IX
В поле то было, в полюшке,
Во широком было раздольице.
Не сизые орлы солеталися —
Два братца родимые съезжалися.
Они родною роднёю сознавалися,
белыми руками обнималися,
Горячей слезой залива лися..
Старая казачья песня.
— Ну! Ну! Ожги! Ой-ох!.. Важно! Акимов!
— Нет, Акимов не допустит — увёртливый казак.
— Глянь-ко ещё.
— Ишь, славно бацнуло.
— Просите, братцы, лучше пардону.
— Эй, Пастухов, проиграешь!
— У, дура баба, сам подвернулся.
И опять жжж, жжж... Словно пчела жужжит. Громадное поле, насколько глаз может видеть, уставлено кострами казачьих пик, ружьями, лошадьми на привязях и покрыто казаками. Здесь кучкой, там шеренгой, тут поодиночке, а где немолчно идёт жужжание — там большой толпой кругом, впереди, пик, впереди лошадей.
Там атаманцы в «жука» играют.
Белокурый, худощавый, стройный и гибкий Акимов стоит, расставив ноги на полтора шага. В пояснице он полусогнулся, руки сложены ладонями вместе и поднесены ко рту, он, не сходя с места, так и юлит корпусом, издавая при этом жужжание на манер пчелиного и то приподымаясь, то опускаясь и склоняясь чуть не до самой земли — он «жучок» Партнёры его стоят справа и слева, тоже на расставленных ногах. Правый, высокий, черноволосый Пастухов с молодыми усами, касается своей левой ногой правой ноги Акимова, левый, Панфилов, касается своей правой ногой левой ноги «жучка». Руки у них на свободе, и ими они усиливаются ударить «жучка» по щеке. Но «жучок» не даётся: чуть только взмахнёт рукой Пастухов, Акимов уже склонился низко-низко и жужжит под самым ухом Панфилова. Норовит Панфилов ударить — Акимов жужжит Пастухову. А сам то и дело то левой, то правой рукой бьёт по щекам своих партнёров — не зевай, значит У Панфилова щека уже припухать стала от мощных ударов «жучка».
Толпа кругом разношёрстная. Тут и красавцы-атаманцы в синих мундирах, щеголеватые и выправленные, и армейские казаки полков Луковкина, Каргина, Иловайского, Карпова и других в цветных шлыках и лампасах, в домашних пашетуках и зипунах, и башкиры в рысьих шапках, и симферопольские татары в остроконечных, обшитых мехом шапчонках, и тептеры в длинных полосатых халатах с луками и колчанами. Красивые губастые донцы выдвинулись вперёд, а позади них видны косые глаза и жёлтые лица татар и башкир. При каждом ловком ударе лицо Акимова хитро улыбается и торжественно звучит жужжание, но зато кисло выглядит лик проигравшего — в толпе всякий раз хохот.
— Ох-хо, хо, хо, хо! — грохочут донские и атаманские громче всех, на басовых нотках.
— И-их, хи, хи, хи! — сипло заливаются татары и калмыки, и по жёлтым их лицам от удовольствия струится пахучий пот Круг незаметно сдвигается тесный, задние напирают на передних, передние подаются вперёд.
— Ну-ка, Акимов, ещё! Э-эх, ловкий парень!
— Что, брат, Пастухов? «Видно, звонил кобель к заутрене, да оборвался!»
Мрачно глядит Пастухов на сострившего.
— Не, братцы, бросьте. Иде же вам с Акимовым сладить. Они ж — до всего дотошны!
В толпе раздаётся дружный хохот.
— То-то остри. «О святках свинью запрягали да в гости ездили!»
— Сказал тоже!
— И-их, братцы мои. Акимов ладно бьёт Кабы француза так-то!
— То-то! Француз, он, братцы мои, подюжей будет, нежли Панфилов.
— Подюжей? Ой ли? А не брешешь?
— И брешет, наверно! Француз — он перво на бульоне воспитан, а второ в детстве их в оранжерее держат, ровно цветы у нашего генерала.
— Фастаешь! У вашего генерала, окромя куста шиповника да бальзаминуса, ничего и нет!
— Ну ладно...
— Посторонись, посторонись! — раздаются голоса сзади, и в толпу протискивается несколько донских офицеров. Игра идёт своим черёдом.
— Ну, довольно! — кричит атаманский сотник. — Ишь Панфилова-то как обработал.
— Да я бы, ваше благородие, — говорит весь мокрый от пота, довольно улыбаясь, Акимов, — его и не так обработал ещё, да левой рукой бить неспособно!..
Сконфуженный Панфилов прячется в толпе.
— Ну-ка, крячку! — кричит кто-то из казаков. Круг раздаётся шире. В середине вбивают кол, на него надевают петлёй фуражный аркан, другой конец привязывают к ноге бесконечно длинного казака Кошлакова. Кошлакову платком завязывают глаза и дают в руки плеть. Точно так же на другую фуражирку привязывают ногу другого казака с «крячкой», то есть двумя палочками, одной гладкой, другой зарубленной. Глаза у него тоже завязаны. С «крячкой» пошёл расторопный казак Зеленков.
Осторожно крадётся Зеленков, прислушиваясь к дыханию противника.
