёз. Лавру-то Георгиевичу с чего начать бы пришлось? Кто царя свергал? — Михаил Владимирович! Кто приказ подписывал? — Александр Иванович. Кто армию развратил и господина Ленина, немецкого шпиона, принимал? — Александр Фёдорович! — Бей их!.. Да, и вот, кровью-то их упившись, может, и можно было бы повернуть по-своему. Так, мол, поступлю со всяким, который, когда я говорю, дыхание не затаит и руку под козырёк не возьмёт. А что же он: «Я революционер, мол, я с народом», ну, коли с народом, так втыкай штыки в землю, лобызайся с немцем и иди грабить помещика. Нет, Саша, уже ежели ты Наполеона ищешь, так приходи ко мне в семь часов вечера, я тебе покажу Наполеона настоящего, который понимает толк ловли рыбы в мутной воде и знает, что надо делать. Ты вот меня тогда, когда на Распутина мы шли, в Понсон де Террайльщине упрекал и Пинкертоном называл, ну а теперь я опять попрошу: приходи-ка ты ко мне в штатском да грязном. У дворника платье возьми, потому что, ежели явишься туда генералом, так, может, и живой не уйдёшь. А послушать интересно.
— Куда же ты меня поведёшь?
— Туда, где было изящество разврата. Где были ванны из оникса и ночные вазы из севрского фарфора, где был культ женщины, где блистала современная Фрина, красивая лишь потому, что умела обожествить каждый уголок своего тела и из каждого естественного акта сделать священное таинство, которая цинизм довела до красоты и так пропиталась фимиамом, что и сама сделалась неземною. Туда, где обнажение тела не было оголением, но сверкающей наготой божества.
— Интересно.
— Было — да. Очень. При всём своём равнодушии к женской красоте и женщинам я понимал её и тех, кто был при ней. Теперь ты увидишь нечто другое. Придёшь?
— Приду.
XXX
Ясное августовское небо темнело. Последние багряные лучи заходящего солнца горели на стёклах окон, точно пожар занимался в домах. Нева темнела под высоким Троицким мостом, и яркою синевою вспыхивал за нею купол белой мечети. Тенистые липы Александровского парка, чуть тронутые желтизною, с каждой минутой теряли краски и очертания, сливаясь в густую массу, сквозь которую кое-где просвечивало алое небо. На востоке уже загорелась вечерняя звезда, и небо оттуда заливалось фиолетом, постепенно поднимавшимся кверху. Священная тайна совершалась и тёмная ночь сменяла день.
Разом вспыхнули фонари по всему Каменноостровскому проспекту, и как будто яснее стал гул трамваев, щёлканье копыт по торцу и частые гудки моторов. Толпа стремилась в оба конца — к островам и с островов, она расплывалась по Троицкой площади, заполняла её, толпилась у ветхого крылечка Троицкой церкви, той самой, где Сенат Российский венчал императора Петра именем Великого и «отца отечества».
Осенний холодок тянул от пустынной Невы. Пахло сыростью, прелым листом, конским навозом, пахло керосином, пахло осенью шумного города.
В цветниках вдоль проспекта, против памятника великому матросу, положившему жизнь свою за честь Андреевского флага и за славу России, цвели пёстрые астры и лиловые гелиотропы, и вдоль зелёного газона мохнатым узором переплеталась голубая лобеллия с коричневыми и жёлтыми листочками декоративных травок.
Против мраморного особняка Кшесинской, с балконом в помпейском стиле, стоял густою стеною народ. Люди ввалились на газоны, на цветники, топтали их своими сапогами, мяли порыжевшие тёмные кусты сирени и голубые молоденькие американские ёлки.
Матросы в открытых синих и белых матросках, из которых упрямо выдавались чисто вымытые, не тронутые загаром шеи, с широко обнажённою грудью, в цепочках с камнями, с татуированными руками с изображением якорей, змей и драконов, солдаты в серых рубахах и таких же штанах, в башмаках с обмотками, в фуражках, заломленных на затылок, с клоками подвитых волос, спускавшихся на лоб, казаки в изящных френчах и синих галифе с таким широким алым лампасом, что издали они казались красными, молодые офицеры, одетые также, как и солдаты, и обнимавшие за шею солдат, стояли вперемежку с пестро, крикливо одетыми женщинами, молодыми, красивыми, со смелыми, жадными лицами.
Среди преобладающей серой массы солдат и офицеров видны были тёмные поношенные пиджаки рабочих и молодых людей интеллигентного вида, лёгкое пальто любопытствующего интеллигента, поднявшегося на цыпочки и жадно с полуоткрытым ртом глядящего поверх голов толпы, барышни, подростки, гимназисты, студенты, священник в рясе, купец, солидный господин. В эту толпу протискались в девятом часу вечера Мацнев, одетый каким-то апашем, в широкополой шляпе, стареньком пиджаке и пледе, накинутом на плечи, и Саблин в шофёрской куртке Петрова, в шофёрской шапке, с независимым видом знающего себе цену «товарища».
Впереди над толпою вспыхнуло и погасло красное пламя, точно пробовали красные лампочки электричества или зажгли бенгальский огонь.
— Значит, опять анархисты будут свою лекцию показывать, — сказал солдат, стоявший впереди Саблина.
— Не анархисты, а коммунисты, это различать надо, — поправил его сосед.
— Ленин будет говорить, сам Ленин, — сказал широкоплечий красавец, матрос гвардейского экипажа, стоявший в первом ряду.
Мацнев, увлекая за собою за руку Саблина, протискался к нему и спросил у него:
— Скажите, товарищ, кто же будет этот Ленин?
— Ленин? Вы разве не слыхали? Даже и в газетах писано. Ленин — Немецкий шпион. Он приехал из Германии в запломбированном вагоне для того, чтобы помогать немцам. Читал я, что он семьдесят мильонов получил на это дело от немцев.
— И что же? Позволяют ему?
Матрос покосился на Мацнева.
— А почему нет? Теперь свобода. Каждый может. А ты рассуждай и своим умом доходи, что правильно, и что нет. Никаких тайных договоров царской дипломатии.
— Но всё-таки, товарищ, идёт война, и приезжает из вражеской земли человек, получивший деньги. Ведь раньше за шпионство и предательство вешали.
— Так это, — вмешался в разговор молодой солдат в рубашке без погон, лущивший семечки, — при старом режиме так было, когда, значит, насилие всякое и смертная там казнь, а нонче — свобода. Сказывают: он правильно говорит про все и про войну правильно. А что шпион он или нет, так это доказать надо. Может, нарочно, обманывают людей, потому что он из народа и за народные права стоит. А вы кто такой будете?
Мацнев ничего не ответил.
Красные лампочки вспыхнули на балконе дома Кшесинской и осветили балкон, затянутый красным кумачом. Громадные красные флаги тихо реяли подле него. Ночь уже спустилась на землю, закат догорел, было темно, и в этой темноте кровавой нишей горел балкон дома Кшесинской.
На балкон из внутренних дверей вышла группа оживлённо болтающей молодёжи. Одетые кто в пиджак, кто в солдатскую рубаху, они все имели на груди громадные красные банты с лентами до самого пояса. Они имели вид людей, только что хорошо пообедавших и выпивших. Среди них выделялся худощавый человек с типичным еврейским лицом, с неровными приподнятыми бровями, с усами и маленькой мефистофельскою бородкой, в пенсне. Он выдвинулся несколько вперёд и гордо стал, скрестив руки на груди.
— Троцкий!.. Троцкий!.. — пронеслось по толпе.
— И, почитай, все жиды, — сказал кто-то простодушно.
— Жиды — те же люди, — ответили из толпы.
— Поумней многих русских будут.
В группе, стоявшей на балконе, произошло почтительное движение, и через неё вперёд к самой балюстраде балкона вышел небольшой, нескладно сложенный человек.
— Ленин! Вот он Ленин! — раздалось в толпе.
— Я тебе, Дженька, прямо говорю, — услышал Саблин сзади себя негромкий голос, — русского человека огорошить надо. Помнишь, я насчёт Казанской иконы и Серафима Саровского говорил. Так вот и Ленин. Нате, мол, из Германии приехал, все знают, что я шпион и деньги за это получил, а вот, видите, говорю с вами и учу вас. Наглость без меры. Это русский народ любит, за таким обязательно пойдёт.
Саблин оглянулся на говорившего.
Это был красивый юноша-прапорщик. Лицо его показалось Саблину знакомым, но где он видал его, он не мог вспомнить. Рядом с ним стояла бледная, худая, вычурно одетая девушка, сквозь большие стекла золотого лорнета жадно смотревшая на Ленина.
