Книга: Белые витязи
Назад: XX
Дальше: XXII

XXI

Aimer, souffrir, mourir — void notre vie.
А. Мюссе

 

К утру Конькову сделалось хуже. Опять разболелась грудь, дыхание стало стеснительным, и полковой костоправ, осмотрев его, нашёл, что выходить ему в строй невозможно.
День был жаркий, солнечный. Что-то праздничное носилось в воздухе. Коньков сидел перед открытым окном, вдыхал свежий запах сена, соломы и скотного двора, запах, присущий только немецким домам, смотрел, как полногрудая Гретхен подавала сено на вилах своему жениху и как сгибался и разгибался её стан, смотрел на ребятишек, помогавших одеваться казакам, и на стоящего под навесом Занетто.
Когда же он поднимал голову и смотрел вдаль — нерусский вид открывался перед ним. На зелени полей, здесь и там, выделялись красные купы кирпичных строений, блестел остроконечный шпиль церковной колокольни, и чернели и синели поросшие лесом далёкие Саксонские рудные горы. Горы с одной стороны подходили совсем близко, отроги их выступали вперёд, там лес был отчётливо виден, и близкими казались черепичные кровли нагорных селений.
А вдоль по широкой шоссированной улице, обсаженной липами и берёзами, с канавами по сторонам, собирались казаки и празднично одетые крестьяне.
И до них дошла весть, что знаменитый атаман Платов едет к ним. Каргин сказал Гретхен, Гретхен — Эмме, Эмма — Амалии, Амалия — Розе, Роза — Магдалине, та — Маргарите, всё своим мужьям и женихам, и пёстрые жилеты, новые штиблеты, куртки и цветные шапочки толпой запрудили улицу.
Дежурный урядник в кивере пробежал по улице, крича:
— Которые люди атаманского полка — выходи навстречу.
Из домов здесь и там начали показываться высокие фигуры казаков сотни Зазерскова. Кивера с ярко-голубыми шлыками, чекмени тонкого немецкого сукна — всё было новое, с иголочки, немецкими портными пошитое ещё в мае месяце, во время прохождения через Дрезден. Начали выходить и офицеры. Из старых сотрудников Зазерскова оставался один Коньков, да и тот больной лежал на обывательской квартире.
В сотне была самая зелёная молодёжь. Они попали к перемирию, а потому скучали и пили. Коньков, задумчивый, грустный, не по душе им пришёлся. Зато кадр урядников был великолепен. Это были герои Данцига, Люцена и Бауцена, большинство со знаками отличия Военного ордена.
Пришёл и Зазерсков, он осмотрел сотню, поправил мундиры двум-трём, приказал обтереть сапоги и начал ровнять.
Старые, заслуженные казаки помогали ему, поталкивая молодых, шепча им советы:
   — Отвечать атаману громко и радостно. Скажет: «Здорово, атаманы-молодцы!» — кричите истово: «Здравия желаем, ваше сиятельство», потому теперь он пожалован графом.
   — Слушаем, ваше высокоблагородие!
   — Ну-ка, прорепетируем. Отвечать, как атаману. «Здорово атаманы-молодцы!»
   — Здравия желаем, ваше сиятельство! — дружно крикнули казаки.
   — Да смотри не затягивай! И головы поверните в ту сторону, и повыше их держите, и шею на воротник, и подбородок на себя. Вот так!..
Конькову доставляло необъяснимое удовольствие из тишины своей комнаты наблюдать это предсмотровое волнение. Опёршись локтями о подоконник, он смотрел на ярко горевшие голубые кивера, на вытянутых в две шеренги людей. Мало-помалу ему тоже передавалось их волнение, и с сильно бьющимся сердцем смотрел он на дорогу.
Платов везёт лекарство? Какое же лекарство может его порадовать? Порадовали разве его сотницкие галуны? Теперь даже если Георгия пожалует, зачем он ему? Он один на белом свете. Она убита или увезена Бог весть куда.
Ни отца, ни матери, ни родни — никого у него нет, он один мыкается по белому свету, в военных приключениях ища смысла жизни, с разбитым сердцем, не знающий любовных страстей.
