Книга: Варрава
Назад: Глава X
Дальше: Часть третья. Атропос отрезает нить

Глава XV

Несмотря на тяжелые притеснения и постоянную опасность подвергнуться аресту, оставшиеся пока на свободе христиане, не желая лишиться этого утешения, каким были для них общая молитва и духовное общение с их пастырями, продолжали собираться, хотя, конечно, еще с большими против прежнего предосторожностями. Не иначе как под покровом глубокой, темной ночи и украдкою, незаметно, сходились богомольцы, и в это время сборным пунктом их собраний бывал чаще всего один отдаленный виноградник, принадлежавший к вилле Алитура. Среди всех этих гонений, притеснений и душевной скорби о несчастной обреченной на казнь братии большим утешением было для римских христиан пребывание между ними недавно прибывшего в Рим апостола Петра из Вифсаиды. Краткие, но практические наставления «Кормчего Галилейского озера», на лице которого, казалось, как бы сохранилось отражение генисаретских солнечных лучей и дивного сияния Гермона, как и бодрящее его слово, проникнутое горячею верою, были для них надежною опорою, источником чистейшей радости. Когда в Коринее дошло до него известие о воздвигнутом против его братьев гонении, — сказал он им, — он нарочно ускорил свой приезд в Рим; и теперь вопрошает их: с подобающею ли христианину покорностью несут они свои страдания? И не страдают ли они за имя Христово? А потому, не блаженны ли они и не должны ли прославлять Бога, пославшего им такую участь? Не предварял ли об этом Христос, когда сказал: «и будете ненавидимы всеми за имя мое; претерпевший же до конца спасется». Берегитесь, наставлял он их, беззаконными поступками подавать врагу повод обвинять вас и злословить, «ибо такова воля Божья, чтобы мы делали добро, заграждали уста невежеству безумных людей, как свободные, не как употребляющие свободу для прикрытия зла, но как рабы Божии, всех почитайте, братство любите, Бога бойтесь, царя чтите. Христос пострадал за нас, оставив нам пример, дабы мы шли по следам его».
По прибытии своем в Рим, апостол Петр, большинство друзей которого, как и родственники, принадлежали к числу иудейских христиан, поселился со своею женою Плавтиллою и дочерью Петрониллою в доме одной вдовы иудеянки, по имени Мириам, жившей в Трастевере — части города, лежащей по ту сторону Тибра. Если б апостол не выходил из этой, сравнительно уединенной и мало посещавшейся части столицы, то еще могла бы существовать кое-какая надежда, что шпионы Тигеллина не так легко разыщут место его жительства. Но при живом, деятельном и энергичном характере Петра всякое бездействие было немыслимо, да и в ушах его звучали немолчно, доносясь с галилейских цветущих полей, слова: «ибо алкал я, и вы дали мне есть; жаждал и вы напоили меня; был странником, и вы приняли меня; был наг, и вы одели меня; был болен, и вы посетили меня; в темнице был, и вы пришли ко мне». И Петр, еще не отдохнув с дороги, отправился, взяв себе в путеводители сына Мириам, юношу Назария, обходить различные тюрьмы Рима, и весь этот день провел он, навещая страждущих братьев своих, а к вечеру шпионам Тигеллина сделалось уже известно, в какой части столицы апостол нанял себе помещение. Сведения же о том, кто был Петр и какое было его высокое значение в глазах последователей нового учения, доставил Тигеллину — по словам, по крайней мере, некоторых преданий — Симон Волхв, справедливо прозванный отцом всех ересей, который своими обманами успел стяжать себе громадное богатство, сильное влияние и чуть ли не божеские почести не только у самаритян, но и среди многих других племен и народов.
Как-то в доме сыновей Симона Коринфянина, того самого, которого заставили нести крест за Христом на Голгофу, Руфа и Александра, собралось для Господней вечери несколько человек христиан из иудеев. В числе их был и апостол Петр. Собрание это было накрыто эмиссарами Тигеллина, причем арестовано было порядочное число христиан, которых увели в заточение. Однако ж Руф успел при первом же переполохе вывести апостола через заднюю дверь из своего дома, после чего поспешил вместе с ним к дому Мириам. На полдороге им повстречался сын вдовы, Назарий, спешивший к ним, чтобы предупредить апостола, что дом его матери оцеплен легионариями, и что она сама арестована; но что Плавтилла и Петронилла успели спастись, укрывшись в доме самарятинина Фаллы. Встревоженные страшными опасениями за жизнь своего благовестителя, христиане со слезами умоляли его немедленно же покинуть Рим, не дожидаясь, чтобы бегство перестало быть возможным для него, и Петр, вняв их доводам и мольбам, к которым жена его и дочь присоединили и свои, на следующее же утро с рассветом вышел в сопровождении юноши Назария за черту города. Но, пройдя по Аппиевой дороге приблизительно мили две, внезапно, как бы изумленный или чем испуганный, остановился и здесь — как рассказывал потом Назарий — весь осененный каким-то неземным сиянием стал на колени и, простирая руки кверху, произносил слова, после чего обратился к юноше и со слезами на глазах, но с радостною улыбкою сказал ему: «Надо нам вернуться, дитя мое: на это есть воля Христа», — и больше ничего не сказал. Но дня через два он рассказал апостолу Иоанну, своему товарищу по заключению, что ему было видение Христа, шедшего в Рим и несшего свой крест. — «Куда идешь, Господи?» — вопросил он. — «Иду в Рим, чтобы еще раз быть распятым», — ответил ему Христос. — «Иду с Тобою, Господи, — сказал апостол, — чтобы вместе с Тобою быть распятым». Тут, кротко улыбнувшись ему, видение исчезло.
Таким образом, вернувшись обратно в дом Фаллы вместе с Назарием, апостол Петр на другой же день еще раз отправился было обходить тюрьмы, с целью навестить заключенных своих единоверцев и заодно с этим постараться разузнать об участи матери Назария, Мириам. Но только что он вошел в первый каземат, как немедленно же был арестован. Отсюда его тотчас же препроводили под мрачные своды мамертинской темницы, где на него надели цепи и приковали к полу рядом с апостолом Иоанном. Горячим поцелуем приветствовали друг друга братья-апостолы, когда-то соученики Христа, а теперь и товарищи по заточению, и полилась между ними речь, полная чудных воспоминаний о дорогом, светлом прошлом. И воспоминали они то солнечные летние дни, когда веселыми беспечными детьми играли на песчаных серебристых отмелях Вифсаидского озера, то свои рыбачьи лодки и сети с богатым уловом рыбы в те годы, когда вместе внимали Богу-Слову; то воспоминали живописный Капернаум с его мраморною синагогою, белевшей своим отражением в золотистобагряной от солнечного заката зыби Капернаумского моря, зеленеющие очертания холмов и дальних гор. Вспоминали и о том времени, когда вместе с Андреем и Нафанаилом ходили смотреть Пророка пустыни, и, таким образом, несмотря на сырость и мрак своей темницы, на скудную пищу, состоявшую из куска хлеба и кружки воды, на убогое одеяние, не защищавшее от холода усталые члены этих двух неутомимых поборников нового учения, из которых старшему было уже семьдесят слишком лет, да и для младшего давно миновала пора молодости, несмотря на кандалы, цепи, холод и голод, — с вероятною перспективою принять, если не сегодня, то завтра ту или другую мученическую смерть, — эти передовые борцы за новую веру, эти первые пионеры в деле распространения того учения, которое приветствовал мир проклятиями, в своей бешеной ярости столь безумными, — эти люди, говорим мы, были счастливы своим упованием на Бога, своею глубокою верою в Него, и ничего не было в силах лишить их благодати душевного мира.
В эту же ночь приставленный к апостолам страж Мартиниан объявил им, что на утро следующего дня ждет их казнь. При этом оба апостола просили его сказать им, какого рода смертью предстоит им умереть. Но Мартиниан, умиленный их удивительною кротостью, а также и беседою, внимая которой был почти готов сделаться христианином, наотрез отказался отвечать на этот вопрос апостолов, очевидно, из жалости к ним.
— Я знал, что казни мне не миновать, брат мой, — обратился апостол Петр к Иоанну, — сколько раз слышался мне в моих сновидениях глас, повторявший: «Истинно, истинно говорю тебе: когда ты был молод, то препоясывался сам и ходил, куда хотел; а когда состаришься, то прострешь руки твои, и другой препояшет тебя и поведет, куда не хочешь». Впрочем, эта неизвестность, какою собственно смертью предстоит мне прославить Господа моего, ничуть не смущает меня. Но тебе, брат мой, дни твоего земного странствования будут еще продолжены.
— Скрыто для меня во мраке неизвестности, каким образом могло бы это случиться, — в тихом раздумьи проговорил Иоанн. — Но не смерть ли есть для нас эта жизнь? Не говорил ли Он нам: тот, кто со Мною, близок к источнику света, кто далек от Меня — далек от царствия небесного.
Страж Мартиииан сказал правду, предупредив апостолов о близкой казни. Вообще, с казнями христиан надлежало торопиться: у Нерона на шее лежала важная забота приступить скорее к затеянной им перестройке своей резиденции, и более всего своего «Золотого Дворца», а между тем вернуть себе утраченную им со времени пожара популярность, столь ему необходимую при таких предприятиях, он мог не иначе, как усыпив закланием невинных жертв небезопасное для него народное подозрение.