XXXI
У Ленина были коротенькие ножки и длинное туловище с ясно обозначенным круглым животом. Он был одет в простую тройку с красными бантами, от красного освещения казавшуюся красной. Большая голова с маленьким некрасивым лицом сидела на короткой шее. Через всю голову шла самая обыкновенная лысина. Маленькие косые глаза, над которыми подымались тонкие брови, смотрели весело. Неправильный плоский нос, ощипанные усы и крошечная бородка клинушком под длинным плотоядным ртом — всё было типичным лицом интеллигента, какого-нибудь бухгалтера, учителя, банковского чиновника. Ничего в нём не было от народа, ничего русского и тем более ничего наполеоновского. В лице Ленина Саблин подметил черты ненормальности, временами чисто идиотская бессмысленная улыбка кривила его полные, одутловатые, опухшие щёки. Это был урод в полном смысле слова, продукт вырождения умственной не по разуму работы, сытой, спокойной, неподвижной жизни философа.
Он пододвинулся к самой балюстраде, обтянутой красным, оперся на неё руками и долго молча смотрел на толпу.
— Вся власть советам! — сказал он наконец и начал говорить. Говорил он нескладно, с некрасивой дикцией, короткими фразами, часто повторяясь, и у Саблина создавалось впечатление, как будто этот маленький человек с упорством идиота огромным молотом вколачивал в мозги слушавших его людей свои дерзкие преступно-простые мысли.
— Вся власть советам, — повторил Ленин, — потому что это подлинная народная власть. Власть неимущим, власть бедным, власть пролетариату. Капиталисты веками гнали народ, пили народную кровь. То, что принадлежит им, — не их, а взято ими у других. Тот, кто имеет, — тот украл. Собственность — кража. Правда наступит на земле тогда, когда ни у кого ничего не будет, но всё будет у всех, а потому тот, кто берёт, делает правильно, потому что берёт награбленное. Грабь награбленное, а потом разберёмся, — вот в чём углубление революции.
Толпа слушала, затаив дыхание. Солдат, лущивший рядом с Саблиным семечки, так и застыл с не выплюнутой шелухой и не сводил глаз с лица Ленина.
— Нам надо, — продолжал Ленин, — сбросить старое белье, название социал-демократов и вместо прогнившей социал-демократии создать новую социалистическую организацию коммунистов… Одно из двух — или буржуазия, или советы — тип государства, который выдвинут революцией, или реформистская демократия при капиталистическом министерстве, или захват власти целиком, на который наша партия готова… Наша программа? — Опубликуйте прибыли господ капиталистов, арестуйте пятьдесят или сто крупнейших миллионеров. Без этого все фразы о мире без аннексий и контрибуций — пустейшие слова, измена и лакейство!.. Объявите, что мы считаем всех капиталистов разбойниками. Тогда трудящиеся вам поверили бы. Мы уже готовы на это… Ставка в Могилёве — центр контрреволюции. Мятежники генералы, не желающие подчиниться воле русского народа, ведут открытую контрагитацию среди солдат. Надо объявить вне закона тех мятежных генералов, которые дерзают святотатственно поднять свою жалкую руку. Не только всякий офицер, всякий солдат не должны им повиноваться, но всякий офицер, всякий солдат, всякий гражданин имеют право и обязанность убить их раньше, чем они поднимут свою руку.
— Муки совести… — продолжал Ленин, — а те, кто учит вас этим мукам совести, разве имеет совесть? Попы вас обманывают, говоря вам о Боге. Правительство — для того, чтобы держать народ в рабском состоянии, капиталисты — для того, чтобы эксплоатировать народ, — придумали религию. Религия — опиум для народа. Проснитесь и поймите, что храмы ваши — раззолоченные неуютные здания. Долой попов! Они заставляют вас думать о небесном для того, чтобы вы забыли земное и терпеливо переносили своё иго. Для чего вы воюете? Я вас спрашиваю: для чего? Разве немецкий рабочий не так же страдает от капиталистов-фабрикантов, разве крестьянин не в кабале у барона-помещика? Их гонит на войну кровавый император. Воткните штыки в землю и через головы своих начальников протяните руки мира трудящемуся германскому народу. Помогите ему свергнуть Вильгельма так же, как вы свергли Николая-кровавого. Мир, свободу и хлеб несут вам советы и партия большевиков! Мы — большевики, потому что мы даём больше всего народу. Мы гонимы, потому что мы проповедуем правду.
На лице идиота то появлялась, то исчезала змеиная сатанинская улыбка.
— А не антихрист это, товарищи? — прошептал пожилой рабочий. — Ишь, о Боге нехорошо как говорит.
— Господи! Твоя воля! Шпион, немецкий шпион и какое проповедует!
— Не мешайте, товарищ. О земле говорит.
— Земля — ваша. Берите и владейте ею. А если кто мешает вам, боритесь с ним. Вы — народ, ваша воля, ваша власть. Возьмите себе такое правительство, чтобы помогало вам, а не мешало, — неслось с красной трибуны.
— Это потакать, значит, иллюминациям и погромам? — сказал удивлённо прилично одетый человек.
Красное освещение то вспыхивало сильнее, то ослабевало и от этого кровавые тени прыгали по лицу Ленина и вспыхивали на его лысине.
— В руки народа должна перейти вся прибыль, доходы и имущество крупнейших банковых, финансовых, торговых и промышленных магнатов капиталистического хозяйства. И это будет тогда, когда вся государственная власть перейдёт в руки советов солдатских и рабочих депутатов. Кто не идёт с советами, тот изменник и его просто надо уничтожить. Проще смотрите на это дело. Вам говорят: не нужно смертной казни, и мы против смертной казни, но мы уберём с дороги всякого, кто станет нам на пути. Мы не пацифисты и воля народа священна для нас, и кто не понимает этого — тому нечего жить. И мы уберём с пути трудящихся всех генералов, мечтающих о продолжении войны, всех помещиков, тоскующих о земле и рабском труде батраков, всех эксплоататоров. Земля — народу, фабрики — рабочим, капитал — государству и мир — всему исстрадавшемуся человечеству.
Внезапно погасли красные лампочки. Балкон дома Кшесинской погрузился в темноту, и было видно, как тёмные тени поднялись там и стали уходить в дверь.
— Товарищи! — раздался искренно возмущённый голос у решётки. Кто-то взобравшийся на цоколь, кричал чуть не со слезами. — Товарищи, как же это так! Немецкий шпион и прочее, открыто проповедует. Ему на верёвке висеть. Можно сказать, предатель Российского государства, и жидова кругом его! Как же это, товарищи!
— Довольно! Буде!
— Погромщик!
— Долой! Долой его!
— И вот так, — выходя с Саблиным из толпы, сказал Мацнев, — по нескольку раз в день. Эта толпа разойдётся, вспыхнут снова огни, привлекая новую толпу, и, когда она соберётся, выходит этот маленький человек с лицом идиота и долбит своё, как дятел.
— А правительство?
— Правительство сначала засадило в крепость всю эту тёплую компанию, прибывшую к нам в запломбированном вагоне, и хотело назначить следствие, но потом, по приказу Керенского, освободило их.
— Керенского! О чём же он думал?
— Партийные работники. Ведь, по существу, они одной партии, а там большевики, меньшевики — это уже подробность. Партийность теперь всё. Партия выше государства.
— Кто же в конце концов этот Ленин?
— Пойдём ко мне и я тебе расскажу то, что говорят про него.
XXXII
Мацнев жил с женою в конце Пушкинской улицы. У него было двое детей — мальчик четырнадцати лет и девочка шести, и оба не от него, он это знал лучше, чем кто-либо. Обыкновенно, муж и жена находились на своих половинах, и бывало так, что они по неделям не видались друг с другом. Но со времени войны они как-то сблизились, сошлись на общих интересах войны, а со времени революции они стали друзьями. Много способствовало этому и то, что Маноцков был убит в 1915 году во главе своего полка, и Варваре Дмитриевне приходилось скрывать своё неутешное горе. Тут Мацнев отнёсся к ней с истинно христианским участием и утешил её умною и дружеской беседой. Варвара Дмитриевна была моложава и красива. Она была умная и образованная женщина. Когда она была в полку, её боялись и, когда нужно было услышать честный разумный совет, советовались.
Варвара Дмитриевна искренно обрадовалась Саблину.
— Варя. Чайку нам дашь, — сказал Мацнев, и Саблин с удивлением услышал и это «ты», и это уменьшительное имя.
Они уселись в столовой.
— Так вот, Саша, Ленин этот самый является до некоторой степени загадкой.
— Прости, Иван Сергеевич, — перебила его Варвара Дмитриевна, — вы будете говорить о политике?