Больной и одинокий, без правильного ухода, в далёкой немецкой земле погибнет он бесславно, и чужая земля покроет его прах, и никто не заплачет, никто не пожалеет его...
А кругом царит жизнь знойного лета.
Генрих, жених Гретхен, как изящно он сгибается, подавая снопы, и она, залитая румянцем, но спокойная, счастливыми глазами смотрит на сильного жениха. Они счастливы. Их счастье разливается кругом и возбуждает зависть Конькова. Каргин пойдёт под вечер гулять с Эммой и вернётся счастливый, с томными глазами; кроме того, у него есть Маруся, там, на Дону. Жмурин вернётся к жене, Зайкин будет бранить женщин и поносить их и в конце концов тоже женится.
Один он, Коньков, словно заклятой какой, вечно одинокий, вечно тоскующий. Но кто же ему запрещает полюбить ту же Эмму или даже Гретхен, и та, и другая, да и Маруся Сипаева, и Наташа, дьячкова дочка, не откажут ему ни в поцелуях, ни в любви.
Сколько раз приходила Гретхен и предлагала ему ухаживать за ним. Сколько раз она являлась ночью, когда у него начинался жар и бред, чтобы поправить одеяло, и жалела его; и гладила его по кудрям. Но исчезал бред, возвращалось сознание, и прогонял Коньков голубоглазую сиделку.
Не нужно ему было её ласк! Не хотелось ему делить свою любовь с кем попало, святотатством казались чужие поцелуи. И распалённое окружающей любовной атмосферой воображение вызывало её призрак, и страдал и мучился он один и проклинал свою жизнь.
Затихшая было лихорадка возвращалась вновь, начинался опять жар и бред, и не являлось необходимое спокойствие.
Иногда робким червячком зашевелится в его душе надежда, и тогда станет лучше, даже будто веселее, но сознаёт Коньков, что отыми от него эту смутную надежду — и тогда смерть!
Лекарство?! Когда-то сам Платов был бы лучшим лекарством для своего ординарца. Его бодрый, разумный вид живительно действовал на Конькова, и Коньков бы ожил; но то было давно. То было тогда ещё, когда кудрявый, бледный образ Ольги Клингель не вытеснил ещё всех привязанностей из казачьего сердца. То было в то время, когда верилось, что холостой выше женатого, что баба не для казака, когда похвала начальника была выше и лучше поцелуя, орден дороже свиданья, чин выше брака...
А теперь... Ничто его не развеселит, и никаким лекарством не вылечит, его Платов.
Но, может быть, Платов везёт весточку об ней? Куда!.. Давно бы было слышно. Разве мало воды утекло с ноября по июль?..
Но всё же робкая надежда начинает шевелиться в мозгу у Конькова, и на одну минуту он как будто успокаивается, но потом отчаяние, ещё сильнейшее, охватывает его... «Нет, где же Платову догадаться, что меня может излечить, где же ему так порадовать меня?!» И одиночество, сплошное, тяжёлое, охватывает его всего, и опять не мил ему свет, не мила ему жизнь...
Вдали, на том месте, где дорога сворачивает из леса и где лежит большой белый камень, показалась пыль, и чёрное пятно быстро приближается к селу Матзвиц, слышен уже мерный топот лошадей, и коляска с поднятым верхом, а за ней другая дальше тарантас с атаманским багажом гремят и пылят по дороге.
   — Смир-р-но! — гремит торжественная команда Зазерскова. — Глаза нале-е-во! Ты, я тебя — куда выдался? — громким шёпотом осаживает он любопытного казака из молодых.
Немцы снимают шляпы. Тишина, прерываемая визгливым лаем собачонки да кудахтаньем кур, водворяется кругом.
Платов, ещё более постаревший, выходит, принимает рапорт Зазерскова, спрашивает что-то у него и показывает кучеру на дом Конькова. Коляска едет к дому — кто в ней?
Гулко ответили казаки:
   — Здравия желаем, ваше сиятельство!
Потом раздалось:
   — Рады стараться, ваше сиятельство!
«Благодарит, верно?..» — соображает Коньков.