Но самая адская черта начинавшегося избиения невинных состояла в том, что страдания избиваемых, их стоны, муки и последние предсмертные содрогания предполагалось превратить в потешное зрелище для увеселения народа. Торжественная минута смерти каждого из этих несчастных обреченных на казнь христиан, таким образом, должна была служить поводом к взрывам грубого хохота и другим выражениям шумного веселья. Однако надо было торопиться и как можно скорее приводить в исполнение все те измышления жестокости, над которыми так старательно работал ум Тигеллина, ибо с каждым днем ускользало из его рук и рук Нерона, уходя чрез узкие ворота смерти, все больше и больше число намеченных к закланию жертв, одна за другою быстро похищавшихся свирепствовавшею в тюрьмах тифозною эпидемиею. Вот почему на следующий же день после ареста апостола Петра было обнародовано, что из двух старшин христианской секты, называемых апостолами, один будет распят на кресте, но головою вниз, и что казнь эта совершится на Ватиканском холме в здании цирка, вблизи того места, где возвышается обелиск, а другой будет ввергнут в котел с кипящим маслом на Via Latina.
На утро день занялся жаркий и душный; близость грозы чувствовалась в полнейшем безветрии раскаленного воздуха. Красным огненным шаром восходило солнце по затянутому паром, точно дымкою, небосклону. Выведенные из темницы апостолы, прежде, чем разлучиться в этой жизни навсегда, заключили друг друга в крепкое прощальное объятие и, напомнив друг другу с светлою улыбкою на лице прощальные слова Христа, двинулись спокойно в сопровождении отряда солдат, каждый своей дорогой по направлению к месту, назначенному для казни.
По дороге к цирку, который помещался на Ватиканском холме, Петру привелось еще раз свидеться с своею женою, тоже ведомою куда-то на казнь. Спокойно и без всяких признаков какого-либо страха обменялись они несколькими словами.
— Будь тверда и не падай духом, верная моя спутница на земном поприще, — сказал ей апостол Петр. — Тот, Кто поднял в Капернауме с одра болезни твою мать, не покинет и тебя. Радуюсь, что и ты тоже возвращаешься домой.
— Прощай, но не надолго, — твердым голосом ответила ему Плавтилла. — Страха во мне нет, я ведь знаю, что еще один короткий Час и я, и ты, — мы будем с Ним.
Бросив на жену еще один долгий прощальный взгляд, Петр проговорил на иудейском наречии: «Если я пойду и долиною смертной тени, не убоюсь зла, потому что со мною Ты; Твой жезл и Твой посох — они успокаивают меня».
И, уведенные в две различные стороны, оба вскоре исчезли из глаз друг друга.
Услыхав, каким способом предстояло ему быть распятому на кресте, Петр только улыбнулся: он знал, что, распятый головою вниз, он очень скоро должен будет перейти из бесчувственного состояния к полному омертвению, тогда как при более обыкновенном способе распинания муки предсмертной агонии обыкновенно продолжались весьма долго — до двух, а иногда даже и трех дней.
Казнь апостола, по желанию Нерона, должна была совершиться в его присутствии, и Петр, увидав императора, когда приготовляли крест, поднял к нему правую руку, устремив на него долгий и пронзительный взгляд, перед которым Нерон невольно сробел, затрепетал и весь как-то съежился.
Апостол ничего при этом не сказал; но один из находившихся в толпе христиан, будучи не в силах сдержать порыва негодования, крикнул громко, обращаясь к императору:
— Не ликуй, убийца праведных, пройдет еще недолго времени, и в свою очередь ты будешь призван к суду беспристрастному и нелицеприятному Всевышнего Бога.
— Распять его! — в бешенстве заорал бледный от суеверного страха Нерон, — скорее заткнуть ему его проклятую глотку, злосчастную вещунью.
Но говоривший уже успел исчезнуть, скрывшись в тесных рядах многолюдной толпы зрителей.
Пригвоздив апостола к кресту, палачи водрузили крест основанием вверх при громком взрыве хохота толпы грубых язычников, причем апостол проговорил: «Радуюсь, что распяли вы меня таким образом, Христа ради, ибо умереть от одинаковой казни с тою, какую принял Он, я мню себя недостойным». То были последние слова великого апостола.
Тем временем молодой дьякон Климент, находившийся вместе с многими христианами в толпе зрителей, обратясь к некоторым близ стоявшим своим единоверцам, произнес вдохновенным голосом и на греческом языке: «Да, братья, я вижу его на кресте, но не вниз головою, а вверх, и розами и лилиями венчают его ангелы, а Господь влагает ему в руки книгу, из которой он читает».
По совершении казни некто Маркел, бывший когда-то учеником Симона Волхва, но впоследствии обращенный апостолом Петром на путь истинного Христова ученья, и Климент упросил палача отдать им за щедрое денежное вознаграждение бренные останки дорогого благовестителя, и похоронили их у подошвы Ватиканского холма.
Отсюда останки апостола были перенесены в свое время в тот изумительный храм, не имеющий себе равного, где вмещавшая их гробница, опоясанная рядом неугасимо теплящихся лампад, посещается из века в век сотнями тысяч паломников.
Не так быстро добрались до места назначения отряд солдат и толпа зрителей, сопровождавшие апостола Иоанна на казнь. Удушливая жара знойного августовского дня, большая людность тех частей города, через которые приходилось проходить этой процессии, как и сама сопровождавшая эту процессию толпа, многим превосходившая своею численностью ту, что провожала апостола Петра, — благодаря всему этому в значительной степени замедлялось шествие. Окруженный со всех сторон легионерами, с непокрытой головой и с связанными за спиною руками, апостол шел твердою и мерною поступью, слегка откинув голову назад и кротким, спокойным взором озирая по временам теснившуюся вокруг него толпу, невольно присмиревшую и даже как бы робевшую перед этим невозмутимым спокойствием и этою изумительною кротостью. Тем же твердым и спокойным шагом, каким прошел он весь путь к мучительной смерти, поднялся Иоанн по ступеням эшафота к пылавшему костру, над которым в прикрепленном цепями огромном железном котле, шипя, клокотало кипевшее масло, и, повернувшись лицом к толпе, еще раз окинул ее кротким взглядом своих красивых и вдумчивых глаз, после чего спокойно начал уже разоблачаться. Но в эту самую минуту сверкнула молния, и с треском пронесся над головами первый оглушительный раскат грома. С утра скоплявшиеся тучи разразились страшною грозою. Одна за другой засверкали молнии, гремели громовые раскаты, поднялся вихрь и, вздымая песок, клубами крутил его вверх, наполняя воздух пылью и мглою. В рядах зрителей поднялись пронзительные крики испуганных женщин, плач детей; мужчин охватил суеверный ужас перед явлением, вообще внушавшим в те времена изрядный страх невежественным народным массам, и мало-помалу все и все замерли под давлением какого-то тяжелого предчувствия. Но вдруг среди воцарившегося общего безмолвия послышался шепот нескольких сдавленных страхом голосов, повторявших: «Маран-афа! Маран-афа!», причем в толпе там и сям раздались восклицания: «Он волхв, колдун! Долой костер! Казнить его не надо; боги за него, и гнев их разразился над нами!» В эту минуту опять сверкнула молния и, озарив на мгновение своим холодным, белесоватым светом трепетавшую толпу, ударила в костер. Стоявшие на эшафоте легионарии, их начальник и сами палачи, объятые страхом, поспешили спуститься вниз, а тем временем Алитур, получивший в качестве любимца императора разрешение занять место наряду с некоторыми другими более почетными лицами на самом эшафоте, пользуясь удобной минутой, приблизился к апостолу и шепнул ему: «Скорее убегай и спасайся. В толпе много христиан: они укроют тебя и не выдадут».
— Благодарю тебя, сын мой, — ответил ему апостол. — Но бежать отсюда я не имею права, пока не увижу, что есть на то воля моего Господа.
Еще ярче сверкнула молния, широким зигзагом прорезав сизо-черные тучи, еще сильнее грянул гром, еще оглушительнее был его раскат, и раздались среди толпы неистовые крики язычников: «Уходи, уходи скорее! Он колдун или бог, и всех нас спалят его громы!» и, заколыхавшись, толпа ударилась в бегство, разбегаясь куда попало. Не в силах превозмочь охватившего и их панического страха, ринулись вслед за толпою и легионеры; за ними последовали и палачи, и на месте казни остался лишь апостол с Алитуром; но только что успели они спуститься с эшафота, как молния ударила в котел, сорвала его с цепей, и широким ярким пламенем запылал костер, залитый маслом.
Уведомленный к вечеру, когда гроза уже прошла и небо совсем прояснилось, о случившемся, Нерон был в свою очередь охвачен немалым суеверным страхом перед таким событием, и страх этот принял еще более грандиозные размеры в душе трусливого императора при известии, что Иоанн с места казни возвратился добровольным узником обратно под своды мамертинской темницы. Такою изумительною самоуверенностью и неустрашимостью апостола было усилено в Нероне впечатление, что Иоанн обладает силами сверхъестественными, и он поспешил сослать его на остров Патмос.
