Книга: Последние дни Российской империи. Том 3
Назад: ЧАСТЬ ШЕСТАЯ
Дальше: XXV

XII

 

Ника был офицером нового поколения. В полк он вышел после революции, тогда, когда все свободы были объявлены и была опубликована хартия вольностей солдата, приказ N1. Ника не служил под двуглавым орлом и не был «ваше благородие». Он был «господин прапорщик», а чаще «товарищ» или «Николай Николаевич». Он это сразу воспринял, и его это не коробило. Он искренно любил народ, верил в него, и потому ему легко досталось то, чего добивался в молодые годы Саблин, — он сошёлся с солдатами. Он воспринял новую товарищескую дисциплину, и его не смущало, что в карауле или на работах всем батальоном, когда приходило время обедать, и приезжала походная кухня, ему нужно было становиться с котелком в очередь с солдатами, а не получать первому, или, тем более, есть особую пищу. Это унижение, это уравнение его с солдатами возвышало его в собственных глазах. Солдаты, особенно молодёжь, ему нравились своим грубоватым юмором, и в них он видел весёлых детей, которых, казалось ему, можно воспитать. Ему скоро удалось отучить солдат грубо и презрительно называть Государя, он разбудил в них чувство жалости к нему и сознания своей вины перед ним. Он достиг бы и большего, если бы был не один в этой работе. Но он был одинок. Царскосельский совет солдатских и рабочих депутатов или, как его сокращённо называли «совдеп», прислал в полк много своих офицеров, которые снабжали солдат брошюрами и книжками, рисующими Государя отталкивающими чертами, раздавали карикатуры на Царскую Семью и всячески возбуждали против неё солдат. Ника скоро понял, что то, что делают солдаты, исходит не от них, а от того пришлого элемента в офицерской форме, который руководит ими и толкает на грубые выходки. Особенно работал в этом направлении Гайдук.
Ника отметил в эти дни наблюдений над солдатом черту солдатского характера: легковерие и отзывчивость ко всяким слухам. Чем нелепее, необычайнее был слух, тем легче ему верили солдаты. Как-то во дворце, где по распоряжению коменданта были сняты гардины и шторы, великие княжны вечером занимались рукоделием. Одна из них, размечая работу, то нагибалась, то выпрямлялась, заслоняя лампу. Кто-то из солдат заметил это и сказал, что из дворца сигнализируют. Кому, зачем, как могли сигнализировать великие княжны, этим вопросом солдаты не задавались. Они кинулись толпою во дворец, и перепуганным княжнам и караульному офицеру стоило большого труда доказать, что никакой сигнализации не было.
Солдаты были подозрительны. Ника не мог понять их — не то им хотелось, чтобы Государя убили, не то хотелось, чтобы опять всё было по-старому, но «только, чтобы кончилась вся эта канитель». Ника скоро увидал, что солдат Временное правительство никак не удовлетворяло. Оно дало много свобод, не дало главной свободы — от войны, не отпустило их домой, не дало мира. Если бы Государь, вернувшись на престол, наверно дал бы им мир — они посадили бы его на престол, но про него говорили и писали, что он изменник, что он хотел заключить какой-то сепаратный мир, и от этого России была бы гибель. Говорили, что Государь хочет вернуть крепостное право и снова отдать крестьян помещикам, — и этому верили, но существующим порядком тоже никак не были довольны и ждали Учредительного Собрания, которое даст настоящую власть и устроит так, что крестьянам и солдатам будет хорошо.
Столичная жизнь с её развлечениями, кинематографами, женщинами, картами и вином развратила солдат. Унтер-офицеры потеряли свой авторитет, и их вытеснили солдаты из петербургской молодёжи, хулиганы, карманные воришки, мелкие рабочие, умевшие ловить рыбу в мутной воде, отлично знавшие Петербург со всеми его притонами и злачными местами и готовые на всякое озорство. В их разбойничьей удали, в их смелых ухватках Ника находил свою прелесть и сумел своею ловкостью, молодечеством и тем, что за словом в карман не лазил, стать среди них своего рода атаманом. Он соревновался в этом с Гайдуком и часто, не без внутреннего удовольствия, чувствовал своё над ним превосходство. С этими парнями он часто пел разбойничью песню:

 

Ах тучки, тучки понависли
И с поля пал туман,
Скажи, о чём задумал,
Скажи, наш атаман.

 

Ника чувствовал, что он атаман этих людей и что может прийти день и час, когда они пойдут за ним и на хорошее.
Жизнь стала не похожа на жизнь. Точно полный приключений и кровавых сцен бульварный роман разыгрывался перед ним. Заговоры, выборное начало в полках, таинственные «совдепы», в которые во все трудные минуты бегают солдаты, обилие у солдат каких-то тёмных денег, азартная игра в карты, в которой принимают участие и офицеры, подобные Гайдуку, золотые вещи у солдат, кольца, камни, весёлые разряженные девицы, свободно ходящие в казармы, одетые по-господски, но с ухватками горничных и портних, наконец, сама марсельеза, то и дело разыгрываемая оркестром или распеваемая солдатами и гостями — всё создавало повышенную обстановку, создавало особое революционное настроение. Ника не сочувствовал революции, он ненавидел её, видел в ней бунт, а в солдатах — взбунтовавшихся рабов, но он был слишком молод, чтобы не мечтать, не увлекаться теми громадными возможностями, которые давала революция в руки людей молодых и предприимчивых.
Ника с детства горячо любил Государя, он был влюблён первою чистою любовью в Таню Саблину и ждал только окончания войны, чтобы сделать предложение и обвенчаться, потому что чувствовал, что отказа не будет. Как все чистые молодые люди, он считал себя недостойным Тани, видел в ней одни совершенства и решил совершить для неё подвиг, который сделал бы его достойным её.
Этим подвигом будет спасение Государя.
Он решил использовать для этого своё влияние на солдат, их способность к озорству и их легковерие. План у него был готов давно. Он не знал только одного — куда везти Государя. Первоначально он хотел везти за границу, к союзникам. Но отношение союзников к революции, их заигрывание перед революционными героями, присутствие на похоронах жертв революции и речи, ими произнесённые, — все показало Нике, что там Государь не найдёт спокойного убежища. Он ломал голову, куда отправить Государя. В Абиссинию, к негусу, царю Эфиопии? К королю Сиама, где были принцы Чокрабон и Най-пум, воспитанные в России? В Китай, Японию? Все это было так сложно и трудно во время войны. Мечты Оли, её рассказ о старообрядческих скитах, о верных заветам старины русских людях ему показались осуществимыми, и он решил их выполнить.
Как? Подробности его не занимали. Подробности он выработает с теми, кто ему должен помочь. Главным помощником своим он наметил старого шофёра генерала Саблина, Петрова.
К нему и помчался тем же вечером Ника.

 

XIII

 

Петров принадлежал к тому типу привязчивых русских людей, которые, раз полюбив кого, не изменяют ему в душе никогда. Петров был чисто русский человек, глубоко верующий, любящий все обряды православной церкви и живший солидно, умеренно, по старине. Он был рабочим на механическом заводе, он был из крестьян, простой человек, и это давало ему право свободы слова, которой в эти дни была лишена интеллигенция. Человек в хорошем платье — буржуй, мог только восхищаться перед революцией, преклоняться перед её вождями, печатать портреты убийц вроде Кирпичникова, рядового Волынского полка, убившего своего ротного командира. Генералам, даже с таким характером, как у Корнилова, приходилось награждать в угоду толпе Кирпичникова и ему подобных Георгиевскими крестами и говорить соответствующие речи, — иначе тюрьма, крепость, может быть, смерть. Тут был не только шкурный вопрос, но и надежда путём угождения толпе направить революцию на иной путь.
Петров в самой возбуждённой толпе спокойно сжимал свои мозолистые кулаки и говорил вождям: «Воришки вы и жулики! Хорош или плох был государь, — он был Государь, а теперешние господа — просто изменники и шантрапа», — и, самоуверенно расталкивая толпу, уходил.
Ему кричали в спину: «Провокатор!» Он останавливался, грозно окидывал толпу смелым взглядом и говорил: «Кто сказал? Выходи! Я тебе, сукину сыну, покажу какой я провокатор!»
Никто не выходил.
Настоящий буржуй в эти дни боялся одеться богато, выйти в дорогой шубе, Петров ходил в прекрасном меховом пальто и знал, что его, шофёра Петрова, никто не посмеет тронуть.
После ареста генерала Саблина солдатами Морочненского полка, Петров, сыгравший значительную роль в освобождении Саблина, должен был уехать с фронта. Он, вёзший всех арестованных с прапорщиком Гайдуком и конвоирами на армейский съезд, вместо съезда подкатил их к помещению штаба фронта, где быстро вызвал дежурного генерала, и в мгновение ока роли переменились: Саблин, Козлов и Ермолов были освобождены, а Гайдук и солдаты арестованы. Им грозил полевой суд, но за них вступился местный совдеп и их отпустили на все четыре стороны, окрестив всё дело именем неизбежного революционного эксцесса.
Петрову уже небезопасно было оставаться на фронте, и Саблин предложил ему с его женою поселиться на его петербургской квартире, заняв комнаты мисс Проктор.
Ника всё это знал.
В девятом часу вечера Ника приехал на квартиру Саблина, но Петрова не было. Жена Петрова, благообразная худощавая женщина в кружевной чёрной наколке, делавшей её похожей на испанку, сказала Нике:
— Вы застанете его, коли вам нужно, в главном гараже, в Михайловском манеже.
Ника поехал в манеж.
Двери манежа были растворены настежь, и в тускло освещённом пространстве видны были длинные ряды автомобилей. У входа стояли без дела какие-то вооружённые молодые люди.
— Вам что нужно, товарищ? — спросили они.
У Ники был вид революционного офицера. Молодые чёрные усы были подстрижены, фуражка была на затылке, свободный френч, галифе и башмаки с обмотками придавали ему вид нового офицера, его легко можно было принять за одного из адьютантов Керенского, Гучкова или офицеров автороты.
— Шофёр Петров здесь находится? — спросил Ника.
— Не знаю, товарищ, — говоривший обернулся в манеж и крикнул: — Товарищи, шофёр Петров здесь или нет?
Из сумрака манежа отделился человек в кожаной шофёрской куртке и подошёл к Нике.
— Был здесь, — сказал он. — А вы кто будете?
— Я от жены его. С улицы Гоголя. Скажите, что Николай Николаевич его просит.
— Хорошо.
Шофёр пошёл в манеж и через несколько минут вернулся с Петровым. Петров знал Полежаева, так как возил письма к Тане и разговаривал и расспрашивал Нику обо всём, что происходит в России.
— А, Николай Николаевич, — сказал он, улыбаясь. — Здравия желаю.
— Здравствуйте, товарищ, — подчёркивая слово товарищ, сказал Ника. — Меня прислала за вами ваша жена. Вы свободны?
Петров догадался. Он уже несколько раз говорил Нике, что если бы найти хорошую машину, деньги, да смелых людей, то вывезти Государя ничего не стоит.
«Противно, — говорил он, — смотреть, как над его Величеством жиды измываются». Петров верил, что всю революцию сделали жиды, чтобы измываться над русским народом.
— Свободен, — сказал он.
— Она просила вас со мною приехать к ней. Пойдемте, — сказал Ника.
— Зачем идти? Я вам машину подам. Товарищ, — обратился он к сопровождавшему его шофёру, — ну-ка, милый, толкони Алёшкина, пусть подаёт Бенц.
Через пять минут Ника с Петровым, отпустив Алёшкина с автомобилем, поднимались на квартиру Саблина.
Ника провёл Петрова в кабинет Саблина и, не зажигая огня, усадил его против себя за столом.
Лунная июльская ночь стояла над городом, и отблеск луны и уличных фонарей проникал туманным полусветом в широкие окна квартиры. Предметы на письменном столе, самый стол, кресла, диван, шкафы с книгами» курительный столик намечались тёмными силуэтами. Лиц не было видно. Говорили вполголоса.
— Помните, Петров, мы говорили с вами о том, чтобы увезти Государя, спасти его.
— Необходимо надо, Николай Николаевич. Никакой у меня веры нет к этому жиденышу. Убьёт он его ни за что. Такой грех, прости Господи! Только куда увезёшь-то, ваше благородие. К англичанке или французу, сами понимаете, неподходящее дело. Англичанин Россию ненавидит, — это я доподлинно знаю, а что жид, что француз — одна порода. Кабы с немцем не воевали, я бы немцу больше поверил.
— Нет, Петров. Нам надо спасти и укрыть Государя у русских людей!
— Ишь, Николай Николаевич, русские-то люди хороши стали. Совсем с ума посходили. А то куда же лучше!
— Есть, Петров, и хорошие люди. Мы вот что надумали.
И Ника рассказал про старообрядческие скиты, про стариц и белиц, про дремучие Керженские леса, всё то, что осталось у него от чтения романов Печерского и Салиаса. Сладкий романтический бред претворялся в его словах в широкие возможности, и он видел осуществлённым это переселение.
Крепко задумался над его словами Петров. Барская фантазия столкнулась со здоровым практическим разумом старого умного рабочего.
— Как же доставим туда? — спросил после долгого раздумья Петров.
— На автомобиле, — задыхаясь от волнения сказал Ника. Петров ничего не сказал.
— Прикурить позволите? — спросил он.
— Ах, курите, курите, пожалуйста, Петров, — сорвался со стула Ника и подал папиросы и спички. Он чувствовал, что в старой голове Петрова решается участь их плана. А если Петров откажется, то тогда уже никто не поможет.
Петров долго и молча курил. Глаза привыкли к темноте, и Ника ясно различал лицо Веры Константиновны на портрете, по распоряжению Саблина никогда не закрывавшемся кисеёю. Ника мысленно умолял Петрова: «Ну решись, голубчик, ну пойди на это. Ну что тебе стоит!»
— Николай Николаевич, а никто нас здесь не подслушивает? — спросил Петров.
— Нет никого.
— Посмотреть надо. Я Тимофею, например, ихнему не верю. Своё у него на уме — как бы генерала обокрасть.
Ника посмотрел по комнатам и вернулся.
— Нет, кругом никого нет. Авдотья Марковна самовар в столовой наставляет.
— Это для вас. Мы всегда у себя пьём, — сказал Петров.
И опять молчал и курил. Видно, тоже волновался. «Ну, милый! Госпожи, помоги ему решиться».
— Спасти Государя надо, — наконец выговорил Петров. — Это точно. Не может империя быть без императора. А республика? Ну, какая там республика — так жидова одна, да галдёж по митингам… Только на автомобиле невозможно. Вы говорите, в Вятской губернии, или даже под Урал самый везти надо? А куда везти, вы сговорились?
— Нет.
— Вот то-то и оно-то. И сговориться, Николай Николаевич, нельзя. Вы один задумали — хорошо. Мне сказали — уже хуже стало. А, не дай Бог, третий узнает — все пропало. Кругом народ подлец стал.
Петров помолчал немного.
— Головами, ваше благородие, играем. Ещё и не сделали ничего, только поговорили, а уже голова на карте. Вот оно что, — раздумчиво сказал он и примолк. Какая-то работа медленно шла в его голове.
— Спасти надо, — снова сказал он. — Только чисто надо сделать. И чтобы воля его была. Его охота будет — все выйдет хорошо. Видите, автомобилем до места не довезёшь. Первее всего бензин надо. Опять карты. Какие там дороги, кто знает. Расспрашивать станешь — себя выдашь, засаду поставят и конец. А, не дай Бог, машина станет. Опять — всех везти невозможно никак. Ну ему — усы, бороду долой — никто не узнает. Наследника тоже укроем. Нужда будет — девочкой нарядим. Её никак нельзя, княжон тоже. Слишком приметные. Тогда несколько автомобилей надо — целый поезд! Не найдёшь. Слишком приметно.
Сердце упало у Ники от слов старого шофёра. Он чувствовал всю правдивость их и понимал, что план их был непродуман и сделан сгоряча. Чтобы выполнить его, надо создать обширный заговор, а как его создать Ника не знал. Он готов был отказаться от всего, попрощаться с Петровым и ехать домой, но Петров думал иначе.
— Надо спасти, — сказал снова Петров. — И вот как. За Павла Николаевича, брата, поручиться вы можете?
— Ну конечно.
— Так вот как, под самым Новгородом в трёх вёрстах от шоссе, в глухой деревушке живёт моя мамаша. Древний человек, жития хорошего и не болтливая. В достатке живёт, милостями генерала Саблина я ей немало помог. В избе пять покоен, а главное глушь новгородская. Так вот к ней? До неё за шесть часов докатим. Машину я достану хорошую, Баккарт. Павла Николаевича присылайте завтра без погонов учиться — он за помощника будет. Вы с бумагой едете, — караул — только пусть ворота откроет и подержит, пока не выедем. Поняли, когда Государь на прогулке будет. В чём есть захватим и аминь. А от мамаши, обрившись, в крестьянском платье, пробираться в леса, какие вы говорили, — вот это будет настоящее дело.
Ника смотрел восторженными глазами на Петрова. Да, он не ошибся в русском народе и из недр его он найдёт помощников себе в задуманном святом деле.

