Книга: Белые витязи
Назад: IX
Дальше: XI

X

Терпи казак — атаманом будешь.
Казачья пословица

 

И было с чего похудеть молодому казаку. Кроме перенесённого приключения, болезни и страданий, немало пришлось испытать платовскому ординарцу за это время... Да, немало и очень даже немало!
«Порученность» Платова не была исполнена вовремя. Правда, бумаги не пропали, они застали и нашли своих адресатов. Вульф украл подорожную, свидетельство Конькова да ещё кое-какие бумаги, а пакеты, самые важные, завёрнутые в кожу и туго привязанные к груди крест-накрест вязанным Ольгой платком, остались при ординарце донского атамана. Но бумаги запоздали, и Коньков в срок не явился к Платову.
Достойное ли это дело для донского казака? Ведь Платов пять раз справлялся о нём, а он и весточки о себе подать не мог!
Но и это бы ещё не беда.
Перед атаманом он оправдается. Атаман пожурит его, и конец. Без сомнения, взбучка будет — но ведь он не виноват, что был болен, что лежал так долго...
И Платов простит — он добрый и умный.
Но как пережить, перенести те вести, что дошли «из верных источников» до его слуха в Новочеркасске? Как снести это?.. Если это правда только?
Но, конечно, неправда. Разве Оля может, да и дом их разве похож на такой, где всё позволено? Это просто бабьи сплетни, брехня одна, да и только. Оля его чистая, Оля его непорочная, ясная, святая его Оля! Об Оле недаром он молился каждый вечер, молился и просил у Всевышнего даровать ей счастье. И как просил! Вон в Писании сказано: «Скажи с верой горе: сдвинься и подойди, и подойдёт». А у него не было разве веры?
А если?
Атаман всё разъяснит. Рогов, фатишка, мог сбрехнуть зря для красного словца. Тётушка Анна Сергеевна натурально раздула историю — она же не может без этого. Ну, так вот и пошло. А атаман правду скажет. Зачем ему лгать, зачем обманывать. Если худая молва про его Олю дошла до Рогова, значит, она ходит по всему Петербургу и коснулась ушей атамана. А чуткие эти уши, особенно чуткие до всего того, что касается его милых детушек, то уже знает он досконально! Ещё часок-другой, и улетят сомнения, и Оля, чистая, как кристалл, святая и непорочная, станет его путеводной звездой, его дамой сердца во всю эту кампанию. И храбро, смело, истово будет сражаться за свою даму сердца атаманский хорунжий. Вверит себя её молитвам, и не побоится он ни сечи кровавой, ни вражеского огня, ни страшных атак, ни огнедышащих батарей. Украсится грудь его орденами, во имя её полученными, прибавится слава и войску, и ему, и, вернувшись с войны, заживёт он с ней счастливо и найдёт в ней награду за все тягости, за все лишения казачьи!
А если правда! Если правда, что изменила ему его маленькая пташечка, что не ему одному светит яркое солнышко и не его одного называют дорогие уста своим казаком? Если сам Платов подтвердит роковое известие!
И тогда не поверит казак молве!.. Останется она для него ясная, чистая, неизменная... Но забудет он её; забудет наружно, забудет навек и будет искать и найдёт славную смерть в боях за родину от сабли французской. Ещё большую славу заслужит он Тихому Дону, но слава эта будет куплена дорогой ценой — ценой его жизни! И, умирая, он повторит одно имя — имя своей Ольги — Ольги верной и неизменной...
С такими мыслями подъехал на вороном своём Ахмете Коньков к Гродно, разыскал дом атаманский и поднялся по лестнице в его горницу.
Не было страха в выражении лица его от ожидания атаманского гнева, не было дрожи в коленях. Не боялся он встретить сердитого атамана, но боялся лишь услыхать роковую весть, боялся потерять свою драгоценность.
Был тихий, тёплый вечер. В церквах служили всенощную, торговля была прекращена в лавках. Жиды, постоянные жители Гродно, куда-то поубрались, и на улицах попадались только солдаты и казаки. Платов тоже был в церкви. В вере в Бога, в молитве церковной Платов находил лучшее отдохновение от трудов и тяжких мыслей.
Долго смотрел из окон платовской приёмной на улицы засыпавшего города Коньков, и разные мысли были на душе у него. Надежда боролась с отчаянием.
Вскоре раздались шаги и кряхтение. То подымался Платов. Коньков недвижно замер у притолоки, взяв кивер по форме, касаясь пальцами лампаса. И поднялась высокая грудь, и смело смотрит взор его вперёд.
