Книга: Белые витязи
Назад: XVIII
Дальше: ЧАСТЬ ВТОРАЯ

XIX

...Впрочем, Бог с ним, мне не новость
страдать для удовольствия других; я даже
стал находить какое-то лошадиное
удовольствие в этом...
Гр. Л. Н. Толстой. Холстомер

 

Для Наполеона поход был окончен. Москва была взята, армия рассеялась, испарилась неизвестно куда, но ни великий завоеватель, ни маршалы его, ни офицеры, ни солдаты не чувствовали себя победителями.
Они вошли с торжественными маршами в мёртвый город. Лавки были разбиты до них, всё, что можно было вывезти, было вывезено, не было жителей, не было флагов и ковров, не было ликований и поздравлений — не было и сознания победы.
Погода нахмурилась, всё изменилось, и тяжело, безотрадно стало на душе у каждого при виде разорённого, наполовину выжженного города.
Каждый солдат, пройдясь по дикой России, чувствовал одно: загнали его в какую-то глушь, чуть не на краю света, и нет выхода из неё, некуда спастись.
Порядок, не водворённый сразу, не мог быть устроен. Солдаты, офицеры разбрелись в разные стороны, ища драгоценностей священного города. Но драгоценности были грубы, просты и громоздки — они не удовлетворили изящного вкуса грабителей. Каждый набрал всё, что мог Полки, разместившиеся близ суконного магазина, имели сукна, но не имели ни хлеба, ни вина, имевшие хлеб не имели мяса, началась обширная меновая торговля, полная угроз, насилий, даже убийств. Армия быстро разлагалась. В ней не было спайки, она соединялась только мощным гением своего полководца. А он, мрачно запершись в Петровском дворце и глядя на пламя, которое бушевало тут и там, днём и ночью, писал письма к Императору Александру, грозил отобранием Петербурга, но чувствовал своё бессилие — и просил мира.
«Я не подпишу мирного договора, пока хоть один неприятель будет в России», — было ответом.
А бездействие, толкотня целыми днями по улицам, где всё позволено, делали своё дело. Солдаты не слушались офицеров, офицеры не повиновались маршалам... Погода становилась суровее. Холодный ветер с дождём проносился над городом, смачивал тротуары и крыши, срывал жёлтые листья с деревьев, крутил ими, потрясал крышами и заставлял дрожать посинелые лица французских солдат. Согреться было нечем. Армия выступила за завоевание России как на весёлое partie de plaisir, как на летний манёвр, в штиблетах, башмаках и лёгких плащах. Увы, башмаки грузли и терялись в грязи, осенний ветер продувал насквозь плащи, и лихорадки изнуряли солдат. Каждое утро из городских ворот выходили маленькие отряды для фуражировок и возвращались ни с чем. Партизаны тесным кругом облегли столицу, и ни один каравай хлеба, ни одна копна сена не достались французам.
Надо было отступать.
Дальнейшее пребывание в городе становилось немыслимым, как и невозможны были бои и сражения. Солдаты дрались только из увлечения той идеей, которую преподал им их великий Император. Но когда идеал не остался идеалом, когда явилось разочарование — всё стремилось скорее домой, чтобы там, в родственном кругу, в родном краю, согреться от всех невзгод и треволнений, порассказать длинную эпопею своих подвигов и страданий. И в первых числах октября армия подалась из города после месячного отдыха, соединённого с безначалием и изнурившего её более, чем самые форсированные марши и кровопролитные сражения. Армия отступала осторожно, ощупью, выбирая новые пути, делая маленькие переходы. И вдруг, как гром на голову, падает на армию известие о Тарутинском сражении.
Казаки «напали», разбили и погнали...
Этот факт, что «на них напали», — огорчал больше всего. Прежде они нападали, теперь нападают на них. Это случилось. Напили вчера, может случиться сегодня и завтра... Нет, надо скорей, скорей домой!