 

XIV

 

Медлить было нельзя. По Царскому носились тёмные слухи о том, что решено отправить Царскую семью в Сибирь. Об этом открыто говорили солдаты. Стрелки, друзья Ники, полупосвящённые в его план, согласились помогать ему.
— Только так, — говорили они, — чтобы нам никак в ответ не попасть, чтобы никакой, значит, вины или подозрения на нас не было. Чистая случайность. Ежели попадётесь, нас не оговаривать, всё одно отопрёмся.
Ника об этом не думал. Конечно, он все брал на себя. Он не сознавал, на какой важный шаг решается, и не думал о последствиях. Павлик уже вторую неделю ездил на одной машине с Петровым за его помощника, был запасён бензин и даже устроена в Любани на всякий случай запасная база. Все было готово, кроме главного. Не удалось переговорить с Государем. Но ведь не мог же он не согласиться? Для блага России! Павлик советовал, в крайности, действовать силою.
Ожидали только дня, когда намеченные люди будут в карауле, и ворота будто случайно останутся открытыми. Наконец и это случилось, но с караулом шёл прапорщик Гайдук, и это осложняло условия побега. Вечером Ника с соответствующими инструкциями, чемоданом с бельём и продовольствием, длинным серым макинтошем с высоким воротником и полувоенного шапкою приехал на квартиру Саблина и остался там ночевать.
Государь выходил на прогулку в одиннадцать часов утра. К этому времени надо было влететь в парк. Погода хмурилась. По синему небу бродили большие облака, порывистый ветер дул с моря. Спокойно и ровно шёл автомобиль, деловито гудя. Небольшой красный флажок развевался впереди, показывая, что все, сидящие в нём, признали революцию. В эти дни столько автомобилей с солдатами и молодыми прапорщиками носилось по городу, что появление Ники не возбуждало ничьего подозрения: какой-либо делегат или член совдепа. Будущее России принадлежало прапорщикам, на их улице был праздник, и автомобилями распоряжались они, а не генералы. Автомобиль никого не смутил и тогда, когда въехал в большой парк и взял, не ускоряя хода, направление к Александровскому дворцу.
Ника, стараясь затаить волнение и не вставать с сиденья, весь стал внимание.
Расступились ивы, росшие по дороге, показалась железная решётка, часовые с ружьями, вот и ворота. Они распахнуты на обе половинки. Автомобиль ускорил ход и летел полным махом. На лужайке у дворца, у деревянной стенки сидели три великие княжны и с ними Наследник. Княжны в простых шапочках колпачками, простеньких блузках, Наследник в фуражке и рубашке с солдатскими погонами и Георгиевской медалью, и в высоких сапожках, только что работали в своём огороде. Сзади них стоял солдат из дворцовой прислуги в фартуке, он им помогал. Государь сидел на скамейке у дворца, великая княжна Ольга Николаевна читала ему вслух книгу. Подле не было никого. Гайдука не было видно. Мельников сдержал своё слово и отвлёк Гайдука и солдат караула, выставив какую-то мелкую претензию.
Быстро подлетел автомобиль. Прошло две секунды, но Нике показалось, что прошла целая вечность. Захрипел рычаг тормоза, Ника от неожиданной остановки едва не вылетел. Государь поднялся со скамьи. Наследник побежал к нему. Государь стал очень бледен. Он сильно исхудал за это время. В бороде отчётливо стала сквозить седина. Он вопросительно смотрел на Нику.
— Ваше Величество, — проговорил Ника, — садитесь скорее с Наследником. Мы приехали спасти вас.
Государь отрицательно покачал головою. Быть может, он не поверил? Ника перекрестился.
— Ваше Величество, мы русские люди. Мы глубоко страдаем от вашего ареста и приехали спасти вас и Наследника. Садитесь, Ваше Величество.
Наследник смотрел любопытными глазами на Нику. Государь молчал. Автомобиль тихо шумел, машина работала на холостом ходу.
— Ваше Величество, вы не верите нам, — задыхаясь от волнения сказал Ника. — Ей-Богу, правда! Мы старые дворяне, верные слуги ваши.
— Я вам верю, — отчётливо сказал Государь, и лицо его стало дёргаться едва заметною болезненной дрожью. — Но я исполню долг до конца. Да совершится воля Божия и моего народа надо мною. Русский народ не сделает мне ничего худого, как я ничего худого не желал народу.
Из дворца бежали солдаты караула, и впереди их был Гайдук.
— Хватай силою, — крикнул Павлик. Наследник заплакал и прижался к Государю.
Все тело Ники обмякло. Он не мог прикоснуться к Государю. Прекрасные выпуклые глаза Государя с глубокою скорбью устремились на него.
— Вы не сделаете насилия. От этого только хуже будет, — тихо сказал Государь и пошёл к караулу, как бы ища у него защиты.
— Все потеряно, — сказал Павлик.
— Садитесь, — проговорил Петров, — ничего. Удерём.
Павлик втащил Нику в автомобиль и сейчас же заскрипело железо конуса, автомобиль прыгнул, как застоявшийся конь, и помчался по мягкому песку. Сзади затрещали выстрелы.
— Это по нам, — сказал Петров. — Господи, Твоя воля. Автомобиль круто огибал лужайку. Через неё наперерез бежал Гайдук и
что-то кричал часовому у ворот. Мелькнули ворота, автомобиль качнулся на крутом повороте и помчался по шоссе, все ускоряя ход.
Все молчали. Ника не понимал, что случилось. Рядом сидел Павлик. Ветер свистал в ушах. Шоссе казалось ровным, гладким и белым. Не заметны были выбоины и тёмные следы луж, все сливалось в одну ровную белесоватую ленту. Быстро приближались, точно летели, навстречу возы с сеном, лающие собаки, серые избы деревни, палисадники, трактир с обступившими его крестьянскими телегами, ревел гудок, дети что-то кричали, поддали рессоры на выбоине у моста, покатились по доскам, внизу видна тёмная вода, и вот далеко впереди стало видно ровное, как стрела, шоссе, и хвойный лес елями и соснами тесно обступил его с обеих сторон. Петров замедлил ход и обернулся. Сзади на многие версты залегло шоссе, и ни одного предмета на нём не было видно.
— Ну что же, господа! Сорвалось. Теперь вам надо скрываться. Солдаты выдадут. Поехали пока что к мамаше, а там посмотрим, как быть.
— А как же вы, Петров?
— Я отверчусь. Меня никто не знает. Разве машину узнали? Так опять я уже ночью буду на месте. Машину на место, а сам спать. Ничего. А вас солдаты знают. Так ладно — к мамаше?
— Хорошо, — сказал Павлик.
Его воля была подавлена и он сам не знал, что делать.
В темноте автомобиль свернул, перелезши пологую канаву, в лес и остановился.
— Вы, Павел Николаевич, покараульте пока машину, а я отведу Николая Николаевича к нашему дому.
Больше часа шёл Ника за Петровым по тесной лесной тропинке. Колючие ели хватали за лицо, под ногами пищала сырая земля. Наконец показалась прогалина, лесное озеро и шесть домов, улицей вытянувшихся вдоль него. Месяц, уже ущербный, всходил над водою и отражался лукаво и таинственно в тёмной воде. Хрипло залаяли собаки, но нигде не показалось огонька. Всё также тёмными окнами смотрели избушки.
Петров долго стучал в двери. Наконец раздались чьи-то шаги, и старческий голос спросил: «Чего надо?»
— Это я, мамаша, — сказал Петров. — Постояльцев привёл.
Дверь открылась. Освещённая маленькой коптящей жестяной лампочкой стояла в дверях плотная старуха, кутаясь в серый шерстяной платок. Она добрыми глазами оглядела Нику и проговорила:
— Ну проходи! Спаси тебя Христос. От солдатов что ли спасаешься?
Ника вошёл в тёмные, пахнущие курами сени.

 

XV

 

30 июля в Александровском дворце с утра была суета. Государю было объявлено, что Временное правительство для его личной безопасности решило отправить его с семьёю в Тобольск. Ему гарантировали безопасность и обещали возможно лучше обставить жизнь его и семьи. Большая часть лиц свиты и служащих добровольно решили ехать с Государем и не покидать его нигде. Государь просил отправить его на юг ввиду плохого здоровья Наследника, но в этом ему было отказано.
Утром во дворец привезли икону Знамения Божией Матери. В зале собралась Царская Семья, свита и служащие. Кругом плотным кольцом стали вооружённые солдаты. Высокий красивый священник с русой седеющей бородою служил молебен по случаю дня рождения Наследника, а после напутственный. Вся семья горячо молилась. Молились и лица свиты. Никто не знал, что ожидает их дальше. Мягкий голос священника раздавался по залу, клубились синеватые струи кадильного дыма, и слышались тихие вздохи лакеев и служителей. Солдаты притихли. Они не стучали, как обыкновенно, прикладами, не кашляли и не сморкались. Солнце заглядывало в окна и сияло на ризе священника, на золотой оправе образа, на налое. Лица Государя и Императрицы были бледны и сосредоточены.
Священник поздравил с новорождённым и пожелал счастливого путешествия.
Следующий день, 31 июля, прошёл в сборах. Настало время, когда, обыкновенно, ложились спать, но Царская Семья не расходилась, ожидая поезда. К ней приехал брат Государя Великий князь Михаил Александрович, но его не допустили до Государя. Солдаты толпились по залам и комнатам. На полу и на стульях валялись их ранцы и мешки с поклажею.
Около полуночи раздались чьи-то быстрые, решительные шаги, и среди солдат шорохом пронёсся говор: «Керенский!.. Керенский!..»
Среднего роста плотный человек, с лицом сальным, бледным и нездоровым, усталым, с набрякшими веками, бритый, рыжеватый, в суконном френче без погон, шароварах и башмаках с обмотками прошёл в комнату где был караул, и обратился к солдатам с речью. Он говорил сильными короткими фразами. Смысл фраз был льстящий солдатам, тон речи был тон приказания.
Солдаты теснились кругом Керенского, смотрели ему прямо в рот, как будто бы хотели глазами увидать те круглые звучные слова, которыми он выпаливал в них.
— Товарищи! — говорил Керенский, — вы несли охрану семьи бывшего царя здесь. Вы должны нести охрану и в Тобольске, куда переводятся Романовы…
Большинство солдат были молодые, поступившие на службу уже во время войны, но был между ними и один пожилой унтер-офицер стрелок. Он слушал напряжённо каждое слово Керенского и ничего не мог понять. Пять лет тому назад все Царское с ликованием справляло этот день, и он, стрелок, ходил по городу и смотрел на иллюминацию. Толпы народа днём теснились на улицах, ожидая выезда Новорождённого, и когда он проезжал с Императрицей, народ снимал шапки и кругом слышались умилённые голоса:
— Раскрасавец наш! Ангелочек! Херувим небесный.
И он сам смотрел на Наследника и восхищался и боготворил его. Что же такое произошло за эти годы? Что случилось? Была война. Были победы… А потом?
— Завоевания революции! — слышались резкие властные слова.
«Да где же эти завоевания, — думал старый унтер-офицер, — когда, почитай по всему фронту наши отступили, а по всей армии, слыхать, бунты идут».
— Демократия взяла власть в свои руки, она не желает мстить, или сводить счёты с Романовыми…
Ах, непонятно всё это было старому унтер-офицеру и тяжело сосало у него от этого под ложечкой.
Керенскому доложили, что великий князь Михаил Александрович ожидает разрешения проститься с Государем.
— Хорошо! В моём присутствии, — кинул Керенский.
Это свидание продолжалось десять минут и прошло почти в молчании. Что могли сказать братья, так много чувствовавшие в эти минуты, когда так нагло смотрел на них маленький рыжий человек, в руках которого была их судьба и судьба всей России.
— Ну, храни Тебя Господь! — сказал Государь, обнимая брата.
Вся семья посидела на увязанных вещах и стульях по русскому обычаю, потом спустились вниз и долго размещались по автомобилям. В ночном сыром воздухе глухо звучали голоса. Липы шумели, точно прощались со своими владельцами.
Ах, эти липы, столько воспоминаний связано с ними и столько прекрасных дней они видали. Ярких, светлых, золотых дней, века Екатерины и Александра.
На вокзале Государь и его семья сидели в пустом зале на стульях. Кругом толпились солдаты. Уставший за день, разморившийся Наследник спал в неловкой позе на вещах, и лицо его горело нездоровым румянцем. Императрица сидела над ним. Поезда все не было. Приходили и уходили люди, шептались о чём-то, бегали на телефон и обратно и тревога была на их лицах. Рабочие депо не выпускали паровоза для Царской Семьи. Они требовали разрешения совдепа. Приказ Временного правительства был им не указ.
Несколько раз Государю говорили, что все готово, он одевал пальто, но сейчас же приходил кто-нибудь и говорил:
— Извиняюсь, господин полковник, ещё придётся подождать.
— Это мне надоело, наконец, — сказал Государь и, не снимая пальто, сел в углу зала.
Летняя ночь проходила. Мутный рассвет полз в окна, и туман покрывал пути и поля за ними. Гасли сигнальные фонари.
— Пожалуйте, готово, — доложил командированный Керенским прапорщик Ефимов.
Государь вышел на площадку. Но поезда не было. Инженер Макаров, командированный от Временного правительства, доложил, что поезд стоит на запасном пути, и пошёл показывать дорогу. Государь шёл за ним, ведя под руку Императрицу, спотыкавшуюся о рельсы и стрелки. От бессонной ночи её больное сердце ослабело, и она едва передвигала ногами. Трудно было лезть на высокие ступеньки…
Наконец разместились. Член Государственной Думы Вершинин сказал, что можно ехать.
В шесть часов десять минут утра 1 августа поезд медленно тронулся и пошёл, отвозя в заточение Государя и его семью… Стрелки 2-го и 4-го полков сопровождали их.