— Да.
— Я осмотрю комнаты. Не подслушивают ли. Мавра у меня служит двадцать лет, я её девчонкой взяла и сама воспитала, а теперь так и трётся у дверей, все норовит подслушать и передать в комиссариат. Павел — тоже сам не свой стал. Ливрею надевать отказался: «Это, — говорит, — мундир раба».
— Да, Саша, народ с ума посходил. Да и как не сойти, когда слыхал какою философией его пичкают и какую звериную, погромную религию ему проповедуют. Так вот о Ленине. Говорят о нём многое. Начну сначала Владимир Ильич Ульянов, литературный и революционный псевдоним Н. Ленин, родился в Симбирске 10 апреля 1870 года. Он происходит из потомственных дворян. Отец его, когда-то богатый помещик, занимал довольно видное место инспектора народных училищ. Старший брат Ленина, Александр, в 1887 году был обвинён в организации покушения на императора Александра III и приговорён к смертной казни. Прокурор на мольбы матери о помиловании сказал, что помилование будет наверно, если только Ульянов признает свою вину. Было составлено прошение, и надо было, чтобы осуждённый подписал его. Он отказался. Приближался день казни. Накануне мать с младшим сыном Владимиром, которому было тогда шестнадцать лет, отправилась в Шлиссельбургскую крепость, где помещался сын, присуждённый к смерти. Целую ночь в присутствии жандарма и на глазах у Владимира она простояла на коленях на холодном полу, не спуская глаз с сына, и протягивала ему перо и бумагу. Сын остался непреклонным. На рассвете его казнили. Этот случай произвёл страшное впечатление на мальчика и сделал его почти душевнобольным. Замкнутый, угрюмый, одинокий среди товарищей, типичный «первый ученик», всегда выставляющий свою руку над головами товарищей, любитель «пятёрок», ревниво оберегающий свою собственность, никогда не подсказывающий товарищам и не позволяющий списывать — он замкнулся в себе ещё более. Он был от природы скуп и расчётлив. Никто из товарищей не любил его. Он был жесток и равнодушен к слезам и страданиям людей. По окончании гимназии Ленин поступил на юридический факультет Казанского университета, откуда был исключён за участие в кружках. Ленин переехал в Петербург, где сдал государственные экзамены. В Петербурге, в «Союзе освобождения труда» началась его нелегальная работа. В конце девяностых годов Ленин был арестован и отправлен в ссылку. Из ссылки он бежал за границу, в Швейцарию, и в 1901 году вместе с Плехановым вошёл в редакцию газеты «Искра». Писать или проповедовать, но кроме жидкой и плохо составленной брошюры о земельной собственности да пошло-революционных газеток «Вперёд» и «Искра», он ничего не писал… Проповедовать… но ты слыхал сам, как он говорит: камни ворочает, он не оратор, да и наружность у него отталкивающая. Он просто жил в Швейцарии, пользуясь репутацией убеждённого марксиста, полупомешанного, человека, ненавидящего Россию и способного на любую гнусность, потому что он даже и не понимает и не признает, что такое гнусность. Вот тебе наглядный пример: в 1898 году в России основалась социал-демократическая партия. В 1903 году, на Лондонском съезде, она раскололась на партии меньшевиков и большевиков, и во главе большевиков стал Ленин. В 1905 году Ленин приехал в Петербург и здесь, для разрушения меньшевиков, плехановцев, которых он возненавидел, он сошёлся с агентами охранной полиции — Малиновским, большевистским депутатом в Государственной Думе, и Черномазовым, редактором выходившей тогда в Петербурге газеты «Правда» — и стал работать через департамент полиции.
— Милая личность, — сказал Саблин.
— Да, Саша, человек, у которого ни веры, ни закона, и в этом вся его сила. Война с Германией застала его в галицийской деревне. Он был арестован австрийскими властями, но вскоре отпущен и переехал в Швейцарию. Здесь он принял участие в Циммервальдской и Киентальской конференциях и выработал резолюцию о том, что для рабочих всего мира поражение выгоднее победы. Он стал работать для этого поражения. В 1914 году германский генеральный штаб в поисках шпионов и предателей обратил внимание на достойного Владимира Ильича. Владимир Ильич тогда не признавал отечества, поэтому германское императорское правительство могло, по его мнению, не быть его врагом. Он носился в это время с мечтами о мировой революции, и ему были нужны деньги. Много денег. Его взгляды оказались удобными для германского штаба, и он получил крупную сумму в 70 миллионов марок, за которую и обязался разложить Русскую армию и склонить Россию к сепаратному миру. Итак, сумасшедший, политический преступник, маньяк, утопист, шпион и предатель, о котором в распоряжении сыскной полиции были самые точные неопровержимые данные, прибывает с определённою целью уничтожить и опозорить Россию за немецкие деньги. Об этом знает Керенский и вся его тёплая компания, об этом знает верховное командование, знают союзники… Что они делают — ты сам видел.
— Шут гороховый, — сказал Саблин.
— Конечно, шут гороховый. Но этот шут с необыкновенным упорством ведёт своё дело. В начале лета некий доблестный донец предаёт своего командира в руки солдат, которые его чуть не разорвали. Следствие. Донец получил на это деньги из дворца Кшесинской. Все наши следствия о бунтах в войсках приводят к одному месту — дворцу Кшесинской. Дворец Кшесинской обивают красным кумачом, ввинчивают красные лампочки, там ежедневно по несколько раз появляется этот шут и говорит свои страшные речи. Скажи мне, Саша, кто виноват? Германский генеральный штаб, который, изнемогая в борьбе с врагом, решил пустить такие удушливые газы, которые бы задурманили мозг русского народа?
— Нет, — сказал Саблин.
— Я знал, что ты скажешь «нет». Я знал, что ты справедлив. На войне все средства позволены. И это уже наше дело парализовать работу неприятеля. Что же, Ленин виноват в том, что он разрушает армию? Но, ведь знают, кто он такой, его формуляр имеется от юных дней, знают и откуда он приехал, и для чего, и с какими деньгами. Нет, и Ленин не виноват, а виновато правительство и народ. Да и народ я откину. Виноват во всём Керенский и те, кто с ним. Но слушай дальше. Уже кажется и так физиономия Ленина достаточно хорошо определена, но русскому обществу этого мало. Особенно высшему, интеллигенции. Ему нужно оправдать свою гнусность тем, что с Лениным нельзя бороться, потому что за ним стоят какие-то страшные силы: всемирный еврейский кагал, всемогущее масонство, демоны, бафомет, страшная сила бога тьмы, побеждающего истинного Бога. На ухо шепчут: Ленин — не Ульянов, сын саратовского дворянина. Русский не может быть предателем до такой степени, на такое дело пойти может только еврей. И вот творится легенда. В конце 70-х или начале 80-х годов через Симбирск в Сибирь шла партия каторжан. В числе них был еврей Хаим Гольдман и с ним его сын, маленький, слабенький еврейчик. Он свалился на улице Симбирска, и его подобрала жена Ульянова, крестила его и, несмотря на протесты мужа, усыновила. Итак, Ленин — еврей.
— Какая ерунда! — воскликнул Саблин, — мы же видали его. В нём ничего еврейского, скорее что-то монгольское в его косых глазах. И почему, Иван Сергеевич, на гнусность против Родины не способен русский человек?! Разве не русский дворянин и князь Кропоткин положил краеугольный камень той анархии, той тюрьмы для русского народа, здание которой выводит теперь Ленин. Родзянко и Алексеев разве не русские люди, а не они ли толкнули монархию и, повалив, разбежались!
— Верно, верно, Саша, но тогда нет таинственности, тогда не о чем шептать друг другу на ухо и передавать тайны, только мне одному известные. Да, видишь ли, и этого мало нашим кумушкам. Оказывается, подлинный Ленин, уже не знаю который, Ульянов ли или Гольдман, ну, словом, тот, который писал в «Искре» и редактировал «Вперёд» и был вождём партии большевиков, умер в Берлине в 1912 году и партией социал-демократов был заменён похожим на него евреем Циберлейном. Так ещё вкуснее выходит. Одна фамилия чего стоит!
— Все это хорошо для бульварного романа.
— Не только, Саша, для романа, это хорошо и для будущего историка. Как теперь Соловьёвы, Костомаровы, Ключевские носятся с разными Лжедмитриями, так в будущем придётся повозиться с Лениным. Мы-то теперь все знаем, а лет через триста разберись-ка, где правда.
— А по-твоему, где правда?
— По моему… Мы ведь своими глазами видели. Ленин есть Ленин, и больше ничего, ни жида, ни дьявола, ни масона тут нет.