Идти новой дорогой казалось страшно — каждый куст, каждая деревня грозили нападением, и армия кинулась назад той же дорогой, какой пришла. Но теперь положение изменилось. Амбары по деревням стояли пустые, без хлеба, сараи были без сена и соломы, лошади без подков скользили и падали. Голод закрался в армию, а с ним недоверие к начальникам, стремление бежать скорее. Многие предпочитали бросать оружие и оставаться в деревнях, на милость победителя. Но у большинства в воображении стоял грандиозный призрак родины, и он манил вперёд и заставлял в утреннюю стужу подымать свои усталые кости и идти, идти, вперёд, домой... Интендантство, провиантские депо бездействовали — каждый кормился чем мог и как мог. За полками тянулись роскошные коляски и кареты, нагруженные парчой, шелками и посудой, но не было хлеба и мяса.
А когда выпал снег и вдруг стали ужасные морозы, положение армии стало отчаянным. Еле прикрытые холодным рубищем, они отмораживали лица, руки и ноги. Дойдя до деревни, они зажигали целые дома и при зареве пожара отогревали своё измученное тело. Но после минутного тепла мороз казался ещё лютее, мутился рассудок от боли, и со стоном валились люди, чтобы замёрзнуть и умереть под снегом холодной, суровой России. Главное, что нечем было согреться изнутри. Не было ни хлеба, ни вина. Полки потеряли своё устройство, кавалерия не ехала верхом, а еле подвигалась пешком. И в безмолвии зимнего дня, побросав оружие, заложив руки за спину шли солдаты великой армии. У них не было маршрутов, не было распределения движения. Каждый останавливался где хотел, иногда павшая лошадь бывала причиной ночлега. К ней присаживались, свежевали её, разводили костёр и устраивались на отдых.
Но непродолжителен, чуток и страшен был отдых. Армия не смела отдыхать, её гнали казаки.
Мохначи, «из дома» приведённые рослые лошади французской кавалерии везли длинноволосых людей, в киверах и шапках самого разнообразного покроя и образца, вооружённых чем попало — саблями, ружьями и пиками. Недремлющим оком следили они за армией и не давали ей покоя, не давали отдыха. Чёрной тучей насели они на неё и страшным кошмаром, ужасными призраками беспокоили ряды неприятелей.
Им было немногим легче. И они голодали, и они с озноблёнными ногами и руками падали с сёдел, и снежок насыпал над ними курган. Но дух их, как победителей, был выше, и с шуткой и смешком подавались они вперёд и вперёд.
Закутался, как мог, и Платов, вместе со свитой своей шедший по пятам армии, и с грустью глядел он на останки великой армии. На атамане был беличий халатик, плащ закрывал плечи, на голове был кивер, но щёки, уши и рот были крепко обвязаны тёплым шарфом, и только усы да зоркие глаза выглядывали наружу.
Коньков был одет победнее. Правда, вязаный шарф согревал ему грудь, но холодная шинель покрывала только плечи поверх холодного рваного мундира. Он сильно прозяб и продрог, но был вёсел.
Оля любила его, и ничего худого с ней не случилось.
Теперь Наполеону, наверно, будет капут, и тогда конец этой мучительной кампании.
С Платовым приехало много новой молодёжи, есть с кем поговорить, покричать, а холод до первого бивуака. А главное, его милая, добрая Оля тут недалёко, говорят, в Смоленске, при госпитале — и радостное чувство волнения, беспредельной любви и преданности вдруг охватывало его всего — и забывался тогда холод и голод, не болела застывшая голова.
Платов, Ольга, Занетто, Ахмет — вот тот мирок, в котором вращались его мысли. То он смотрел на закутанного атамана, смотрел, как покойно колыхался он на своём замохнатившемся, заиндевевшем жеребце, и любил его одного, то взор его сквозил по крутой шее и золотистым ушам Занетто, который всё время шевелил ими, а то вдруг волнение охватит его, и атаман и лошади исчезнут куда-то далеко, и предстанет перед ним трепетная Ольга, страстно целующая, и услышит он желанное словечко: «люблю», «люблю»...
Обернётся Платов. Посмотрит на толстого Лазарева, на чернявого Кирсанова, ушедших в мех и кожу, и на весёлое, открытое лицо Конькова и улыбнётся на него Платов.
   — Простудишься, господин мой, — скажет атаман ординарцу.
   — Никак нет, ваше высокопревосходительство.
   — Любовь согревает? — ласково улыбаясь, молвит Платов.
Зардеется ординарец и промолчит.
«Им не понять», — подумает.