 

XVI

 

В середине августа Морочненский пехотный полк, стоявший в двадцати вёрстах от позиции, получил приказ идти в окопы, на смену Павлиновскому полку. Приказ был подписан командиром корпуса, тем самым генералом, который не умел отличить фокса от мопса. Он вступил в командование корпусом вместо Саблина, который был отозван в Ставку.
В полку по случаю приказа был митинг. От того правительства, которое Временным правительством не было признано, но которое в виде «советов солдатских и рабочих депутатов» появилось везде и с которым деятельно сносились учреждённые правительством Керенского и Гучкова всякие фронтовые, армейские, корпусные, дивизионные, полковые и ротные комитеты, вышло указание, что не всякий приказ начальника подлежит исполнению без обсуждения. Приказы разделялись на боевые, которые всякий обязывался революционною дисциплиною беспрекословно исполнить, и не боевые, которые прежде исполнения разрешалось, а иногда и рекомендовалось обсудить — не направлен ли он против завоеваний революции, не является ли он актом, стремящимся все повернуть опять к старому режиму, под офицерскую палку, так как все генералы и старшие начальники поголовно были заподозрены в контрреволюции.
Митинг собрался вечером, накануне выступления, на площади небольшого польско-еврейского местечка подле красного кирпичного костёла и большого, разорённого солдатами палаца, польского господского дома Серая толпа солдат, тысячи в полторы человек, сгрудилась на площади около небольшого возвышения, хранившего остатки красного кумача и лент, построенного в «счастливые» дни мартовской революции по требованию местных революционных властей. Наваливаясь друг другу на плечи, луща непрерывно семечки, перекликаясь друг с другом и прерывая ораторов замечаниями с мест, солдаты слушали то того, то другого офицера или солдата, выходившего уговаривать их в необходимости исполнить приказ.
Первым говорил Верцинский. Длинно и желчно он говорил о необходимости победоносно закончить войну в полном согласии с союзниками, о том, что Россия одна жить не может, что ей необходима западноевропейская промышленность, что для победы союзников нужно, чтобы наш фронт продержался хотя бы до тех пор, пока союзники смогут нанести Германии решительный удар, что Павлиновский полк стоит бессменно второй месяц, солдаты обовшивели и им необходимо дать возможность отдохнуть и оправиться, что Морочненцы уже зажились в посаде и пора им и честь знать, а потому приказ командира корпуса правильный и его необходимо исполнить.
Под гром аплодисментов Верцинский сошёл с трибуны, и на его место влез молодой прапорщик Долотов. Прапорщик этот приехал в полк месяц тому назад из Ораниенбаума с пулемётных курсов, отличался большою трусостью и в посаде сошёлся и открыто жил с молодой еврейкой.
— Товарищи, — воскликнул он, подлаживаясь и голосом, и манерой к тону развязных солдат, мастеров зубоскалить и занимать толпу неожиданными вопросами, на которые сам тут же и давал ответ. — Товарищи, я вас так спрошу, к примеру, что этот приказ — боевой или не боевой? Потому, ну ежели боевой, так уже крышка — расходись и сполняй без никаких рассуждениев… Что, товарищи, гремят там на позиции пушки, слышен пулемёт? Наши товарищи изнемогают в неравном бою? Потребовались резервы? — Ой, товарищи, чтой-то не слышно. Тишь да гладь и ожидание мира. Так вот я вам и говорю, что приказ это не боевой, потому что никакого боя, значит, нет, верно, что ль?
— Правильно, правильно, — загудела толпа.
— А потому и поговорить, значит, можно и дозволительно, к чему ведёт этот приказ. Вот господин капитан говорил, чтобы, значит, стоять на позиции до полного окончания, до победы над врагом. Правильно это по-вашему?..
— Правильно, — раздалось несколько неуверенных голосов.
— А по мне, товарищи, и совсем даже неправильно. Народ хотит одного. Мира! И объявлено в лозунгах на священных знамёнах революции: «Мир без аннексий и контрибуций». Мир, а не война. А нам все талдычат о войне. Кому война нужна? Не бедному же человеку, который пошёл и дома в хате с прогнившей соломенной крышей оставил с голода помирать семью. Война надобна богатым — помещикам да капиталистам, которые на ней наживаются. Вы чего хотите? Мира или войны?
— Мира!.. Мира! Давно пора кончать эту канитель.
— Повоевали достаточно.
— Пора и по домам.
— Правильно, товарищи. А ежели мы будем смену делать, да усилять позицию, что из того выйдет? Там, дома, помрут все с голодухи, вас ожидаючи, а вы всё будете в окопах гнить. Моё предложение такое: оставаться здесь, приказа не сполнять. Павлиновскому полку предложить воткнуть штыки в землю и разойтись. Повоевали и буде! Которые, ежели согласны, прошу поднять руки.
Целый лес рук поднялся над толпою. Тёмные, грязные, загорелые кулаки нависли над нею и несколько секунд грозно стояли, показывая своё полное согласие с оратором.
Долотов, улыбаясь нехорошей усмешкой, спускался по лесенке трибуны.
— Что, сколько получил, товарищ, — спросил его мрачного вида солдат, стоявший ближе к лестнице, но Долотов, ничего не отвечая, скользнул в толпу, и только лицо его побледнело и глаза забегали по сторонам.
На трибуну вошёл старый чернобородый капитан. Он был любим солдатами.
— Товарищи, — сказал он, — вы меня знаете. Я из народа и всегда был с народом. Я сочувствовал и во времена монархии революционному движению, я верил в него, и за то немало страдал. Я надел этот красный бант — символ восставшего народа — не для того, чтобы стать изменником своим боевым товарищам французам и англичанам, а для того, чтобы выполнить своё обещание и довести войну до победного конца. Вынося решение не исполнять приказа и прекратить войну, вы показываете, что вы не сознательные солдаты, не свободный народ, а, как правильно назвал вам подобных глава нашего правительства, товарищ Керенский, — взбунтовавшиеся рабы!
— Довольно! Буде! — раздались голоса.
— Слыхали!
— Офицер говорит, сейчас слыхать, куда гнёт.
— Революционер какой объявился.
— Погоны ясные, а душа тёмная!
— Знамо, деньги не зря получают. Продажные души!
— Товарищи! — воскликнул, бледнея капитан. — Вас обманывают! Среди вас провокаторы и шпионы.
— Сам провокатор!
— Товарищи, вам говорили о разорении войною крестьян! Все разорены! Не достаточно вам говорит этот прекрасный господский дом с разбитыми стёклами в окнах, с порванной мебелью. Всех равно разорила война.
— Ишь ты! Кого пожалел! Помещика!
— Ты бедного пожалей! Богатый-то в этом нужды не имеет.
— Грабил народ, теперь его потрепали, жалеть нечего. Своё получил. Заслуженное, значит.
— Товарищи!
— Долой его!
— Волоките его оттеля!
— Довольно!
— Долой! Долой его!
Капитан болезненно улыбнулся и сошёл с трибуны. На душе у него был мрак. «Что же это? — думал он, — ужели я ошибался, веря в народ, а Царское правительство было право, не давая ему свободы. Что же дальше, дальше что будет?»
Серый солдат неловко карабкался на трибуну. Оглядев толпу, увидав тысячи лиц, смотревших на него, он на минуту смутился, но сейчас оправился, улыбнулся широкой улыбкой, скинул с себя шапку и крикнул:
— Привет, товарищи, честному народу… Да… А идти на позицию надо. По крестьянству, значит, следовает. Они там устали, а мы отдохнули. По справедливости. И пойдём! Не по приказу, значит, а по крестьянству, по справедливости. Пущай отдохнут! Знай наших, Морочненских. Всегда товарищи хорошие были. Не подгадим!
И он, взмахнув фуражкой над головою, сошёл с трибуны. Гром аплодисментов и крики — «правильно, правильно!» — сопровождали его.
— Вот этот так поставил точку! — смеясь, говорил поручик солдату, — настоящий окопный дядя.
Толпа расходилась. Близилось время ужина. Летние сумерки надвигались. Обычно в такие часы то тут, то там завелась бы песня, заверещала бы гармоника, собрался бы кружок слушателей, но теперь после ужина всюду были кучки солдат, слышались тихие речи, вопросы без ответа, и хмурились брови, и темно становилось в голове.
— Как вы думаете, Казимир Казимирович, — спросил Козлов у Верцинского, — пойдут или нет?
— Все зависит от погоды, будет погода хорошая, может, и пойдут… — сказал Верцинский.

 

XVII

 

За эти четыре месяца Козлов постарел лет на десять. Арест своими же солдатами, разложение армии сломили его. Из Райволово он получал редкие, но хорошие письма, и если что беспокоило его, так это только мучительное ревнивое подозрение, которое зародилось в нём по одному пустому случаю. Он шёл весною ночью по местечку, занятому его полком. Благоухали развесистые липы, млели под лунным светом пирамидальные тополя, белые хаты казались нарядными, цвели каштаны. С соседнего болота слышался неугомонный хор лягушек. Луна светила с тёмно-синего, усеянного звёздами неба. Сердце смягчилось от близости природы, хотелось верить в лучшее будущее и примирить с печальным настоящим. Кое-где горели костры — солдаты пекли краденую картошку. После революции они пели мало, больше толковали, злословили, осуждали и строили планы будущего.
— А помнишь Осетрова, — говорил кто-то невидимый из-под самого ствола раскидистого дуба, — слыхать, с командирской женой в Питере путался. И Гайдук тоже. Все бабы, как бабы. А что, товарищи, картошка готова? Я так думаю. Ежели землю делить, то надо поровну и непременно в собственность, потому какое же хозяйство возможно, ежели земля не твоя и сыну твоему не перейдёт.
«Может быть, это мне послышалось, — подумал Козлов. — Разве может Зорька? Милая Зорька… А вот подойти и спросить? На каком основании такие речи?».
Он уже сделал два шага к говорившим, но остановился и пошёл прочь. Спросить — значит поверить, а поверить? — что же тогда останется в жизни, когда все святое отнято и растоптано в прах: и царь, и Бог, и Родина… Неужели и семья? Нет, это послышалось. Козлов так уверил себя, что эти страшные слова не были сказаны, но померещились ему, что перестал о них думать… Но забыть не мог. И часто, в минуты раздумья, среди тяжёлых дум о России, его мозг, как молния, прорезывала мысль: «Осетров с командирской женой путался, и Гайдук тоже». Теперь и Осетров, и Гайдук были в Совете, но теперь этого быть не могло. Зорьки не было в Петербурге… А ведь было тяжёлое время осенью, когда не было от неё писем. Молчала она. Что тогда было? Спросить её?.. И так жизнь не сладка, и без того ни мечтаний, ни надежд, а тут эта страшная мысль. Он прогонял её, и она уходила, а потом возвращалась снова и мучила его бессонными ночами.
В эту ночь после митинга Козлов тоже не спал. Он думал о Зорьке, о её последнем письме и не понимал, как могла она ему изменить и так писать. Нет. Она его ждёт… Он думал о полке. В полку его ординарцем был унтер-офицер Железкин. Тот самый Железкин, который под Новым Корчиным грудью своею заслонил его, окопал его в землю, и которого он спас потом при атаке. С тех пор Железкин не расставался с ним.
— Никогда, ваше высокоблагородие, не забуду, что вы для меня сделали. Детям заповедаю благословлять вас. Умирать буду, а вас не оставлю, — часто говорил ему Железкин.
У Железкина было два Георгиевских креста и он был произведён в младшие унтер-офицеры. Козлов хотел его сделать взводным, но Железкин был совершенно неграмотен и так туп, что как ни бились с ним, не мог осилить и азбуки. Козлов сказал, что он рад бы произвести его в старшие унтер-офицеры, но его стесняет его неграмотность. Железкин прямо в глаза посмотрел своему командиру и сказал:
— Куды ж мне, ваше высокоблагородие, взводным быть. Я и так премного вам благодарен. Не чаял никогда и унтер-офицером-то быть. Не беспокойтесь. Я и так по гроб жизни вам обязан.
На второй месяц после революции Железкин явился как-то вечером к своему командиру и заговорил упрямо и настойчиво.
— Ваше высокоблагородие, я к вам с просьбою. Ходатайствуйте о моём производстве в подпрапорщики. В Павлиновском полку многих произвели.
— Что с тобою, Железкин, — сказал Козлов.
— Как я, значит, геройски с вами воевал и всегда защита вам был, то вы бы могли обо мне позаботиться. Нынче это можно и без всякого разговора.
Козлов отказал Железкину. С тех пор наружно между ними оставались прежние отношения, но Железкин избегал смотреть в глаза своему командиру и не любил вспоминать про прежние геройские дела и в Зарайском полку.
— Так, серость одна тогда была, — сказал он как-то Козлову. — Мы, ваше высокоблагородие, несознательные были. Нас в темноте держали. А теперь нам все открыто.
Козлов посмотрел на Железкина. Железкин смотрел мимо Козлова куда-то в угол.
— Что же вам открыто? — спросил он солдата.
— Да вот, что в темноте нас держали. Дисциплина эта самая. Наказания.
— Железкин! Разве кто-либо когда наказывал солдата без вины. Ты был хорошим солдатом, разве я когда тебя бранил? — воскликнул Козлов.
— Никак нет. А только могли, что хотели сделать.
— И опять-таки неправда. На все был закон, и против закона ни я, да и никто ничего не мог сделать.
— Какой уже закон… — мрачным голосом проворчал Железкин, — закон-то был Царский. Один произвол!
И Железкин вышел из землянки.
Все это вспоминалось теперь Козлову. В ротные комитеты не было избрано ни одного офицера, больше половины членов комитетов были евреи или самые развращённые солдаты, подвергавшиеся частым наказаниям, бывшие под судом. Председателем полкового комитета был Верцинский, над которым смеялись солдаты, который ни во что не верил и ничего и никого не признавал.
«Что же это такое? — думал Козлов, ворочаясь с боку на бок на узкой койке. — Что же будет от этого? Начальству виднее… А где оно, настоящее-то начальство?».

