XV
...Тебя непременно спросят: «А что у вас
на Руси?» Удивительно! Казаки будто не
считают себя русскими, и в то же время
целые полки их берегут Россию. Они стоят
за Русь, они её дети — всё, от атамана
до простого казака, — они русские;
в них тоже православная вера, тоже рвение
за честь Царя, но все спрашивают:
«Вы русский? Вы из России?..» Странно!..
А. Филонов. Очерки Дона. Стр. 3, 4
В ясное сентябрьское утро Коньков явился к новому арьергардному начальнику.
Милорадович, красивый молодой генерал, с открытым умным лицом, бойкий и весёлый, сидел на лавке перед деревянным столом и что-то писал. Одет он был в мундир, во всех орденах, был при сабле. Шляпа с высоким пером лежала подле, шпага была одета, подбородок тщательно подбрит, изба была пропитана ароматом духов — это был щеголеватый гвардеец, собирающийся на бал, а не начальник арьергарда армии, стеснённой обстоятельствами и принуждённой отступать. Впрочем, Милорадович был всегда таков — подобно Мюрату, этот Баярд русской армии любил пышно одеться, любил пронестись на борзом коне вдоль позиций, закутанный в драгоценную шаль.
— А, господин хорунжий, пожалуйте...
— Ваше сиятельство, честь имею явиться... — начал было Коньков, но Милорадович перебил его:
— Всё это я знаю, — а вот ваше имя и отчество?
— Пётр Николаевич, ваше сиятельство.
— Ну вот, садитесь, дорогой Пётр Николаевич, сюда. Сядем рядком и потолкуем ладком.
Коньков не хотел было садиться, но новый начальник за рукав притянул его к скамье.
— Ну, как у нас казачки поживают?
Это «казачки», презрительно-уменьшительное, покоробило ординарца донского атамана.
— Донские казаки, ваше сиятельство, жаждут чести ещё раз сразиться за Москву, первопрестольный град, и грудью отстоять её.
— Ну, этого не придётся. Мы сдаём Москву.
И, как бы желая отделаться от тяжёлых мыслей, он со свойственной ему живостью переменил разговор:
— Вы ко мне ординарцем назначены? Какой молодой — а уже и Анна и Владимир... Где это вы?
— Анну, — слегка оживляясь, отвечал Коньков, — получил я за Кореличи и Мир, а Владимира — за Молево болото.
«Ну что я ещё буду говорить с ним, — думал Милорадович. — Хотя он и очень молодой человек и не слишком дик, но о чём говорить, право, не знаю...»
— Теперь можете быть свободны, а в одиннадцать часов явитесь за приказаниями.
Коньков вышел.
«Нет, — думал он, — этому куда же до Матвея Ивановича. Стелет-то мягко: «вы» да «вы», «пожалуйста», а какой с этого толк?»
Толку казакам действительно не было. Днём их передовое место заняли гусары и драгуны, а казаки были отозваны в тыл, но настала пасмурная, дождливая ночь, и казачьи полки по-старому вытянулись аванпостами у неприятельских бивуаков.
— Ишь ты, только, видно, на чёрную работу и годимся. Нет того, чтобы поручить какое-нибудь дело!
И полковники не торчали, как прежде, целыми днями в главной квартире, беседуя с Платовым и обучаясь у него военному делу и казацкой хитрости. Они сидели по полкам своим, хмуро смотрели, как гибли от простуды лошади и люди, и недовольно отступали. У них в эти тяжёлые осенние дни не было такого ужасного чувства страдания при потере Москвы, какое испытывал всякий русский, для них Москва не являлась столицей родины, они готовы были сражаться за неё и умереть, но только по чувству долга, по своей обязанности.