Днём Платов больше отдыхал. Ездил ночью. Партии его преследовали неприятеля, отбирали добычу, брали пленных, лошадей, лишали продовольствия.
   — Я не понимаю, — сказал Платов однажды, обращаясь к войсковому старшине Лазареву, — как это другие партизаны решаются убивать пленных. Я вам скажу, это нехорошее дело и недостойное звания казака и солдата. Между тем Фигнер, Дорохов и другие, я вам скажу, позволяют себе это! У нас этого, слава Богу, пока не водилось. Дай Бог и впредь так.
Помолчав немного, он добавил:
   — Надо, однако, предупредить, я вам скажу, это; ты вот, адьютант, добеги до отряда Денисова да передай ему личное моё приказание, а ты, Пётр Николаевич, добеги до генерала Карпова да ему насчёт пленных подтверди, чтобы щадили их и помогали. А то поставит всё это войско в сокрушение, а меня в размышление.
Тронул было лошадь Коньков, да атаман остановил его»:
   — Постой, дружок, ещё спроси-ка ты у Карпова донесения. Давно ничего, я вам скажу, не слышно.
   — Слушаюсь! — молвил Коньков и поехал.
Ахмет был под ним в тот день. Конечно, не тот сытый, выхоленный и выглаженный Ахмет, что скакал за атаманом в Петербург, Черкасск и Гродно, а худой, заморённый, всклокоченный «боевой Ахмет», что своей лошадиной жизнью каждую минуту готов пожертвовать для хозяина.
Полки Карпова шли верстах в пятидесяти от Платова. Надо было рассчитать ещё и то, что они в движении, так что идти приходилось косо вёрст на семьдесят, бездорожно. Взяв с собой двенадцать казаков, Коньков тронулся в путь и к ночи без особенных приключений настиг генерала Карпова. Карпов выслушал молодого хорунжего и согласился с мнением атамана.
   — Конечно, — сказал он, — пленные — большая обуза, но убивать их — недостойное христианина дело. Что же касается до донесения, то есть у меня тут очень важные бумаги, которых я никому бы не доверил, но на тебя я надеюсь. Ты известный своей храбростью и исполнительностью офицер войска Донского, переночуешь у меня, а на зорьке ступай — только смотри, вынесет ли твоя лошадь?
   — Вынесет, ваше превосходительство! — уверенно ответил Коньков, обрадованный похвалой.
Ночью, лёжа в одной избе с представительным генералом и с его вечно пьяным адьютантом, Коньков думал об орденах и повышениях, о том, как хорошо и лихо исполнит он свою «порученность», и о многом ещё хорошем думалось ему, пока крепкий, здоровый сон не смежил его глаза.
Он был разбужен громкими криками по всему селению. Урядники бегали и будили людей, слышался храп и ржание лошадей, выводимых на водопой, и покрикивания офицеров.
Коньков, разбитый со вчерашнего дня, с трудом очнулся.
Бледное зимнее солнце чуть золотило замороженные стёкла, снег громко хрустел под ногами. Адьютант генерала Карпова напяливал на себя бездну рубашек и проклинал весь свет.
   — Что, холодно? — спросил Коньков у своего вестового.
   — Дюже холодно, ваше благородие. Деревья аж трещат, и птица из гнёзд не выходит.
   — Ну, собирайся, скоро в поход.
   — Слушаюсь.
Напившись какой-то бурды, вроде сбитня, и выпив рюмки две водки, Коньков потуже завязал Ольгин платок и вышел на улицу.
Небо было почти белого цвета; бесконечный снег резал глаза своей яркой белизной, морозом сразу ожгло кожу лица, и оно загорелось. Поправил казак шарф на шее, туже надвинул истёртый кивер, осмотрел команду, погладил Ахмета и, легко впрыгнув на седло, поехал на просёлок. Дорога хорошо промёрзла, лошади резво бежали, и отряд платовского ординарца быстро подавался вперёд. При въезде в одну из деревень Ахмет насторожил уши, захрапел и попятился. Поперёк дороги, у потухшего костра лежал французский офицер. Лицо его и руки, обнажённые и протянутые к угольям, были ещё красны и носили следы ознобления.
По привычке обыскать и осмотреть, нет ли нужной переписки, бумаг или донесений, Коньков, соскочив с лошади, засунул руку в карман и стал переворачивать его на другой бок. Офицер издал лёгкий стон.