 

XVIII

 

Утро выступления на позицию было серое и туманное. Падала с неба какая-то мокрота. Однако полк поднялся, засуетился и с говором и шумом выступил из деревни.
В десяти вёрстах от места ночлега, на полпути до позиции, протекала река, и на ней были мосты, охраняемые казачьими караулами. Здесь должен был быть большой привал. Серою толпою с глухим гомоном надвигались солдаты. Шли уныло, медленным шагом. Ни в одной роте не пели. Старых песен петь не хотели, стыдились их, а новых знали слишком мало.
— Стой! — раздалась команда, когда головная рота подошла к реке. — Стой!.. Стой… — повторилась она во всех шестнадцати ротах. И, не дожидаясь разрешения, солдаты стали садиться где попало, по сторонам дороги и закуривать папироски.
И только что они сели, как среди них появился матрос. Он был в заломленной на затылок матросской бескозырке с лентами, в рубахе с голою грудью и шеей и в широких раструбом вниз шароварах. Он появился с недалёкой от места привала станции железной дороги. Молодой, юркий, наглый, он повертелся в одной группе солдат, потом в другой, третьей, и вдруг от полка стали отделяться сначала одиночные люди, а потом целые группы, и бежать на мост. Взбежав на мост, они снимали с себя патронташи и высыпали патроны в реку. То тут, то там щёлкнули винтовки, солдаты стреляли вверх. Это продолжалось несколько секунд, потом словно сумасшествие охватило весь полк. По величественному дубовому лесу, подходившему к реке, затрещала непрерывная бешеная стрельба, солдаты вынимали патронные ящики, хватали пулемётные ленты и бросали всё это в реку.
— Долой войну! — неслось то тут, то там, среди криков и выстрелов. Где-то вправо сотни голосов дико и грубо заревели на мотив марсельезы:

 

Мы пожара всемирного пламя,
Молот, сбивший оковы с раба.
Коммунизм — наше красное знамя
И священный наш лозунг — борьба!
К ним приставали голоса.

 

Весь полк расстреливал патроны, отражённые лесным эхом выстрелы казались громче, в самом лесу затрещал один, потом другой пулемёт, а марсельеза, хриплая и дикая, то разгораясь, то утихая, неслась по берегу реки и подхлёстывала людей. Слова знали немногие, им вторили без слов, и временами песня становилась диким и грубым воем.

 

Против общего злого вампира,
Против шайки попов и господ,
Встаньте, все пролетарии мира,
Обездоленный чёрный народ!

Встаньте, рыцари нового строя!
Встаньте, дети великой нужды,
Для последнего страшного боя
Трудовые смыкайте ряды!

 

— Долой войну!.. Долой офицеров!.. Арестовать их!
При первых выстрелах Козлов вскочил на лошадь и поскакал к солдатам.
— Вы с ума сошли! — крикнул он. — Кто вы такие? — Немцы?.. Немцы? С немцами заодно? Перестать стрелять! Господа офицеры, по местам!
Бледные лица были кругом. Глаза были страшны, люди не понимали, что произошло. Из местечка бежали сторонние солдаты и несли красные знамёна.
— Хватай командира, — крикнул кто-то, и Железкин схватил лошадь Козлова под уздцы. Толпа окружила его. Козлов хотел вынуть револьвер из кобуры, но его движение угадали. Кто-то из солдат, вцепившись обеими руками в кобуру, оторвал её вместе с револьвером. Пение и стрельба прекратились, все сгрудились в одну кучу, страшно дышащую; кругом были дикие безумные глаза,
— Тащи, тащи его! — распоряжался кто-то в толпе.
Грубые руки схватили Козлова за ногу, его сняли с дрожащей, покрывшейся потом лошади и поволокли к лесу. Все время подле него был Железкин. Он не трогал Козлова, и смотрел на него тупо, а лицо его было злое, искривлённое ужасом.
— Железкин, — сказал Козлов, — помнишь Новый Корчин? Железкин отвернулся.
— Братцы, что вы делаете! — воскликнул Козлов со слезами в голосе. — У меня жена, дети.
— К дереву его!.. Вот так. К дубу. Хорошенько крути ему руки.
— Что вы хотите делать со мной?! — воскликнул Козлов. — За что?!
— А, мало вы кровушки нашей попили!
— Капитана вяжи! Революционера вчерашнего!
Люди теснились, отдавливали друг другу ноги, спотыкались, падали вставали и шли, толкаясь и тяжело дыша.
— Где верёвка? — спросил кто-то деловито и озабоченно.
— Посмотри на фурманке, кажись, там была.
— Что ж, так порешим или пытать будем? — спросил молодой парень без фуражки со всклокоченной лохматой головой.
Щёлкнул одиночный выстрел.
— Матрос поручика порешил, — сказал кто-то подле Козлова… — Из револьверта.
— Начинать что ль?..
Люди дрожали и не походили на людей. Слова прыгали и срывались с губ непроизвольно. Никто не понимал ни того, что говорил, ни того, что делал.
— Раздеть надо.
— Так порешим.
— беспременно надо раздеть. Кителя жалко. Китель новый. Как же так-то?
С Козлова стянули китель.
— Постой, товарищ, а сапоги?
— Ишь ловкий какой. Ты что ль возьмёшь?
— Сапоги делить будем. По жребию. У него хорошие.
— Тащи говорю.
На ходу Козлова схватили за ноги и стащили с него сапоги. Он уже не шёл, но его несли, приближаясь к лесу.
— Шаровары снимай!
— За чево?
— Чево? Чево? А часы? Деньги?
У большого старого дуба Козлова, полуобнажённого, босого, прикрутили верёвками к стволу. Он смотрел широко раскрытыми страдающими глазами на солдат. На секунду молнией прошла мысль: «Осетров с командирской женой путался, да и Гайдук тоже».
Он поднял глаза к небу. Серые тучи низко нависли. В воздухе парило. Над головою был тесный зелёный переплёт ветвей, молодые жёлуди красивыми блестящими точками были рассыпаны среди листвы. Все было так красиво, так очаровательно в Божьем мире, что Козлов понял до чего мучительно он хотел жить.
— Братцы! Или вы во Христа не верите! За что же! — воскликнул он. Железкин стоял против него и не то с сожалением, не то с недоумением смотрел на него.
— Судить что ль будем? — нерешительно сказал он, обращаясь к толпе.
— Войну кто проповедовал, а? До победного конца? А? — раздались голоса.
— Мало кровушки нашей попили!
— Постой!
— Стрелить что ль?
— Мало его стрелить. Ишь, какой белый.
— Погоди, товарищи! Как учили! — воскликнул молодой растрёпанный солдат, становясь в полутора шагах от Козлова в боевую стойку с ружьём.
— Прямо коли и назад прикладом — бей! — со смехом скомандовал
кто-то из толпы.
Страшная острая боль заставила содрогнуться все тело Козлова. Низ рубахи и подштанники его окрасились тёмною кровью. Лицо позеленело, штык пробил его живот и воткнулся в дерево, солдат с остервенением повернулся кругом, перевернул винтовку прикладом вперёд и с размаха ударил затылком приклада по лицу Козлова. Хряпнули кости. Нос, рот все слилось в одно сплошное кровавое пятно, страшно глядели из него ещё живые, наполовину выскочившие из орбит глаза. С мучительным стоном Козлов стал опускаться книзу.
— Довольно! — крикнул кто-то.
— Прикончить надо, ишь хрипит.
Несколько выстрелов раздалось по безформенному, залитому кровью лицу Козлова, и он затих.
— Айда, товарищи, в посад! Наши уже там. Гуляют. Все бросились долой от трупов.
— Бей жидов! — крикнул кто-то из толпы.
Солдаты тащили еврейских женщин, девушек и подростков и волокли их в лес. Солдат тянула невидимая сила туда, где пролита была невинная кровь, где, привязанный к дубу, склонившись книзу, стоял неподвижный и страшный Козлов, где лежали трупы капитана, поручика и шести молодых офицеров с сорванными погонами, с разбитыми выстрелом в упор окровавленными черепами. Там, между мёртвых, солдаты копошились толпами по пятнадцать, по двадцать человек, делая своё гнусное дело. Оттуда неслись тяжёлые хрипы, стоны, истеричные вскрики, мольбы, женский плач, грубый хохот и жестокие шутки.
Люди пировали и тешились над добычей…
Люди делали дело, на которое никогда не решился бы зверь.
— Волоки старуху, товарищ!
— На чужой сторонке и старушка — Божий дар.
— Умерла что ль девчонка-то?
— Кончилась.
— А ты мёртвую.
— Ничаво. Ещё тёплая
Солнце так и не вышло из-за серых туч посмотреть на тот ужас, который творился революционными войсками. Вечер надвигался тоскливый и жуткий. Дождя не было, но парило над землёй.
— Что ж это, братцы? Что нам за это буде!
— Да… Натворили.
— На позицию!
— Пусть Верцинский ведёт!
— На позиции, товарищи, никто не тронет. Там немец. Ежели кто придёт, белый флаг кинем и к нему перемахнём.
— Становись по ротам!
— Ищи Верцинского.
— Не удрал ли?
— Много их сволочей поудирало, как погоны рвать стали.
— Донесут.
— Гляди, кабы погони не было.
Роты запружали мост и шли по дороге на позицию, смятенные и трусливые.
Внизу у моста, на той стороне, над самой рекою, согнувшись, сидел Верцинский. Он опустил голову на руки, тупо глядел на несущуюся мимо него тёмную реку и шептал:

 

Мы пожара всемирного пламя,
Молот, сбивший оковы с раба.
Коммунизм — наше красное знамя.
И священный наш лозунг — борьба.

Наших братьев погибших мильоны,
Матерей обездоленных плач,
Бедняков искалеченных стоны
Скажут нам, где укрылся палач!..

 

На том берегу, в дубовой роще, было тихо, но Верцинскому казалось, что он всё ещё слышит стоны замучиваемых офицеров, хрипение умирающего Козлова и плач, истеричный смех и вопли несчастных женщин. Ему казалось, что он различает между деревьев в траве их белые неподвижные тела.
«Что же это? Что же это? — шептал он. — Или это не революция, а бунт, русский бунт, про который сказал Пушкин: «Русский бунт, бессмысленный и беспощадный»…
«И это нужно и это неизбежно? И эти эксцессы революции? И это начало»…
— Ваше благородие! — услышал он голос над собою. — А, ваше благородие!
Перед ним, вытянувшись и держа руку у козырька, стоял тот самый солдат, который убил Козлова. Верцинский посмотрел на него.
— Полк просит ваше благородие, чтобы вы вели его на позицию. Верцинский вздохнул, покорно встал и пошёл наверх на дорогу, где в темневшем воздухе видны были молчаливые, стоявшие в порядке роты. Он заложил руки глубоко в карманы своих шаровар и, опустив голову, зашагал впереди полка.
В душе было пусто: ни мыслей, ни чувств.

 

XIX

 