Совершившимся мученичеством апостола Петра и предполагавшимся к совершению мученичеством апостола Иоанна было положено начало тому длинному ряду весьма разнообразных по форме, хотя и не по степени жестокости, казней и истязаний над римскими христианами, который был придуман, в сотрудничестве с Нероном, Тигеллином, жестокий ум которого успел давно уже изощриться до высокой степени виртуозности на поприще всевозможных злодеяний. Завершился же этот ряд кровавых дел знаменитыми светочами Нерона.
Но слухи о воздвигнутом гонении против христиан до апостола Павла дошли не раньше, чем он прибыл с своим новым спутником Онезимом, заменившим ему в этом отношении оставленного им в Ефесе Тимофея, в Коринф. Первым движением Павла при таком известии было намерение немедленно поспешить в Рим. Однако, убедившись доводами Тита Коринфского, — своего сотрудника в деле распространения учения Христа, — что присутствие его, в виду той вероятности, что гонения на христиан не ограничатся одним Римом, а станут несомненно повсеместными, гораздо нужнее как в Крите, так и в других местностях, где непосредственно им самим были основаны братства христиан, он отказался, хотя и очень неохотно, от желания поехать на помощь к страждущей римской братии и начал готовиться к отплытию в Крит. Но раньше, чем он покинул Коринф, Онезим, тревожимый опасениями за участь дочери Нирея, упросил апостола отправить его в Рим с посланием к тамошним христианам, и, получив на это разрешение Павла, поспешил отплыть с первым же кораблем к берегам Италии. В самый же Рим он прибыл как раз в день той грозы, что была свидетельницею распятия Св. Петра и чудесного избавления от казни любимого ученика Христа.
Велик был его ужас, когда он увидел Рим в развалинах — с грудами мусора и обгорелых камней среди улиц, с лишь немногими кое-где уцелевшими от пожара и уродливо торчавшими там и сям черными от дыма и копоти остатками стен; но еще более ужаснулся он, убедившись, что слово христианин получило теперь в глазах народа значение равносильное со словами поджигатель и злодей. Побывав в двух-трех домах, где, как он помнил, жили раньше некоторые из знакомых ему христиан, и узнав, что эти люди давно куда-то исчезли, он отправился в дом Авла Плавтия в надежде собрать тут некоторые сведения. Но не более утешительными для него оказались вести, сообщенные ему и здесь: за исключением двух-трех человек, все рабы Плавтия из числа тех, что исповедовали, хотя большею частью и втайне, христианство, были заарестованы и находились в различных тюрьмах; сама же Помпония, заразившись свирепствовавшим среди узников тифом, лежала в эту минуту больная при смерти.
Пренебрегая опасностью попасть в свою очередь, как христианин, в заточение, Онезим начал прилежно обходить тюрьмы и посещать своих братьев по вере, причем не замедлил отыскать и Нирея. Старик исхудал, был бледен, телом слаб и болен, но духом бодр и несокрушим. От него Онезим, наконец, узнал, — и узнал к величайшему своему успокоению, — что Юния, как только начались эти жестокие преследования христиан, была им немедленно отправлена на жительство в небольшой загородный дом Пуденса, близ Арсии. Пуденс, уезжая в Британию и как бы предчувствуя близость дней, несчастных для христиан, предоставил этот дом, как убежище более безопасное, чем его дом, бывший в самом Риме, в распоряжение своим домочадцам, исповедовавшим христианство. После этого Онезим на другой же день отправился навестить Юнию и, передав молодой девушке заочное благословение отца, сообщил ей, что Нирей, наравне с другими христианами, обречен на смертную казнь; но что он просит ее ни под каким предлогом не приезжать в Рим, ибо сделать что-либо для избавления его от той участи, которая ждет его, она никоим образом не может и только напрасно подвергнет опасности собственную жизнь. Сверх того, Нирей прислал своей дочери с Онезимом несколько строк, которыми вкратце сообщил ей, что Онезим теперь уже не тот легкомысленный и многогрешный юноша, каким был раньше; но, обращенный апостолом Павлом на путь истинного учения, сподобился Божьей благодати и чудесного просветления, и с тех пор посвятил себя ревностному служению апостолу Павлу; что поэтому он в настоящее время ничего не имел бы против, если б Юния, любя молодого человека по-прежнему, пожелала с ним обручиться.
На следующее утро Онезим уже был в Риме, где стал изо всех сил хлопотать и стараться, ища средства, случая и вообще какой-либо возможности спасти жизнь отцу своей нареченной невесты.
С этого самого дня началась та продолжительная, ежедневная резня христиан под различными формами и при разнообразных обстановках, которой суждено было стать кровавою купелью вновь народившейся церкви. Но, истощив всевозможные способы истязания и до пресыщения насытив свое зрение различными представлениями, главный интерес которых составляли страдания бедных христиан, предававшихся при этом то отдельно, то целыми группами, либо на растерзание диким зверям, либо распятию, сжиганию или обливанию горячей смолой, Нерон, наконец, пресытился этими зрелищами. А, между тем, в тюрьмах оставалось все еще порядочное количество обреченных на казнь невинных последователей новой веры. Тут в голове Нерона созрела поистине гениальная по своей неслыханной жестокости мысль, и, приказав открыть для народа вход в роскошные сады, спускавшиеся по склону Ватиканского холма вплоть до Тибра, он повелел устроить в них небывалую иллюминацию, осветив их тенистые аллеи, рощи, цирк, павильоны и гроты живыми факелами, которыми служить должны были мученики-христиане, облеченные в осмоленный и пропитанный маслом хитон.
Приказание цезаря немедленно было приведено в исполнение. В ватиканских садах на другое же утро закипела работа: водружались на большом расстоянии один от другого высокие шесты с привязанными к ним, с помощью толстых ремней, христианами, а около каждого шеста, начиная с земли и, приблизительно, до пояса будущего мученика, наваливали груды соломы, хвороста и стружек; такие же приготовления шли и в помещавшемся в саду роскошном мраморном цирке, на середине которого возвышался тот самый, вывезенный из Гелиополя, обелиск, который теперь стоит на площади св. Петра.
Весь этот день, с самого утра, Онезим, переодетый в костюм простого раба, не отходил ни на шаг от этих садов, пока, наконец, не добился, благодаря своему знакомству с одним из бывших тут преторианцев, тоже принадлежавших втайне к числу последователей учения Христа, что его впустили в самый сад. Тут он старательно принялся, с своей стороны, за работу и, пособляя рабочим, подавая им то котлы с горячею смолою, то охапки соломы или хвороста, не пропускал ни одной удобной минуты, чтобы незаметным образом не шепнуть то тому, то другому из привязанных к шестам страдальцев какое-нибудь из тех бодрящих и утешительных слов, которые столько раз слышал из уст апостола Павла. Наконец, уже под вечер, он набрел на то место, в самом конце сада, где возвышался шест с привязанным к нему Ниреем. Погруженный в молитву, Нирей, уже совсем отрешившийся от всего мирского, не заметил его и невольно вздрогнул, услыхав голос, шепнувший ему о возможности спасения.
— Нет, это немыслимо, — ответил он ему, — к тому же я готов разделить участь моих братьев по вере и буду рад удостоиться наравне с ними пальмы мученичества.
— Не говори так, отец, — возразил ему Онезим, — подумай о Юнии и будь готов бежать при первой же удобной минуте.
И, сказав это, Онезим поспешил, чтобы не возбудить каких-либо подозрений, отойти подальше от шеста. Но, дождавшись вечера, когда народ начал толпами валить в сады, и когда ему на потеху уже начала с некоторых концов вспыхивать эта чудовищная иллюминация, он еще раз осторожно пробрался в уединенную и пока еще не освещенную аллею, где, подойдя к Нирею, проворно разрезал ремни, которыми старик был привязан к шесту, и помог ему спуститься на землю, после чего, схватив его за руку, потащил за собою к стене сада; перебравшись через нее, оба скрылись скоро в мраке подземного хода в один из близ находившихся колумбариев.
А между тем, в нероновых ватиканских садах со всех сторон зажигались шесты и, вспыхивая ярким пламенем, образовали чудные светочи; вопли и стоны предсмертных мук заглушались взрывами дикого хохота, громкими песнями в честь бога Вакха и звуками веселой музыки. И, плывя спокойно в небесной синеве, луна серебрила роскошную зелень садов, и, тихо мерцая, мириады звезд кротко взирали на адскую вакханалию. Когда же муки страдальцев и безумное ликование дико бесновавшейся толпы достигли крайних пределов, тогда по аллеям сада, при восторженных кликах народа, в роскошной колеснице, запряженной чудными конями, лихо колесничным наездником пронесся сам император. И катаясь, то по широким аллеям своих роскошных садов, то по арене амфитеатра, он любовался чудным зрелищем, пока не загас последний светоч и народ стал расходиться.