— А, он жив, — воскликнул Коньков и приказал двум казакам перенесть изнемогающего врага в ближайшую избу. Затопили печку, устроили больного на лежанке, растёрли его снегом, влили в рот водки, и он начал приходить в сознание.
Коньков приказал казакам отдохнуть немного, а сам занялся перечитыванием писем. Все они были на немецком языке; одно, начатое и неоконченное, поразило офицера; он перечёл его ещё раз, взглянул внимательно в лицо пленника, и смертельная бледность покрыла его щёки.
«Любезный Карл Иванович, — написано было в письме. — Повремени до девятнадцатого ноября нападением на Матюровский госпиталь. Сегодня я достал русский мундир и в качестве раненого явлюсь туда же. Мне надоело служить этому шельмецу, который кинул армию и тепло одетый мчится в санях, в то время как мы голодаем и мёрзнем. Как только она будет в твоих руках, сдай её мне, я перевезу её для тебя на границу Венгрии, где вы и отдохнёте безопасно от войны. Уверь её, что казак давно умер, чтобы она не надеялась. Будь с ней осторожнее, малейшее насилие погубит дело. Я явлюсь...»
Дальнейшее в письме невозможно было разобрать, карандаш стёрся, и слова слились...
В больном офицере Коньков без труда узнал своего отравителя, барона Вольфа; письмо адресовано Бергу, бывшему на русской службе, и касалось, между прочим, Ольги Клингель.
Болью сжалось сердце.
Первым движением было встать и убить этого подлеца.
Но «подлец» лежал на тёплой печи, так блаженно и безмятежно улыбаясь, сон его был так спокоен, что не поднялась на лежачего рука у казачьего офицера.
Он вышел к команде и приказал им ехать скорее к Платову, а сам остался в избе, ожидая, что больной проснётся, и тогда он его допросит подробнее.
Разнообразные ощущения боролись в душе ординарца. Его мучила совесть, что важные бумаги задерживаются; ему хотелось узнать скорее что-нибудь про Ольгу, его мучили опасения за неё, хотелось знать, что с ней намерен сделать Берг, этот ужасный мстительный влюблённый.
Одно мгновение он готов был встать и скакать скорее в Матюрово, но желание разузнать подробности этого дела и тревога за позднее доставление конвертов заставили его ожидать чего-то.
Зимний день склонялся к вечеру. Начиналась вьюга и метель.
Больной пошевельнулся и открыл глаза. Должно быть, кроме ознобления, он был поражён ещё каким-нибудь мучительным недугом, по крайней мере, взор его выражал страдание, а лицо казалось сильно истощённым.
   — Где я? — со стоном спросил он.
   — Вы у друзей, — по-французски ответил Коньков.
Мутный взгляд пленного скользнул по фигуре собеседника, но, очевидно, он ничего ещё не сознавал.
   — Как ваше имя? — спросил Коньков.
   — Барон Вольф. Секретарь военной полиции.
Коньков вздрогнул.
Вольф застонал и хотел повернуться.
   — Вам очень тяжело? Что у вас болит?
   — Везде! О, везде. Горит, внутри горит. Воды!
Коньков достал манерку и подал воды. Он забыл в это время, что этот человек хотел отравить и ограбил его ещё так недавно, что это его злейший враг и что он покушается на его невесту. Движимый чувством сострадания к больному и одинокому, казак ухаживал за врагом.
Коньков мог убить весёлого, честного, благородного Шамбрэ под Кореличами, везде и всюду мог он «поражать своеручно» неприятеля, нанося страшные раны, от которых ещё никто не оправлялся, — но убить или бросить беззащитного, хотя и злейшего врага — он не мог.
Жадно выпил несколько глотков воды с водкой Вольф, но взор его не прояснялся.
   — Слушайте, товарищ. Там, у костра... платье... русское... В Матюрове госпиталь...
Он забывался, казалось, наступали для него последние минуты и он спешил высказать то, что мучило и волновало его при жизни.
   — Там, — продолжал он с усилием, — прекрасная... Клингель... увезти... Деньги... Жених... убит...
И вдруг он закрыл лицо руками.