В одиннадцатом часу вечера Морочненский полк подошёл к позиции. Два батальона должны были остаться на лесной прогалине в землянках, два занимали окопы. Командир Павлиновского полка, молодой офицер генерального штаба, принял Верцинского вместе с председателем полкового комитета, солдатом из интеллигентных евреев, молодым человеком с бледным тонким лицом, большими выпуклыми глазами и толстыми чувственными губами. Он был в шинели без погон и протянул первый руку дощечкой Верцинскому. В землянке горела керосиновая лампа. В ней было тихо, как в могиле, и пахло землёю, сыростью и холодным табачным дымом.
— Что так поздно, товарищ, — сказал офицер генерального штаба. — Мы слыхали бешеную пальбу в тылу и думали, не совершили ли на вас нападение германские аэропланы.
Верцинский посмотрел выразительно на председателя комитета.
— Говорите при товарище Зоненфельде. У меня от товарищей солдат тайн и секретов нет. Вместе клялись братски служить под красным знаменем революции, — сказал командир полка.
— Дело в том, — сказал Верцинский, — что сменять-то мы вас пришли, но не знаю, примете ли вы нас и передадите ли нам позицию. Мы пришли без патронов, без командира полка и почти без офицеров.
— Где же это всё? — спросил командир полка.
— Патроны частью в реке, частью расстреляны на воздух, командир полка, полковник Козлов, капитан Пушнин, поручик Звержинецкий, и шесть подпоручиков убиты солдатами, около сорока офицеров разбежалось, я даже не знаю хорошенько, кто у нас есть и кого нет.
Это известие не произвело большого впечатления ни на командира полка ни на Зоненфельда.
— Этого надо было ожидать, — сказал Зоненфельд и в упор посмотрел на Верцинского.
— Да, — сказал командир полка. — Козлов перетянул полк. Все к старине гнул. Он не понял нового революционного свободного солдата и поплатился. Царство ему небесное. Жалко, конечно, его, но нельзя было гнуть посвоему и отрицать солдатскую волю.
— Погодите, ещё натворили наши братцы, — сказал желчно Верцинский. — После этого убийства они кинулись в местечко Далин и совершенно его разгромили. Я не знаю, что там было, но насилия женщин продолжались до вечера, и трупы их лежат в лесу под мостом.
— Это возмутительно, — воскликнул Зоненфельд. — Почему вы их не остановили?
Я посмотрел бы на вас, как бы вы их остановили, — сказал Верцинский.
— Вы должны были употребить в дело оружие.
— Я никогда, ни против кого не употреблял оружия, это моё убеждение.
— Плехановская тактика, — насмешливо сказал Зоненфельд. — Товарищ, я с вами заводить принципиальных споров не буду. У вас две мерки: одна для офицеров, другая для евреев и еврейских женщин. Вы — большевик. Ленинец. Вам кровь — ничто. Мне же, товарищ, всяко убийство противно и противоестественно, и поэтому оставим этот разговор.
— Первое — казнь. Может быть, жестокая, несправедливая, но казнь, месть народа. Второе — бессмысленное дикое убийство, русское зверство, — горячо возразил Зоненфельд.
— Я, товарищ, смертной казни не признаю и всегда боролся против неё, — сказал Верцинский усталым голосом.
— Оставьте, господа, — вмешался командир полка, — теперь не время спорить о принципах. Мы стоим перед голым фактом. Вы, товарищ Верцинский, кажется, юрист по образованию.
— Нет, я филолог и латинист.
— Ну, всё равно. Вы должны лучше меня знать, что следует по закону за такое преступление, — сказал командир полка.
— Зачинщикам и главным виновникам — смертная казнь, — начал Верцинский, но Зоненфельд перебил его:
— Теперь, товарищ, смертной казни нигде нет. Это одно из главнейших завоеваний нашей революции. Говорить о смертной казни могут только такие реакционеры, как генерал Корнилов, наш новый главковерх, но помяните моё слово, товарищи солдаты ему этого не простят никогда.
— Оставьте, товарищ, — ласково сказал командир полка. — Нам необходимо выяснить обстановку. Допустим, что и смертная казнь ввиду насилия над жителями будет признана необходимой. Нам, капитан, необходимо установить, кто ответствен за всё это.
— Я думаю, это невозможно сделать. Работала толпа. Из полутора тысяч человек, я полагаю, не принимало участия не более пятисот.
— Господин полковник, — сказал Зоненфельд, — я думаю, что это дело правильнее всего передать в армейский съезд и политическому комиссару, он сумеет разобрать его и подойти к нему с революционной, а не общеюридической точки зрения. Виновные в погроме необходимо должны быть строго наказаны, но, конечно, расстрелять тысячу человек или даже судить тысячу нельзя. Необходимо выделить зачинщиков и главных участников, и комполка это выяснит.
— Я этого вопроса ни разбирать, ни касаться не хочу, — устало сказал Верцинский. — У меня другой вопрос. Солдаты привели меня на позицию и идут в окопы. Но у них нет патронов. У них нет офицеров.
— Я вам помогу. Я передам вам половину своих патронов, да, по существу, это и неважно, — сказал командир полка. — Войны с немцами у нас нет. Ни мы не стреляем, ни они не стреляют. Каждый день на фронте впереди позиций идёт меновая торговля и разговоры. Вчера мои пулемёт променяли на бутылку рома и, знаете, прескверного. Я донёс в штаб. Наш почтенный Абрам Петрович приказал показать пулемёт утерянным в бою. Среди немцев много говорящих по-русски, наши болтают о мире. Идиллия, а не фронт. По моим сведениям, против нашего полка стоит одна рота, с нами совсем не считаются и не собираются на нас нападать. Да, будь У нас патроны или не будь, солдаты определённо заявили, что они драться не будут. Что касается офицеров, то примените в ротах выборное начало, сделайте первый шаг к истинной демократизации армии, о которой так много кричат, но всё ещё ничего не делают и, уверяю вас, худого не будет. Итак, до лучших дней. Оставляю вам в наследство лампу и здесь в жестянке небольшой запас керосина. Я пойду распорядиться. Товарищ, идёмте, — и командир Павлиновского полка откланялся Верцинскому.
Оставшись один, Верцинский, как был в шинели и при амуниции, повалился на грязный сенник на топчане, доставшийся ему в наследство от Павлиновского полка, и закрыл глаза.
Он очень устал физически и, особенно, морально. Он терялся в мыслях, путался в выводах. Когда он закрыл глаза, призраки обступили его. Он был без предрассудков, но в могильной тишине ему слышались стоны и вопли, и, казалось, он слышал шорох одежд, и многие руки тянулись к нему и хватали за край матраца и хотели взять его и потребовать от него отчёта. «Я-то при чём, — мысленно говорил Верцинский, — оставьте меня». Он открыл глаза. «Какой скверный сон», — думал он. Но он не спал. Это не было сном. «Ужели муки совести», — думал он. — У меня муки совести, ха, ха, ха!». Он хохотал дико и громко над собою, как когда-то хохотал над Саблиным и Козловым. «Муки совести, угрызения душевные, — но почему, почему? Ведь я-то, старый филолог и латинист, ни при чём в этой проклятой войне, в этом наследии жестокого царизма. Вся вина и вся кровь на них, на дьявольском царско-полицейском режиме! Я не извиняюсь! Никогда, слышите, не извиняюсь», — почти громко говорил он…
«А как же? Не ты ли или тебе подобные сочинили эту кровавую марсельезу и привили её, как яд французской болезни, здоровому русскому народу? Ты только сегодня, повторяя машинально слова нескладно петой песни, понял на опыте, чему ты учил. Ты — русская интеллигенция. Не талдычили ли вы, как дятлы кору, о прелестях французской революции, и кровавое красное знамя мятежа не окутали ли вы флёром красоты и свободы? Не отметнулись ли вы от кроткого учения Христа и не назвали ли вы христианское учение учением рабов? А что дали вы вместо этого? Мир хижинам, война дворцам… Эти маленькие еврейские домики с крошечными двориками, заваленными домашнею рухлядью, где копошатся красивые пучеглазые, в волнистых кудрях дети, так много, много детей, где сидят старики с библейскими бородами в длинных рваных лапсердаках, где сидят то молодые и красивые, то старые и безобразные женщины, — это дворцы? Дворцы?»
«Казимир Казимирович, — обратился он сам к себе, — я вас спрашиваю. «Бей жидов!» — вы слышали этот крик, крикнули вы, или, я знаю, вы скажете, это крикнул бывший городовой, член Союза русского народа, черносотенец…»
Верцинский застонал и повернулся лицом к стене. Призрак одной девочки его преследовал. Он видел её, когда бежал на мост из дубового леса.
Это была девочка лет двенадцати с рыжими золотистыми волосами ниже плеч с громадными чёрными глазами, опушёнными длинными ресницами. Она была сытенькая и упитанная. Четыре солдата несли её. Алые и Пёстрые юбки задрались, и из-под них видны были маленькие ножки в чёрных чулочках и повыше их нежное розовое тело. Она кричала и стонала, и пухлые губы ребёнка обнажали прелестные мелкие и чистые, как перламутр, зубы. Сзади бежали старик и старуха. Они все забыли в своём бешеном горе, они ругались, и их сухие жилистые кулаки колотили в спины солдат, а цепкие, тонкие, как кости скелета, пальцы цеплялись за рубахи. «Это были люди из дворцов? И кто палачи?»
«Что же, все кувырком? Казимир Казимирович, сорок летжизни вздор сорок лет верований ничто? От гимназической скамьи и украдкой читаемых Писарева, Добролюбова и Герцена до Карла Маркса и Плеханова — все ерунда? Надо петь: «С нами Царь и с нами Бог, с нами русский весь народ». А, Казимир Казимирович? — какову загадочку-то вам задала эта маленькая еврейская девчоночка с пухленькими розовыми ножками?.. Пожалуй, в пору было бы городового позвать или за становым приставом с казаками спосылать?»
Верцинский сел на постель. Все тело его ломило страшной ломотою, лихорадка била его. «Это оттого, — сказал он, — что я не снял эти проклятые побрякушки», — он стащил с себя амуницию, снял шинель, одежду, сапоги и остался в одном белье.
«Веруешь ли ты во что-либо? — спросил он сам себя. — В Бога, например, веруешь?» И твёрдо сказал: «Нет, не верую, потому что если поверю в Бога, то поверю в будущую жизнь, а поверю в будущую жизнь, стану бояться, стану рабом, свободный человек не может веровать в Бога. Религия — это опиум для народа».
«А как же девчоночка-то? Был бы опиум, не было бы и девчоночки?»
«А что такое она? Что такое старик и старуха с их бешеным горем?.. Ну, было и прошло. Пройдёт неделя, и опять считать копейки и рубли и в виде утешения ходить и плакать на могилу. Все вздор. Ну, убили Козлова? Скажите, какое преступление! А то, что послали в окопы на Лесищенский плацдарм и там газами задушили шесть тысяч человек, — это не преступление? Почему Царское правительство, объявляя или принимая войну, право, а рядовой Савкин, размалывая прикладом лицо подполковнику Козлову, не прав? Почему полковник Саблин, ведущий в атаку на батарею, на верную смерть дивизион рабов, — герой, и его награждают Георгиевским крестом, а матрос, двинувший полк свободных солдат на убийство и насилие, на такое же убийство, ибо мёртвым-то всё равно, — преступник? Почему Саблин, овладевший Марусей, — принц… Да… Так, говорил Коржиков, она называла его, а солдат, овладевший девчоночкой, — зверь и насильник? Результат и того, и другого всё равно — смерть».
«Вот в смерть я верю, а в Бога… нет».
«И что такое Бог? Бог бессилен. Все то, что делается теперь, начиная с войны, противно Богу, а Бог не может остановить этого, Бог не покарал никого, а вот те таинственные семьдесят, которые правят всем миром, те создали и войну, и революцию, и убийство Козлова, и «бей жидов», и девчоночка — их дело».
«Они сказали — и вместо тихого песнопения и очарования религии — девчоночка с розовыми ножками и садизм… А что? Не глупо придумано. Ха… ха… ха!.. Вот они-то боги, и если кому веровать и кланяться, так им… Ха… ха… ха!.. Им, семидесяти таинственным!..»
Верцинский повалился на койку, натянул на голову шинель и старался заснуть. Но все казалось ему, что призраки наполняли землянку, все слышались полузадушенные стоны, крики и вопли, и он туже натягивал на голову шинель. Наконец ему показалось, что он забылся на одну минуту, и сейчас же почувствовал, что землянка полна народом, что его трогают, тащат с него шинель. Он в испуге сбросил с лица шинель и открыл глаза. И точно, землянка была полна людьми.
В узкие стекла окна и в раскрытую дверь входил ясный солнечный рассвет. В сизом воздухе землянки, наполняя её всю и покрывая лестницу, толпились солдаты. Они были бледны, от них пахло потом и прелым запахом проморившегося всю ночь без сна человека. Они совали какие-то записки Верцинскому и говорили:
— Господин капитан, вот вам списки зачинщиков по ротам. Больше все вторая рота виновата, а мы, ей-Богу, ни при чём. Мы, вот те Христос, освободить желали, а чтобы такое с евреями, мы даже убежали. И вот сапоги его принесли, носите, господин капитан. Потому сапоги добрые, и мы, чтобы ежели что взять, да ни Боже мой. Сейчас ребят отправляем, похоронить чтобы, значит, жертвы революции этой самой. За батюшкой думаем послать. Под присягу пойдём, — ни сном, ни духом не виноваты. Ей-Богу! Как перед Истинным. Одна вторая рота. Да вот ещё матрос. Кто его знает, откуда взялся!..
Верцинский смотрел на них, и дикая улыбка сумасшедшего кривила его рот со сбритыми усами.
— Пошлите все в штаб дивизии. Я ничего не знаю, — сказал он.
— Слушаем, господин капитан, — послушно сказали солдаты и стали выходить из землянки, и вместо них косые лучи праздничного, весёлого летнего солнца ворвались в неё, и с ними вместе вошёл весёлый писк ликующих лесных птиц.
Верцинский повалился на койку и заснул крепким сном без сновидений. Он привык не спать по ночам, а спать днём...

 

XX

 

В штабе корпуса дело об убийстве командира полка и офицеров и о погроме посада Далин решили передать не судебному следователю по особо важным делам, а в армейский съезд, и командировать для выемки виновных комиссара армии с полком казаков и пулемётами. Это дело было не единичным и исключительным. Подобные эксцессы уже были в разных местах, и практика показала, что посылка следователя ни к чему не приводила. От военного министра Керенского были преподаны для таких случаев указания и рекомендовано действовать с полной осторожностью, дабы напрасно не раздражать солдат.
Армейским комиссаром был прапорщик Кноп. Революционная волна сделала его сначала делегатом полка в совет солдатских и рабочих депутатов, потом он попал в исполнительный комитет этого совета, так называемый исполком, и после апрельского переворота, в котором Кноп играл видную роль, руководя солдатами, он был послан комиссаром в армию. Солдаты его считали своим — он был членом совдепа и исполкома, значит за ним были большие заслуги перед народом и революцией.
Попав на фронт, Кноп увидал совсем не то, что ожидал. Он попал как раз к июльскому наступлению на Тарнополь и к прорыву, подготовленному Керенским и руководимому Корниловым. Он видел восемьдесят офицеров, которые кинулись вперёд с красными флагами, и все полегли пол выстрелами своих солдат, стрелявших им в спину. Он видел взбунтовавшийся руководимый Дзевалтовским Гренадерский полк, он видел бегство сотни тысяч людей, убийства, насилия и грабежи, равных которым не знала мировая история.
Кноп открыто стал на сторону начальства. В пространном докладе он доказывал, что революция пошла по ложному пути, что надо восстановить авторитет старших начальников, надо вернуть дисциплину, хотя бы ценою смертной казни. Параллельно с этим он считал необходимым увеличить власть и влияние политических комиссаров. Тот самый Кноп, маленький смутьян, боровшийся против внутреннего порядка в Запасном батальоне и капитана Савельева, певший куплеты на вечере графини Палтовой, стал теперь равным командующему армией. В его распоряжении были автомобили, если при нём не было адьютантов, то зато подле него всегда вертелись услужливые члены местного совдепа и армейского комитета, готовые подслужиться своему. Корпусные командиры, начальники дивизий и командиры полков — одни игнорировали его, другие заискивали перед ним, ища у него помощи и надеясь через него восстановить разрушившиеся полки. Было отчего закружиться и более крепкой голове, чем у Кнопа. Кноп стал важен. Он оделся в Петербурге у лучшего портного, сшил себе элегантный френч, рейтузы и копировал в речах и манерах своего кумира Керенского.
Когда в штабе армии стало известно о кровавой расправе в Морочненском полку, Кноп явился на заседание местного совдепа, сделал огненный доклад, заручился поддержкой совдепа и обещанием утвердить все его постановления. По телеграфу было сообщено в штаб корпуса, что он едет, и лучшая машина армейского гаража дана в его распоряжение.
Корпус, которым командовал старичок, не умевший отличить фокса от мопса, первый раз принимал у себя комиссара, и встречать его решили, как самого командующего армией. Почётного караула не выставляли, но всем командам штаба было приказано выйти на улицу и не строем, но группами, встречать комиссара.
— Да смотрите, — говорил командир корпуса, — чтобы у всех были красные банты, а то, знаете, наша солдатня, она совсем не сознательная. Тогда генерал Саблин запрещал, иной и теперь побоится.
— Если господин комиссар вздумают поздороваться, — спрашивал заменивший Давыдова исправлявший должность начальника штаба подполковник Стралжковский, — как отвечать прикажете?
— Гм… — задумался командир корпуса. — Как думаете, господа? — «думаю, надо что-либо демократическое. Товарищ комиссар? Хорошо будет?
— Я думаю, удобно ли будет — «товарищ», — сказал командир комендантской роты, старый капитан, переведённый из уездной полиции. — Всё-таки это комиссар. Начальство в некотором роде. И потом к слову «товарищ», не подойдёт «здравия желаю».
— Вы, Иван Антонович, всё-таки совсем ещё старорежимный человек, — сказал Стралжковский, — никаких «здравия желаю». «Здравствуйте товарищ комиссар».
— Я думаю, — сказал командир корпуса, — «Здравствуйте, господин комиссар», будет лучше. Он, говорят, совсем молодой человек, и ему это польстит.
— Репетировать прикажете? — спросил Иван Антонович, — чтобы, значит, в голос отвечали.
— Нет. Да вы знаете, пожалуй, даже и лучше не в голос, — картиннее и демократичнее. А, впрочем, Бог даст, и не поздоровается, — сказал командир корпуса.
Комиссара ожидали к десяти часам утра. К этому времени прибыл казачий полк. Казаки ухарски, с песнями проехали через деревню и у них был такой вид, что никак нельзя было угадать, на чью сторону они станут. Командир казачьего полка, пожилой полковник в красивой черкеске, украшенной серебром, и в богатом оружии заехал в штаб. Там был приготовлен чай для комиссара и, хотя всем хотелось пить, никто не начинал в ожидании Кнопа.
— Ну, как ваши? — спросил командир корпуса у казачьего полковника.
— Кажется, настроение хорошее. Утром офицеры с ними беседовали, возмущались поступком солдат, говорили, что такие безобразия и погромы недопустимы в свободной армии. Что нам делать нужно?
— Надо потребовать, чтобы выдали зачинщиков, их, считают, двадцать человек, арестовать их и доставить в штаб, — сказал командир корпуса.
— Сопротивления не встретите, — сказал Стржалковский. — Они образумились и покаялись. Все зачинщики ими выданы. Это все заварила вторая рота. В ней и произведёте чистку. С такими молодцами, как ваши, ничего не страшно. Вы как-то сумели вид сохранить, и лошади у вас в порядке. А наши — совсем расползлись. Шинель оденет — хлястика сзади нет, рубахи перестали стирать, биваки загажены. Как ещё болезней до сего времени нет, удивляться надо. А лошадей в ординарческой и пулемётной командах кормить и чистить отказались. Офицеры ходят и сами корм раздают. Скажешь им что, норовят вдвое ответить.
— Нет, у нас ещё, слава Богу, до этого не дошло. Даже честь отдавать офицерам сами постановили.
— Да, сознательный народ, казаки. Не то что наши, — вздохнул сидевший в углу полковой командир.
— Едут, — распахивая дверь большой избы, где сидел корпусный командир, сказал молодой прапорщик, и лицо его сияло счастьем.
— Я думаю, — вставая, сказал командир корпуса, — нам его встречать-то, пожалуй, и неприлично. Мальчишка совсем, прапорщик. Говорят, ему двадцать три года всего.
— Конечно, — сказал Стржалковский, но все двинулись к дверям за Иваном Антоновичем, который, оправляя амуницию, выбежал на крыльцо.
По улице, по обеим её сторонам, в тени развесистых яблонь и груш, под тополями толпились солдаты.
— Комиссар… комиссар… — шорохом неслось по рядам.
— А молодой совсем.
— На жида похож.
— Они, почитай, все жиды.
— Пропала Россия, жиды стали править ею!
— На Керенского похож.
— Сказывали, прапорщик, а погоны солдатские.
— Демократичности больше. Он — партийный человек.
— Да, вот она новая народная власть. Этот за генералов не потянет.
Автомобиль, управляемый двумя молодыми интеллигентными юношами, лихо подкатил к калитке у садика, и Кноп, небрежно, изученным и скопированным у старых генералов движением скинул с себя шинель и направился ко входу. Дежурный офицер встретил его с рапортом.