Из казаков-ординарцев Милорадович оставил при себе одного хорунжего Конькова, особо рекомендованного ему Платовым. Скучно было молодому казаку среди чужих ему людей, без атамана, по-родному относящегося к нему. Милорадович был утончённо вежлив, но не допускал ни малейшей фамильярности, и Коньков, кроме как по службе, ни о чём с ним не разговаривал. Остальные ординарцы, эта плеяда искушённой опытом золотой дворянской молодёжи, пылкой и легко увлекающейся, имела свой сплочённый кружок и не приняла в него казака. Впервые понял Коньков, что ни славные победы в минувшие войны, ни историческое прошлое Дона в глазах некоторых людей ничего не значили. Эти самые «сиповские» офицеры, которых он не Бог весть как уважал, смотрели на казаков полупрезрительно, именовали их «казачки» и признавали, что донцы годны только на чёрную работу, в разъезды, на аванпосты и для охранения транспортов и обозов. Не признавая за казаками военного образования, они отдавали должную справедливость их смётке и находчивости, и каждый из них старался иметь у себя в услужении или на ординарцах казака. Когда они узнали, что Коньков рядовым казаком начал свою службу, что он даже не уверен в том, дворянин он или нет, что родной дядя его служил в сипаевском полку урядником, а брат — дьячок в Вёшенской станице, они стали его слегка сторониться, и прозвищем его стало «брат дьячка».
Коньков часто слышал, как один у другого спрашивал: «Кто сегодня при князе ездит? — «брат дьячка»? И не мог понять Коньков, что же унизительного, что худого в том, что он брат дьячка. Но натянутость отношений чувствовалась, и Коньков держался уединённо.
Чтобы понять такие отношения, надо посмотреть, какая и действительно была рознь между донским казачьим офицером и офицером регулярным.
Офицер павлоградского, северского и других регулярных полков имел своё родовое имение с двумя-тремястами крепостных, имел с него доход, который проживал в кутежах, дорогих обедах и охотах. Солдат был его раб. Он был далёк от него, он был сравнительно с ним «белой кости». Он мог служить ему примером, учить его, «снисходить» до разговора с ним, но стать с ним наравне не мог. Он кончил университет, в худшем случае — корпус или пансион, французский язык был ему знаком с детства: он был образован. Он шёл служить потому, что его прельстил военный мундир, потому что в нём пылал патриотизм, желание славы, наконец, потому, что дворянину принято служить в рядах офицеров русской армии.
Не то совсем было у офицеров войска Донского. За исключением богатой и высокообразованной аристократии лейб-казачьего и частью атаманского полков, тянувшейся за регулярными, проживавшей сотни тысяч, имевшей такие же замки-поместья, крепостных, задававших балы и обеды, гремевшие по всему войску, за исключением их все остальные были народ небогатый. Заурядный офицер войска Донского имел именьице у себя, тут же, на Дону, необширное, плохо обработанное за отсутствием крепостного труда. О роскошных барских домах и затеях бар крепостного времени он и не слыхивал. Его отец провёл всю жизнь в боях: дрался и с турками, и с калмыками, и с кавказцами, ходил с Суворовым в Италию, делал походы с Краснощековым в Пруссию, дрался против Пугачёва и Разина. Кровавые предания передавались из рода в род — от отца к сыну, от деда внуку — с тяжёлой, острой как бритва, дедовской шашкой. Боевые песни убаюкивали его младенцем, боевые, тягучие, полные восхваления воинских подвигов песни слышал он и от станичных стариков, перед которыми играл на улице в айданчики. Верховая езда и стрельба из лука и ружья — была его школа, а старая протёртая Псалтирь, преподанная кривым пономарём станичной церкви, была его наука. Он с детства болтал по-татарски, а иногда и по-турецки с пленными ясырками, оценивал лошадь по первому взгляду и ездил на ней без школы, без правил, правильно и умело. Юношей охота в степи, метание дротика делали его смелым и метким. Тринадцати, много пятнадцати лет он поступал простым казаком в служилый полк ц нередко с места уходил в поход. Это была его военная школа. Здесь на практике проходилась и топография, и тактика, и артиллерия, и фортификация. Без карты и компаса донской офицер ориентировался на незнакомой чужестранной местности, без устава водил сотню, то раздвигая её в лаву, то смыкая в колонны. Без понятия о траектории и сопротивлении воздуха заряжал и стрелял из орудий. На походе старый урядник, а то и бывалый офицер посвящал молодёжь во все тайны военного искусства. Сметливый и любопытный от природы, он живо подмечал всё нужное и накоплял себе новые и новые знания. За отличие или «по протекции» его производили в урядники, а потом и в хорунжие. Он надевал эполеты и жгуты из серебра; «из дома» старушка мать справляла ему тонкого сукна синий мундир, казаки ему снимали шапку, но видели в нём не человека «белой кости», не что-то высшее, благородное, а своего брата казака, отличённого за службу Государем. У него и товарищи были на половину казаки.