Быть может, в его душе мелькнули угрызения совести, но только он простонал что-то невнятное, и вдруг лицо его исказилось ужасом, он стал «обирать» себя, потом вытянулся и застыл.
Лицо его быстро бледнело, нос обострился, глаза потухли.
Он умер, не успев раскаяться в своих грехах, не успев вымолвить слова осуждения за всю свою греховную жизнь.
Долго не мог Коньков оторвать глаз от мёртвого лица своего врага.
Он сложил крестом на груди похолодевшие руки умершего и смотрел на него с выражением холодного ужаса.
При полусвете набегающих сумерек, в тёмном углублении лежанки, белым пятном выделялось мёртвое лицо с потухшим взором, с каким-то странным выражением застывающих глаз.
Конькову вдруг показалось, что лицо мертвеца искажается ядовитой усмешкой, что из-за холодных губ виднеются ряды жёлтых зубов. Нервная дрожь пробежала по его жилам. Схватив кивер, он выбежал во двор.
Мёртвая тишина стояла кругом — ни крика петуха, ни лая собаки. Деревня, через которую прошла недавно великая армия, была пустынна и разорена. В первый раз испытал Коньков, что значит страх и одиночество; он кинулся к своему продрогшему Ахмету, вскочил в седло и вскачь пустился из деревни.
Вьюга увеличивалась. Чуть виднелись по краям следы пробежавшей партии. Мириады снежинок носились в воздухе, засыпая дорогу, мешая видеть перед собой на два шага. Страшный призрак мёртвого барона гнался за ним сзади, и в вое холодного ветра слышались стоны и проклятия, в тучах снега виделись его протянутые руки, его посиневшее лицо. Ахмет резво скакал, попрашивая повода и проваливаясь в сугробы.
Но куда скакать?
Конечно, в Матюрово, по большому тракту, налево, к ней и освободить её во что бы то ни стало, вырвать из мерзких рук ненавистного человека.
Коньков повернул лошадь, и верстовые столбы шоссейной дороги стали мелькать перед его глазами.
Вдруг что-то точно кольнуло его, и он сразу осадил лошадь.
«А Платов? А бумаги Карпова? А исправное исполнение «порученности»? Может ли он, даже ради личных целей, даже для спасения горячо любимой женщины, — жертвовать долгом? Как посмел он, лихой ординарец знаменитого атамана, забыть про важные донесения? Как мог он нарушить приказание своего начальника?» И болело, и рвалось его бедное сердце от тяжкого горя, от мучительных сомнений и соображений...
Нет! Даже, если бы ему нужно было пожертвовать Ольгой — он свято выполнит свою «порученность». Долг выше любви. Долг выше смерти — всего выше долг! А долг военной службы, долг присяги — и того выше. Он знает, что звание офицера Донского войска не шутка... А он забыл! Скорее нагнать казаков, отвезти бумаги по назначению и покаяться перед стариком-атаманом в своих сомнениях и заблуждениях! Бог даст, простит его атаман, и тогда можно будет поскакать со взводом на Матюрово и взять её к себе, здесь же обвенчаться, и пусть лучше путешествует она с места на место при платовской штаб-квартире, охраняемая верными казаками, чем постоянно трепетать от страха неожиданного нападения.
Дал шпоры Ахмету Коньков и поскакал назад, вдогонку партии.
Вот и просёлок. Чуть видать его, а дальше пойдёт лес, там совсем хорошо будет. Пристаёт Ахмет, заморился. А вьюга всё метёт, и бесконечные белые полосы, словно змеи, бегут по земле. Бегут, сливаются, образуют потоки и стирают, сносят следы людей и лошадей. А в воздухе мелкий, сухой снег реет и рвётся, прилипает к плащу, забивается в ресницы, в усы, колет и режет лицо.
Но бойко скачет Ахмет. Загорелось в нём конское самолюбие положить за хозяина свою лошадиную жизнь, и хрипит он, а всё скачет.
Но не слышит Коньков тяжёлого хрипа верного своего Ахмета, не чувствует он, что подушка седла трёт ему ногу, не чувствует холода стремени, боли в руках.
Скорее, скорее бы догнать ему своих казаков, скорее доложить Платову, а тогда к ней и за нею.
Провалился в сыпучий снег Ахмет. Провалился сперва по колени, потом по грудь, напряг усилия — вскочил, — но опять провалился.