Зорко оглянул Платов ординарца, и дрогнуло что-то в лице его. Не разберёшь только что: радость или гнев.
— Здорово! — хмуро проговорил он и прошёл в свою горницу. За ним прошёл его казак, и всё смолкло.
Шибко билось сердце Конькова от ожидания.
Платов был сильно не в духе. Генерал войска Донского Краснов был назначен в отряд младшего его чином генерала Шевича; недовольный Платов заступился за своего подчинённого и отписал к Ермолову письмо, где просил разъяснить ему: «Давно ли старшего отдают под команду младшего, и притом в чужие войска?»
От Ермолова был получен едкий ответ.
«О старшинстве Краснова я знаю не более вашего, — писал он атаману, — потому что из вашей канцелярии ещё не доставлен послужной список этого генерала, недавно к нам переведённого из черноморского войска. Я вместе с тем должен заключить из слов ваших, что вы почитаете себя лишь союзниками русского Государя, но никак не подданными его»...
Письмо это Платов читал в своей канцелярии перед многими донскими полковниками. Все были жестоко возмущены. Правитель дел и особенно адьютант атамана войсковой старшина Лазарев советовали возражать Ермолову. Но Платов не рискнул бороться с сильным человеком и сказал своему правителю дел:
   — Оставь Ермолова в покое. Ты его не знаешь: он в состоянии с нами сделать то, что приведёт наших казаков в сокрушение, а меня в размышление.
Отделался этой загадочной фразой Платов, но не легко было у него на сердце. Сильно болела обида в нём, а понимал он, хитрым и изворотливым умом своим понимал, что надо ему съесть, проглотить без остатка эту обиду, а иначе ещё будет хуже его «детушкам».
Переодевшись в халат на беличьем меху, крытый синим сукном, он приказал позвать Конькова.
Молча вошёл хорунжий к атаману.
Устремив на него испытующий взор, старик начал:
   — Какой ты чиновник, какой офицер войска Донского, к которому имеешь честь принадлежать, когда не радеешь о славном имени, которое носишь на себе, когда забываешь Бога, отца и мать своих славных?! Тому ли учили предки твои? За то ли видишь на себе монаршие милости? Или всегда я должен за вас всех отвечать? Стыдись, господин мой, надо во всём знать честь и бояться Бога! Где кутил ты, где пьянствовал и безобразил столь долгое время? Отвечай, господин мой!
   — Не кутил и не пьянствовал я, ваше высокопревосходительство, — тихо отвечал Коньков, и понемногу голос его стал возвышаться, и смело заговорил он: — Опоённый зельем, ограбленный злыми людьми, искавшими из корысти или из других причин погубить меня, лежал я больной на станции, а потом задержан был через одного жестокого помещика, имени которого я и помнить не желаю... В одном виноват перед вами, ваше высокопревосходительство, что тогда ещё, в Петербурге, не рассказал вам, как имел я случай оскорбить одного знатного господина...
С минуту помолчал Коньков. С духом собрался, а потом начал и толково и ясно рассказал всё как было. Как угостил его «неизвестный немецкий незнакомец», как с его зелья впал он в тяжёлое сонливое состояние.
   — И казак мой, Какурин, был тоже опоён и разбитый, с проломленной головой еле дышал в моём тарантасе. Я поздно проснулся. Едва не двое суток лежал; по мне уже молитвы читать собирались. Очнулся я и был так жестоко слаб, что малейшее движение кидало меня в пот и начинался новый обморок. Однако, ощупав платок, что крест-накрест проходил по моей груди, и увидав, что пакет с бумагами вашего высокопревосходительства цел, — я воспрянул духом. Смотритель ходил за мной плохо. Меня перенесли в избу, положили рядом с казаком моим на полатях и редко даже давали есть. С того, мне кажется, мы медленно и оправлялись.
Внимательно слушал своего ординарца Платов.
— Недели через две, однако, почуял я в себе силы настолько, что мог подняться. Тогда пожелал я надеть своё платье. Оказалось, что немец унёс мой кафтан и чакчиры, предоставив мне свой костюм, но так как имел он куриные ножки и узкую грудь, то и не мог я напялить на себя его вольного платья. Несмотря на это очевидное доказательство, что я есть хорунжий войска Донского и лицо потерпевшее, смотритель, да и никто не желал нам верить. Смотритель попрекал меня и казака моего, тоже раздетого, в дармоедстве, называл беглыми крестьянами и требовал плату за харчи и постой. А у нас ничего не было. Проезжий помещик, которому были мы представлены и у которого я, как офицер войска Донского, просил защиты, к несказанному нашему удивлению, признал в нас беглых холопей своего соседа, но согласился взять к себе для работ и дать нам мужицкую одёжу...
