XVI
...Говорил ведь тебе, братец, я
приказывал, —
Не мечись же ты, мой братец,
в французские лагери,
А больше того, мой братец, на их
батареюшку,
Хотел ты, мой родной братец, чин
хорунжего,
А теперича не будет твоей ни чести, ни
славушки!..
Старшая казачья песня
В осенний убор убрались леса и сады. Жёлтые листья берёзы, коричневые дуба, красные клёна, и зелень елей и сосен, и чернота стволов и сучьев образовали такие красивые пятна, такие причудливые узоры, за которыми даже зоркий взгляд ничего не разберёт. Поля стали жёлтые и чёрные, скучные и унылые, но зато лес и вблизи и издали был дивно прекрасен. Мягкие мхи, прилегающие к воде, усеянные листвой, нежили ногу; деревья пестрели своим убранством, и тишина стояла по лесу. Не пели птицы, не стрекотали кузнецы — упадёт с лёгким шорохом лист, треснет веточка, и опять тишина, немая, бесконечная, таинственная тишина.
Такой тихий, по-осеннему убранный роскошный Лашкарёвский лес прилегал и к каменному с мезонином господскому дому Лашкарёвых. У пруда он оканчивался, и там начинался парк. Высокий забор из акаций составлял границу между лесом и парком. Парк состоял из прямых берёзовых и липовых аллей и был за лето 1812 года, бурное, тревожное лето, сильно запущен. Дорожки поросли травой, павильон любви, когда-то чистенький и беленький, весь облупился; столбы и крыша обросли мохом, стриженая акация разлезлась длинными ветвями во все стороны и непроницаемой стеной отделила парк от леса.
Дом господ Лашкарёвых, когда-то весёлый и пышный, был без своего убранства. Мебель, портьеры, цветы из оранжерей перевезли ещё в июне месяце в пензенское имение, а подмосковная стояла пустой до самого начала сентября. В первых числах сентября распоряжением властей дом господ Лашкарёвых обратился во временный госпиталь на двадцать кроватей.
Бородинская битва дала массы убитых, но ещё более раненых. Лазаретные фургоны, обывательские подводы, экипажи частных лиц не успевали свозить всех страждущих. Московские госпитали и больницы были переполнены офицерами и солдатами. Когда же до Москвы дошла роковая весть, что её отдадут без боя, началась поспешная отправка больных в предместья и подмосковные. И дом Лашкарёвых был обращён в больницу.
Вечерело. Больным только что роздали ужин, и молодая красивая сестра милосердия, худощавая и уставшая от непосильной работы, оканчивала ежедневную перевязку больных. Из бывшей столовой, теперь ампутационной комнаты, внесли нового больного. Это был высокий, когда-то красивый казак атаманского полка. Ему только что начисто отняли по самые бёдра обе ноги. Он был бледен, отпечаток скорой смерти уже лёг на его худое лицо.
— Ольга Фёдоровна, — обратился доктор по-французски к сестре милосердия, — поговорите с казаком, утешьте его, ему два часа, не больше, осталось жить.
— Сейчас, — ответила Ольга Фёдоровна, ловко надорвала бинт, переложила надорванные концы направо и налево и завязала их тугим узлом.
— Хорошо так будет? — ласково спросила она раненого.
— Спасибо, сестрица. Совсем способно! Бог тебя наградит за твоё доброе дело.
Ольга Фёдоровна встала и подошла к раненому. Он лежал на спине, накрытый синей французской шинелью, той самой, в которой его привезли. Шинель сейчас за бёдрами круто падала вниз, образуя странную и непонятную складку, непонятную потому, что непривычно было видеть эту складку. Казалось, она и больного сильно беспокоила, по крайней мере, он смотрел внимательно на неё, пытался тронуть её руками и не мог согнуться, не имея опоры внизу, у ног.
Ольга Фёдоровна поняла это и поправила своими нежными тонкими пальцами складку так, чтобы отсутствие ног не бросалось в глаза.
— Спасибо, ваше превосходительство, — тихо сказал казак.
Ольга Фёдоровна смутилась. Почему знает он её титул? Почему не назвал он её так, как все называют — сестрицей? Что-то знакомое видится ей в этом лице.
Казак сам разъяснил её сомнения.
— Вот где, барышня, Ольга Фёдоровна, — произнёс он, — довелось нам встретиться!