Случилось, что на этом своеобразном народном гуляньи в числе многих других римских отцов, не имевших ничего против того, чтобы такое чудовищное зрелище видели их дети, был и некий римский всадник, по имени Корнелий Тацит, с малолетним сыном своим, умненьким ребенком лет восьми. Смотря задумчиво на бедных страдальцев, ребенок невольно почувствовал к ним жалость и, обратясь к отцу, спросил его, действительно ли виновны эти христиане в поджоге Рима.
— Очень может быть, что и нет, — спокойно ответил ребенку его отец.
— Но тогда зачем же сжигают их живыми? — спросил ребенок.
— А потому, что, все равно, люди эти не более, как отъявленные злодеи, — объяснил Тацит старший, — и при этом злые ненавистники всякого общества. Есть у них много общих черт с иудеями, и было бы очень недурно истребить и стереть с лица земли как тех, так и других проклятых суеверов.
Тридцать с лишком лет позднее Тацит младший, став уже великим историографом, упомянул о таком воззрении на христиан. Не меньшее впечатление, вероятно, произвел на ребенка подслушанный им в тот же памятный вечер разговор между отцом его и одним из его приятелей: «Надо правду сказать, люди эти умеют умирать ничуть не хуже и с не меньшею стойкостью, чем наши многопрославляемые за свое мужество стоики, перед которыми мы все так глубоко благоговеем», — сказал приятель, на что Тацит старший, не желая допускать возможности такой аналогии, поспешил ему заметить: «Ты напрасно так полагаешь: у христиан презрение к смерти не более, как привычка к ней, либо безумие, или же простое упрямство».
Зрителем этой чудовищной оргии был, по приказанию Нерона, и Сенека, который всего более поражен был таким несокрушимым мужеством и таким непостижимым геройством в простых рабах, слабых женщинах, и даже отроках — в подонках римского населения; философ долго ломал себе голову, напрасно силясь разрешить себе эту мудреную загадку.
Немой свидетель ужасов этой страшной ночи, теперь давно уже посвященный памяти «неизвестных мучеников», обелиск и поныне, высясь в прозрачном воздухе вверх, гласит своею надписью: «Christus regnat: fugitae partes adversae».
А на том месте, где в невообразимых мучениях испустили дух эти безымянные герои — эти безымянные полубоги — сооружен грандиозный собор во славу того самого Христа, ради имени которого приняли они страдания и смерть, и вокруг купола этого собора исполинскими буквами начертано имя того апостола, который пал первою жертвою ярости дикого зверя: «И Я говорю тебе: ты Петр, и на сем Камне Я создам церковь Мою».

Глава XVI

Прекратиться вдруг и разом гонение, воздвигнутое на христиан, не могло, и нет-нет вспыхивало оно снова то в том, то в другом конце обширной империи. Но такие казни, появлявшиеся временами после той повальной резни, какой до пресыщения насытил свое зрение Нерон, уже не могли иметь для него никакого особого интереса, и преждевременно отживший тридцатилетний старик старался теперь себя занять заботами о перестройке и об украшении своей столицы, особенно своего собственного колоссального здания, известного под названием «Золотого Дворца», под различные пристройки которого захватил после пожара немалое пространство городской земли. Превосходя своею баснословною роскошью и великолепием все, что видел до сих пор свет по этой части, дворец этот вместе с тем мог служить лучшим образчиком испорченности вкуса той эпохи. Одно только уродливо-причудливое и не в меру колоссальное могло еще сколько-нибудь удовлетворить больное воображение и извращенные вкусы Нерона. У ворот в атриум возвышалась чудовищно-колоссальная статуя самого императора, имевшая в вышину 120 футов, базис которой можно видеть еще и теперь, а в вестибюле красовался не меньших размеров портрет его, писанный на холсте, впоследствии погибший от удара молнии. Широкая и бесконечно длинная галерея с тройным рядом высоких мраморных колонн, пространства между которыми были уставлены статуями и экзотическими растениями, вела из вестибюля в целый ряд пышных зал, украшенных мозаикою, позолотою и бесчисленным множеством различных статуй из бронзы, алебастра, серебра, золота и мрамора всевозможных цветов и оттенков. Ванны и бассейны снабжались водами, проведенными из моря, реки Альбула и ключа Aqua Virgo, и внутри были выложены дорогим лазуриком. В одном из бесчисленных триклиниумов сводчатый потолок, в виде небесного свода, вращаясь, изображал течение небесных светил; в другом потолок был устроен таким образом, что была возможность через него сыпать на пировавших внизу гостей цветы или же пульверизировать их тою или иною ароматическою эссенциею. Не менее вычурною роскошью отличались как опочивальня и кабинет самого цезаря, так и апартаменты, а также окружавшие этот дворец обширные сады. Здесь, среди роскошной зелени, были и фантастические храмы, и павильоны, и садики с различными рыбами, и громадные пруды, и широкие луга, на которых паслись овцы, выкрашенные в голубой и розовый цвета, и, наконец, богатый экземплярами разного рода зверей зверинец; в этом последнем, между прочим, было одно чудовище, которому кормом служило — как ходили слухи — исключительно одно мясо и притом человеческое. Что же касается той дворцовой конюшни, в которой помещался любимый конь Нерона Астурко, а также конюшен тех коней, на которых император появлялся иногда на арене цирка в качестве наездника на колесницах, то здания эти — по сложившемуся общему мнению — многим превосходили своим великолепием дома менее богатых сенаторов.
Но эта безумная роскошь, какою окружил себя император очень скоро прискучила ему — как приедалось и все вообще — и кроме того обратилась для него в источник раздражения и досады, ибо потраченные на нее колоссальные суммы в такой степени истощили казну, что ему пришлось — не без опасности для своего престижа — приостановить выдачу жалованья преторианцам. К этому еще присоединились физические недуги, вызванные прежде времени родом жизни, и сильное нервное расстройство, и Нерон, чуть ли не ежедневно страдая порождавшимися в больном уме галлюцинациями, говорил нередко своим друзьям с свойственной ему наклонностью к театральности, что все фурии тартара ополчились против него и преследуют его.
Как раз в это время на императора обрушился всею своею тяжестью Пизонов заговор, доказавший ему красноречиво, сколько горючего материала — презрения и ненависти — накопилось против него в сердцах римлян и как мало, в сущности, удалось ему, несмотря ни на старания отвести от себя подозрение в поджоге своей столицы, ни на обновленный вид возникшего из пепла Рима, возвратить себе утраченное им доверие народа.
Глава знаменитого рода Калькурниев, связанный родством с многими знатными римскими фамилиями и, вдобавок, блестящий и красноречивый оратор, Кай Пизон, если и не был сам настоящим зачинщиком переворота, то, во всяком случае, был его знаменем, так как являлся точкою соединения недовольных. Не инициатор этого предприятия, он был, однако ж, втянут в него как человек, давно уже успевший снискать себе большую популярность среди римлян своею щедростью, приветливостью обхождения, мужественною красотою и постоянною готовностью действовать словом и делом в защиту притесненных граждан, и был втянут в это дело военным трибуном Субрием Флавом и центурионом преторианской гвардии Сульницием Асиром. Старший префект преторианских когорт Фений Руф, давно уже негодуя на ряд бесконечных происков и придирок со стороны своего товарища по должности, Тигеллина, одобрил план заговора; Сенека, по своему обыкновению, не высказывался ясно ни в ту, ни в другую сторону; но племянник его, поэт Лукан, тот очень решительно примкнул к числу заговорщиков, возмущенный разного рода вопиющими несправедливостями к нему со стороны Нерона императора, но еще более Нерона-поэта, и из всех соучастников задуманного предприятия, может быть, один только Плавтий Латеран вступил в число заговорщиков, не руководясь при этом никакими корыстными видами или личными расчетами. Горячий патриот и в полном смысле благонамеренный, Латеран, как истый римлянин, не мог не краснеть, сознавая себя подданным жалкого гистриона и развратника, унижавшего на каждом шагу достоинство цезаря, и если он принял сторону противников Нерона, то единственно, чтобы послужить делу общественного блага. Но главный контингент единомышленников Пизона составляли люди вообще очень мало надежные, вроде того, какими были, например, Флавий Сцевин, погрязший не менее самого Нерона в порок; Квинтиан, запятнавший себя такою же порочною жизнью, какою запятнал себя Нерон; Сенеций, подобно Нерону, изнеженный; затем некий Антоний Наталис, с самого начала, как видно, замысливший измену товарищам, хотя и был другом, доверенным Пизона, и Эпихарис, молодая вольноотпущенница довольно легкомысленного поведения, которая, впрочем, не только проявила — как оказалось на деле — и большую решимость, и более энергичную предприимчивость, нежели все другие соучастники заговора, но даже до конца твердо выдержала свою роль.
Когда план заговора был уже окончательно составлен, причем решено было одним смелым ударом покончить с Нероном, дело, по оплошности Сцевина, было неожиданно обнаружено, после чего некоторые из заговорщиков, испугавшись пыток, сами обратились в доносчиков. Накануне дня, назначенного для нанесения смертельного удара цезарю, избранный на это дело Сцевин, возвратясь домой вечером, счел за нужное сделать некоторые распоряжения и, между прочим, вынув старый, но надежный клинок, велел отточить его к следующему дню. Сверх того, он написал в этот вечер свое завещание и сделал свободными некоторых своих рабов. Однако, одному из этих вновь освобожденных одной свободы показалось мало, а сообразив по озабоченному виду своего господина, а также и по сделанным им распоряжениям, что затевается что-то весьма серьезное, он на другое же утро чуть свет отправился в тот загородный дворец, в котором цезарь жил, и там, вызвав главного домоправителя Эпафродита, добился того, что этот последний представил его самому императору, которому он и сообщил свои догадки и подозрения и, как бы в подтверждение их справедливости, показал похищенный им кинжал.