«Терпи казак — атаманом будешь», — подумал я и почёл это за лучшее, чем сидеть на скудном довольствии у грубого смотрителя. И притом лелеял я надежду, что смогу своим образованием и знанием языков доказать своё происхождение.
Но... но помещик и слушать нас не стал. Нам назначили сначала работы при доме его, а потом стали гонять на пахоту. Всем холопям его я доказывал свою историю и несчастие. Многие жалели меня, но нигде не мог я найти себе защиты. Тогда я примирился с своей судьбой и стал измышлять планы бегства. Нас держали, как беглых, строго и никому не показывали, полагаю, потому, что боялись, что будем мы открыты и отобраны от неправильного помещика.
И пришла мне тогда знатная идея. Были у того помещика на конюшне сильные и крепкие лошади — и задумал я тогда, что не грех их украсть. С ними, думал я, как-никак и порученность исправлю я вашу, и не уроню звания донского офицера. Посоветовался я с Какуриным. Сей преданный слуга мой сильно задумался. Трудно украсть коней из-под замков и запоров, под которыми их сберегали, да и конюха спали всегда на конюшне, и строгий приказ им был отдан: пуще глаза беречь дорогих коней. Однако говорится: «Голь на выдумки хитра». Вот мы и надумали. В те поры у помещика набивали новые перины, и на дворе, в особо устроенном ящике, было насыпано страсть сколько перьев. Хлопцы конюшенные были народ не дюже умный и до всяких историй послушать охочий. Под вечер зачал я им рассказывать, где были и что видели. Сказал я им, что и покойников видывали, и упырей, и вурдалаков в Молдавии встречали.
   — А може, — спрашивают хохлы, — пан-казак и самого чёрта видав?
   — Видал, говорю.
   — А який такой на вид?
   — А ровно, говорю, человек, перьями обросший, а рога-то бычьи.
   — Ось, говорят, який страшный.
   — Нет, говорю я, чёрт не страшный, а дюже весёлый — он насчёт пляски первый затейник.
А Какурин сидит тут да смекает, значит, как бычачьи рога достать надо. А у барина были рога с тура. В кабинете висели, а я думаю, достанет чёртов сын или нет?
Достал! Стало смеркаться, стража на ужин пошла. Мы сказали: «Не хочется».
Поснимали мы своё платье, сложили на полатях, как быть следует, положили заместо себя кулёчки и накрыли их зипунами. А сами в чём мать родила выскочили во двор, достали мазницу, чем колёса мажут, и ну друг друга намазывать. А потом к ящику перьяному, да в перьях и выкатались. Умора — какие страшные стали, а Какурин рога достаёт да скрипочку; подвязали мы рога, глянули в колодезь, да самим страшно: такой вид сверхъестественный стал. А уже темно совсем было. Прошли мы на конюшню и залегли наверху, на сене; лежим. Тихо всё, а сердце-то так вот и бьётся и трепещет... Прошло не более как с полчаса времени, скрипнула дверь, вошла стража, принесли фонарь, достали замусоленные картишки, и ну играть в носки.
А я возьми да на скрипочке и пискну тихонько.
   — Слыхал, — говорит, — Остап?
   — Не, это так только попричтилось.
   — Попричтилось и есть! — И замолчали.
А я опять — и завозись мы наверху на полу, замяукай и завозись. Лошади захрипели, бьют ногами, беспокоятся.
   — С нами крёстная сила! — шепчут хохлы и играть бросили.
А я тем временем на скрипочке уже форменно казачка нажариваю, а Какурин спрыгнул да насандаливает по коридору. И в дугу изогнётся, и рукой поманит, а сам ровно тетерев чуфыкает. Повалились мои хохлики, позакрылись с головами свитками, лежат, ровно окочурились. А мы сверху — да к коням, надели уздечки, сняли запоры — и во двор. Собака было тявкнула, да сама оторопела, поджала хвост да в конуру забилась, а мы ворота настежь да с места в карьер и пустили.
Сбежало суровое выражение с лица Платова. Ласково улыбался он своему ординарцу во время рассказа, и когда дошло дело до казачка, то громко и неудержимо расхохотался донской атаман.