 

XXI

 

— Здравствуйте, генерал, — протягивая большую чисто вымытую с отшлифованными ногтями руку, сказал Кноп. — Я думаю, сейчас и поедем. Люди собраны?
— Люди на биваке. Батальоны, которые стояли на позиции, отказались смениться. 806-й полк стоит пока при резерве. Они раскаялись. Зачинщики все переписаны, и я не сомневаюсь, что их выдадут.
Кноп, усаженный в голове стола, небрежно развалясь, жевал приготовленные для него бутерброды с сыром и ветчиной и пил чай.
— Вы, — сказал он покровительственно командиру корпуса, — не ездите. Слишком много чести для этих мерзавцев. Мы поедем вдвоём с начальником дивизии.
— Я бы полагал, господ…, - командир корпуса поперхнулся, не зная, как титуловать Кнопа, — что мне бы хорошо поехать. Люди меня очень любят. У них обваливались землянки, я им леса готового выхлопотал, так намедни депутация являлась благодарить. Меня, знаете, и зовут даже — «наш дедушка». Русский солдат, знаете, отходчивый человек. Патриархальности в нём много.
— Нет, вы останетесь, — сказал Кноп, кладя свою руку на руку командира корпуса. — Нас и так довольно. Казаки готовы?
— Бивак оцеплен лавою, и пулемёты установлены, — сказал мрачно командир казачьего полка, с нескрываемою ненавистью и презрением глядя на Кнопа.
— Ну, так едем, — сказал, вставая, Кноп.
Его автомобиль окружили конные казаки, и, сопровождаемый ими, он покатил по дороге в лес.
Был жаркий августовский день. По небу разбежались волнистые бело-розовые барашки и небо было высоким и чистым. Стройные, красно-жёлтые сосны окружили дорогу, под ними доцветал розовый вереск, и к терпкому запаху смолы, мха, хвои и можжевельника примешивался местами тошный запах гниющего конского трупа и человеческих отбросов. Дорога шла то песками, то сбегала на узкую бревенчатую гать, лес по обеим сторонам становился ниже, могучие мачтовые деревья сменялись маленькими кривыми соснами и кустами можжевельника и голубики. Кочковатое болото озерком протягивалось вправо и влево, и снова поднимались пески.
Показались проволочные заграждения и осыпавшиеся, давно не ремонтированные окопы тыловой позиции, проехали лесом ещё с версту, сильнее стал запах человеческого бивака, пахнуло дымом и щами, и автомобиль выбрался на большую лесную прогалину, по которой были разбросаны низкие землянки. На прогалине выстраивалось два батальона. Люди были без оружия. Кругом в лесу толпились вне строя солдаты, это был 806-й полк, собравшийся посмотреть на экзекуцию. Конные казаки с обнажёнными шашками стояли кое-где вдоль опушки леса. Сотня резерва, тоже на конях, стояла против батальонов.
Раздалась команда «смир-рна!», и батальоны затихли. Мёртвая тишина наступила на лесной прогалине. Кноп вышел из автомобиля. Машина, фырча и скрипя, отъехала и затихла.
Вся обстановка залитой солнцем лесной прогалины, где неподвижно стояло около тысячи человек, глядя на Кнопа, и куда выходили из леса и приближались, чтобы услышать комиссара, ещё две тысячи человек, казаки на лошадях, и сознание, что всего в версте идёт позиция, а там и неприятель, всё это взвинчивало и вдохновляло Кнопа. Небрежным шагом, неловко шагая по мху и вереску, запрокинув высоко голову, он приближался, сопровождаемый небольшою свитою и казаками, к первому батальону.
Полком командовал помощник Козлова, подполковник Щучкин, бывший в обозе, избежавший благополучно расправы и теперь явившийся встретить начальство. Это был пятидесятилетний худой человек, исправный фронтовик, на сухом лице которого были написаны исполнительность и почтение. Он то ел глазами начальника дивизии, то грозно окидывал старыми, сверкающими из-под морщин серыми глазками солдатские ряды и готов был ежеминутно кинуться и поправить, оборвать и подтянуть солдата. На Кнопа он не смотрел. Он старался не замечать его и был преисполнен к нему величайшего презрения.
Кноп остановился в пяти шагах от батальона и, стиснув кулаки, прокричал:
— Мм-ерр-завцы! Вы что же думали, что свобода дана вам затем, чтобы убивать, чтобы насилия и погромы делать!?.. А?.. Мы создаём не какой-нибудь английский или немецкий строй, а демократическую республику в полном смысле этого слова. Вы самые свободные солдаты в мире! Вы должны доказать миру, что та система, на которой строится сейчас армия, — лучшая система. Вы должны доказать монархам, что не кулак, а советы есть лучшая сила армии!
— Докажем! — глухо прокатилось по толпе.
— Наша армия при монархе совершала подвиги, неужели при республике она окажется стадом баранов, негодяев и насильников?
— Нет, никогда, — крикнуло из толпы два-три голоса.
— Так как же вы употребили данную вам свободу? Вы перебили честных слуг республики, вы унизились до погрома… Вы!.. Вы… Вы не свободные граждане солдаты, а взбунтовавшиеся рабы!.. И как с рабами с вами будет поступлено. Я член исполнительного комитета Петроградского совета солдатских и рабочих депутатов и я требую, — взвизгнул Кноп, — я требую, чтобы вы немедленно выдали мне тех негодяев, которые подстрекали вас бунтовать на позиции.
Кноп замолчал. В батальоне была тишина. Лица солдат были бледны глаза мрачно горели. Никто не шелохнулся, ни один голос не раздался из батальона.
— Зачинщики выданы? — спросил у Щучкина начальник дивизии.
— Выданы-с, ваше превосходительство, — кидаясь вперёд, сказал подполковник.
— Вызовите их, — сказал Кноп.
Щучкин не шелохнулся, точно это его и не касалось.
— Вызывайте их, полковник, — сказал начальник дивизии. Щучкин вышел вперёд Кнопа и громко и отчётливо стал на память выкликать фамилии. Из рядов второй роты, медленно и нехотя, стали выдвигаться солдаты и выстраиваться шеренгой впереди батальона. Они были зеленовато-бледны и тяжело дышали. Это все были молодые люди, не солдатского вида, большинство не крестьяне, а горожане. Их набралось восемнадцать человек.
— И кроме этих, — сказал Щучкин, — ещё двое: Кротов и Лунчаков на позиции. За ними послано.
— Арестовать этих негодяев! — грозно крикнул Кноп.
— Товарищи! Что же это! — крикнул один из вызванных.
— Не выдадим! — раздались голоса в батальоне, сотни стиснутых кулаков поднялись над головами, но никто не тронулся с места.
— Казаки! — сказал начальник дивизии.
Конная сотня надвинулась к батальону, руки опустились, и снова стало тихо.
— Ведите их, — сказал Кноп казачьему офицеру.
Офицер мрачно посмотрел на него, окружил казаками вызванных перед строй людей и повёл их с площадки. Такая тишина стояла в лесу, что слышно было, как шуршали по вереску шаги уходящих солдат. Кноп плавал в блаженстве. Ему казалось, что он большой-большой, выше всех, а кругом него все маленькие, ничтожные люди. Он чувствовал себя как Гулливер в стране лилипутов.
Он вышел перед фронт батальонов и заговорил снова. Отрывистыми, короткими фразами, ясно и чётко чеканя слова, так, как говорил Керенский, пересыпая свою речь пышными революционными лозунгами, Кноп говорил о завоёванной русским народом свободе, о великих завоеваниях революции, об уничтоженном гнёте царизма, о необходимости революционной дисциплины, которая должна быть выше и больше, чем прежняя дисциплина, о том, что долг каждого гражданина-солдата всеми мерами стремиться к победному окончанию войны в полном согласии с союзниками. Он говорил хорошо. Солдаты его слушали, тяжело вздыхая, и пот струился по их лицам. Большинство не понимало того, что он говорит, но слушало крикливый голос с ясно заметным иностранным акцентом.
— Так поняли меня, товарищи? — закончил Кноп свою речь.
— Поняли, поняли, — раздались голоса.
— Правильно я говорю?
— Правильно!.. Правильно!..
— Ну, вот видите, генерал, — самодовольно сказал Кноп, — нужно только уметь с ними поговорить. Это славный русский народ.
— Да, вам легко в солдатском платье, — сказал начальник дивизии, — а выйдет к ним офицер или, не дай Бог, генерал, — слова сказать не дадут.
— Пройдёт и это, — снисходительно сказал Кноп. — Распустите батальоны, а я с ними потолкую отдельно.
— Распустите людей, — сказал Щучкину начальник дивизии.
— Не надо бы, ваше превосходительство, — сказал Щучкин, тревожно глядя на людей.
— Ничего, ничего, распустите. Я знаю, что делаю, — сказал Кноп. Он ходил по биваку и ног под собою не чувствовал. В эти мгновения он, как никогда, верил в силу своего слова и в своё уменье владеть массами.
— Разойтись, — скомандовал Щучкин.
Два серых квадрата батальонных колонн распались на группы, и вся прогалина покрылась кучками людей. Одни окружили казаков и заговаривали с ними, другие толпою ходили сзади Кнопа. Он остановился около большой сосны и, стоя на корнях её, сверху вниз смотрел на серую толпу солдат, теснившуюся против него. Он казался сам себе проповедником новой морали, новым Христом, окружённым народом, жаждущим его живого слова.
— Товарищи, — обратился он к толпе. — Когда вы бунтовали против проклятого Царского правительства и убивали тех генералов и офицеров, которые не хотели идти с народом заодно, — это было понятно. Но теперь, когда самое великое благо человека, свобода, завоёвана вами, теперь вы должны точно и без разговора и митингов исполнять приказания своих начальников…. Если русский народ, в особенности Русская армия не найдут в себе мужества, не найдут стальной брони дисциплины, то мы погибнем и нас будет презирать весь мир, будут презирать те идеи социализма, во имя которых мы совершили революцию. Возьмите наших непримиримых товарищей, крайних социалистов: думали ли они три месяца назад, что они сегодня получат право говорить так свободно? Я приветствую тех, кто не останавливается ни перед чем для достижения своей идеи. Каждая честная цель — священна. Но к вам одна просьба истерзанной, истекающей кровью России, одна просьба: подождите хоть два месяца.
— Через два месяца, значит, и мир? — спросил кто-то из толпы. Кноп скривился в презрительную усмешку.
— А вы, — сказал он, — что же, не хотите умирать за свободу?
— Кто хочет?.. Это известно… Поди-ка сам попробуй… — ропотом пронеслось по толпе.
Вся фигура Кнопа выражала нескрываемое презрение.
— Когда мы, кучка революционеров, — продолжал он, — бросились на борьбу со сложным механизмом старого режима, мы никогда не оглядывались назад, мы шли на борьбу без оглядки, и, если надо было, умирали. Если вам дорога свобода и революция, и вам понадобится идти, и если даже вы пойдёте одни, — идите и, если нужно умереть, — умрите. Я зову вас на борьбу за свободу! Не на пир, а на смерть я зову вас. Мои товарищи социалисты-революционеры умирали один за другим в борьбе с самодержавием. Мы, деятели революции, имеем право на смерть!
— Мы идём за тобой, товарищ, — раздался чей-то одинокий голос.
— Так вот, товарищи, — вы обязаны исполнять всё, что вам прикажут, — и это уже мы, комиссары, поставленные от народа, будем следить за тем чтобы приказания не были в ущерб революции.
— А позвольте вас спросить, товарищ, — сплёвывая шелуху от семечек обратился к нему маленький несуразный солдат с плоским, жёлтым, изрытым оспою лицом и маленькими серыми равнодушными глазами. У него были длинные, как у обезьяны, руки с большими узловатыми кулаками и кривые короткие по туловищу ноги. Лицо расплывалось в идиотскую улыбку, и тогда видны были редкие дурные зубы, между которыми лежали подсолнухи.
— Говори, говори Шатров, — одобрительно заговорили кругом солдаты. — Этот скажет, правду истинную скажет.
— Какое, товарищ, мы можем иметь доверие к начальникам, когда генерал Саблин газами сколько народа передушил, и ему ничего.
— Правильно!.. Верное слово… Правда истинная.
— Позвольте, товарищи, — спросил Кноп, — да когда же это было?
— А вот, об весну. Зараз после революции, как свободы вышли, он, значит, и порешил с народом прикончить. Газы и пустил.
— Наверное, товарищи, газы пустили немцы, — сказал Кноп.
— Это, конечно, немцы. Ну только генерал Саблин сорок тысяч за это дело от них получил.
— Вы путаете, товарищи. Это не могло так быть.
— Конечно, когда солдат говорит, так завсегда скажут зря… Потому, мол, без образования. А правда-то, товарищ, где сидит? Правда в окопном солдате! Да, в страстотерпце великом, вшами заеденном.
В других группах говорили о том, что приезжий комиссар вовсе и не комиссар, а немецкий шпион, присланный мутить солдат.
— Он и по-русски-то говорит не то как жид, не то как колонист, — говорили солдаты.
— Совсем даже не демократическая речь его была, — говорил казак, обращаясь к солдатам. — Мерзавцы, да мерзавцы, этого мы и при старом режиме достаточно наслухались.
Офицеры казачьего полка доложили о таких речах своему командиру, тот собрал полк в резервную колонну и пошёл к Кнопу.
— Я бы вам, господин, — сказал он, — посоветовал уезжать. Дело своё сделали, зачинщиков взяли и, слава Богу. А эти разговоры к добру не приведут.
Кноп презрительно сморщился.
— Ах, — сказал он, — вы ничего не понимаете в солдатской душе. Необходимо рассеять все эти потёмки, необходимо разубедить солдата, что всё это не так.
— Слава Богу, — проворчал под нос командир полка, — тридцать лет с этим народом вожусь и знаю его насквозь.
Он приказал шофёрам подавать автомобиль.
В это время к Кнопу подошёл бледный взволнованный офицер и сказал, глядя на него, но обращаясь к начальнику дивизии:
— Ваше превосходительство, батальоны, занимавшие позицию, сошли с неё и в боевом порядке, цепями, наступают на нас. Они открыли редкий огонь. Я приказал казачьим пулемётчикам стрелять по ним. Они отказались.
— Как! Сошли с позиции, — гневно воскликнул Кноп. — Это преступление. Я покажу этим мерзавцам, как обнажать фронт. Где позиция, полковник!? Проводите меня.
— Не ездите лучше! — воскликнул командир казачьего полка.
— Нет, я поеду! — упрямо сказал Кноп. — Это мой долг — заставить этих негодяев образумиться…
Он сел в автомобиль с начальником дивизии.
Машина тронулась, и сейчас же раздался чей-то пронзительный, покрывающий все шумы голос:
— В ружье!
И в одно мгновение вся прогалина опустела.