— Кря-кря! — раздаётся в тиши — толпа теперь напряжённо молчит. Кошлаков кидается по слуху, но Зеленков уже отошёл, и удары плетью сыплются по воздуху. А за самой спиной опять трещат щепочки — «кря-кря!». Новая попытка и новая неудача. Зеленков ходит, осторожно поднимая ноги и едва ими переступая, боясь зацепить за верёвку противника. Но, не видя ничего с завязанными глазами, он подходит чуть не вплотную к Кошлакову и слушает у самой спины партнёра, Кошлаков затаил дыхание. В толпе лёгкий смех; шиканье водворяет тишину. «Кря-кря», — робко, неуверенно и несмело крякает Зеленков, Кошлаков обрушивается на него всей тяжестью, оба падают и начинается потасовка. Из толпы подбегают казаки и развязывают обоим глаза. В толпе идут долго разговоры про игру.
— Слух надо особенный — дыхание слушать и соображать.
— Мешают! Толпа-то — тыща человек! Где же услыхать-то.
— У кого уши хороши, услышит.
— Так это надо лошадиные ухи-то иметь.
— Ну, сказал тоже! И лошадь в такой толпе не разберёт!
— Ну-ка, братцы, песню новую!
— Г ей, кто песни играет, выходи — его благородие заводить будет.
Живо появились песенники и стали в круг около сотника.
— Ну, слушайте, ребятеж, и запоминайте — новая. — И сотник нежным тенорком запел:
На границе мы стояли,
Не думали ни о чём,
Только думали, гадали
Приубраться хорошо;
Приубраться, приодеться,
На границе погулять.
Вдруг последовал указ:
Во поход скоро идтить,
За Неман, за реку.
Как за Неманом-рекою
Француз бережком владел,
Француз воин, француз храбрый,
А теперь — несчастный стал!..
И как ни в чём не бывало под тёплым июньским солнцем раздалась казачья песня, новосложённая, применённая к новым обстоятельствам. И никто из этих высоких чубастых людей и не думал, что там за лесочком, что чуть синеет вдали, растянулась цепь аванпостов, что блещут там копья казачьи и нет-нет пронесётся протяжное «Слушай...» А за этой цепью идёт пустое, мёртвое пространство и что там такое за ним, за той деревенькой, что чернеет на косогоре, за блестящим изгибом реки...
Знают это одни только казачьи партии, что днём и ночью рыщут вблизи неприятеля, что не раз видали роскошно одетого короля неаполитанского с блестящей свитой, в числе которой были мамелюк и арап, проносящегося вдоль французских аванпостов.
И какое дело теперь казакам, что генерал Заиончковский сводит кавалерию польскую к берегу, что быстро готовят понтоны и мосты, вот-вот наведут, что не сегодня-завтра обрушится двухсотсорокатысячная армия Наполеона на русских и первым, кто примет её удары, кто прольёт свою кровь, будут они, казаки.
Им и горя мало, и весело звучит казацкая песня, переходя из напева в напевы.
Вдруг песня оборвалась, остановилась.
— Кто это едет? — спросил молодой хорунжий, приглядываясь вдаль по дороге.
— С аванпостов, верно, кто, ваше благородие.
— Аванпосты там, а едут оттуда — у, дура-голова!
— Тогда, може, и на аванпосты, — не смутился казак.
— Будто бы нашего атаманского полку.
— Атаманец и есть, — поддержал зоркий сотник, Балабин, начальник атаманских охотников.
— Куда бы ехать? В передовой цепи у нас Ребриков и Карпов, а это наш.
— Ваше благородие, да ведь это хорунжий Коньков.
— Бреши! — строго остановил Балабин. — Коньков-то, почитай, третий месяц, как помер.
— Ну как же, ваше благородие, и конь их, Ахмет. Ужли я коня не узнаю...
— Похож, Иван Степанович.
Всадники нажали шенкелями, привстали на стременах, и через минуту Коньков слезал уже с лошади и обнимался с товарищами.
— Ты жив?
— Жив, братцы мои, жив! Что перенёс на России, того и в турецком плену не испытаешь.
— Ну, рассказывай!
— После. А теперь скажите мне, где атаман?
— В Гродно.
— Надо сейчас ехать являться к нему.
— Да зачем? Отдохни с нами. Новую песню послушай.
— Эх, братцы! Не до песен мне теперь! Жутко, во как жутко идти до атамана.
— Он не примет.
— Аль не в духе?!
— Да кто же его разберёт! Вчера каргинский полк смотрел, уж и пушил, пушил его, я думал, полк отнимет. Нет — отошёл.
— За чего же его так? Худой вид, что ли, у полка?
— Вид? Нет, вид как вид — ни худо, ни хорошо. Обыкновенный полк, да и только, а сам-то Каргин, сам понимаешь, «письменный» человек — ну, и не того, не так чтобы гладко командовал. А лавой недурно даже ходили.
— Ну, чего же больше! Однако прощайте, братцы, во как хочу развязаться с атаманом.
— Ну, с Богом!
Коньков тронул лошадь и со своим казаком поехал дальше по пыльной дороге.
— Фу-у, да и похудел же наш хорунжий, истосковался, бедняга! — сказал атаманский урядник ему вслед.
— А ты думаешь, лёгкое дело три месяца мёртвым быть да воскреснуть! Тоже без пищи!
Урядник только сплюнул на сторону и ничего не сказал глупому казаку.
И долго не начинались песни, и долго длилось молчание. С Дона приехал человек, донские вести привёз — интересно послушать, что, как на Тихом Доне, как степь поднялась, высоко ли, и хлеба как пошли... Да и всё хоть посидеть, потолкаться с человеком, что с Дона приехал, с тихого, с радостного, с дорогого Дона Ивановича.
Да, похудел, сильно похудел и изменился Коньков за это время.