Дверь скрипнула, чьи-то лёгкие шаги. «Кто бы? — все ушли на смотр. Гретхен, верно, забыла что-нибудь, она вечно забывает косынку... Гретхен?! Разве Гретхен пройдёт так, разве пройдёт так кто-либо другой, кроме неё».
Коньков вскочил от окна и кинулся к двери.
   — Ольга!
   — Петрусь!
И они бросились друг другу в объятия.
Он бледный, больной, но счастливый, она тоже похудевшая, но весёлая, радостная.
   — Ну, садись, голубчик! Вот так. Тебе нездорово это Положи свою голову ко мне на грудь.
Куда девалась головная боль, куда исчезла тоска, глухая злоба на людей?! Весь мир так радостен, всё такое весёлое, бодрое, счастливое!
   — Заболел ты, милый мой, а я и не знала. Разве можно так мучить? Я бы давно приехала, и был бы ты здоров, моя радость. Я бы своими руками тебя выходила, милый ты мой, похудел-то ты как!
   — Ольга, а Берг?
   — Берг под судом.
   — Кто же спас тебя?
   — Они не успели напасть, гусары окружили их. Корнет Воейков, ты его знаешь, он мне говорил это, со взводом забрал их всех.
   — Володя... — проговорил Коньков, и вспомнилась ему штаб-квартира Милорадовича, — он хороший.
   — Славный он мальчик! Но ты лучше, — ласково, как ребёнку, улыбаясь, сказала Ольга. — Он тебя так хвалил! Коньков вспыхнул.
   — Кто же тебе сказал, что я здесь?
   — Атаман ваш, граф Платов. Он и привёз меня.
Славный старик.
   — Где ты его увидела?
   —  В госпитале. Он обходил раненых казаков — я при них состояла... для тебя... Я спросила у него, как ты поживаешь. Он спросил, как меня зовут, — я назвалась. Он сообщил мне тогда, что ты больной, простудился, еле дотянул до Данцига, а оттуда с трудом странствуешь за полком, что тебе нужен уход, иначе ты зачахнешь. Тогда работы в госпитале стало меньше, и без меня могут управиться. Я попросилась. Отпустили. Боже, как я была рада!
А сама гладит по лицу его, гладит его волосы, прижимает к своей девственной юной груди.
   — Ты меня всё ещё любишь? Больного, худого!
   — Ещё больше, чем здорового, — ласковым шёпотом говорит она, наклоняется над ним и целует его в щёку, в лоб, в шею, в губы.
Горячи эти поцелуи! Любовь переполняет его душу, и сладостное волнение отнимает на секунду соображение.
А там на улице кричат «ура». Там тесно стали кругом атамана казаки, и платовский адьютант Лазарев громко читает:
БОЖИЕЮ ПОСПЕШЕСТВУЮЩЕЮ МИЛОСТЬЮ
мы
Александр Первый,
Император и Самодержец Всероссийский Московский, Киевский, Владимирский и пр. и пр.
Объявляем всенародно

 

На Дон в нижние и верхние юрты, нашим Атаманам и казакам, Войсковому Атаману графу Платову, Правительству войска Донского и всему оному вернолюбезному нам войску.
Донское наше воинство в настоящую ныне с французами войну усердием, подвижностью и храбрыми действиями своими оказало Отечеству услуги. Поголовное ополчение и прибытие оного в знатных силах к нашей Армии было толь поспешное и скорое, какое токмо бывает, когда совершённая к исправлению дома своего ревность всех и каждого одушевляет и движет. Мужественная и неутомимая бдительность Войскового Атамана графа Платова, тако ж и сподвизавшихся с ним всех войска сего храбрых Генералов, Офицеров и всех вообще донских урядников и казаков много способствовали к преодолению великих сил неприятельских и к одержанию над ними полных и знаменитых побед. Они непрестанными на него нападениями и частными с ним битвами везде возбраняли ему способы к продовольствию и чрез то привели всю многочисленную конницу его в совершённое изнурение и ничтожество. Когда потом после многих бедственных для него сражений был он победоносным нашим воинством поражён, обращён в бегство и преследован, тогда на пути в новых с ним жарких сражениях отбито у него бывшими под предводительством Атамана графа Платова Донскими казаками знатное число Артиллерии со многими взятыми в плен Генералами их, офицерами и солдатами. Сверх сего неприятель, беспрестанно ими обеспокоиваемый, принуждён был многие орудия свои со всеми к ним принадлежностями затоплять в болотах и реках, или, не успевши и того сделать, оставлять нам в добычу, так что в продолжение бегства своего за пределы Российские претерпел всеконечное и совершённое истребление. Толь знаменитые заслуги и подвиги Донского войска Нашего налагают на нас долг, пред целым светом засвидетельствовать справедливую нашу к нему признательность и благоволение. Да сохранится сие свидетельство в честь и славу его в памяти потомков. Пребываем ко всему Донскому воинству Императорскою нашею милостью благосклонны.