Ольга Фёдоровна вгляделась и вдруг сразу узнала Какурина, вестового Конькова. Но как он изменился за эти полгода. Невозможно было узнать в этом грязном, загорелом, изведённом страданиями лице с перерубленным ухом прежнего красавца казака в кивере с голубым верхом, что нашивал ей от жениха цветы и конфеты.
— Ну, а что барин твой, Какурин? — сказала Ольга Фёдоровна, и невыносимая тоска виднелась во взоре.
Казак оживился:
— Барин! Пидра Микулич! Герой, одно слово. У него теперь Анна, Владимир, золотая сабля, не седни завтра Егория зашибут. Вот и теперь — ну, есть ли такой храбреющей души человек, как Пидра Микулич! Мы с ним вдвоём до Мюратова лагеря доезжали. Он на новом коню — Заметьте звать, чудное имя; ну, да кто же их разберёт, почему так прозвали его...
— А Ахмет где? Жив?
— Жив, барышня! Слава те Господи, жив. Тоже конь добрый, участливый! Сели мы в ихних мундирах и поехали. Qie vive кричат, а Пидра Микулич как напустится на часового ихнего, да ну пушить его по-ихнему. Тот аж — на караул и замер. А мы дальше к ним. Все Мюрата искали-маялись, у меня сердчишко-то во где было, по-над шпорой. Объехали лагерь, назад обращаемся. Меня досада разбирает, ничего не взяли, а у барина белья совсем нетути. Это уж што подштанников, вторую неделю не носят, рубах скоро не станет — все поистлели. А тут, как назло, офицерик стоит и чемодан раскладает — и там туго наложено. Надо быть, краденое тоже! Я думаю: надо поразмыслить, где так ловко раздобудешь? У своих покрасть — по головке не погладят. Я и приотстань от его благородия да к чемоданику — и ухнул на седло да ручкой на луку и чумбуром прихватил. Офицерик ровно с ума спятил, обалдел совсем. А сабля у меня своя была, казачья. Он как глянул да и крикнул: «Рюсь!» Я думаю: дело плохо — узнали! Выхватил саблю да офицера ихнего по башке. Тут встамошились, не приведи Бог что вышло. Кинулись на меня. Один, проклятый, чтобы ему на том свете, штык всадил повыше коленки да там в ране-то ровно шомполом так и крутит, другой выпал с пистолета сделал да в ногу попал. Тут мне бы совсем конец пришёл. Саблей действовать неспособно, чемоданик мешает, а бросить его жаль, а они, нехристи проклятые, рады стараться, так на меня со всех сторон и бегут. Гляжу, а его благородие гневный на меня скачут. «Что ты наделал, мерзавец!»— кричат, да таким словом обозвали, какого я никогда от них и не слыхивал. Да как пошли молотить французишек саблей, перекрошили их страсть! Скатили меня за повод да за собой и потащили. Французы — за конями, а кони у них стреноженные да по траве далеко разбрелись, а мы пока что ускакали. Уж и пушил же меня за это дело Пидра Микулич! Я и про раны забыл. «Ты ранен, — говорят, — что ли?» — «Точно так», — отвечаю. Промыли они меня. Словно родного брата обняли да довезли до Царёва Займища, а оттоле вот вечером мужик меня на телеге доставил, да шибко, видно, растряс, потому вон она какая пакость вышла — обе ножки тю-тю!
— Ах, какой он сумасшедший! — воскликнула Ольга Фёдоровна. — А сам он здоров?
— Заколдован. Вот те крест, заколдован. Ни царапинки, ничего нет. Знать, кто Бога за него усердно молит — потому иначе как же!
— Весёлый, поди-ка, с наградами-то?
— Весёлый? Нет. Ни улыбки, ни смешка. Все грустят, все тоскуют. Про вас часто вспоминают. Порою заговариваются даже, ровно бы ума решились. После Молева болота заночевали мы на усадьбе, а там в оранжерее розы цвели, крупные да важные, дух от них так по всей комнате и льётся. Вошли они да как обрадуются. «Вот бы Оля, — это они ваше превосходительство наедине так прозывают, — обрадовалась!» — говорят... А я не расслышал да и говорю: «Чего изволите?» А он: «Молчи, чёртов сын», — да как глянули — хуже француза. Тоже с атаманом, денщик ихний сказывал, говорили раз! Наш-то плакал, а Матвей-то Иванович говорят им: «У, дура баба, чего рюмить, я тебе сам сватов пошлю!»
— Да про меня ли?