Вечером в среду песенников, входили и офицеры, и они пели те же песни, потому что не знали других. Их грозно-унылый, с детства привычный донской напев был им дороже всего.
Коньков принадлежал к числу таких офицеров.
Петербургская жизнь немного обтёрла его, отшлифовала, но в душе он остался простым, глубоко верующим, сердечно любящим казаком. И трудно ему было сойтись с ординарцами Милорадовича, любителями в картишки поиграть и нечисто поговорить про женщин, а Конькову, у которого все женщины воплощались в одной Ольге Клингель, тяжелы были такие разговоры.
Один ему понравился более других, и с ним он иногда разговаривал. Звали его Владимир Константинович
Воейков. В нём было то же, что и в Конькове, такая же сентиментальность, любовь к природе, к лошади, к старухе матери, новгородской помещице, и к двоюродной сестре, имени которой он никогда не называл. И красив он был так же, как и Коньков, хотя красота его была в другом роде, нежная и чистая. Он сильно напомнил своими манерами и, главное, тихим голосом Ольгу Клингель, и Коньков стал искать дружбы с ним. Воейков не отказывался, но и не навязывался. Иногда вечером, когда в квартире Милорадовича всё утихнет, они гуляли вдвоём и рассказывали свои приключения. Коньков, благодаря трём походам, которые он одолел, оказался гораздо развитее, зато Воейков брал образованием и начитанностью.
— Отчего вы всегда грустный и такой странный... Задумчивый вечно? — спросил его как-то вечером, бродя с ним по пыльной деревенской улице, Воейков.
— Так, есть причины, — уклончиво отвечал Коньков.
— Вы мне не доверяете? — сказал Воейков. — Знаете, со мной самим так бывает. Мучит что-нибудь, терзает, а расскажешь кому-нибудь, даже, представьте, поплачешь — и легче станет.
Коньков взглянул на этого хорошенького безусого мальчика и подумал: «Да, он может плакать».
— Ещё бы не быть грустным, — сказал Коньков. — Наша армия разбита. Москва сдана и разграблена, что будет дальше — неизвестно...
— Победа! — уверенно заметил Воейков.
— Хорошо так! А вы думаете, легко мне было видеть погром Москвы. Пять месяцев тому назад я проезжал через неё: это был цветущий город, полный народа, говора, шума, бойкий, торговый! Всюду были лица, всюду была толкотня. В окнах лавок виднелись товары, ситцы, холсты, сукна, вина, мебель, картины. Колокола звонили так торжественно, кареты и пары цугом, сани, тройки — всё это было роскошно и богато. А теперь? Я ехал тогда за вами по городу. Всюду грязь, слякоть. Хмурое небо словно плачет над нашим позором, материи, порванные и разбросанные здесь и там, разбитые бочки с вином, эта плохо вооружённая, пьяная чернь, что окружала нас порицаниями и хвалилась побить Наполеона. Сам Ростопчин, приниженный и угнетённый, — всё это не такие картинки, которые могут развеселить.
— Будто позор Москвы вас мог так расстроить? Не вы ли сами говорили мне недавно, что вы удивляетесь рвению казаков и их горю при потере Москвы, которую они совсем не знали и которая для них не такая святыня! Нет, мне кажется, грусть ваша иного сорта.