— Когда я командовал N-ским армейским корпусом, — пуская клубы папиросного дыма, сказал Саблин, — одной из рот командовал капитан Верцинский. Пренеприятная личность — социал-демократ, меньшевик, плехановец. Он мне все тумана напускал с масонами. Что ты, философ, зарывшийся в книги, об этом думаешь?
Мацнев не сразу ответил.
— Видишь ли. Русское общество любит таинственность. Ему дай Пугачёва, а сзади поставь императора Петра Фёдоровича, скончавшегося и погребённого. Ему дай Наполеона и при нём звериное число 666 и легенды Апокалипсиса. Так и тут, — что Ленин, Вильгельм — это не интересно. Нет, вот если Ленин — масон высокого посвящения, если тут и треугольник, и циркуль, и змий, и тьма веков, доходящая до Адонирама, и бычья голова Бафомета, ну тогда — полное оправдание и нашей растерянности, нашей покорности, и трусости. Сила, мол, солому ломить. А масоны — сила.
— Ты не веришь в масонов?
— Как не верить в то, что есть. Масонские ложи были и теперь есть, в них не верить нельзя, но во всемогущество масонов я не верю. Хотя, конечно, есть какие-то странности, и хотелось бы, чтобы их не было.
Мацнев замолчал и задумчиво помешивал чай в гранёном хрустальном стакане. Варвара Дмитриевна тихо сидела за самоваром и смотрела на опущенную портьеру двери, Саблин ждал, что скажет дальше Мацнев.
— В 1905 году некто Нилус выпустил книгу под названием «Сионские протоколы». Мне, как бывшему правоведу, сразу стало заметно, что это ловкая имитация. Сионских мудрецов, конечно, никаких не было. Не было и их протоколов, и вся книга — не протоколы действительно бывшего заседания, но компиляция различных учёных трудов, имеющих прикосновение к масонству. Книга, по своему провидению, поразительная. Мало ли таких книг выходило и выходит, но вот что любопытно. Она мало обратила внимание публики, но зато теперешнее правительство, во главе которого стоит Керенский, усиленно ею заинтересовалось. Она вышла на днях, не знаю, каким уже изданием. Иду я 5-го июля по Литейному. Большевики бунтуют. Трупы казаков и казачьих лошадей ещё не убраны. Вдруг вижу большой наряд милиции у книжного магазина, и вся лавка наизнанку вывернута.
— В чём дело, товарищи, — спрашиваю.
А бравый милицейский, видать уцелевший каким-то чудом из бывших городовых, рапортует мне:
— Распоряжение господина Керенского, чтобы книгу Нилуса «Сионские протоколы» изъять из обращения. Вредная, сказывают, книга.
«Вот тебе и свобода печати, — подумал я. — Вот тебе и завоевания революции. Совсем это, как при проклятом царизме делается. Да и книга, видно, хороша, что в такое тревожное время её отыскивать надо».
Мацнев допил чай и, увидав, что Саблин отказался от него, сказал:
— Пройдём в кабинет, я покажу тебе целую литературу по вопросу о масонстве. Согласись, милый друг, не было бы масонства, не стали бы писать о нём толстые тома.
XXXIII
— Кури, милый друг, я знаю, что ты не можешь без этого. Саша, мы стоим перед тайной, открыть которую не можем. Ты слыхал слова Ленина: «Бога нет. Религия — опиум для народа». Да так ли? Бога нет, а дьявол существует, а существует дьявол,— значит, и Бог есть. Есть тёмное, есть и светлое. Если брошена тень, то есть источник света, который эту тень бросил. Мы изобрели беспроволочный телеграф, удушливые газы, мы заставили электричество работать на себя, мы додумались Бог весть до каких откровений, а мы проглядели то, что параллельно с кротким учением Христа, которое мы забросили и забыли, существует учение противоположное.
Мацнев достал из книжного шкафа несколько книг, бросил их перед собою на стол, уселся в кресло против севшего спиною к окну Саблина и заговорил:
— Если хочешь, Саша, мы стоим перед тайной, открыть которую не можем. Ты слыхал слова Ленина — «Бога нет. Религия — опиум для народа». Да так ли? Бога нет, а черт есть? Диавол существует, а существует диавол — значит и Бог есть. Есть тёмное, есть и светлое. Если брошена тень, то есть и источник света, который эту тень бросил. Мы изобрели беспроволочный телеграф, удушливые газы, мы заставили электричество работать на себя, мы додумались Бог весть до каких откровений, а мы проглядели то, что параллельно с кротким учением Христа, которое мы забросили и забыли, существует учение ему противоположное.
— Смотри, Саша. Эта книга давно у меня. Я купил её в 1907 году в Париже, когда мы и не думали ни о войне с Германией, ни о революции тем более о Ленине. Это сочинение Jean Bideqain — «Masques et Visane MaГonniques», documents inédits, издана в 1906 году. Librairie Antisémite, 45 Rue Vivienne. Paris. У нас за один заголовок назвали бы книгу погромной. На обложке древняя маска и алый угол ленты с крестами и фригийским колпаком, папский наперсный крест. Эпиграфом стоит: «En premier lieu arrachez á la Franc-MaГonnerie le masque dont elle se couvre, et faites-la voir telle qu'elle est» Leon XIII». Она начинается историческими примерами вероломства масонов. А вот на странице 10 я уже читаю и выводы:
«Мы должны отметить в течение почти двух веков во всех странах и во все времена крайнее противоречие между словами франкмасонов и между делами их, между принципами, которые они проповедуют публично, и между событиями, которые они подготовляют терпеливою оккультного работою…
Внимательное изучение франкмасонства и его деятельности приводит нас к тому, что нельзя судить о масонах по тем маскам, которыми им хочется прикрыть своё истинное лицо, ни по их публичным речам, но с самого их появления у них существует свой секретный план, который не знает большинство их учеников, но который проводится ими последовательно, широкими штрихами. Средством проведения этого плана в жизнь является уничтожение интеллигентных сил и средств, традиций и веры, которые составляют скелет и основу всякого отечества.
В частности во Франции, — ведь это пишет француз, — работа масонов заключается в трёх видах быстро и точно ведомой борьбы: борьбы против католической церкви; борьбы против всякого правительства, обладающего сильным авторитетом; разрушения основ всякого общества: семьи, собственности, идеи Родины»… И вот, Саша, не веришь, а невольно задумаешься. Разве не то же у нас? Разрушение веры, низвержение Царской власти и устранение всякого авторитетного правительства. Поверь мне, при такой работе Наполеону не появиться, и разве это не есть точное и систематическое проведение в жизнь учения таинственной еврейской каббалы: и лучшего из гоев убей!..
— Как-то раз,— сказал Саблин, — ещё до революции, в пору тяжёлой тоски и душевных исканий, я зашёл в окоп к одному полусумасшедшему капитану Верцинскому. Его длинная и несвязная беседа намекала мне о том же, но не хотелось этому верить. Как может это быть? Ведь это конец культуры. Это кончина мира. Верцинский мне намекал, что всем миром тайно правят семьдесят мудрецов, и сколько я мог понять — масонов, которые исполняют работу Сатаны. Но как же могут они это делать?
— А вот читай. Читай, Саша, и убедись, что это не я придумал теперь, когда вижу господ Гучковых, Керенских, Лениных и прочих, но это написано и напечатано одиннадцать лет тому назад и далеко от нас.