— Подлинно про вас. В Новочеркасске-то были, полковника Сипаева дочка юлила-юлила, нет, мерси с карманом — ничего не очистилось!
— Ах он милый мой! — невольно вырвалось у Ольги Фёдоровны.
Казака обступили больные. Кто поздоровее — приплёлся из соседних комнат. Всем интересно было послушать, что делается в армии.
— Глянь-ка, братцы, как рассуждает-то бойко, а сам-то еле на ладан дышит, — сказал молодой солдатик, упираясь ладонями в бока и внимательно разглядывая ампутированного.
— Так на то же они казаки.
— Но что же, что казаки? Нетто казаки не люди?
— Не люди и есть.
— Как не люди? — удивился бородатый ополченец с маленькой культяпкой вместо правой руки.
— Сказал тоже — не люди! Люди-то они люди, да только двужильные!
— Как же это так двужильные? Нешто могут быть такие люди?
— Отчего же нет, одна жила становая, значит, такая, всамделишная, а другая запасная.
— Ну? — с сомнением тянет солдат и внимательно глядит на казака, как будто стараясь отыскать запасную становую жилу.
— Послушайте, землячок, а что про Кутузова слыхать?
— Стоит с армией недалече отсюда, близ Тарутина. А насупротив его Мюратова кавалерия будет. Надо полагать, на днях атакуют.
— Дай-то, Господи! Ну, а скажи, служивенький, неужели Москву так, зря отдали?
— Без выстрела...
— Ах ты, Мать Пресвятая Богородица! Как же оно так можно?
— Ну, довольно вам говорить, — сказала Ольга Фёдоровна, — вы устали, вам отдых нужен.
— Ах, ваше превосходительство, когда же и поговорить, как не перед смертью. Последний раз русскую речь послушать... А вот что, кабы священника мне — дюже желательно Святого Причастия принять.
Послали за священником.
Нервное оживление, вызванное страданиями, проходило быстро, слабость чувствовалась сильнее, больной затихал. Остальные медленно начали расходиться по койкам. Ольга Фёдоровна положила свою руку ему на лоб. Какурин лежал молча, и только отрывистые слова временами с хрипом вырывались у него.
— Ваше благорордие... не ездите... Зараз застрелют... Эка храбрости... Нет, шалишь, брат... Что казак взял — его... — И вдруг, приподнявшись на руках, он дико оглянулся и испуганным голосом закричал: «Чемоданчик!.. А где чемоданчик?.. Господи, белья-то у Пидры Микулича...» — и оборвался.
Что-то подступило ему к горлу, он захрипел, раза два вытянулся и затих. Агония началась.
Когда минуты две спустя пришёл священник, он приложил руку к голове и медленно начал читать отходную.
Как ни крепилась Ольга Фёдоровна, но она не могла вынести этого. Слёзы выступили у неё на глазах, и, рыдая, вышла она на крыльцо.
И сейчас стихли рыдания, и, глядя очарованными глазами на парк, она сказала только:
— Боже, как хорош Твой мир!
Была тёплая, ясная, лунная ночь. Тёмно-голубое небо всё сплошь усеяно было звёздами, месяц был окружён ясным ореолом и проливал кроткий свет, бросая густые тени кругом. И под серебряными лучами волшебной выглядела листва, неровно освещённая, разноцветная по тонам и по окраске. Запах леса, грибов и коры, запах цветов стоял кругом, и нежен и тёпел он был. Тишина была поразительная, селение спало, нигде не было ни звука. Как нечто чудесное, виднелся посреди душистого, полного астр, шток-роз и доцветающей, густо разросшейся резеды резервуар фонтана и белая, вся облитая лунным светом статуя. Какие-то тени, чудилось, бродили и шептались между собой, вспоминая былые, давно прошедшие времена. И сильнее лился и лунный свет, и аромат цветов, и запах леса, и всё говорило о чудной жизни, о красоте смерти природы, о пылкой осенней любви. И страстнее, сильнее, порывистее была эта любовь. Не было в ней той, нежности и ясности, не было той задушевности, что бывает весной. Словно в конвульсиях смерти, готовясь заснуть, отдавалась природа в последний раз, и, нарядившись и накрасившись, окружив себя чудным тёмным небом с мириадами звёзд, обливши страстным лунным светом, она говорила: «Приди и возьми — я твоя! Твоя... Я ещё достаточно хороша!..»