— Иного? Да, если хотите.
— Отчего бы вам не поделиться со мной?
— Да? Поделиться? — задумчиво переспросил Воейкова Коньков.
— Как вы смешно это сказали. Вы мне поразительно напомнили одну мою хорошую знакомую, старинную приятельницу, друга детства... Я два года её не видел, правда, но у меня так и стоит в памяти её манера говорить, отвечать, а самой думать свою думу.
— Кто же это такая? Не секрет?
— Нет. Это Ольга Фёдоровна Клингель.
— Ольга... Оля... Ольга Клингель... — и волнении пробормотал казак.
— Вы знали её? Вы были знакомы?
Коньков овладел собой.
— Да, я был знаком с нею.
— Вот она тоже так иногда напускает на себя патриотизм. Я её всегда знавал за петербургскую немочку, умненькую, любящую родину, но не до крайности. В войну тысяча восемьсот седьмого года она даже и газет не читала, что пишут, где сражались, в войну тысяча восемьсот девятого, турецкую, финляндскую, тоже мало думала о войске. Теперь вдруг, слышу, с объявлением войны собралась моя Ольга Фёдоровна и сестрой милосердия ушла из родительского дома. И теперь где-то тут действует с полным самоотвержением...
Замолчал Воейков. Ни слова Коньков. Кругом тихо. В избах горят огни, уставшие за день люди укладываются спать.
— Вы не знаете, где она? — после долгого молчания спросил Коньков.
— Не знаю, право... А что?
— Господи!.. Да я люблю... Люблю её! — стоном вырвалось у Конькова, и он, бросив изумлённого Воейкова, убежал в свою избушку и захлопнул дверь.
Воейков не пошёл за ним.
«Вот оно что, — подумал он, — вот и причина тоски. Как странно! Казак, простой, грубоватый, брат дьячка, хвастающийся, сколько французов и турок положил он «своеручно», и маленькая немочка, нежная и робкая... Ну, она—то, наверно, нет... Она его не полюбит...»
На другое утро, бледное и холодное, когда камердинер Воейкова тщетно пытался разбудить своего барина, разоспавшегося на мягких перинах, и уже десятый раз докладывал, что их сиятельство встали и вот-от будут играть генерал-марш, Коньков, наглухо застёгнутый, в походной форме, явился к Милорадовичу.
— А, здравствуйте, дорогой. Ну, как почивали?
— Покорно благодарю, ваше сиятельство.
— Вы дежурный, что ли, сегодня?
— Никак нет, ваше сиятельство. Я по личному делу.
Милорадович заинтересовался:
— Что такое?
— Позвольте, ваше сиятельство, мне вернуться назад в строй, в свою сотню. А вам другого ординарца пришлют.
— Что так?
— Конь у меня захромал, ваше сиятельство. Служить не на чем.
— Ну, это пустяки. Ведь у вас два. Да и у француза всегда можете взять. Я это казачкам позволяю... Это пустяки. И незачем вам в строю путаться. Тут вам и служба легче, и отличий больше получите.
— Ваше сиятельство, позвольте лучше в строй.
— Я вас не понимаю, хорунжий. Обидел вас кто? Нет, кажется, не слыхал, служба лёгкая... Что же, вы мной недовольны?
— Смею ли я, ваше сиятельство...
— И всё-таки хотите в строй?
— Страшно желаю, ваше сиятельство.
— Ну, Бог с вами! Насильно мил не будешь.
Через час Коньков, ни с кем не простившись, ехал разыскивать свой полк. И радовался он, что уехал из чужого ему круга знатных персон, радовался, что не увидит он больше Воейкова, которому так глупо проговорился, радовался и тому, что в полку, бродя в партиях, он, быть может, и наткнётся на неё... Ведь она тут близко! И шибко билось сердце молодого хорунжего, и волновался он, ожидая, что-то будет!..