«Теперь, — пишет Бидеген, — франк-масоны набирают своих слуг среди карьеристов всякого рода, между медиками, адвокатами и в простом народе. Они не гнушаются, — напротив, они привлекают к своим работам алкоголиков, дегенератов и полусумасшедших идиотов — словом, людей, всегда способных и готовых, когда то потребуется, возобновить все ужасы террора...». Саша, повторяю, я это не выдумал, я это читаю по старой, потрёпанной книге. Слушай же, что происходит в России. У нас был Государь. Пускай ничтожный, слабовольный, не очень умный, но он был честный. Он горячо и свято любил Родину, и слово Россия было священно для него. Он был глубоко верующий человек. Распутин — это частность, это уклон в сторону мистики, да и Распутин не от масонов ли, то есть от дьявола? Английское и французское золото устраивают его свержение. Характерная подробность: народные толпы и солдаты идут двадцать восьмого февраля к Таврическому дворцу и там Родзянко им говорит, что Государь отрёкся от престола. Государь подписал акт отречения второго марта. Что сие? Провидение, уверенность в своих действиях или масонская хитрость?.. Итак, свергли Государя, не угодного масонам. На его место надо поставить карьериста, сумасшедшего идиота — словом, лицо, которое стало бы слепым орудием в руках масонов. Но само избирается Временное правительство из благодушных русских интеллигентов и болтунов и во главе благонамереннейший, патриотично настроенный князь Львов. Удержись такое правительство — вся работа масонов насмарку. Стоило ли тогда огород городить. Но сейчас же вспыхивает неизвестно кем избранный и откуда взявшийся Совет солдатских и рабочих депутатов в Смольном. Весь президиум состоит из псевдонимов, и псевдонимы прикрывают жидов. Под ними серое послушное стадо. Вот уже это масонское учреждение. Двадцатого апреля вольноопределяющийся Линде выводит на площадь Мариинского дворца Финляндский полк и несут флаги с надписями: «Долой Временное правительство», «Да здравствует Совет солдатских и рабочих депутатов». Следствие показывает, что солдаты за эту демонстрацию получили по двадцати пяти рублей и сами не понимали, чего они требовали, они действовали как статисты — результатом: соглашение с Советом. Линде назначают комиссаром на Юго-Западный фронт — это за бунт-то! — а Керенского сажают вместо Львова. Чистая работа, не правда ли? Теперь масоны могут быть спокойны. Россия находится в руках соответствующих людей — во главе её карьерист, дегенерат, кокаинист Керенский, а под ним выявляет своё сатанинское лицо Ленин. Это идиот и сумасшедший, который ни перед чем не остановится. Все, что может противодействовать развалу, сметается с пути, и масоны быстро идут к своей цели завоевания мира. Ведь это, Саша, предсказано, это написано десять лет тому назад и напечатано. Следующая очередная задача — свалить императора Вильгельма. Поживём — увидим.
— Ты так рассказываешь, что приходится невольно верить, но как-то не хочется верить. Судьбы народов, нации и государств в руках семидесяти таинственных евреев, весь мир под угрозой удара еврейства. И вспомнишь погромы! Ну допустимо ли это?
— А факты? Где мягкотелый Родзянко, где хитрый, но всё-таки верующий Поливанов, для которого Россия была величина, где Гучков, драпировавшийся в тогу патриота? И полугода не прошло, как мы уже стоим перед лицом
анархии. Теперь говорят о Корнилове. Это имя. Это горячий патриот и, видимо, сильный человек. Но о Корнилове только заговорили, как травля его пошла по всему фронту, и ты послушай, что говорят про него солдаты. Чья работа?
— Да, Саша, сказка, которой веришь, потому что перед этой сказкой пасуют, казалось бы государственные люди. Куда девался мягкотелый Родзянко, где хитрый, но всё-таки верующий Поливанов, для которого Россия была величина, где Гучков, драпировавшийся в тогу патриота? И полугода не прошло, как мы уже стоим перед лицом анархии. Теперь говорят о Корнилове. Это имя. Это горячий патриот и, видимо, сильный человек. Но о Корнилове только заговорили, как травля его пошла по всему фронту, и ты послушай, что говорят про него солдаты. Чья работа?
— Иван Сергеевич, но если допустить до этого, то ведь это ужас. Я могу бороться с немцами, с французами, англичанами, могу бороться с социалистами, кадетами, но бороться с таинственной нечистой силой — чем и как я могу? Какими удушливыми газами пройму я их, когда они неуязвимы. Что же делать? Чем бороться?
— Христианскою верою! — ответил после долгого, торжественного молчания Мацнев, — крестным знамением!!
XXXIV
На другой день Саблин поехал в Могилёв, в Ставку. Всю дорогу он думал о своём последнем разговоре с Мацневым. Мацнев, циник неверующий, избегавший ходить в церковь, не признававший таинств, заговорил о Христе и о Боге. Мацнев примирился с женой, с которой не говорил лет двадцать и смотрел на неё как на постороннюю женщину. Что же произошло в нём? Саблин читал в вагоне ту французскую книгу, которую ему дал Мацнев. Да, актами доказано, что французская революция и казнь Людовика Филиппа были приготовлены в масонской ложе и это дело этого общества.
«Во времена Империи французское франко-масонство достигло наибольшего процветания. В 1810 году оно насчитывало 878 лож, в том числе 65 военных; в 1814 — 905 лож, в том числе 73 военных. Военные ложи, собиравшиеся там, где находились те полки, в которых они были основаны, явились наиболее могущественными агентами распространения по всей Европе франко-масонства и принципов революции. В это время французская армия служила орудием франко-масонства. Теперь она его жертва.
Ею пользовались, как пользовались аристократией, тогда, когда необходимо было её участие, и обеспечивали за масонским орденом такую силу действия, которая спустя сто лет позволила установить безнаказанно систему сыска».
Саблин думал, были ли такие военные ложи в России? Он не считал, конечно, того внешнего масонства, которое существовало в России. А теперь? Рылеев и Пестель — Южное общество - имели они связь с масонами? При русском общительном характере и болтливости возможна ли тайная работа лож? Вот про их бывшего адьютанта Самальского говорили, что он масон, но в чём проявилась его деятельность в полку? Самальский был приличный офицер, сноб, и больше ничего. Про Г. говорят, что он масон, — это уже серьёзнее. Загадочен его взгляд сквозь тусклые очки, и когда он быстро, красиво и логически говорит, то всегда чувствуешь, что он говорит не то, что он думает, и что язык ему дан для того, чтобы скрывать свои мысли.
Масонство подразумевает высший разум. Масонство хитро и изворотливо. Оно поняло, что русская аристократия прогнила, что высшее общество стало не способно не только на творческую работу, но и на серьёзную работу разрушения, и агентов для сатанинской деятельности оно искало в низах.
Верцинский? Те прапорщики — Осетров, Гайдук и Шлоссберг. которых он выгнал?
Нет. Первый — типичный непротивленец и отрицатель всего, остальные просто озорники и охальники, разбойники с большой дороги. В России масонство пошло смелыми шагами непосредственно через евреев. Откуда вдруг эта любовь к евреям среди солдат? «Жиды — те же люди!» «Ещё много лучше многих русских будут!» Откуда? Но только не от масонства, а от того, что жиды снимают те цепи, которые сдерживали русских людей. «Долой войну!», «Грабь награбленное»! — вот те лозунги, за которыми потянулась русская солдатня. Самим барами стать, самим в цветных платьях ходить, самим в барские хоромы лезть. Не характерно ли то, что герои революции, проповедующие свободу, равенство и братство, первым делом лезут во дворцы и зарываются в роскошь, которая им совсем не к лицу. Керенский в Зимнем дворце, «бабушка русской революции» туда же прёт и всё то крадёт, что только можно, и тащит всё, что под руку попало.
Если допустить масонство, то надо допустить, что есть и русская революция, но ведь революции нет, а есть русский бунт с жадными «долой» и беззастенчивым грабежом и частного и государственного имущества. Для этого масонов не нужно.
И опять Саблин чувствовал себя в тупике. Ах, как счастливы были наши отцы и деды! Мы скоро разучимся смеяться, как смеялась Наташа Ростова с Николаем, мы уже забываем радости широкого русского быта с его преданиями, песнями, сказками, с его раздольем — и что даём мы вместо всего этого? Зависть, злобу, хриплое пение интернационала и злобное: «Мы на горе всем буржуям мировой пожар раздуем». Поджигатели чужого добра, карманные воры, палачи и убийцы — вот наши вожди и герои! А не масоны.
Граф Милютин, насадивший либерализм в армии, Михаил Иванович Драгомиров, хитрый хохол, разведший доносы и анонимки, граф Лев Николаевич Толстой, сбросивший святость обрядов православной церкви и надругавшийся над всем... не масоны ли?
Декаденты, футуристы, кубисты, кокаинисты, неврастеники, физические и нравственные импотенты — не масоны ли?
Есть много степеней масонства. Там, наверху, сидят семьдесят мудрецов, и никто не знает, кто они, а внизу толпа их слуг и приспешников валит церковь, валит трон, ругается над алтарями, разрушает семью.
Кто сочинил разбойные слова коммунистической «Марсельезы»? Кто написал кровавый Интернационал, который учат петь рабочих и дешёвых проституток?
Никто не даст нам избавленья —
Ни Бог, ни царь и не герой.
Добьёмся мы освобожденья
Своей лишь собственной рукой.
Герои, таланты, люди, отмеченные Богом, не нужны. Признать талант — признать Бога. А Бога нет. А нет Бога — остаётся одна бездарность, которая и должна ползти наверх и творить своё скучное идиотское дело.
А наверху семьдесят таинственных, неведомых и незнаемых, смотрят и ждут, когда народ дойдёт до полного одичания, чтобы тогда наложить на него цепи и поработить его навсегда.