И, точно сорвавшись с невидимых нитей, упадала ясная звёздочка, и яркий свет ложился за нею. Стоило сказать своё желание, пока звезда не скрылась, и желание исполнялось. И Ольга Фёдоровна сказала своё желание — увидеть Петра Николаевича.
Ведь он здесь близко, бродит где-нибудь в партии, ищет врага, ищет смерти. Зачем смерти? Разве плоха жизнь? Разве Оля его не любит так сильно, так нежно!..
И, влекомая чудным запахом и теплотой осенней ночи, в желании забыть душную атмосферу, полную людских страданий, в госпитале, сошла с террасы Ольга Фёдоровна и пришла к своему заветному уголку, на окраину парка, где парк сходился с лесом.
Сухие листья мягко шуршали под её ногами, деревья протягивали ей свои ветви, а осеребрённый лунным светом лес раскрывал свои объятия молодой женщине. И сильнее слышался гимн любви и гимн счастья, немой гимн ароматов и лучей. И чем больше была тишина, тем больше билось сердце, и смутная тревога подымалась внутри. Ольга Фёдоровна встала у калитки и загляделась на лесную дорогу. Сначала ярко освещённая, так что каждая травинка колеи, каждая пылинка искрились и сверкали, она вдруг сразу становилась тёмной, и далеко-далеко светлой точкой горел выход из неё. Вот выход заслонила тень, и ничего не стало видно.
Но ночная тишина нарушилась. Конский топот раздался по дороге, лес пробудился, эхо отдало шаги в обе стороны, и лес заговорил. Быстро кто-то едет. «Это он!» — сказало сердце и не могло ошибиться. Иначе зачем бы была в нём такая тревога, зачем был бы разговор с Какуриным; упадала бы разве звёздочка и разве манил бы так тёмный, таинственный лес?
Что это — сказка, или сон волшебной ночи, или мечта наяву! Но только это он, это его конь; только его приближение можно чувствовать всем телом, только из-за него колени дрожат, и губы жаждут поцелуев, и всё говорит: и щёки, и нежная шейка, и девическая грудь, и всё, и всё...
Но это не он!..
Французская меховая шапка надвинута на самые брови. Ярко блестят подбородни, синяя шинель наглухо застёгнута, и воротник поднят, и посадка не казачья — широко расставлены ноги, и не Ахмет, а чужой, незнакомый золотистый конь бежит по дорожке. О, луна! Зачем обнажила ты обман! Зачем рухнули мечты... Это враг! Надо бежать. Но Ольга Фёдоровна не бежит, силы изменяют ей! Разочарование подкашивает ей ноги, всё мутится и тускнеет в её глазах.
— Послушайте, барышня, скажите, здесь нет госпиталя, куда моего казака Какурина свезли?
Его голос!..
— Петрусь!
— Ольга, милая, ненаглядная!
И он уже на земле, он в своей страшной меховой шапке перед ней, казак ведёт лошадь по дороге, а он, настоящий он, с его губами и нежными усами, с его ароматом молодости и силы, обнимает её. И как тонкая былинка склонилась она ему на грудь, и он обнял её, такую стройную и нежную, и прижал её к себе.
— Милый, дорогой, не забыл... Любишь?
И поцелуй, сладкий, нежный поцелуй, поцелуй любви и счастья.
— Разве могу не любить. Я всё молился за тебя — всё любил...
— И ни одной весточки.
— Оказии не было. Дорогая, подумай...
— Ты похудел. К тебе идёт эта шапка! Казак мой, ненаглядный, милый... Куда же ты ехал?
— В госпиталь, куда отвезли моего казака.
— Казак твой умер...
— Умер? Царство небесное.
Одну секунду пролетела грусть, как облачко в ясный летний день, и сейчас же исчезла она и растаяла. Что значила смерть перед всесильной любовью!
— Не грусти. Я с тобой теперь. Не надо грустить, когда так любишь, моё солнышко ясное.
— Как ты здесь?..
— Ах, тяжело рассказывать! Берг всё рассказал тогда... В тот ужасный день... Не знаю, право, что он рассказывал такое, но меня нигде не стали принимать... От меня сторонились. Я всё сносила. Ведь я за тебя страдала, за моего милого Петруся... Постой, дай досказать, ну, довольно, довольно...
Она отбивалась от его поцелуев, а он целовал её губы, щёки, шею, целовал розовое ухо и чёрный локон.
— Ну, оставь. Разве можно так? Сломаешь. Ты ведь сильный... А тут война. Я в сёстры милосердия... Всё, как посмотришь-то на чужие страдания, легче станет.