Александр

 

И опять громовое «ура» казаков, радостные крики жителей, визгливые восклицания женщин.
Махнул рукой Платов.
Слёзы покатились по его сухому, измождённому страданиями лицу; года, проведённые в походах, берут своё!..
   — Детушки, — прерывающимся голосом говорит он, — от простого казака и до графа Российской империи возвысили вы меня. Станичники! Вам обязан я этими медалями, орденами и крестами... Спасибо вам, детушки, великую славу Донскому войску заслужили мы с вами! Заслужим и ещё!
   — Постараемся, постараемся, ваше сиятельство! — гулом отвечает круг.
   — На днях поход, — слышатся слова Платова.
   — Ура! — гремят казаки, и кивера летят на воздух, сверкая голубыми шлыками и белыми этишкетами.
   — Я надеюсь...
   — Будьте благонадёжны! Не посрамим! Больше ещё заслужим славу!
   — Благодарю, братцы, пейте, гуляйте сегодня!
   — Урра!
   — Вы войдёте сперва в отряд генерала Рота.
   — Хотим к вам, ваше сиятельство!
   — Не хотим к немцу! — слышны голоса.
   — Успокойтесь! — властно говорил Платов. — Я вам скажу — и у немца есть выгода служить. Вот урядник Александрин у Блюхера хорунжия заслужил.
   — Урра!
   — Ну, будет. На места!
   — Смиррно! — командует Зазерсков.
Круг расходится.
На обед! Казаки с разговором идут по избам.
Платов, сопровождаемый есаулом, адьютантом и офицерами, идёт к коньковской избе. Хозяева уже узнали, что атаман у них остановится. Стол накрыт снежно-белой скатертью, ароматом капусты так и бьёт в нос. Смазливая Гретхен делает глубокий книксен перед атаманом.
   — Где же они?
   — Наверху, ваше сиятельство.
Гнётся лестничка под тяжёлыми шагами Платова. Ни жив ни мёртв вытянулся Коньков; даже Ольга встала, и робость закралась ей в сердце.
   — Здравствуй, господин мой.
   — Здравия желаю, ваше сиятельство.
   — Ну, как здоровье?
И атаман всевеликого войска Донского, граф Российской империи, приложил руку ко лбу ничтожного сотника.
   — Горяч. Ну да это она разгорячила. Поправляйся, господин мой. Я вам скажу, хворать да по госпиталям валяться недостойное для донского казака дело. Ну, ты другое дело. Ты тут не в счёт. Я знаю тебя, ты больной (ехал со мной, больного тебя я погнал с приказанием. Слава Богу, что ожил, а то наделал бы ты мне тогда тревоги. Я привык, государь мой, к тебе, и вам, сударыня, не раз придётся ревновать ко мне, а я так и теперь ревную.
Вспыхнула Ольга.
