Книга: Белые витязи
Назад: XIX
Дальше: XXI

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

XX

Поехал казак на чужбину далеко
На добром коне вороном он своём,
Свою он краину навеки покинул:
Ему не вернуться в отеческий дом.
Казачья песня

 

Раннее ясное утро. Снег давно сбежал с крыш, дворов и улиц силезской деревушки Матзвиц. От зимы не осталось и следа. Летнее солнце ярко играет на мощёном дворике, уставленном предметами хозяйства. Под большим черепичным навесом, на арбе с сеном возятся дети с льняными волосёнками, голубоглазые, розовые и здоровые. Молодой бородатый казак качает мальчика на колене, другой ребёнок разглядывает шашку.
   — Не трожь! Порежешься! Ну, я тебя!..
   — Слухай, Зайкин, тоже немцы, и по-нашему не понимают, а народ обязательный и видный! — оборачивается к нему молодой казак, что чистит золотистого коня, привязанного к решётке высокой телеги.
   — Ну, христианской веры всё ж, Жмурин, — отвечает бородач.
Жмурин молчит. Только щётка равномерно шурхает по гладкой шее и бокам, по временам он ударяет ею по камням, и ряды белой плоти ложатся на булыжник. Левый бок кончен. Жмурин сердито кричит:
   — Но! К одной!
Лошадь нервно переступает ногами и принимает в сторону. Жмурин скидывает гриву на левый бок, и опять шурхает щётка и скребница поколачивает о камень пола. Вот щётка скользнула по нежному брюху — не любит этого конь, вытянул ноги, одну поджал под себя, оскалил зубы и ударил ими в столб.
   — Но, балуй! — крикнул Жмурин и оправил вспотевшие длинные волосы.
И опять щётка шурхает по бокам и сытой блестящей ляжке; темнеет под мышками и у пояса красная новая рубашка казака, — становится жарко. Но и чистка кончается. Прошёлся мокрой щёткой по гриве, расчесал волнистый чёрный хвост, вытер суконкой морду, прошёлся по спине и накрыл старой, Бог весть откуда добытой скатертью блестящую спину коня. Фыркнул конь и постучал копытом по камням.
   — Ишь, просит ! — ласково заметил Жмурин и, достав из куля овса, засыпал его в старый ящик и подал коню.
Лошадь заржала, погрузила нежную морду в овёс, и побежал овёс непрерывной струёй к зубам.
   — Хорошо в замирении! — сказал Жмурин и потянулся.
   — Курнуть, что ли, покамест.
   — Грех это, — молвил игравший с детьми Зайкин.
   — Не-е! — протянул лениво Жмурин. — В Писании не сказано. Да в ординарцах ездючи, сделал эту слабость.
   — Там, поди, все немцы?
   — Все. Я у Блюхерова ездил. Весёлый командир. Завсегда едет и «форверст» кричит.
   — Что за слово такое?
   — Бог ё знае. На манер нашего «ура», или «марш, марш»...
   — Что там Лександрин урядник под Ганау наделал? Слышно, в хорунжие пожалован.
   — Ещё бы. И мне бы Егория надоть.
   — Тебе-то! Молод очень.
   — Слухай лучше... Шли мы за Блюхеровым с малыми полками, а уперед нас прошли ихние гусары и кирасиры. А местность дюже пересечённая, вперёд ничего не видать... Слышно — пальба идёт. Тронули рысью, вылетели на холм, близ ветряка. Глядим — а «он» скачет по разным сторонам, а гусары его преследуют, а тут на правую руку деревенька, а у неё «они» чего-то тамошатся.
Одно орудие сняли с передков, а прочие позастряли. Блюхеров обернулся и говорит по-ихнему «поздно» и приказал сигнал «апель» подать. А урядник Лександрин, знаешь его, егорьевский кавалер, всё к тому орудию приглядается; видит, плохо лежит, — и щемит, должно, его сердце казачье, только как выхватит саблю да крикнет: «Айда! За мной, ребятеж! Потрафляй!» Тут я, ещё кто был с казаков, несколько гусар да кирасир и рванули за ним. Насели на орудие, ну «их» рубить и колоть. А Лександрин кричит: «Братцы, в запряжку!» Запрягли и утянули одно орудие. Как подъехали до Блюхерова-то, Лександрин и говорит: «Простите, ваше превосходительство, не вытерпел!» А тот ему: «Гут — бравер казак!» Обнял его и поцеловал. И тут сказал, что будет просить за него, чтобы «лейтенант махен», — а лейтенант махен — это всё одно, как по-нашему: ваше благородие!..
   — Бреши! — недоверчиво протянул Зайкин.
   — Вот те хрест! Сам увидишь, в приказе будет.
   — Ну, увидим!
Жмурин опять оглянул золотистого коня, потрепал его по крутому крупу и молвил: «Поправляется наш Заметьте-то без работы да на немецком корму! Гут, совсем гут, явол!»
И, выколотив о камень трубочку, он запел слегка в нос песню, потом сбился и затянул другую:

 

Не жалко эту дороженьку,
Что она запылена,
Только жалко эту девочку,
Что она зажурена!
Запылена эта дороженька
Буйными ветрами,
Зажурена девочка
Прежними друзьями.
Дурак-казак девчоночку
Журит, бранит не за дело,
А за самое бездельице —
За коника вороного!
Казак коника пытает:
«С чего коник зажурённый?
Овёс, сено у тебя всё целое,
Ключевая вода не почата?
Али ты, мой конечек,
Чуешь походы дальние?»
— Мне не страшны, мой хозяин,
Твои походы дальние,
Только страшны, мой хозяин,
Корчомочки частые,
Ещё страшнее, мой хозяин,
Девчоночки молоды!

 

Кончил песню Жмурин, сплюнул на сторону и замолчал.
   — Да, — протянул Зайкин, — не след казаку любить бабу!
Жмурин ничего не ответил.
   — Конь — другое дело, — продолжал философствовать Зайкин, конь выручит, вызволит — конь, одно слово, лошадь, а баба — баба и есть.
Жмурин хитро посмотрел на Зайкина, но опять смолчал.
   — Жену ли любить, полюбовницу ль, всё одно — не христианское, не казачье это дело! Потому жену чёрт создал на соблазн роду человеческому Ты глянь-посмотри: иде баба — там скандал. Слышно, до Расеи Наполеон не любил баб и везло ему страсть, а нонче, слышно, завёл любушку — и конец. Верно я говорю.
   — Ах ты, Зайкин, Зайкин! Брехун ты, одно слово А чего ж ты детей-то ласкаешь, дети-то бабья пакость аль нет? Знаю тебя — ты хоть старой веры, а с Эммой вчера хороводился, ты гляди, посмотри, кабы у Карлуши да Фрица на летошный год черноволосые братцы не пошли.
Смутился Зайкин.
   — То-то и баба! А я страсть по жене соскучился! — искренно воскликнул Жмурин. — И когда это походы кончатся! Замечательно — второй год воюем, и всё больше насчёт отступлений. Как зима — по холодку вперёд, как лето — назад. И победим, да отступаем! А мне повидать жену страсть хочется... Что, Заметьте, сыт, что ль? — обратился он к лошади. — Сейчас.
Он слазал наверх за сеном и разостлал его на телеге перед лошадью.
   — Слухай. Зайкин. Что, правда, что у барина нашего был святой конь, что жизнь ему спас?
   — Брешут.
   — А был-таки конь?
   — Был-то был. Важная лошадь. Вороной без отметин, гордый, нарядный и тоже ласковый конь, всё одно как Заметьте.
   — Где же он теперь?
   — Замёрз близ Соловьёва. Надорвался и упал в снегу.
   — Вот и сказывали, будто ехали на другой день казаки в партии, глядят, на снегу сияние какое, подъехали ближе; мёртвый конь лежит, а под ним его благородие, чуть живой.
   — Сияния не было, а что его благородие под конём отогревались — это правду говорили, это что же.
   — А я слыхал, что сияние.
   — Мало ль что брешут! Може, набор тогда горел на солнце.
   — Сказывали, и солнца не было.
   — Ну, всё одно брехали... А може, и так! Бог-то велик. Одно точно знаю; нашли его под конём, конь мёртвый, а он живой!
   — И за то ему сотника дали!
   — За то, не за то ли — не знаю. А дать следовало. Потому храбрее нашего Пидры Микулича не сыскать!..
   — Да, — протянул Жмурин, — бывает... Глянь, Каргин Мельниковского полка с хозяйской дочкой путается.
   — Ему хорошо, он по-ихнему знает. Тоже образовательный человек, барин, а простым казаком ушёл. Война-то что значит!
   — От жены, сказывали, ушёл...
   — Мало ли что говорят.
   — Гретхен! Гретхен! — закричали мальчики и побежали от Зайкина. — Komm her! Sieh welche Säbel!
   — Ax вы, братцы мои! — ласково сказала им красивая полная немка, шедшая с казаком.
   — Слушайте, Николай, скажите вашим товарищам, что на обед пора.
   — Вы меня любите, Гретхен?
   — Скажите, я вас прошу, вашим товарищам, — не обращая внимания на его вопрос, говорила немка, — сосиски простынут.
   — Что мне сосиски! Любите?
   — Вот пристали! Вас нельзя любить. Вы казак, вы фюйть — и на войну. А я тосковать буду. Сраму на весь приход! Скажите, пожалуйста, вашим товарищам!