   — Так, говоришь, казачка наяривает?! Ну, молодцы! Ну как, я вам скажу, не любить донских казаков! Ну, распотешил, Пётр Николаевич, страсть распотешил. А далее — так в перьях и до Черкасска?
   — Никак нет, ваше высокопревосходительство. Отъехали мы вёрст, надо полагать, поболее полутораста за ночь Кони совсем уже приставать стали, да тут в озере и обмылись, а потом напали на двух мужиков и отняли платье...
   — Ну, спасибо, голубчик! — ласково сказал Платов. — Да что ты такой пасмурный? Я вам скажу, не след донскому казаку невеселу быть. Не сегодня завтра война начнётся, а где же казаку и потеха, как не на войне? Или ты, государь мой, на меня обиделся, что пожурил тебя понапрасну. Я вам скажу, грех на старика обижаться!
   — Смею ли я, ваше высокопревосходительство, сердиться на вас. Вы одни можете утешить меня.
   — А что такое, голубчик?
   — Как был я в Новочеркасске, ваше высокопревосходительство, то был там лейб-казачьего полка штабс-ротмистр Рогов и сказывал, будто невеста моя наречённая сбилась с пути истинного. И не знаю я — то правда или нет?
   — Ничего я не знаю, государь мой. Не след казаку накануне битвы думать о бабе. Не казачье это дело, — и зорко глянул атаман на своего ординарца, глянул, словно насквозь прожёг, и смягчился.
   — Бывал я в одном доме. Клингели, отец с дочерью, тоже туда хаживали. Последний раз, с месяц тому назад, сижу я у них, звонят — Ольга Клингель. А старуха хозяйка гневная встаёт и говорит лакею: «Не принимать». А потом мне пожаловалась: «Всё, говорит, ваши казаки её избаловали».
Как полотно побледнел молодой казак, покачнулся даже и вышел из комнаты атамана...
Не мила ему жизнь! Не мил белый свет.
Темно в атаманской приёмной, тихо. Чуть тикают часы, да внизу, слышно, жильцы возятся, спать собираются.
«Так это верно?! Казаки избаловали... Не казаки, а казак. С его лёгкой руки пошла гулять Оля. После его пылких поцелуев захотелось ещё и ещё. Век целоваться. Порядок известный. Все бабы на один лад скроены! Вот и Оля оказалась не лучше других... Но с кем же, с кем она целовалась?!» И силится вообразить себе Коньков Ольгу в объятиях другого и не может никак, и вместо того иная встаёт перед ним сцена. Видит он Ольгу с искажённым страданием лицом, и бледные губы шепчут: «Позор! О, позор!..»
«Нет, не могла согрешить моя Олечка, не могла моя голубка сизокрылая обмануть меня; не могла, никак не могла! Из-за него пострадала она! Увидал их тогда вместе проклятый Берг и пустил про бедную, беззащитную девочку худую славу!»
И склоняется молодой казак перед образом, и жарко и горячо молится он Всевышнему за свою дорогую, ненаглядную Олю.
   — Господи! — шепчут его уста. — Дай ей счастья, Боже, Боже мой! Если виновна она перед Тобой, накажи меня за неё — я во всём виноват. Пусть бесславно погибну я в этой кампании, пусть умру не на поле брани, а в госпитальной койке! Боже, Боже мой! Я так свято и чисто люблю мою Олю, мою лучшую драгоценность, мою радостную голубку, сохрани её во имя нашей горячей любви. Ты сам заповедал любить. Твоё жаркое солнце, твой бледный месяц, тенистая гущизна аллей садов и мягкая мурава лесов разве не говорят они — люби! люби! И я люблю её так свято, как только могу я любить! О, Господи, отыми её от меня — отдай другому, пусть только она будет счастлива.
И долго, долго молился молодой казак, и облегчила его молитва... Усталость взяла своё, и крепко заснул на лавке ординарец атамана войска Донского.
Ночь уже переваливала на вторую половину, когда, запыхавшись, вбежал наверх лейб-казак и разбудил Конькова.
— Ваше благородие, доложите атаману. Ен наступает...
Быстро собрался и вышел со штабом Платов. Ночь была пасмурная, ветреная и после тёплой постели, казалось, холодная.
Где-то далеко за городом пощёлкивали выстрелы, нарушая ночную тишину, то стреляла пехота маршала Даву, начавшего бой с аванпостными казаками.
Обрывки серых туч носились над городом. Солдаты, казаки и офицеры выходили на улицы, и у каждого, как и у Платова, было одно на уме — слава Богу, началось!
Назад: IX
Дальше: XI