Напуганный страшно таким доносом, Нерон приказал немедленно привести к себе Сцевина, который, с своей стороны, устрашенный невеселою перспективою пройти через целый ряд мучительных пыток, торопился сознаться во всем, и при этом назвал имена всех заговорщиков. Пизон получил приказание немедленно умереть и открыл себе жилы; но, к сожалению, при этом он послал к императору, испугавшись малодушно смерти, письмо, полное самой низкой и грубой лести. Однако, этим он не спас себя. Плавтий Латеран был позорно казнен через обезглавление; также точно и префект преторианских когорт Фений Руф.
Приветствуя при допросе всех заговорщиков, Нерон, между прочим, обратился к одному из главных, Субрию Флаву, с вопросом, что могло побудить его нарушить данную им клятву в верности цезарю.
— Ненависть, — ответил Флав. — Пока цезарь оставался достойным любви, у него не было подданного более верного, чем я. Началась же моя ненависть к нему с того времени, как он показал себя убийцею своей матери, убийцею жены своей, наездником, комедиантом и, наконец, поджигателем.
Жестоким ударом была для Нерона эта откровенная речь Флава. Он был привычен к преступлению, но не к тому, чтобы его укоряли им, бросали бы ему в глаза обвинение в преступных действиях, и, очень равнодушно и спокойно относясь к своим преступным поступкам, он, однако ж, невольно гнушался названия преступника, — и Субрий Флав был тут же приговорен к смертной казни.
Пользуясь неудавшимся заговором Пизона, как случаем, очень удобным избавиться от некоторых лиц, которые по той или другой причине были ему в тягость или стесняли его, Нерон, кроме заговорщиков, осудил на казнь или на ссылку очень многих людей, совершенно непричастных к заговору. Так, Вестин, принадлежавший некогда к кружку самых интимных друзей Нерона, был схвачен совершенно неожиданно во время пира и, ложно обвиненный в соучастии в заговоре, тут же удушен парами горячей ванны; Руфий Криспин был сослан за то, что когда-то был мужем Поппеи; Вигиний — за то, что обладал даром красноречия и был хорошим наставником юношества; Музоний — за то, что был настоящим стоиком. Не избежал этой участи и Петроний, этот баловень и любимец Нерона до сближения этого последнего с Тигеллином. Но рядом с Тигеллином Петронию, этому изящному аристократу и джентльмену, несмотря на его цинизм и некоторую распущенность, места быть не могло; и Тигеллин, сознавая его превосходство над собою в этом отношении и все еще боясь его влияния на императора, давно уже решил погубить его. Теперь же, запугав одного из рабов Петрония, он заставил несчастного выступить против своего господина с ложным обвинением в участии в заговоре Пизона. Узнав об этом, Петроний, во избежание томления неизвестности, добровольно сам открыл себе жилы. Смерть в его глазах была не более, как такою же глупою шуткою, как и жизнь, и, встретив ее совершенно спокойно, он умер тем же искренним, беспечным малым, каким был всю свою жизнь.
Открыв себе жилы, он преспокойно, пока исходил кровью, беседовал с друзьями, но не о предметах важных, а просто о произведениях легкой беллетристики, и если при этом его что-нибудь особенно заинтересовывало, то приказывал перевязывать себе жилы, чтобы остановить излияние крови. Свое прощальное завещание, в которое, вместо лживой лести по адресу Нерона и Тигеллина, он поместил беспощадно злую сатиру, яркими красками характеризовавшую темные деяния Нерона, он отослал, запечатав своею печатью, к самому императору, после чего уничтожил свою печать и разбил вдребезги один чрезвычайно ценный мирринский сосуд, приобретенный им за большие деньги, лишь бы только он не достался после его смерти Нерону. Прочитав прощальное слово Петрония, Нерон смутился заметно и долго думал, соображая, кто бы мог сообщить Петронию такие подробности из его жизни, которые он постоянно так усердно старался скрыть, но которые теперь легко могли сделаться достоянием каждого, пока не пришел к тому заключению, что узнать об этом Петроний мог только через Силию, жену одного из сенаторов, и сослал ее по подозрению в выдаче тайны, которой она была свидетельницею и участницею. В это время и по этому же поводу был им сослан претор Минуций Терм и подвергнут жестокой пытке один из его вольноотпущенников за распространение подобного же рода слухов о Тигеллине.

Глава XVII

Одною из наиболее крупных жертв гнева и злобы Нерона против соучастников заговора Пизона должно бесспорно считать родного племянника Сенеки, поэта Лукана, не сумевшего, к сожалению, сохранить своего мужества до конца и в минуту слабости сробевшего малодушно в виду смерти и утратившего те благородные чувства, которым он до сих пор оставался верен. Любимец и баловень судьбы, чуть ли не с малых лет, Лукан уже отроком приобрел себе столь громкую известность своею необычайною даровитостью, что Нерон, всегда любивший окружать себя всякого рода талантами, поспешил отозвать юношу из Афин, раньше чем он успел там окончить курс наук, и приблизил его к себе. После этого Лукан в продолжение двух-трех лет оставался в числе самых близких друзей Нерона и за это время успел себе завоевать среди высшего римского общества положение любимого поэта и писателя своего времени. Еще до достижения им законом установленного совершеннолетия он был назначен авгуром и квэстором, и его появление в этом последнем сане на устраиваемых им общественных играх и состязаниях публика приветствовала взрывами рукоплесканий, не менее единодушными и восторженными, чем были те, какими в дни Августа встречали Виргилия. Трудно было бы вообразить себе высоту более головокружительную для пылкого и даровитого юноши, в котором клокотала к тому же горячая кровь испанца. Однако ж, Лукан, к чести его, отдавая неизбежную дань молодости и пылкости своего темперамента, оставался даже и в минуты наиболее прискорбных увлечений и слабостей неизменно верен своему убеждению, что независимость, прямота и честность незаменимы ничем.
Но постепенно дружба Нерона к Лукану, ввиду блестящего успеха молодого поэта и его все более и более возраставшей популярности, начала заметно охлаждаться, и скоро император, завидуя превосходству его поэтического дарования над его собственными жалкими стихотворными произведениями, стал все чаще и яснее выказывать это свое чувство и не только без всякого стеснения, но еще и самым оскорбительным для поэта образом. Наконец, зависть цезаря-поэта к поэту Лукану дошла до того, что Лукан получил запрещение не только издавать свои произведения, но даже путем чтения знакомить с ними своих друзей и добрых знакомых. Ввиду такой вопиющей несправедливости к нему со стороны императора и оскорблений, наносимых при всяком случае им его авторскому самолюбию, озлобленный против цезаря, Лукан удалился и, замкнувшись в строгом уединении, весь отдался семейной жизни. Но как только возник среди недовольных умысел произвести переворот, Лукан, примкнув к числу заговорщиков, сделался одним из ревностнейших сторонников этого предприятия. Но, увы! когда заговор был открыт, когда он увидел малодушный страх своих обличенных соумышленников, когда, стоя за его плечами, палач указал ему на страшные орудия ожидавшей его — в случае нежелания открыть нити заговора и сообщить имена его сообщников — пытки, бедному Лукану в эту минуту изменило его обычное мужество, и он выдал все и всех. Жизни, однако, не спасло ему такое позорное, хотя и минутное малодушие, и, получив императорский указ, поэт открыл себе жилы, после чего, для ускорения минуты смерти, вступил в горячую ванну.
Отец Лукана, Мела, родной брат Сенеки, в свою очередь обвиненный на основании заведомо ложного доноса в участии в заговоре Пизона, был, подобно сыну, принужден, покоряясь воле цезаря, наложить на себя руки; но проявил, к сожалению, перед смертью тоже изрядно низкой трусости.
Таким образом, в этот период царствования Нерона улицы Рима, что ни день, то были безмолвными свидетельницами пышной погребальной процессии то того, то другого или из действительных, или из мнимых участников Пизонова заговора, и редкое семейство в городе не оплакивало втайне утрату какого-нибудь близкого родственника. А между тем, эти самые люди, лишившись кто отца, кто брата, кто доброго друга, затаив в душе печаль и ненависть, старались наперерыв друг перед другом показать вид, будто радуются торжеству цезаря, так счастливо избегнувшего черных козней своих злоумышленников. На алтарях дым благодарственного фимиама возносился к богам, и дома убирались розами и лаврами.