   — Помилуйте, я вам скажу!.. — продолжал Платов. — Это был примерный офицер, бойкий, исправный и всегда весёлый. Я вам скажу, он и теперь исправен и боёк, но [веселье не то: скучает и грустит, а это не след донскому казаку. У донского казака лошадь да сабля — вот его друг да потеха, а завелась зазноба, и дело не то. Это хитрая наука, я вам скажу, ты от дела на вершок, оно от тебя на аршин, и так пойдёте вы врозь, хорош будет полк. Я вам скажу, я не прочь, чтобы молодые казаки любили молодых девиц и женились — это, я вам скажу, очень даже хорошо, но только жизнью и здоровьем рисковать — это негожее дело. Жизнь и здоровье нужны для Царя и пригодятся для войска Донского... Но, государь мой, привёз я тебе сестру милосердия, выходит она тебя, вылечит, а там, глядишь, мы и Бонапартишку разбили, — и тогда сам у тебя посажёным отцом буду, и так в Питере запразднуем, что небу жарко станет. А потом по скорости, думаю, и в крёстные меня призовёте. Грех плошать молодому казаку.
До слёз покраснела Ольга Фёдоровна.
   — Ну, государи мои, совет да любовь! На меня, старика, сердиться не след, а тебе, Пётр Николаевич, спасибо за службу верную, да советую выздоравливать поскорее, недели через две начнём сражаться. Смею думать — и побеждать будем. Ну, прощайте, мои дети.
И, галантно поцеловав маленькую ручку Ольги Фёдоровны, поцеловавши и ординарца своего, Платов вышел из комнаты.
Пожали руку свитские, пожали хорунжие, Зазерсков грубовато спросил:
   — Хорошо лекарство? — и, обернувшись к Ольге Фёдоровне, сказал: — Вы мне его, пожалуйста, не разбалуйте, а он у меня хорошее дитё, разумное. Только не испортите. А ты смотри у меня. Лихость с бабой не потеряй, — и вышел.
Опять одни остались Коньков с невестой.
Понравились, полюбились эти грубоватые люди Ольге Фёдоровне. Она видела, что они любят её Петруся, и потому особенно дороги они ей стали.
Платов уехал. Казаки опять предались мирным занятиям. Хорунжие уехали по соседству к Владимирским уланам. Зазерсков днём и ночью шатался по конюшням и смотрел, чтобы казаки хорошенько выкармливали коней, Жмурин пел песни и чистил Занетто, Зайкин забавлялся с детьми, и любили они этого бородатого казака затейника и выдумщика: смастерит из щепок мельницу, дом из лучинок, голову Наполеона из куска мела — «дюже развратный, и до всего дотошный», как говорили урядники, был старовер Зайкин.
Коньков при внимательном уходе, при душевном спокойствии поправлялся скоро.
Кашель не мучил, лихорадка прекратилась, грудь перестала болеть, а ноги и руки, ежедневно растираемые Ольгой Фёдоровной, быстро оправлялись. Коньков с радостью чувствовал, как возвращались силы, желал поскорее заслужить перед Платовым свою вину и мечтал о скором окончании похода, о скорой свадьбе.
Атаман зря не скажет!
Хорошо было и Ольге Фёдоровне. И она поправлялась и полнела, и хорошела.
«Что, — думала она, — может быть выше и приятнее, как ухаживать за дорогим больным и видеть его скорое выздоровление? Что может быть приятнее чистого поцелуя?» И не понимала эта чистая девушка, как может Гретхен жить иначе. Они спали вместе в одной комнате. И почти каждую ночь слышались три осторожные удара в стекло, и Гретхен покорно вставала и уходила, чтобы вернуться под утро.
Зачем эти свидания? Что интересного в бледном Каргине, в курчавом Жмурине?
Холодностью ответила она Каргину, когда раз вечером, на крылечке, он стал ей говорить, что ему, образованному человеку, тяжело с этим мужичьём, что его обманула жена, что его преследует Зазерсков.
Даже всплакнул слегка молодой казак перед красивой девушкой, но не вызвал участливого слова, не добился ласкового взора.
«Мужичьё» было дорого Ольге Фёдоровне, потому что в них она видела людей, преданных и обожающих её и её жениха. Среди мужичья был и Жмурин, который каждый день приносил ей букет цветов и ласкал и холил «их» Занетто; среди мужичья ведь был когда то и бедный Какурин, что ради чемоданчика с бельём для своего барина пожертвовал жизнью.
Не понимала она и измены жены Каргина, а главное, не могла понять, как можно говорить такие сокровенные вещи человеку постороннему? Не видела она также и притеснений со стороны есаула.