— У, проклятый! — проворчал Коньков. — В канаву попал!— и ударил коня плетью.
Первый раз почувствовало удар благородное животное. Прижал Ахмет уши, прищурился, мотнул головой, обидно ему стало за человека — и прыгнул вперёд, ещё и ещё... Но дороги не было, они ехали по целине. Тревожно оглянулся Коньков по сторонам. Ни Ворколобовского леса, ни костров, ничего, ничего... Только рой снежинок да мрачный свет ветра.
Ещё и ещё ударил Ахмета Коньков.
   — Ну, вылезай, лентяй! Ишь, залезла, проклятая тварь!
Пополз по снегу Ахмет. Слеза проступила на его дивном чёрном глазу. Хотел он протестовать, да разве смеет он что-либо сделать? Ведь он лошадь — и только. Распустился роскошный хвост по снегу, налились кровью пышные ноздри, и ползёт он всё вперёд и вперёд...
Холодом охватило Конькова. Загорелось одно ухо, потом другое, нос охватило, потом и рукам и ногам стало жарко.
   — Ко сну клонит — не замёрзнуть бы.
Слёз Коньков с седла, пошли рядом.
   — Эх ты, конь мой «виклятый», — выдал меня!
Только головой мотнул Ахмет на несправедливый упрёк хозяина и уронил ещё одну горячую слезу на снег. «Не пройду, — думал он, — я ещё ни шагу!»
Стал и Коньков.
Куда он идёт? Да и зачем идти? Разве он не отдал Платову бумаги? Разве не лето теперь? Не сиренью пахнет кругом, и не Ольга обнимает его и гладит нежной рукой по щеке? Разве это не её поцелуй ожёг его по лицу так сильно? Она может целовать его. Ведь они поженились. А дедушка Платов сидит на скамейке и говорит: «Я вам скажу...»
Что-то тяжёлое, мокрое и горячее навалилось на Конькова, и его кинуло в жар. Видения исчезли...
Не вынес Ахмет тяжёлой скачки, не вынес вьюги и мороза, огорчили его удары и несправедливые попрёки, и почуял он скорую смерть. И взглянул верный конь на своего хозяина, которого носил с лишком десять лет. И вспомнил Ахмет, как жеребёнком ласкал его Петрусь, как бегала за ним мать Петруся, молодая казачка, как засыпали ему овса, хлебом кормили. Вспомнил он, как в тяжёлом молдавском походе последнюю кружку воды отдавал ему урядник Коньков, а сам страдал от жажды, вспомнил, как плавали в Пруссии, вспомнил всю ту нежность, с которой относился к нему его хозяин до Петербурга. Вспомнил, как он и пьяного вывозил хозяина не раз, и никогда не бил его хорунжий, а пьяными устами целовал его морду. Вспомнил, как иногда, свалившись в степи с седла, он засыпал под его ногами нетрезвым сном, и шевельнуться тогда боялся Ахмет, чтобы не задеть своего господина... Ожидал он его возвращения и у Марусиного дома, и у хатки дьячковской Наташи, в лансадах гарцевал он по улицам станицы, и гордился своим всадником, и любил его лошадиной любовью Ахмет. Любил за ласку, любил за жизнь и силу, любил за красоту, за уменье ездить... И простил Ахмет холодность хозяина в Петербурге, когда не видал он его целыми днями, простил за удары, забыл ревность к золотистому Занетто... Добрым, ласковым лошадиной лаской глазом оглядел он припавшего на снег своего барина, выронил ещё одну слезу из тёмного дивного глаза своего и упал горячим телом своим на Конькова, вдавил его в снег и согрел своим мягким животом, шелковистой грудью всё тело своего любимого господина.
И спокойно тогда испустил дух Ахмет, и довольной улыбкой оскалилась его морда. Он закрыл своим телом от холодного ветра, от резкой вьюги замерзавшего господина. Свято выполнил он лошадиный свой долг и спокойно уснул навеки.
Стихла вьюга. Бледный месяц оглянул далёкую равнину, кинул тень от Ворколобовского леса и заиграл на серебряном наборе вороной лошади, что, вытянув стройные ноги, лежала на снежном сугробе.
Назад: XVIII
Дальше: ЧАСТЬ ВТОРАЯ