Но из всех показаний различных доносчиков самым приятным для Нерона бесспорно было показание Наталиса против Сенеки, так как дало ему, наконец, повод к обвинению в уголовном преступлении человека, давно уже ставшего предметом его ненависти, и так как сбыть его с рук делались уже не однажды различного рода попытки. Впрочем, все показание Наталиса против бывшего воспитателя цезаря состояло лишь в том, что Наталис, посланный Пизоном к находившемуся в то время в Кампании Сенеке с поручением спросить его, что побуждает его сторониться от старого друга и тем самым допускать разрыв их давнишней дружбы? — принес от Сенеки следующий ответ: «частые свидания между ними имеют для обоих их свою неудобную сторону; а между тем, для него обусловливается безопасностью Пизона дальнейшее благополучие его жизни».
Но и этого показания для Нерона было более чем достаточно, чтобы на основании его признать Сенеку виновным, наравне с прочими заговорщиками, в преступном замысле устроить государственный переворот, немедленно же был им послан к Сенеке преторианский трибун Сильван с приказанием потребовать от него объяснений и признания своей вины. Явившись в дом философа, трибун застал его спокойно сидящим со своей женой и двумя приятелями за ужином. Появление трибуна, очевидно, не смутило ничуть Сенеку, и на его запрос он повторил показание Наталиса почти в тех же словах, за исключением последней фразы, от которой очень решительно отрекся, заметив при этом, что у него не могло быть никаких причин ставить свое счастье в зависимость от успеха дела частного лица и этим самым подвергать свою собственную безопасность порядочному риску.
— К тому же, — прибавил он, — в словах этих слышится лесть; я же ничьим льстецом не был никогда, и знать этого никто не может лучше самого цезаря, который гораздо чаще получал от меня доказательства моей смелости, чем доказательства раболепия.
Когда Сильван возвратился к Нерону с этим ответом от Сенеки, он застал его в обществе Поппеи и Тигеллина — обстоятельство, не сулившее ничего отрадного для участи бедного философа.
— Однако ж, надеюсь, что им приняты надлежащие меры к прекращению своего существования? — спросил Нерон, выслушав донесение Сильвана.
— Нет, цезарь, — ответил трибун. — Ни смущения, ни страха Сенека не выказал, и ничего в его глазах не могло дать мне повода к предположению, что он помышляет о близкой смерти.
— В таком случае сейчас же вернись к нему и объяви ему мою волю, чтобы он немедленно же умер.
Выслушав приказание цезаря, Сенека очень спокойно обратился к одному из своих рабов, приказав ему приготовить все необходимое для открытия жил, и затем прибавил:
— А пока подай мне мое завещание: я хочу кое-что прибавить к нему, дабы все друзья мои получили после моей смерти каждый свою долю в приобретенном мною состоянии.
— Дозволить этого я не могу, — заметил посланный от Нерона: — исполнение воли цезаря не допускает ни минуты промедления.
— Хорошо, — сказал Сенека; — воля цезаря будет исполнена в точности, — и затем, обращаясь к друзьям, которые при виде такого редкого благодушия, не могли удержаться от слез, не без неудовольствия заметил им: — к чему же слезы, друзья? Тому ли учил я вас? Где же ваша твердость? Куда девалась ваша философия? И кто же из вас не ждал изо дня в день, с часу на час этой минуты? Не врасплох же застигла она нас и чего же другого могли бы ожидать от Нерона? Став убийцею брата, родной матери, жены, он должен был неизбежно прийти и к тому, чтобы сделаться рано или поздно убийцею и своего руководителя, когда-то ближайшего советника и воспитателя.
После этого Сенека, переменив тот несколько суровый тон, каким говорил с друзьями, на более мягкий и нежный, начал уговаривать свою жену постараться умерить сколь возможно свою печаль и не предаваться чувству малодушного отчаяния, а скорее стараться найти себе утешение в воспоминаниях о том, кто всегда стремился служить ей верной опорой и никогда не позволил себе уклоняться от прямого пути добра и правды.
— Я решилась умереть вместе с тобой, — тихо проговорила сквозь слезы кроткая Паулина, — пусть и мне откроют жилы.
— Не стану отговаривать тебя от такого намерения, — отвечал ей Сенека; — и если таково твое желание, то умрем вместе.
И Сенеке одновременно с его женой были прорезаны жилы на руках. Но так как старческая кровь Сенеки текла очень медленно, то он попросил врача перерезать ему жилы и на ногах, после чего, чтобы не смутить жену своими страданиями и самому не смутиться видом ее предсмертных мук, он распорядился, чтобы ее перенесли в соседнюю комнату. Однако, заботы его о последних минутах жизни жены оказались напрасны: Нерон, узнав, что и Паулина приготовилась расстаться с жизнью, воспретил ей умирать; в виду такого запрета Паулине поспешили перевязать порезы на руках и, таким образом, против ее желания, сохранили ей жизнь. Сенека, между тем, продолжал лишь медленно изнемогать и гаснуть, так что утомленный долгой борьбой происходившей в нем между приступами смерти и последними вспышками жизни, он, наконец, попросил все время не отходившего от него врача дать ему прием цикуты. Яд однако ж не подействовал; тогда Сенека, в надежде ускорить излияние крови, сперва вошел в холодную ванну, а вслед за тем в горячую и, вступая в эту последнюю, нечаянно плеснул водой и брызнул ею в стоявших возле него рабов, причем проговорил: «Брызги эти — мое благодарственное возлияние в честь Юпитера-Освободителя». Слова эти были его последними.
Так кончил свою жизнь не только одни из замечательнейших людей своего времени, но и один из того небольшого числа наиболее добродетельных, которыми могло еще похвалиться современное ему римское общество; хотя память Сенеки, бесспорно, и не совсем чиста от упрека в излишней уступчивости то своей молодости, то духу времени, воздерживаться от которой, конечно, было бы согласнее с строгой нравственностью, все-таки нельзя не сказать в его извинение, что он никогда не переставал ратовать против упадка нравственности и, заботясь постоянно о повышении ее уровня, сумел до самого конца сохранить среди растления общества свою глубокую веру в добро и в высокое назначение человека.

Глава XVIII

В одной из очаровательнейших зал «Золотого Дворца», окруженная всем, что могут придумать комфорт и роскошь, сидела Поппея с печалью на сердце, и рассеять ее не могли ни блестящее положение в настоящем, ни какие-либо воспоминания прошлого, ни какая-либо светлая надежда на будущее. Как на Агриппине, как на Сенеке, как на Нероне, так и на Поппее тяготело проклятие, заключавшееся в «исполнении всех ее желаний», и всего, что она желала иметь в этом мире, она уже достигла и ничего большего не оставалось для достижения. Тяготение почестей, время богатств, возбуждение и чад светских удовольствий, все это было уже испытано ею и переиспытано, и в душе остались от всего этого только горечь и утомление.
Она была императрицей с высоким титулом Августы, была матерью ребенка, которому в империи воздавали божеские почести, воздвигали алтари; ее улыбка была залогом счастья и благополучия, суровый взгляд ее грозил ссылкою и даже смертью, а между тем все эти высокие преимущества вместе с великолепием ее «Золотого Дворца», с его бесчисленными драгоценностями, были не в силах наполнить пустоту сердца, в холодном отчаянии застывшего от избытка всего того, чего желало это сердце, к чему оно стремилось. Был ли возле нее кто-нибудь, кто любил бы ее глубоко и искренно, или кого она могла бы сама любить всем сердцем?
И приходило невольно Поппее на память и мирное веселое детство в доме добрых и всеми уважаемых родителей, и нежные заботы о ней ее кроткой матери, и то обожание, каким она окружена была на расцвете своей юной красоты; вспомнила она и молодого, статного Руфа Криспина, своего первого мужа, так беззаветно любившего ее, которого она и в свою очередь тоже любила, и малютку-сына, которым подарила его. Теперь этот малютка-сын давно уже успел вырасти в красивого мужественного юношу, и бедная Поппея слушала не без гордости передававшиеся ей иногда рассказы о его храбрости, доброте и пылком уме. А между тем, печальная участь, недавно постигшая, по воле Нерона, как этого бедного мальчика, так и ее первого мужа, являлась в настоящее время одним из главных источников ее горьких слез. Обвиненный в участии в заговоре Пизона и сосланный в Сардинию, Криспин получил там известие о воле императора, выразившего желание, чтобы он прекратил дни своего существования самоубийством. О, какой роковой оказалась для бедного Криспина ее мимолетная любовь к нему! Она испортила его карьеру, лишила семейного очага, сократила ему жизнь! Но чем перед Нероном виноват был ее бедный Руф? Однако ж и его не пощадил гнев цезаря; не далее как два дня тому назад узнала она, что Нерон, рассердясь на мальчика за то, что он позволил себе, играя как-то со сверстниками, провозгласить себя императором, велел своим рабам утопить его, и покорные рабы цезаря столкнули бедного, ничего не подозревавшего юношу в море, когда он сидел на скале и спокойно удил рыбу! Могла ли Поппея после этого не плакать и не убиваться, сидя с глазу на глаз со своей печалью в одной из роскошнейших зал своего «Золотого Дворца»?
Не могла Поппея не помянуть добром и Оттона. Он оставался, по крайней мере, неизменно верен своей страстной привязанности к ней. Очарованная блестящим и очень изящным аристократом, но еще более побуждаемая честолюбивыми мотивами, Поппея решилась, расторгнуть брачные узы, связавшие ее с Криспином, чтобы стать женою ближайшего фаворита и доверенного Нерона; и с невыразимою горечью теперь в душе вопрошала себя, не счастливее в стократ была бы она в настоящую минуту, если б не увенчались успехом ее старания пленить своей красотой этого самого Нерона, если б она осталась верна Оттону, а еще лучше — добродетельной женой первого своего мужа?