— Ты страдала?..
— Как же, ведь о тебе ни весточки, ни слова, ничего. Не знаю даже, жив ли ты. А я тебя полюбила.
— За что?
— Разве любят за что? За всё. Любовь разве спрашивает. За кудри твои русые, за глаза твои серые, за губы, милые, родные, за шею, за силу, за всё... — И она целовала его и, прижавшись к нему и обняв, вдруг откидывалась и ясным взором смотрела ему в глаза... — Мужчина!.. казак!.. муж! — и быстро падала на его высокую грудь и, как кошечка, ластилась и извивалась...
— А Платов что?
— В немилости. Поехал на Дон собирать полки.
— За что?
— Его оклеветали. Сказали, будто он был пьян в день Бородинского сражения.
— Боже мой!
— А как твой папа?
— Скучает, бедняга. Ему тяжело без меня. Он хороший. Он один ничему не поверил, что ему говорили, и тяжело ему было, а отпустил всё-таки. Понял, что мне легче так-то будет, у дела.
— Добрый старик!
— Слушай, ты долго останешься у меня?
— Как позволишь.
— А тебе как надо?
— Завтра к вечеру надо быть в Стромиловой деревне. Послезавтра — сражение.
— Сражение?! Береги себя, Петрусь, ненаглядный...
Нахмурился казак.
— Милый! Для меня... — И горячий поцелуй ожёг его губы. И эта нежно любимая женщина, предмет мечтаний в далёких поисках и на сырых бивуаках, целующая его поцелуями любви, и воздух тёплый, ароматный, и тишина уснувшего сада, и сладкий шёпот нежных уст — всё говорило о любви, всё жгло его сердце и возбуждало нервы. И забылись тяжёлые походы, ушли куда-то далеко неприятности и обиды, исчезли вечные тревоги и волнения, усталость и голод — и тепло, радостно было молодому хорунжему с этой любящей, взволнованной волнением любви девушкой. И бежали часы, лились рассказы о петербургских интригах, о сражениях, об орденах.
— А где Ахмет?
— Он остался на бивуаке, близ Стромилова.
— А это что за лошадь?
— Занетто.
— Откуда она у тебя?
— Достал.
— Купил?
— Нет. Не спрашивай, дорогая, этого нельзя знать женщинам.
— Но почему? Ну, скажи, я так хочу.
— Ну, право, оставь.
— Нет, скажи теперь непременно. Мне хочется знать. Я любопытна.
— Любопытство большой порок.
— Ну всё равно. Ну скажи, голубок мой радостный! — И она прижалась и ластилась к нему. — Не скажешь? Рассержусь. Ну что за тайна.
— Это лошадь французского офицера, лейтенанта Шамбрэ.
— А он где?
— Я убил его под Кореличами и взял его лошадь, — тихо сказал Коньков.
— Убил!
Она отшатнулась от него. Её милый, такой нежный и ласковый, — убил! Это ужасно! Страшно подумать.
— Вот видишь, дорогая. Как же мне быть. Ведь это обязанность моя. Убивать на войне надо.
— «Надо убивать»! Как ужасно звучат эти слова. Он был стар или молод?
— Молод. Красив.
— Быть может, и у него невеста есть?
— Он женат...
— Бедная... Зачем ты это сделал?
Поникнул головой Коньков. Слёзы выступили на глазах у девушки.
— Боже, как война ужасна! Но хорошо, что ты жив, мой радостный, ненаглядный! — и она кинулась ему в объятия, всем телом прижалась к нему и покрывала его всего своими поцелуями; слёзы ещё текли по её лицу, а губы уже улыбались, и счастье светилось в глазах.
И тёмный лес задумчиво шумел сухой листвой над их головами, и чутко насторожил уши золотистый Занетто, и крепче захрапел уставший вестовой казак, сильнее полился аромат цветов, и слаще стали лучи томного месяца...
Уже светало. Предметы стали ясно видны, когда Коньков простился с Ольгой Фёдоровной. И долго стояла она, взволнованная горячими поцелуями, но чистая и святая, и смотрела, как медленно улегалась пыль за двумя всадниками. И дорог, до безумия дорог был один из них ей — тот, что прекрасно сидел на золотистом коне...
Возвращаясь, она встретила похороны Какурина, Она перекрестилась и ничего не почувствовала: ни жалости, ни сожаления — всё-всё победила и залила собою любовь.