Нет! Не верю! Было и прошло. Явится русский вождь, русский именем, духом и верою, и осенит себя крестным знамением русский народ, и отметается сатаны и всего дьявольского навождения, и опять станет светлое счастье на Руси: и Христос воскресе, и целование братское, и красное яичко, и весна красна!.. Не может быть, чтобы кровь и вечное убийство человек предпочёл ликующему счастью творчества.
Избавитель идёт. Народный герой, народный избранник — Корнилов.
XXXV
Саблин приехал в Ставку рано утром. От вокзала до штаба ежедневно в десять часов утра отходил автомобиль для отвоза приезжающих по службе в Ставку.
В Могилёве Саблин нашёл приподнятое настроение. Был тёплый солнечный день. Сильный ветер носил тучи пыли, шумел в листве высоких пирамидальных тополей и гонял бумажки по улице. В ожидании приёма главнокомандующим Саблин пошёл пешком к своему знакомому, генералу Самойлову. Чувствовалось, что город переполнен войсками. В каждом доме, в каждой квартире были солдаты и офицеры. Большинство толпилось без всякого дела у ворот домов, лущило семечки, но в Ставке солдаты имели более подтянутый вид и многие ещё с подчёркнутой старательностью отдавали Саблину честь. Здесь Саблин в первый раз увидал Корниловские ударные батальоны. Это была ужасная идея: выбрать все лучшее и свести в отдельные части. Масса лишилась опоры, лишилась своего скелета и развалилась, а скелет был без мускулов и потому без силы.
Саблин часто встречал бравых солдат и унтер-офицеров, большинство с Георгиевскими крестами, хорошо одетых, отлично выправленных, с сухощавыми осмысленными лицами. На рукаве у них был нашит голубой полотняный щит, на котором белой масляной краской аляповато была нарисована Адамова голова и написано «Корниловец».
Тяжёлое впечатление жалкой бутафории произвели эти нарукавные знаки на Саблина. Они показывали бессилие вождя. Конвой, опора вождя, его ударная часть должна была быть и одета богато, с эмблемами победы, а не смерти. Так было всегда. Так учила нас военная история. От нарукавных знаков Корниловских войск веяло дешёвым балаганом.
На дивных текинских лошадях, в нарядных халатах, с громадными чалмами на головах проехал взвод текинцев, и Саблин невольно залюбовался ими. Холодными презрительными глазами смотрели они на толпящихся у домов солдат.
Самойлов жил в комнате, реквизированной у обывателей. В большой, по-провинциальному обставленной гостиной, между роялем и диванчиком с трельяжем с искусственным виноградом стояла постель, и тут же стол с разбросанными бумагами, картами и со стаканом недопитого чая, в котором плавали мухи. Папиросные окурки валялись повсюду — в горшках с цветами, на полке камина, на полу, в умывальном тазу с грязной водой, стоявшем на золочёном стулике. Неряшливость обитателя, военная распущенность, которую к концу войны приобрели многие офицеры, привычка смотреть на чужое имущество, как на мусор, обслуживание грязным, ленивыми нерадивым денщиком сказывались во всём.
Было десять часов утра. Самойлов, ещё не одетый, в одних штанах и рубашке, что-то поспешно писал на телеграфном бланке. Узнав, кто к нему пришёл, он приказал просить.
— Извините, Александр Николаевич, за беспорядок. Но теперь живёшь по-свински. Зачем пожаловали? — сказал Самойлов, расчищая место, куда бы посадить гостя. Наконец увидав, что на каждом стуле или кресле лежало что-нибудь, он сел на неубранную всклокоченную постель, а Саблину пододвинул стул, на котором сидел.
— И вы, как бабочка на огонь, летите сюда, в нашу… в нашу… Вот и слова не найду.
— Я здесь проездом в отпуску и счёл долгом представиться своему верховному главнокомандующему, которого после его выступления на Московском совещании я глубоко уважаю, — сдержанно сказал Саблин.
— Нашли время представляться, — сказал желчно Самойлов. — Да вы что же, ничего не знаете?
— То есть что же я должен знать? — спросил Саблин.
— Сейчас только, — сказал Самойлов, — Корнилов в широко опубликованном приказе объявил Керенского изменником, готовящим гибель России.
— Слава Богу! — воскликнул Саблин.
— Погодите славословить. Керенский объявил в свою очередь Корнилова изменником, контрреволюционером, стремящимся к реакции и идущим против всех завоеваний революции. Оба кричат, что они демократы.
— Ну и что же? — сказал Саблин.
Самойлов внимательно, умными глазами посмотрел на Саблина.
— Вижу, что затуманились богатырские очи. Правильно, Александр Николаевич, понимать дело изволите. На чьей стороне правда?
— Ну, конечно, на стороне Корнилова.
— Правильно, ваше превосходительство. А сила? Толпа, масса вся за Керенского. К нему примкнули все те прохвосты и негодяи, которых иначе ожидает расстрел. А солдаты, продающие обмундирование на Александровском рынке, а почётный орден дезертиров — всё это за Керенского. Он адвокат всякой подлости, он укрыватель палачей, казнивших генералов и офицеров, он защитник немецких шпионов, и вся эта пакость за него.
— Но ведь всё это разлетится от одного хорошего выстрела.
— Но кто будет стрелять? Корнилов, понимаете ли, младший, а по нашему генерально-штабному обычаю не принято раньше батьки в петлю лезть. В Пскове сидит Главкосев Клембовский — с кем он пойдёт, а? На кого карту поставит? Пойдёт с Корниловым и прогорит — петля, пойдёт с Керенским и прогорит — расстрел? А? Какова комбинация. А не умоет ли он руки, не созовёт ли совет, не забронируется ли комиссарами и сделает, как они прикажут? Там Войтинский и Станкевич, — друзья Керенского, ярые сторонники углубления революции, там Бонч-Бруевич, — он товарищ мой, ловкий парень, из совета не выходит, там ваш друг Пестрецов, с которым и вы и я на «ты». Этот определённо сказал: «Теперь сила за солдатами, и я с ними. Они — мой царь». Скажите, надёжен Псков? Да, правда, в Петербурге есть какая-то офицерская организация, которая за Корнилова, но не очень-то я верю во все эти организации. Теперь что же имеет Корнилов? Третий конный корпус Крымова, Туземную дивизию, которую спешно разворачивают в армию, и ударные батальоны. Начну с последних. Вы их видали?
— Видал. Зачем на них эту бутафорию нацепили?
— Не в бутафории, Александр Николаевич, дело, а в том, что и они ненадёжны.
— В каком смысле? — спросил Саблин.
— В прямом. Заявили через своих делегатов, что они со своими драться не будут. Надёжны у нас только туркмены. Эти не выдадут. Но слушайте дальше. Корнилов объявляет: «Я сибирский казак и сын крестьянина» — и так далее — демократический приказ. Хорошо это или нет?
— Не знаю, право.
— Вот то-то и оно-то. Сын крестьянина и сибирский казак, ведь это, иными словами говоря, свой, значит, и слушаться не надо. В случае чего — «Долой» и крышка. Их втемяшить можно только одним: «Союзники требуют немедленного восстановления фронта, грозят в противном случае высадить большие силы и перестрелять всех через десятого, а Керенского, как изменника России и им, требуют повесить». Это воздействовало бы. Воздействовало бы и появление «Божиею милостью, мы император и Самодержец», а то — сибирский казак и сын крестьянина. Психология не учтена. Ведь как-никак шаг наполеоновский, ну значит, и шагать нужно по-наполеоновски. Впереди всех — пушку к Смольному, и самому перед нею. Такое дело из кабинета не сделаешь. Ну да посмотрим! Идёте уже?
— Да, мне к одиннадцати назначено.
— Ну, храни вас Бог.
Саблин направился к дворцу.
XXXVI
По дворцовой лестнице было движение людей, одни поднимались другие спускались. Верховный главнокомандующий был занят. Саблина просили подождать на площадке лестницы. К нему привязался офицер с искусственною ногою и забинтованною головою, полный инвалид и, видимо, ненормальный.
— Я, — говорил он, — сейчас с заседания союза инвалидов. Мы всё единогласно постановили идти с Корниловым. Его дело правое, святое дело. Он заступился за офицеров. Пора прекратить это безобразие.
Его вид, его слова смущали Саблина. «Плохо, — думал он, — дело Корнилова, если инвалидам приходится думать о его защите. Плохо государство, которое не заботится о своих инвалидах, и им приходится устраивать союзы. Последние времена настали. Плохо, если офицер противополагается солдату».
Дежурный адьютант выскочил на площадку и обратился к Саблину:
— Главнокомандующий вас просит. Но только на одну минуту.
Он провёл Саблина в кабинет, в котором было два стола и несколько стульев. Начальник штаба встретил его.