Что же до ее чувств к Нерону, то она не могла скрыть от себя, что, кроме глубокого отвращения, она уже давно перестала чувствовать что-нибудь иное к этому человеку. Да и могла ли она, заглянув поглубже в его душу, не проникнуться чувством брезгливого презрения к женственной, трусливой и малодушной природе этого человека, к этой жалкой ходячей пародии на мужчину, — к этому изнеженному певцу-дилетанту, плохому поэту и артисту, существу, сотканному с головы до ног из мелочного, но колоссального самолюбия, мстительности и кровожадности, к этому, в довершение, пассивному загребателю жара в руках Тигеллина? К тому же она успела убедиться в полнейшей невозможности прочно и навсегда закрепить за собою любовь Нерона. Уже и теперь, тяготясь ее обществом, нередко император предпочитал ему льстивую угодливость и рабское поклонение своих бесчисленных паразитов и любимцев. А между тем, Поппея не могла не сознавать, что вся ее сила и все ее могущество обусловливаются исключительно одной слепой привязанностью к ней цезаря и что для нее потеря его любви равносильна гибели. Вот и теперь прошло уже сколько дней, как император едва заглядывает в ее апартаменты, еле говорит с нею, и предоставляет ее скуке томительного одиночества, чтобы в кругу своих приятелей пировать и предаваться разгулу. Но уж нет ли у нее какой-либо соперницы, посланной ей богами, чтобы воздать за зло, причиненное ей Октавии? При этой мысли в душе Поппеи закипела бессильная злоба, и, решив, что дождется сегодня возвращения мужа, она перешла из своих апартаментов в опочивальню мужа.
Долго ждала Поппея возвращения мужа, и лишь после полуночи услыхала, наконец, приближавшиеся шаги часовых и рабов, провожавших Нерона в его опочивальню.
— Ты здесь? зачем? — с небрежным равнодушием кинул ей мимоходом цезарь после того, как отослал своих рабов и часовых.
Поппея взглянула на Нерона с нескрываемым отвращением. Он был в костюме колесничных наездников партии зеленых, и по его воспаленным припухшим глазам, а также и по разгоряченному лицу видно было, что голова его была далеко не свободна от винных паров и что он только что покинул одну из тех попоек, какими имел обыкновение завершать свои наезднические представления на ристалище ипподрома.
Раздраженная долгим ожиданием, Поппея, при виде цезаря в таком неприличном его сану положении, не могла сдержать охватившего ее порыва негодования и, с презрением кинув ему в лицо обидное слово «скоморох», начала осыпать его самыми горькими упреками.
— И не стыдно цезарю дружить с грубыми гладиаторами, с низкими льстецами, с развратными любимцами, в обществе презренных конюхов и грязных низкопоклонников, забывая свое высокое положение императора.
Неожиданное распекание жены показалось Нерону нестерпимым оскорблением, при котором он в первую минуту только изумленно уставился глазами в говорившую, но потом, не помня себя от ярости, кинулся, пошатываясь, к бедной Поппее и, забыв, в каком она находилась положении, нанес ей удар ногою, которая, словно на грех, была вооружена шпорою. Поппея вскрикнула от боли и, пошатнувшись, упала на пол без чувств. При виде этого бледного помертвелого лица, этих золотистых кудрей, роскошною волною разметавшихся на полу, этих неподвижных членов, Нерон мигом отрезвился. — Неужели я убил ее? — в ужасе спросил он себя: как ни взбешен был он ее упреками, однако ж убить ее у него не было ни намерения, ни желания, и по-своему он все еще ее любил. Торопливо кликнув своих рабов, он приказал им скорее призвать прислужниц Поппеи, которые тотчас прибежали на его зов и унесли на руках в апартаменты императрицу, все еще не приходившую в себя.
В продолжение нескольких дней томилась бедная Поппея в страшных муках, после которых наступило для нее не выздоровление, а последний конец: к физическим страданиям присоединился сильный нравственный упадок, полнейшая апатия, и больная, кроме своих прислужниц и лечившего ее врача, не желала никого видеть. Напрасно присылал к ней Нерон своих гонцов, тщетно клялся ей в своих письмах, что никакой мысли не только убивать ее, но даже причинить ей боль у него не было, тщетно просил ее, как милости, дать ему дозволение навестить ее. Поппея ко всем его мольбам оставалась глуха и велела только передать ему, что если он в самом деле не желает ее смерти, то отложит свое посещение до ее выздоровления.
Единственно, кого Поппея пожелала видеть почти уже перед самым концом и за кем послала гонца, была жена Авла Плавтия. Помпония Грэцина.
Получив приглашение императрицы приехать немедленно в «Золотой Дворец», Помпония, которая находилась в то время в своем загородном доме близ Тибура, где начинала постепенно поправляться после вынесенной ею тяжкой болезни, не медля ни минуты, отправилась на носилках во дворец, где была проведена прямо в апартаменты Поппеи. Нерона, на ее счастье, во дворце в этот день не было: он с самого утра отправился на музыкальное состязание, имевшее быть в этот день на сцене одного из общественных театров, на котором он сам должен был выступить в числе соискателей наград в качестве китареда и оратора. Желая предупредить такое позорное появление цезаря на театральных подмостках, сенат поспешил было еще до состязания присудить Нерону венки победителя, как красноречивейшему оратору и талантливейшему певцу. Однако, самолюбие артиста в Нероне не захотело довольствоваться такою кажущеюся победою, и, с притворною скромностью отказавшись от присужденной ему награды, он объявил, что примет ее не иначе, как после состязания и по добросовестному приговору его судей. Театр был переполнен зрителями, давка при входе была страшная; каждый спешил занять себе место для интересного зрелища. И вот, в назначенный час Нерон с лирою в руке появился на сцене; строго соблюдая все приемы настоящих певцов, он одну за другой выполнил свои партии, после чего, прижимая руку к сердцу, опустился на одно колено, с видом непритворной робости ожидая себе приговора зрителей. Во время этого спектакля добрый Веспасиан вторично навлек на себя гнев цезаря-артиста, захрапев на всю залу, как это уже раньше случилось с ним на одном из музыкально-литературных вечеров на вилле Кастор. Заслышав этот дерзкий храп, один из вольноотпущенников Нерона, некий Фэб, подойдя к Веспасиану, очень мало смыслившему, на свое горе, во всякой музыке вообще, принялся грубо расталкивать спавшего, тряся его за плечи и осыпая бранью. За такую невинную оплошность бедный Веспасиан чуть было однако ж не поплатился жизнью, и, если б не заступничество за него некоторых влиятельных людей, Нерон, конечно, не преминул бы в своем гневе оскорбленного артиста осудить старика на смерть. Все-таки Веспасиану при этом было строжайшим образом воспрещено появляться когда-либо при дворе императора и, сверх того, внушено, что чем реже, вообще, будет попадаться на глаза, тем безопаснее будет для него. — «Что же делать теперь? — растерянно спросил он того же Фэба, после того как вышел из кабинета цезаря; — куда же мне себя девать?» — «Abi morboniam! (Убирайся ко псам!)» — дерзко ответил ему отпущенник. Когда же, несколько лет спустя, этот самый Фэб, в день воцарения Веспасиана, бросился к его ногам, моля простить ему его дерзость, благодушный император ограничился только тем, что ответил ему: «Abi morboniam!»
Пока Нерон потешался таким образом, являясь перед народом гистрионом и жалким скоморохом, Помпония сидела у изголовья быстро умиравшей Поппеи и старалась всячески вдохнуть в нее веру в то загробное будущее, в которое сама так твердо верила.
— Ты, очевидно, не считаешь мое выздоровление делом возможным, не так ли, Помпония? — проговорила слабым голосом Поппея, заметив сострадальческий взгляд Помпонии. — Скажи мне всю правду, не убаюкивай меня, как это делают все окружающие меня, пустыми и обманчивыми надеждами, которым я сама не верю и…
— Да, не скрою от Августы, что ее состояние внушает мне мысль о близком конце ее земного существования.
— Не величай меня Августою, — заметила нетерпеливо Поппея. — Мне бы хотелось забыть самое существование этого титула, принесшего мне столько разочарования, столько горя! И почему безжалостные боги не дали мне умереть в детстве, или же когда я была женою моего первого мужа. Тогда, умирая, я видела бы вокруг себя искренние слезы, видела бы непритворно печальные лица, тогда как теперь…
— Вернуть прошлого нам не дано, Поппея, и, отходя, оно отходит от нас навсегда и безвозвратно.
— Да, твоя правда, возврата ему нет, — проговорила Поппея, — и изменить его нельзя; а между тем, из этого прошлого смотрят на меня с таким укором и первый муж мой, и бедный утопленный мой Руф, и, особенно, печальное лицо мною погубленной кроткой Октавии. — И холодная дрожь пробежала по всему телу больной. — Нет минуты, чтобы не стояло перед моими глазами это бледное, безжизненное лицо, каким видела я его, когда мне принесли ее голову, и если б…
— Не сокрушайся, Поппея, об Октавии, — прервала ее Помпония. — Октавия, как мне говорили, простила, умирая, всем своим врагам и скончалась примиренная со всеми и со всем.