 

XXII

 

Из землянок выбегали вооружённые солдаты. Они плотным кольцом окружили лесную прогалину и загораживали все выходы. Как будто призывая к бунту, затрещал установленный на противоаэропланном колесе пулемёт, и сейчас же бешеная стрельба трёх с лишним тысяч винтовок, отражённая и усиленная лесным эхом, раздалась кругом. Стреляли вверх. Казачий полк всей массой, как был в резервной колонне, сорвался со своего места и, увлекая офицеров, поскакал к дороге между проволочными заграждениями резервной позиции. Дорога была узкая, ошалевшие казаки бросились прямо на проволоку, и лошади падали, запутавшись между кольями, и над ними свистали и выли пули, сбивая ветки и усиливая панику.
Но не все стреляли вверх. Часть стреляла по автомобилю, на котором сидел Кноп с начальником дивизии, и по группе верховых, где был командир казачьего полка со своим адьютантом. Ординарцы-казаки покинули их. Автомобиль, поворачивавший к дороге на позицию, был остановлен шофёрами, выскочившими из него и побежавшими за землянки, за ними выскочили и Кноп с начальником дивизии. Начальник дивизии ухватился за стремя командира казачьего полка и побежал рядом с ним за казаками. Кноп бросился в землянку. Бывшие подле неё солдаты вскочили в землянку раньше Кнопа и припёрли дверь изнутри. Кноп остался на узком крылечке, врытом в землю. Он был бледен, в глазах был бессмысленный звериный ужас. Тот самый солдат с обезьяньими руками и плоским широким лицом, который задавал ему вопросы, ударил его прикладом по темени, и Кноп упал ничком возле двери. Несколько выстрелов в затылок прикончили его. Все это солдаты делали молча, серьёзно и деловито. Кноп остался лежать на крыльце.
Командующему полком Щучкину удалось вскочить в землянку и он спрятался было в темном углу у нар. Сейчас же за ним ворвались солдаты.
— Вот он! — крикнул высокий молодцеватый солдат с Георгиевским крестом на груди. — Волоки его, товарищи, наружу.
Землянка наполнилась людьми. Подполковник, старый, седой, с потрёпанной бородой, одетый в китель с погонами, при шашке и револьвере, опустился на колени.
— Братцы, — воскликнул он, старчески всхлипывая. — Братцы! Пощадите. Я ничем не виноват. Я всегда с вами.
— Волоки, говорят, наружу! — раздался грозный приказ у дверей. Это распоряжался тот самый солдат, который только что убил Кнопа. Грубые руки схватили Щучкина и поволокли к выходу.
— Братцы, — молил он, — во имя Христа, пощадите меня.
— Ишь, кого вспомнил!.. Христа! — проговорил мальчишка-солдат с бледным идиотским лицом. — А он был, Христос-то, по-твоему? А?
— Распять его товарищи, как Христа, тогда узнает, — предложил другой молодой солдат.
— Гвоздей таких нет, — сказал кто-то из толкавших Щучкина.
— Он, и впрямь, на Христа похож. Только борода седая. Старый Христос.
— Распять его. Вот тут, у стенки.
В лесу была построена из свежих сосновых стволов небольшая часовня. Раньше подле неё совершались очередным священником богослужения. Солдаты, ещё до революции стоявшие здесь, украсили её резьбою, и внутри висели написанные кем-то из офицеров образа. К ней подвели бледного Щучкина.
— Братцы! — молил он, — не душегубы же вы, а солдаты. Вместе кровь проливали.
— Что же, распинать, что ль, будем, — улыбаясь спросил высокий солдат, прижимая Щучкина рукою к стене. — Тут важно.
— Говорят тебе, гвоздей таких больших нет.
— Чего? Гвоздей?.. — протянул солдат, убивший Кнопа, — а штыки не гвозди? Вытягивай ему руки. Поднимай его!
В раздвинутую ладонь с размаха всадили штык и сняли его с винтовки. Пальцы инстинктивно сжались и ухватились за штык.
— О-ох! — воскликнул Щучкин. — Ужели крестную муку приму! Лицо его стало белым, но в глазах вместо ужаса появился странный восторг. Он уже не чувствовал боли. Он смотрел вдаль, и старый рот из-под седеющих сивых усов бормотал:
— Живый в помощи Вышняго, в крове Бога небесного водворится!
Другой штык пронзил его левую руку, и он полуповис на стенке, поддерживаемый здоровым бородатым солдатом из запасных, смотревшим на него серьёзными, важными, задумчивыми, кроткими глазами. Так смотрел он всегда на быков и баранов, которых приводили убивать.
Третий штык пронзил грудь Щучкина посередине и, попав между брёвен, ушёл по самую трубку.
— Един от воин копией ребра ему прободе и абие изыде кровь и вода, — хрипло, но ясно выговорил Щучкин.
— Да замолчишь ли ты, старый пёс! — крикнул гневно солдат, убивший Кнопа.
Щучкин приподнял упавшую было на грудь голову, посмотрел прямо в глаза говорившему и прошептал: — аминь! аминь! аминь!
Что-то такое было в потухающем взгляде старого подполковника, что солдат, уже бледный, стал ещё бледнее, схватил винтовку и в упор выстрелил в висок Щучкину. Ноги Щучкина беспомощно дёрнулись, и он затих. Солдаты, распинавшие его, вдруг почувствовали страшный ужас и разбежались от места казни.
Стрельба затихла. Патроны были на исходе. Оживление и яростный подъем сменялись апатией, люди, дошедшие только что до крайних пределов озверения и дерзновения, чувствовали, как липкий страх заползает в душу и сердце останавливается в мучительных перебоях. Не заходя в землянки, они шли нестройными толпами в окопы, там, перед лицом неприятеля, надеясь найти спокойствие и оправдание.
Немецкие часовые стояли открыто и смотрели на странные события, происходившие на русской стороне.
Звёздная тёплая ночь спускалась над биваком. Казачья лошадь с перебитой ногой, запутавшаяся в проволоке, то вскакивала на три ноги, то снова падала и жалобно ржала, будто звала на помощь своего хозяина. На пороге землянки ничком, в нарядном френче лежал Кноп, заглохший автомобиль с криво вывернутыми передними колёсами стоял неподалёку. У часовни висел распятый Щучкин с разбитой головой. Луна серебристым светом отражалась в его седых волосах, и издали казалось, что над его головою сияет венец.
Бивак был пуст.
Только Верцинский лежал в командирской землянке, закрывшись с головой шинелью и стараясь ничего не слышать и ни о чём не думать.

 

XXIII

 

События на биваке, бешеная стрельба отразились далеко кругом. Казаки, конвоировавшие арестованных и уже отошедшие на восемь вёрст, разбежались, а за ними разбежались и арестанты. Казаки, прискакавшие с позиции, в таких страшных красках рисовали то, что там произошло, что штабные команды решили немедленно арестовать командира корпуса и послать сообщение о происшествии в штаб армии и в местный совет.
Поздно ночью из штаба армии к штабу корпуса прибыло две броневые машины. Офицеры, прибывшие с ними, освободили командира корпуса, но сообщили ему, что команды машин не надёжны и рассчитывать на них нельзя. Под утро явились командир казачьего полка с начальником дивизии, проплутавшие по лесам целую ночь. Командир полка собрал казаков, но те в категорической форме заявили ему, что против солдат и трудового народа они не пойдут. Казаки собрались в сотни и отправились на место своего ночлега, где выставили сторожевое охранение. Они опасались мести со стороны солдат Морочненского полка. Полки всего корпуса волновались. Повсюду стало известно об убийстве комиссара и командовавшего полком и о том, что сила осталась на стороне солдат, и ни начальство, ни комиссары ничего не могли поделать.
Часов в одиннадцать утра к притихшему штабу, возле которого грозно стояли два броневика, подкатили власти на трёх больших машинах. Это были члены местного совдепа. Ими руководил Коржиков, присланный из Петроградского совета солдатских и рабочих депутатов. С ним было семь человек. Два еврея — один Гоммель, солдат-студент, другой — Зельберфант, часовых дел мастер, рабочий, солдаты Лосев и Било, оба молодые, кончившие четырёхклассное училище, солдат Ломов, тупой упрямый человек из крестьян, Павлуцкий — молодой парикмахерский подмастерье и Лихачёв — аптекарский ученик. Одному Ломову было за тридцать лет, все остальные были моложе двадцати одного года. С важными, преисполненными серьёзности лицами они расселись за столом, вынули тетрадки и приступили к допросу командира корпуса, его начальника штаба и офицеров, свидетелей убийства Кнопа и бежавших от полка.
Коржиков сидел в голове стола и умными злыми глазами смотрел на всех, ничего не говоря. Допрос снимал Гоммель. Он был притворно ласков, часто называл офицеров и генерала по чинам, но не прибавляя слово «господин», а прямо — «генерал», «поручик», «капитан». Этим он показывал, что хотя он и солдат, но как член совдепа — он власть и даже что-то вроде начальства.
— Я полагаю, товарищ Виктор, — сказал он Коржикову, — что нам здесь допрашивать больше нечего. Картина ясна. Полное бездействие власти. Офицеры вместо того, чтобы остановить солдат от насилия и прекратить эксцессы, трусливо бежали. Не поедем ли на место действия? Мне кажется, нам необходимо вывести полки с позиции, чтобы перебрать их и выделить несознательные элементы.
Коржиков кивнул головой.
— А вам, господа, — сказал он, обращаясь к офицерам, понуро стоявшим в большой комнате штабной избы, — я предлагаю немедленно отправиться к своим частям и стать поближе к солдатам. Я считаю, что во всём этом тяжёлом деле вы — главные виновники.
Поручик, кадровый офицер, с бледным исхудалым лицом и горящими глазами, выдвинулся вперёд и твёрдо сказал:
— Вы не правы! Мы делали, что могли. Доказательством этого замученные и убитые наши товарищи. Надо вернуть дисциплину, заставить уважать…
Коржиков прервал его.
— Но вы ещё не убиты? — с иронией сказал он. — Значит, вы не исполнили свой долг до конца.
— Ах, так! — сказал поручик.
— Заставить уважать нельзя. Вы должны приобрести это уважение.
— Надо знать, что сделали с солдатом…
— Я с вами не разговаривать приехал, — сказал, вставая, Коржиков. — Я указываю вам ваше место. Едемте, товарищи.
Коржиков в сопровождении других членов совдепа вышел из избы.
В лесу у резервных землянок было пусто. Лошадь, притихшая было на проволоках, увидев автомобили и людей, снова шарахнулась и звонко, заливисто заржала. Машины остановились около кноповского автомобиля, и члены совдепа сошли и сейчас же увидали убитого Кнопа.
Ломов, Лосев и Било спустились, чтобы вынести его, остальные оставались наверху. Коржиков равнодушно смотрел на лицо убитого. Он вспомнил совместную службу в запасном гвардейском полку, волнение Кнопа во время революции, его страстные речи на митингах и в совете, его святую веру в правильность и непогрешимость революции и его поворот от народа к власти, которая должна принадлежать лучшим людям, интеллигенции.
— Достукался, — сказал он.
— Чаво? — спросил, оборачивая к нему своё глупое лицо, Ломов.
— Ничего, — ответил Коржиков и подумал: «Вот таким, как Ломов, дать власть! Эти разделают!»
Коржиков отошёл от столпившихся в почтительном благоговении над телом убитого товарища членов совдепа и, заложив руки за спину, пошёл бродить по биваку.
«Диктатура пролетариата, — думал Коржиков. — Да, Ленин прав, — диктатура пролетариата, потому что это обозначает нашу диктатуру над пролетариатом, потому что пролетариат пойдёт, как раб, за тем, кто поразит его воображение. Как это все умно придумано и в какой строгой последовательности ведётся работа».
Вдруг странный, дикий, так неподходящий к пустынному месту, совершенно брошенному людьми, звук поразил Коржикова.
— Ха, ха, ха!.. — смеялся кто-то грубо и злобно… — Ха… ха… ха!
Коржиков пошёл на звуки этого смеха. Ели и сосны расступились, образовав небольшую прогалину. На прогалине стояла бревенчатая часовня. Видны были старые гирлянды из елей и листьев омелы, висевшие на ней, и иконы Спасителя и Божией Матери, двух ангелов и Николая Чудотворца, прибитые в особых нишах.
— Ха… ха… ха! — неслось из-за этой часовни. Коржиков зашёл за неё. Странного вида человек в широкой, без клапана сзади, солдатской шинели, со смятыми, золотыми когда-то, капитанскими погонами, без фуражки, со всклоченными редкими жёлтыми волосами, пробитыми сединою, с бритым сухим морщинистым лицом, смотрел на заднюю стенку часовни и дико, как сумасшедший, хохотал.
На задней стороне часовни, с руками, раскинутыми накрест, прибитыми штыками, с грудью прикреплённой штыком к стене, с разбитой головой, опущенной на грудь, висел труп распятого офицера.
— Товарищ! — задыхаясь от смеха говорил Коржикову странный человек, — а, товарищ! Ведь придумали же! А? Солдатики-то наши! Народ-богоносец! Как Христа, распяли командира своего… Щучкина, а? Поди-ка в Царствии Небесном теперь… А? Святая Русь! С попами, с чудотворными иконами, с мощами — а… Распинает, как Христа! Понимаете, товарищ, силу сей аллегории. Царя не стало, и Бога не стало. Аминь. Крышка. Христа-то кто распял? Жиды? Ну и Щучкина… Не жиды же? Нет. Православное христолюбивое воинство. Ловко. Это на шестой месяц революции! И заметьте себе, бескровной! Что же дальше-то будет. Что будет? Полюбуйтесь, товарищ, на сие падение. Ведь уже пропасть такая, что глубже и падать некуда. От таких-то пропастей до каких же звёзд-то мы прыгнем. Вот она, русская революция! Подполковника Мишу Щучкина, как Христа, распяли! Миша! Святым будешь! Канонизируют тебя попы-то, коли останется хоть немного их на развод. А!? Святителю отче Михаиле, моли Бога о нас… Ха… ха… ха… Какова аллегория-то?