— Главнокомандующий вышел, — сказал он. — Он сейчас вернётся. Начальник штаба смотрел на Саблина и ничего не говорил, молчал и Саблин. Что мог он сказать, — генерал без солдат, командир корпуса без корпуса.
Дверь быстро и широко распахнулась, и в неё решительными, твёрдыми, торопливыми шагами вошёл небольшого роста крепкий человек. Он высоко нёс маленькую сухую голову с чёрными волосами и чёрными небольшими усами. Из-под тонких бровей остро и пытливо смотрели маленькие, блестящие, косо поставленные глаза. В нём было благородство жестов и обаяние движений, которые не могли ускользнуть от Саблина. Он протянул руку Саблину и быстро спросил его:
— С нами вы, генерал, или против нас?
— Я с теми, — сказал твёрдо Саблин, — кто желает добра и счастья России. Я с теми, кто спасает армию и её честь. Я с вами, ваше превосходительство.
— Сама судьба посылает мне вас. Вы с обстановкой знакомы?
— Очень мало.
— Я приказал арестовать Временное правительство. Я беру бремя власти на себя для того, чтобы восстановить порядок. Конная армия Крымова двинута на Петроград. Я думаю, что Крымов уже в Петрограде. Поезжайте туда же. Вы мне будете там нужны.
— У нас, — мягко заметил начальник штаба, — ваше превосходительство, ещё нет никаких данных считать, что Крымов в Петрограде. Не будет ли осторожнее направить генерала в Псков к Клембовскому, который очень нуждается в твёрдых людях.
Корнилов быстро посмотрел на начальника штаба.
— Вы правы, — сказал он. — Поезжайте в Псков. Явитесь там к Клембовскому и получите указания, что вам делать. Когда прикажете ехать? — наклоняя голову, сказал Саблин.
— Сейчас, — сказал Корнилов, пожимая ему руку и давая тем понять, что аудиенция его окончена.
— Поезд отходит в два часа, — сказал начальник штаба. — Я распоряжусь, чтобы в штабном вагоне вам было место.
В два часа дня Саблин в отдельном купе, один, поехал из Могилёва. «Удастся ли дело Корнилова?» — думал он.
Саблин был очень хороший кавалерийский начальник. Три года войны, такие блестящие дела, как прорыв у Костюхновки, научили его военному глазомеру. В уме он подсчитывал силы Корнилова, двинутые на Петроград. 1-я Донская казачья дивизия, Уссурийская конная дивизия, Кавказская туземная дивизия, Дагестанский и Осетинский конные полки, всего восемьдесят шесть эскадронов и сотен или, считая кругом по сто человек в эскадроне, 8600 всадников. Немного против стотысячного гарнизона Петрограда с его матросами и революционными казаками. Но, зная настроение солдат запасных батальонов, Саблин рисовал себе, как туманным осенним утром, одновременно, вдоль Невы, по Шлиссельбургскому тракту появится Кавказский туземный корпус, по Московскому тракту от Царского Села — Уссурийская дивизия и по Петергофскому тракту — Донцы. Он видел растянутые на многие версты колонны с выкинутыми вперёд лавами, он видел суматоху в гарнизоне, митинги «выступать или нет», он знал, что громадное большинство офицеров на стороне Корнилова. Потом он видел конные части, галопом скачущие по городу, аресты, револьверную стрельбу, и Корнилова в украшенном русскими флагами автомобиле на площади у Зимнего дворца. «Должно удаться, — думал он. — Должно…»
Скорый поезд шёл поразительно точно. Он редко останавливался на станциях, постоит две-три минуты и идёт дальше. Вагон мягко покачивался, клонило ко сну, и Саблин заснул.
Он проснулся в пять часов, когда ещё было темно. Он смотрел на хмурый осенний пейзаж так знакомых ему по манёврам окрестностей Петербурга. Наступал рассвет. День обещал быть хорошим. На голубеющем небе угасали звёзды. Лохматые облака, похожие на клубы пара, носились вверху. Были видны леса, ивы с полуголыми ветвями, осыпанными жёлтыми узкими листьями, трепетали на ветру. Болота набухли водою. Кривая берёзка росла по ним. У станции замаячили серые дачи с заколоченными окнами, клумбы с помятыми побуревшими георгинами и астрами. У палисадника открыта калитка. Валяется бумага. Картонка из-под большой дамской шляпы плавает в канаве под мостиком. Ещё так недавно здесь жили дачники, шла тихая жизнь, ходили собирать грибы и ягоды, устраивали любительские спектакли, по вечерам играли в «тётку», читали газеты и ждали чуда от революции. Странно было думать, что по этим дорогам идут, а, может быть, уже прошли большие массы кавалерии, что тут будут не манёвры, а война, с убитыми и ранеными.
Стало совсем светло. Солнце печальными осенними лучами осветило болота, леса, пустые поля, грязные копны, огороды с чёрными кочерыжками, кучи картофеля, накрытые мокрыми рогожами, телеги, запряжённые маленькими лохматыми лошадьми, и грязные глинистые с глубокими колеями дороги, уходящие куда-то в поля, к синеющему вдали лесу.
Поезд задержал свой бег. Застучали по стрелкам вагоны, зашатало их вправо и влево, и с обеих сторон показались красные товарные вагоны. Двери их были раскрыты, и видны лошади, сёдла, кавказцы в своих рваных живописно подоткнутых черкесках, в низких рыжих и серых папахах в тёмно-малиновых, чёрных и белых башлыках, тут же видны были рослые драгуны с жёлтыми погонами, в хороших шинелях. На путях была утренняя мирная суета, бегали люди с чайниками, кружками и большими ломтями хлеба, носили воду в вёдрах, поили лошадей, задавали им сено.
Саблин ничего не понимал. Корнилов считает их уже в Петербурге, а они, невыгруженные, стоят в вагонах и чего-то ждут в восьмидесяти вёрстах от своей цели.
Вся станция Дно была переполнена солдатами и офицерами. Одни спали на стульях, другие сидели за столом, пили чай, закусывали, спорили, курили. Тут же были частные пассажиры остановленного поезда, сидевшие на узлах и увязках с понурыми недовольными лицами. У Саблина в Туземной дивизии было много знакомых, и они обступили его.
— Откуда?
— Из Ставки.
— Ну, что там? Каково настроение?
— Настроение хорошее, но там уверены, что вы, если не в Петрограде, то на самых подступах к нему.
— И не говорите. У Вырицы разобран путь. Там ингуши и черкесы ведут перестрелку с пехотой противника. Мы ждём, когда поправят путь.
— Вы ждёте, — сказал Саблин. — Не моё, конечно, это дело, но я бы давно уже шёл походом.
— Да видишь ты… Настроение, конечно, у туземцев отличное. Они своего князя ни за что не выдадут. Они его считают прямым потомком Магомета, так, понимаешь ли, — это уже не шутки. Но у нас есть пулемётная команда и команда связи, они составлены из солдат. Они волнуются. Приморские драгуны отказываются идти дальше. Командир корпуса пошёл их уговаривать. От Крымова нет никаких известий. Мы не знаем, где Донцы.
— Кажется, под Лугой, — сказал кто-то.
— Теперь приказ Керенского, объявляющий Корнилова изменником, черт его знает каким образом стал известен солдатам, ну и смутил умы.
— Неразбериха какая-то!
XXXVII
Эту неразбериху Саблин наблюдал всю ночь, пока тащились до Пскова. Поезд едва шёл, останавливался подолгу на станциях, хрипло в сыром ночном воздухе кричал паровоз, уныло звонил звонок, трогались и опять стояли. На всех станциях были эшелоны, лошади, люди, сёдла в вагонах, горели фонари, и в темноте ночи видны были в рамке освещённого вагона кучки озабоченных, хмурых людей, сидевших на тюках с сеном. Иногда у вагона стояла толпа, человек в двадцать — тридцать, и среди неё солдат или железнодорожный рабочий. Горячо обсуждали приказы Керенского и Корнилова.
— Товарищи, — слышал Саблин, подходя в темноте ночи к столпившимся около оратора солдатам. — Керенский прав. Он не хочет братоубийственной войны. Довольно крови лилось. Он стоит за истинную свободу, а Корнилов вас опять ведёт под офицерскую палку. Опять, чтобы над вами измывались господа, а вы тянулись перед ними и молчали.
В другом месте маленький еврей в солдатской шинели говорил среди толпы Уссурийских казаков.
— Товарищи Керенский и Ленин стоят заодно. Они за мир. Это, товарищи, неправда, что Ленин немецкий шпион. Ленин великий борец за пролетариат и за рабочих и крестьян. Ему желательно вырвать бедных людей из-под власти капиталистов.