И ни с чем ушёл «письменный» человек, думавший найти образованного, сочувствующего ему человека в невесте товарища.
Через неделю Коньков стал выходить. Тогда начались прогулки в рощу, на горы, к речке. Молодые казаки снимали шапки; старые сослуживцы, знавшие хорошо «Пидру Микулича», поздравляли с выздоровлением, новички делали фронт — и всё это радовало и тешило любящую Петруся Ольгу Фёдоровну.
Радовало её и ясное летнее небо, и зелень лугов, и тишина лесов с расчищенными дорожками, со скамейками здесь и там. Горячо молилась она во воскресеньям в кирке, куда водила и жениха, слушали вместе орган и проповедь пастора и возвращались домой счастливые тихим, мирным счастьем.
Часами сидя на выгоне, слушали они пастушью свирель и блеяние стад, смотрели в волны горного ручья, наблюдали жизнь муравьёв в лесу, прыжки забавной белки.
— Ведь и ты моя белочка! — говорил ей казак.
   — Ах ты... Сам ты белка!
И широкой волной охватывало их счастье. И не было лучше времени для них, как это лето 1813 года в Саксонии, во время роздыха от брани и сражений.
Казалось, Бог хотел вознаградить хорунжего за его лишения. И Божья награда была больше и выше, чем все кресты, все знаки отличия, данные людьми...
Но недолго длилось это блаженство.
Как минута, промелькнули две недели вдвоём; здоровье вернулось; пора было в строй.
Перемирие кончилось, полки собирались к Дрездену...
С трудом уговорил Коньков Ольгу Фёдоровну воспользоваться случаем и с транспортом раненых гвардейцев уехать к отцу в Петербург.
   — Я буду так спокойнее, моя ненаглядная, радость моя.
   — Я с тобой хочу! — капризно, как маленький ребёнок, повторяла она.
   — Нельзя, дорогая. Мы опять в разъезды, мы опять уйдём вперёд, чтобы быть очами и ушами армии, опять будем душу свою полагать за други своя, как учил нас Христос. Разве худо это?
   — Ах, голубок мой! Так хорошо было эти две недели знать, что ты в тепле, что ты со мной, что тебе хорошо. А теперь опять я буду волноваться, буду не спать, томиться, ожидая тебя.
   — Не бойся, моя радость! Война скоро кончится. Идут уже переговоры о мире.
   — Дай Бог!
В одно ясное утро в первых числах августа раздались крики для сбора, поседлали, повьючили коней казаки, сел на Занетто Коньков, и в слезах, в дорожном платье вышла проводить жениха Ольга Фёдоровна.
   — Прощай, голубчик!.. Прощай, Занетто, носи своего барина, выручай из беды... Прощай, Жмурин... Зайкин... Прощайте, друзья мои. Да поможет вам Бог. Прощайте, Аким Михайлович. Прощай, дорогая сотня! Прощайте, милые атаманцы... Ну, ещё раз прощай, Петрусь, догоняй, отстанешь, — прошептала Ольга и поцеловала пыльный сапог его.
Затем, рыдая, Ольга Фёдоровна, перекрестила его и отвернулась.
Коньков поцеловал её в губы и вскачь пустился догонять сотню.
Села в тарантасик Ольга Фёдоровна, села с ней Гретхен, тоже в слезах; хмурый жених Генрих махнул кнутом, и застучали колёса по камням.
Оглянулась Ольга Фёдоровна. Высокая едкая пыль подымалась по дороге. Сверкали копья, вверху блистали стволы ружей... И это всё, что осталось теперь от дорогого ей, бесконечно милого человека... Вот вошли в лес — вот и не видно их стало. Улегается пыль от сотни, пыль, поднятая копытами его лошади.
Оглянулся Коньков. Чёрной точкой виднелся тарантас. Глянул — кругом суровые лица, знакомое боевое выражение в глазах.
Недолго ещё подумал он про Ольгу, и весело, радостно стало на душе у него, и с хорошим предчувствием пошёл он в поход.
Назад: XX
Дальше: XXII