 

XXIV

 

После ареста солдатами и освобождения в штабе фронта Саблин поехал в Петербург с твёрдым намерением добиться своей отставки. В Петербурге он нашёл тревожно выжидательное отношение к революции. Вся надежда была на Керенского. В него верили, к нему подыгрывались, думали, что он сможет быть тем мостом между Временным правительством, составленным из буржуазии, и Советом солдатских и рабочих депутатов, где неистовствовал Чхеидзе.
Отставка Саблина была отклонена. Только что вышел приказ военного министра Керенского, воспрещавший старшим начальникам даже проситься в отставку. Напрасно Саблин доказывал, что он не может вернуться в корпус, в котором сидят оскорбившие его солдаты. «И не возвращайтесь, — сказали ему в штабе. — Мы вам дадим другой корпус, другое назначение. Это так понятно. Армия переболеет и выздоровеет». Ему приводили в пример французскую революционную армию, которая тоже началась с санкюлотов, а преобразовалась в наполеоновских чудо-богатырей, покоривших всю Европу. Саблину льстили. «Нам, — говорили ему, — Мюраты нужны». — «Где же Наполеон?» — спрашивал он. Одни говорили: «Явится и Наполеон, погодите», другие таинственно молчали и подмигивали на висящий повсюду портрет Керенского, то в профиль, то en face, большинство безнадёжно махало руками. Как-то слишком быстро штабы изменили свою физиономию и потеряли торжественность. Их заполнила улица.
Там, где была тишина, где сидели важные генералы, чтобы дойти до которых, нужно было проходить через опросы адьютантов, писарей и курьеров, где были совсем недоступные постороннему глазу комнаты с надписями «Оперативный отдел», «Управление генерал-квартермистра», в которых висели громадные карты фронта, разрисованные акварельными красками, и где с точностью до одного человека были показаны все наши части и части противника, где хранились все секреты, и где работали офицеры генерального штаба с важными замкнутыми лицами, теперь свободно ходили какие-то молодые люди во френчах, или рубашках с солдатскими погонами, то тупые озабоченные солдаты-русаки, то юркие еврейчики расспрашивали офицеров генерального штаба, и те отрывались от работы с кистью в руках и разведённой краской на блюдечке, перед разложеными секретными ведомостями что-то толковали этим молодым солдатам. Все это были делегаты от фронта и от Петроградского гарнизона, которые старались проникнуть во все тайны наших действий для доклада пославшим их частям. «В демократической армии нет тайн» — был лозунг по военному министерству, и председатель какого-нибудь полкового или дивизионного комитета с двумя-тремя делегатами, по предъявлении мандата, грязного клочка бумаги, на котором удостоверялось, что они, действительно, посланы в штаб за справками, имел право требовать отчёта от всех управлений. Настоящая работа остановилась. Она стала фактически невозможной. Некогда было заниматься, всё время уходило на удовлетворение вопросов делегатов и комитетов, по сто раз приходилось доказывать, что тот или иной приказ начальника на фронте вызван необходимостью и боевою обстановкой, а не является актом, направленным против революции. И только начальник отделения, окончив разъяснения и пожав десяток грубых, грязных, потных рук, принимался в тишине и в спёртом воздухе кабинета за срочную работу, как дверь распахивалась, молодой прапорщик-адьютант торжественно заявлял: «Делегаты от N-ской дивизии, северо-западного фронта», и партия солдат, чающих объяснений, вваливалась в кабинет, и начиналась новая беседа. Весь день проходил в сказке про белого бычка. «Была революция, и дана народу свобода?» — «Была». — «Должен приказ номер первый исполняться на фронте?» — «Должен». — «Так… А нас начальник дивизии выгнал окопы рыть и заставил по колено в грязи лопатами ворочать. Имел он на это право?» — «Конечно имел» — «Да ведь была революция?» — «Была»… И так далее продолжалось часами. Просидев часа два в комнате одного штаба и не получив желаемого ответа, делегаты заявляли, иногда между собою, иногда вслух: «Ну, товарищи, нам здесь делать нечего, здесь ещё старым режимом пахнет», — и шли в другое место искать таких людей, которые сказали бы им, что после революции наступило такое блаженное время, когда можно ничего не делать. Такое место они находили. Это был совет солдатских и рабочих депутатов. Там к делегатам выходил солдат или прапорщик, и начиналась волнующая душу беседа на ту тему, что, конечно, приказ начальника рыть окопы есть приказ правильный постольку, поскольку вообще правильно продолжать войну. Россия не нуждается ни в каких завоеваниях и стремление рабоче-солдатского правительства заключить мир без аннексий и контрибуций, но это можно сделать постольку, поскольку мы не связаны договорами с нашими союзниками, в полном согласии с которыми мы и должны продолжать войну. Но договоры с союзниками обязательны для нас лишь постольку, поскольку вообще обязательны какие бы то ни было договоры Царского правительства. Временное правительство их признало, но Временное правительство не есть правительство, избранное народом, а настоящим правительством являются советы. Добейтесь, товарищи, перехода всей власти в наши руки — советов рабочих и солдатских депутатов, только тогда мы сможем предложить не на словах, а на деле демократический мир всем народам.
Такая туманная философия очень нравилась солдатам. Тех же, кто хотел категорического, определённого ответа на все недоумённые вопросы, мучившие их в окопах, отсылали в партию большевиков. Там они получали такие ясные, определённые ответы, там открывались перед ними такие широкие возможности, что делегаты ехали на фронт, повторяя слова учителей и заучивая их имена, как имена апостолов.
Одни старые генералы ушли, другие приспособились. Появились в штабах очень молодые полковники и подполковники генерального штаба, сияющие, довольные, точно лаком покрытые, украшенные алыми бантами и очень занятые. Они сидели по нескольку минут в штабе, небрежно выслушивали генералов и кадровых офицеров, а потом с какими-то солдатами садились в автомобиль и мчались в совет, на митинг, в казармы. Они организовывали союзы офицеров, выступали с демократическими речами, предавали проклятию прошлое, отметались от вековой славы русского оружия, заслуженной под двуглавым орлом. Они с лихорадочною поспешностью печатали жиденькие брошюры под фирмою «Офицер-революционер», говорившие о политических партиях и их задачах, об углублении революции, об ошибках прошлого. Они всеми силами души с громадной энергией насаждали политику в армию и с таким же тупым упорством, с каким прапорщик Икаев говорил, что он и за человека не считает того, кто «ежели не партийный», они доказывали, что каждый офицер должен открыть своё лицо и сказать, как он верует. И тем, кто не соглашался с их программой, недвусмысленно намекали, что им грозит месть народа — Варфоломеевская ночь.
Это были тоже взбунтовавшиеся рабы со всеми чертами, присущими рабу. Наглые, жадные к деньгам и к окладам, циничные, готовые предать друг друга, подхалимы перед теми, кто мог захватить власть в свои руки, готовые идти за любым вождём, который поманит их подачками наград и повышений, эти люди быстро и незаметно вытеснили серьёзных, деловых офицеров и повели штабы и учреждения по пути соглашательства с толпою.
Их цель была заплевать и вырвать вон все старое, все традиции Русской Армии. Керенский потребовал, чтобы все знамёна и штандарты Русской армии были доставлены в Петропавловскую крепость для замены и переделки. С них предполагалось сорвать три святые эмблемы: икону, изображающую веру православную, двуглавого орла — Родину и вензель Государев — Царя. К чести полков, большинство не исполнило этого приказа и не дало тогда святых знамён своих на поругание. Маршевые батальоны выступали под своими алыми знамёнами. Были они разного качества, разной величины и с разными, часто диаметрально противоположными лозунгами.
Саблин видел, как по Загородному проспекту, под добрый старый марш «Под Двуглавым Орлом» шёл на Николаевский вокзал для отправки на фронт батальон гвардейского полка. Над ним реяло большое шёлковое красное знамя, на котором было вышито белыми шелками: «Война до победного конца в полном согласии с союзниками» и на другой стороне: «Да здравствует Временное Правительство»… Батальоны шли бодрым шагом, офицеры шли в общих рядах с солдатами.
— Вот молодцы-то так молодцы! — восхищался ими извозчик, вставай на козлы своей пролётки. — Эти покажут…
Через полтора месяца Саблин узнал, как «эти показали». Они, перебив офицеров, бежали с фронта и грабили и неистовствовали в тылу. Видал он тоже большую часть, шедшую не то на вокзал, не то на демонстрацию. Большие красного кумача знамёна реяли над нею, и на них чёрными буквами значилось: «Долой Временное Правительство», «Да здравствует совет солдатских и рабочих депутатов», «Мир хижинам, война дворцам».
Эти шли, сопровождаемые громадной толпою женщин, и пели марсельезу. Потом, оборвав её, запели на мотив «Ухаря-купца».

 

Режь ананасы, рябчика жуй,
Настал твой последний денёчек, буржуй!

 

И так нелепы были эти слова в устах солдат, что Саблин невольно остановился.
Кругом толпа возмущалась.
— Это все Ленина работа, — говорили в толпе, — ишь, немецкого шпиона приняли и во дворце держат. Что же это за порядок? И позволяют. Какое это, в самом деле, правительство!
По всему городу висели красные флаги.
Были провозглашены свободы слова и печати, и старый «Русский Инвалид», детище Поливанова, газета с вековыми традициями и с историческим названием, возникшая в 1813 году с благотворительною целью помощи русским инвалидам великой Отечественной войны, переменил своё название на «Армию и Флот» и стала узко партийным органом партии социалистов-революционеров.
Те самые гвардейские полки, которые выставляли почётные караулы коронованным особам и перед всем миром являли мощь и красоту Русской армии, теперь выставляли почётные караулы возвращавшимся из ссылки преступникам. Они брали «на караул» перед «бабушкой русской революции» Брешко-Брешковской, глупой старухой, которая предприняла поездку по фронту и раскатывала с генералом Брусиловым на автомобиле, подмигивала и кивала седою головою солдатам и говорила им речи, которые слышал только первый десяток. Женщина ворвалась в армию и внесла в неё разврат и разложение. Как-то вдруг по всем штабам и управлениям появились барышни с пишущими машинками, и треском «Ремингтонов» наполнили бывшие раньше тихими и строгими кабинеты и канцелярии.
— Что они пишут? Почему их так много? — спросил знакомого штабного офицера Саблин.
— А Бог их знает, что, — отвечал тот, разводя руками. — Там, где раньше сидел один полуграмотный писарь и справлялся с работою, там теперь работает десяток барышень, и никогда ничего не добьёшься.
Керенский приступил к формированию женских батальонов, и любители клубнички потянули туда, прикрываясь красивыми лозунгами общего равноправия.
Саблин смотрел на всё это и уже не возмущался тому, что так зря сдали Лесищенский плацдарм, что его арестовали и оскорбляли солдаты, что вместо наступления была одна ерунда и позор для армии, всё это так и должно было быть, потому что все принципы военной науки были опрокинуты. Гучков, а потом Керенский, упрямо доказывали, что дважды два пять, а Брусиловы, Клембовские, Рузские и другие многие-многие с покорностью рабов соглашались с ними и старательно решали задачи с неверною таблицей умножения.
Саблину теперь часто вспоминались давние вечера у Вари Мартовой и его зелёные споры с зелёной молодёжью. Молодёжь достигла своего. Ни отдания чести, ни святости знамени, ни отчётливости караульной службы, ни учений, ни воспитания — всюду свобода. Все аксиомы стратегии и тактики, все принципы военной администрации опрокинуты. Армии уничтожены и вместо них стала толпа. «Ну что же, — думал Саблин, — им остаётся довершить начатое и опрокинуть войну. Только в их ли власти это будет? Не окажется ли, что война есть явление иного порядка, управляемое не людьми, а Высшим Разумом, подчинённое воле Господа Бога». Саблин видел, что революция русская уже идёт, никем не управляемая, или, может быть, управляемая теми неведомыми семьюдесятью, о которых ему так туманно говорил Верцинский.
Приглядевшись ко всему, что происходило, Саблин понял, что никакой отставки быть не могло, как не было и службы. Люди оставались на местах, люди занимали те или иные командные должности, но работать, служить они не могли, им мешали и сверху, и снизу. И уйти они тоже не могли, потому что не было места, куда уйти, не было путей отступления. — Вся Россия кипела котлом, вся Россия обратилась в сумасшедший дом, и каждый здравомыслящий человек говорил себе: «Я останусь, чтобы противодействовать этому сумасшедшему потоку», но он был, как пловец, бросившийся в пучину Иматры. Волны подхватывали его и разбивали о камни. Но и выбраться на берег было нельзя. Можно было сделать только одно: уехать за границу. Но на такой шаг Саблин не решался. Это казалось ему дезертирством.

 

Назад: ЧАСТЬ ШЕСТАЯ
Дальше: XXV