В третьем старый унтер-офицер с Георгиевской колодкой во всю грудь говорил:
— Ужели жида возьмём заместо такого героя, как Корнилов? Воевали, сражались с ним и умирали. Геройская была Русь, а не жидовская. Армии порядок нужон для победы, и Корнилов это понимает. Мы исполним свой долг перед родиной.
На все разнообразные речи казаки и солдаты молчали. Они тупо и упорно переваривали совершавшиеся перед ними события. Саблину становилось ясно, что это не французская восприимчивая толпа, и Корнилов не Наполеон. Революция русская никак не желала укладываться во французские рамки и ложилась в привычные ей рамки кровавого жестокого русского бунта, молчаливого, упорного и зверского.
Поздно ночью Саблин прибыл в Псков. На вокзале, переполненном солдатами, как в эти послереволюционные дни были переполнены все вокзалы, стоял гомон и суета. Ни одного извозчика не было подле вокзала. Саблин прошёл к коменданту, чтобы по телефону попросить автомобиль из армейского гаража. Растерянный, затравленный солдатами и офицерами, требовавшими кто ночлега, кто места на поезде, комендант смотрел на Саблина усталыми и ничего не понимающими глазами.
— Что прикажете, ваше превосходительство, — спросил он, глядя на Саблина, и вдруг радостно улыбнулся, и Саблин узнал ротмистра Михайличенко, того самого, которого он награждал в селении Озёры вместе с Карповым. — Ваше превосходительство, помилуй Бог, какими судьбами!
— Узнали?
— Господи! Да как же не узнать-то! И не постарели нисколько. Чем могу услужить?
— Мне надо проехать к генералу Клембовскому.
— Генерала Клембовского нет, ваше превосходительство. — Он вчера уехал в Петербург. Фронтом, по приказу Керенского, командует генерал Бонч-Бруевич.
— По приказу Керенского? — спросил строго Саблин. — А Корнилов?
— Корнилов не то арестован, не то не знаем где. Сообщения со Ставкой нет. Туда проехал генерал Алексеев. Фактически фронтом распоряжается комиссары и совет солдатских и рабочих депутатов. Вчера на улице убили офицера за то, что он этот совет назвал «советом рачьих и собачьи депутатов». Убийцы известны, но им ничего не сделано. Мы ожидаем каждую ночь резни офицеров.
— А Крымов?
— Крымов был в Луге, откуда, по слухам, проехал один по вызову Керенского в Петроград и там арестован. Ваше превосходительство, здесь находится генерал Пестрецов, наш бывший командующий армией, может быть, разрешите позвонить к нему, у него и заночуете, всё-таки лучше. А то нигде квартир нет.
— Хорошо, — сказал Саблин.
Он чувствовал себя усталым. Три ночи, проведённые в вагоне, сказывались. Надо было разобраться во всём этом хаосе сведений и принять решение.
Несмотря на поздний час, было два часа ночи, Пестрецов не спал. Саблин разыскал его в большом казённом доме, на берегу реки Великой, где у Пестрецова была реквизирована квартира. Он жил с женою.
— А, Саша! Здравствуй. Ночлег имеешь? — приветствовал его Пестрецов. — Нет? Оставайся у меня. Рассказывай, каким ветром сюда занесло. Да постой, Нина нам ужин смастерит. Она ещё не ложилась.
За ужином, кроме Нины Николаевны и Пестрецова, был скромный молодой человек в солдатской рубахе. Пестрецов представил его как помощника комиссара.
После ужина Пестрецов устроил Саблина в своём кабинете. Комната рядом наполнена была вооружёнными солдатами.
— Это что? — спросил Саблин у Пестрецова.
— Караул, — шёпотом сказал Пестрецов. — От совета мне прислан для охраны.
— Да вы что же? С советами или с Корниловым? — Пестрецов замахал руками, приложил палец к губам и поспешно вышел из кабинета.
Первым движением Саблина было встать и уйти отсюда. Но куда? Один в поле не воин. Вся Россия такая. Всюду оживлённые лица солдат, чем-то озабоченных, что-то делавших, чем-то взволнованных. Их миллионы. Они вооружены ружьями и пулемётами, в их руках пушки и броневые машины. В их море тонут бесправные, оклеветанные генералы и офицеры, лишённые власти и авторитета. Куда убежишь от этой серой массы, которая облепила буквально всю Россию? Усталость брала своё. Саблин покорился судьбе, вспомнил о многих и многих офицерах, которые находятся в ещё худшем положении, перекрестился и лёг спать.
Проснулся он рано. Косые лучи солнца смотрели в комнату без занавесей. Вставало грустное утро севера, по которому так соскучился Саблин. Саблин оделся и прошёл в столовую. К его удивлению, Пестрецов уже пил чай.
— Ты куда же в такую рань? — спросил Пестрецов.
— Гулять.
— Пойдём вместе. Комиссарчик мой спит, и я свободен, — сказал Пестрецов.
Они пошли на берег реки Великой.
Издали, из города, нёсся так знакомый Саблину дробный стук конских копыт, кавалерия шла по городу. Саблин остановился. На мост, направляясь в Завеличье, спускались эскадроны драгун на вороных лошадях Красивые лошади, всадники с пиками, заброшенными за плечо, рисовались на фоне крепостных стен старого Пскова, и сердце Саблина сжалось тоскою.
— Это что же такое? — сказал он.
— Это, — сказал Пестрецов, — судьба… Рок… Против рожна не попрёшь.
— Но неужели идти с рожном?
Пестрецов не ответил. Внизу тёмными волнами текла холодная Великая, топот конских копыт удалялся и становился тише. Эскадроны сходили с мостовой. Ясное небо сияло над серыми башнями, над церквами с головами-луковками и белыми простыми стенами Кремля. Золотистые берёзки с белыми стволами были на том берегу, и в них, и в реке была радость тёплому солнцу, синему небу и догорающему бабьему лету. На душе Саблина от этой родной и милой картины грустного севера становилось ещё грустнее. Точно с летом умирала и сама Россия, точно вместе с тихо падающими жёлтыми листочками берёзы падала и слава русская, точно вместе с осеннею водою, которою набухла почва в лугах, набухала кровью вся русская земля…
— Крымов застрелился в Петрограде… — отрывистым шёпотом говорил Пестрецов. — Генерал Корнилов арестован по приказу Керенского, в Ставку приехал генерал Алексеев. Керенский назначил себя верховным главнокомандующим армии и флота… Вся конная армия Крымова изменила Корнилову, и делегации казаков и солдат явились к Керенскому с выражением готовности служить ему… Керенский работает в полном контакте с советами… Саша… Конечно, ты одинок, у тебя никого и ничего не осталось, ты можешь рисковать. Но для чего рисковать? Если бы были, действительно, Наполеоны, — ну тогда, тогда и я пошёл бы. А, быть может, правы они?
— Кто они? — усталым голосом, через силу спросил Саблин.
— Новая Россия. Демократия, пролетариат, советы. Отцы никогда не понимали детей. И мы не понимаем их. А, может быть, на их стороне правда.
— Правда в измене Родине, правда в сдаче врагу позиций, правда в убийстве честных и лучших офицеров и генералов, правда в грабеже и насилии? — воскликнул Саблин и посмотрел на Пестрецова.
Пестрецов стоял, опустив голову. При ясном утреннем свете Саблин Увидал, как обрюзгло и пожелтело его лицо. Перед ним стоял старик. Презрение и жалость боролись в Саблине.
— Саша, мы не понимаем новой России. Не может же быть, чтобы великий русский народ не выдвинул из недр своих людей, способных управлять государством.
— Чхеидзе, Бронштейны и Нахамкесы — вот кого выдвинул русский народ, вот кто взял палку и стал капралом. Ваше превосходительство, вы не чувствуете, что за советами стоит не Россия, а интернационал, а за интернационалом — какая-то дьявольская тайная сила.
— Надо идти с ними. Их не победить. Идя с ними, хотя что-нибудь спасёшь, а если уйти от них, Россия обратится в пустыню, — уныло шептал Пестрецов.
— С ними идти нельзя. Надо бороться с ними и победить их, — сказал Саблин.
— Борьба бесполезна… А, право, с ними не так уже плохо работать, у них есть здоровые, правильно мыслящие люди.
— Вы с ними?
— У меня, Саша, Нина Николаевна. Это такой ребёнок.
— Прощайте, ваше превосходительство! Мне с вами не по пути. Саблин резко повернулся и пошёл от Пестрецова.
В тот же вечер Саблин уехал в Перекалье к своему корпусу, где узнал, что он Керенским отставлен от командования корпусом и вызван в Петербург.