Но Каргин молчал.
   — Ну, я сама скажу. «Казакен, подить эссен, ну, зо!» — и она показала пальцами, как едят.
   — А, спасибо, спасибо! — встрепенулись донцы.
   — Данке! — сказал потёршийся в корпусе Блюма Жмурин и побежал напяливать мундир.
К обеду, собранному в чистой передней горнице, вышел и офицер атаманского полка сотник Коньков.
Казаки встали.
   — Садитесь, братцы, скучно мне одному, я с вами пообедаю.
   — Хлеб да соль, ваше благородие!
   — Вы говорите между собой, не стесняйтесь, — сказал Коньков и стал вяло есть.
Он оправлялся, но медленно. Если бы за ним был уход как следует, если бы ходила и баловала его нежная рука любящей женщины, быть может, он бы и скорее оправился. Но к грудной боли, к тяжёлому хриплому кашлю, к боли отмороженных рук и ног присоединилась страшная тоска за Ольгу, за её жизнь и существование.
Сотницкие жгуты не радовали его сердце. Тяжёлым укором ложилось ему на душу это повышение в чине. Не заслужил он его. Он виноват перед атаманом, он не исполнил как следует его поручения, не доставил бумаги. Сначала долг христианина, потом личные чувства задержали его. Имел ли он на это право? Разве долг солдата не выше долга христианина? Разрешено разве покидать ряды для перевязки раненых? Нет, исполни свой долг солдата, а потом займись больными, займись своими сердечными делами.
«А Ольга! Где она?»
И вставали в его распалённом мозгу страшные сцены. То виднелась ему шайка мародёров, мужиков без дисциплины, озверелых и грубых, предводимая сухим, ядовитым, плешивым Бергом, врывающаяся в госпиталь...
Сцены насилия, грабежа и убийства, зрителем которых он был неоднократно, вставали перед ним, и мучился он и терзался непрестанно...
Он сознавал, что стоит ему успокоиться, и он выздоровеет.
Мучило его ещё одно обстоятельство. В минуту забвения своего там видел он чей-то жалкий, слезящийся глаз, тёмный, красивый, задумчивый... Глаз загнанного им животного, любимой когда-то лошади!
И когда донеслась сегодня до него, одиноко лежащего во втором этаже в чистенькой комнате Гретхен, песня Жмурина — тоской наполнилась его душа и до боли сжалось сердце.
Другие могут скоро утешиться; у других и горе-то как-то мимолётно, а он — нет. Давно ли Каргин приходил к нему, и плакал, и жаловался на свою судьбу, и то бранил и проклинал Марусю, то тосковал по покинутой далеко больной жене, а теперь вот смеётся и болтает со смазливенькой Гретхен. Коньков не может так... И не появится на его лице улыбка, пока не увидит он весёлую и радостную свою Олю...
Кончился обед. Перекрестились казаки на восход и хотели уходить, да открылась дверь, и сам сотенный Зазерсков в полном параде вошёл в дом. В струнку вытянулись казаки.
   — Здравствуй, Пётр Николаевич! — сказал, подавая ему руку, сотенный. — Я с радостью к тебе. Платов объезжает полки. На завтра будет у нас. Услыхал, что ты болен, — лекарство тебе везёт такое, что сразу как сумасшедший вскочишь и не будешь больше болеть.
   — Не поправят меня, Аким Михайлович, никакие лекарства, хмуро сказал Коньков.
   — Посмотрим! — сказал Зазерсков. — Николаю Петровичу — моё почтение. Здорово, братцы!
   — Здравия желаем, — гаркнули два казака так громко, будто их целый полк.
   — Завтра к одиннадцати в пешем строю быть готовым... Поняли?
   — Поняли.
   —  Да, брат, — снова обратился он к Конькову, — и везёт же тебе. Эка красавица хозяйка! Ну, пошёл дальше! Смотри, чтобы от жителей претензий заявлено не было.
   — Будьте благонадёжны.
Зазерсков вышел. Казаки занялись поправкой амуниции и платья, а Коньков поднялся наверх и глубоко задумался, сидя у окна.
Ему стыдно было встретиться с Платовым. И не верил он ни в какие лекарства!..
Назад: XIX
Дальше: XXI