— Но в чем, где могла она найти такой душевный мир? — спросила Поппея. — Ведь жемчужину эту не найдешь, думается мне, ни в одном океане в мире?
— В здешнем — нет; но в небесном океане — да.
— Но где же оно, это небо? Мы знаем только одну земную жизнь, а эта жизнь дала мне все, что только может она дать человеку, но счастья при этом так мало, что сама стала мне и в тягость, и противна, а, между тем, и смерть мне страшна…
— Послушай, Поппея; скрывать от тебя долее и в эту минуту, что я христианка, я не считаю нужным, и потому скажу тебе, что нам, христианам, Евангелие говорит: «кто хочет душу свою сберечь, тот потеряет ее; а кто потеряет душу свою ради Меня, тот обретет ее». Теперь для тебя уже поздно мечтать об обновлении земной жизни, растраченной в мирской суете; но спасти себя, спасти свою душу, на это время еще имеется. Бог христиан есть Бог любви и бесконечного милосердия, и мы верим, что Сын Божий, Христос, умер за наши грехи, и что через Него мы можем быть омыты от них.
— Чтобы смыть мои грехи, на это не хватило бы вод всей Адрии. О, Помпония, разве не знаешь ты, что смерть Октавии, Сенеки и многих, многих других — все это было дело моих рук?
— Я знаю, бедная моя Поппея, что тяжелы твои грехи, — сказала Помпония. — Но ты, ведь, знакома со священными книгами иудеев и, разумеется, читала о преступном царе; в своем раскаянии взывавшем к Богу: «Помилуй меня, Боже, по великой милости Твоей, и по множеству щедрот Твоих изгладь беззакония мои», И неужели же не говорили тебе никогда твои наставники иудеи о данном нам Богом через пророка обете: «Если будут грехи ваши, как багряница, то сделаются белыми, как снег; если будут красны, как пурпур, сделаются, как белая волна».
— Да, слова эти я слышала; учили меня также и тому, что богов нет, а есть только один Бог…
— И так молись же ты Ему, Поппея, — промолвила Помпония, — скорее покайся Ему; милости Его нет границ, Он простит тебя.
— Я не умею молиться, — пролепетали с трудом уста умиравшей; — помолись ты за меня, я не в силах…
И все слабее становилось дыхание больной, все тяжелее вздымалась ее грудь, все смутнее делался взор ее прекрасных глаз, и скоро Поппеи не стало; Помпония, закрыв ей глаза и набожно сотворив молитву над усопшей, удалилась тихо.
Смерть Поппеи представила Нерону новый случай блеснуть перед публикой своим ораторским талантом, и в день похорон. Поппеи — останки которой, в силу ею самой выраженного желания, были не сожжены, согласно римскому погребальному обычаю, а преданы земле по обычаю иудеев — он взошел на ростру и произнес всенародно, со всеми обычными приемами записных ораторов, похвальное слово в память покойной, в котором, не касаясь, конечно, настоящей причины смерти жены, весьма красноречиво говорил о своем безутешном горе и с должным пафосом восхвалил как удивительную красоту усопшей, так и ее великие заслуги перед отечеством. Нельзя, впрочем, сказать, чтобы Нерон отнесся совершенно равнодушно к смерти Поппеи, может быть, единственной женщине, которую он любил довольно долго и с непритворною искренностью. Напротив, есть основание полагать, что смерть жены должна была произвести на него весьма сильное впечатление по многим причинам; но только впечатление это не имело, к сожалению, на его характер никакого смягчающего влияния, а скорее произвело на него действие укушения бешеного животного, и цезарь в своем горе, метаясь и туда, и сюда, бросаясь на всех и на все и нигде не находя утоления своей печали, ознаменовал свою семейную утрату рядом новых грозных дел. Наступила новая эпоха казней. Читая историю Рима за этот период, так и кажется, словно нас давит и душит какой-то страшный, кровавый и безобразный кошмар. Вся XVI книга летописи Тацита являет собою с начала и до конца одну беспрерывную кровавую трагедию, сплошной ряд убийств. Нероном, казалось, овладело желание стереть с лица земли самую добродетель в лице немногих, оставшихся в Риме, выразителей ее. Среди этой новой группы жертв, приговоренных цезарем, благодаря его гневу, раздражению и недовольству самим собою, к насильственной смерти на дому или к публичной казни, нельзя не отметить сенатора, стоика Тразею Пета, мужа редкой в ту эпоху гражданской доблести, соединявшего твердость убеждений с замечательным благородством характера, неподкупною честностью и удивительною прямотою, а также Борея Сорана, занимавшего некогда высшие должности в римской администрации, человека безусловно благонамеренного и честного и заслужившего, как по своим строгим правилам, так и по образу действий не менее Тразеи, уважение всех честных людей.
Конечно, не могло быть недостатка в поводах к обвинению такого человека, каким был Тразея, в ту эпоху всеобщего растления нравов и при том фазисе нравственного вырождения, в какой не со вчерашнего дня вступил Нерон. Во-первых, Тразея не был в числе тех сенаторов, которые так усердно постарались подыскать оправдание Нерону матереубийце; во-вторых, он не раз позволял себе высказывать очень красноречиво явный протест в виду тех или других жестоких постановлений цезаря; в-третьих, он не считал совместным со своим достоинством бегать за цезарем, подобно другим своим коллегам, с одной сцены на другую, восторгаясь божественным голосом и артистическим талантом несравненного актера; наконец, когда сенат, по случаю кончины Поппеи, очень торжественно присуждал покойной божеские почести, Тразея и тут не сумел сдержать в границах рабской почтительности своего негодования и вышел вон из курии, бросив этим безмолвный укор в лицо всему раболепному собранию. Не касаясь этим последним протестом лично самого цезаря, Тразея, тем не менее, затронул им одну из самых больных сторон императора, и участь его решена была бесповоротно. В виду такой немилости у цезаря, на бедного Тразею, — как лучшее доказательство того политического разврата, до какого дошел римский народ, — со всех сторон посыпались различные обвинения, одно другого чудовищнее. Призванный к ответу в заседание сената, на которое, однако ж, он не явился, Тразея был признан своими коллегами, из холопской угодливости перед императором, виновным в тех и других мнимых государственных преступлениях и одним приговором совместно с Сораном и дочерью этого последнего, Сервилиею, осужден на смерть.
Чистую и беспорочную жизнь Тразея заключил, встретив смерть безбоязненно и бодро. В ожидании сенатского решения в доме его собрались его друзья. То был не особенно многочисленный, но избранный кружок людей, тесно связанных между собою, несмотря на различие воззрений, взаимным уважением. Стоики сходились здесь с циниками, государственные люди с простыми гражданами. Не взирая на беду, готовую каждую минуту обрушиться на его голову. Тразея — и в этот день невозмутимо спокойный, как всегда — мирно беседовал, в ожидании решения своей участи, с Дмитрием Циником о природе души и о разлучении ее с телом, когда Домиций Цецилиан, один из того же кружка друзей, возвратился из сената и сообщил о последовавшем решении. Первым делом Тразеи, при этой вести, было старание остановить слезы к рыдания друзей и внушить им более твердости. Между тем, посланный от сената квестор принес официальное извещение о смертном приговоре, после чего Тразея, ни на минуту не теряя мужественного самообладания, распорядился спокойно обычными в таких случаях приготовлениями к смерти. В предсмертную же минуту, когда кровь текла ручьями из сто открытых вен, Тразея велел позвать к себе квестора и, брызгая перед ним кровью, слабеющим голосом проговорил, смотря на присутствовавшего при его кончине Димитрия Циника, что делает возлияние Юпитеру Избавителю, — и с этими словами скончался.
С лишком два года продолжалась эта безумная и кровавая вакханалия, губившая старое поколение, и заодно с этим увлекавшая и новое в разврат; и сам Нерон, казалось, перешел уже последнюю границу разумного. В неравной борьбе с ничем необузданною волею цезаря один за другим гибли без славы лучшие нравственные авторитеты века. Новых, которые могли бы заступить их место, не было пока и не предвиделось; римская молодежь, увлеченная в общую оргию, не хотела ничего другого знать, и безграничный простор, казалось, был открыт разгару и произволу самых буйных и низких страстей.
Такова была эпоха того террора, что переживал в это время Рим; и уйти от которого можно было не иначе, как путем совершенной безвестности. Всякого рода таланты, всякие заслуги, богатство, знатность рода — все это возбуждало в Нероне подозрительность и навлекало на себя его беспощадный гнев. О какой-либо возможности оправдания себя в виду даже заведомо ложных обвинений не могло быть и речи: лишенное своего значения и смысла оправдание никому более и в голову не приходило. Право на жизнь стало редким исключением, а вместе с этим люди мысли начинали постепенно все более и более придавать цены самоубийству — как единственному исходу из положения, с каждым днем становившегося тяжелее и невыносимее. «А самое главное не следует забывать — говорит Сенека, — что возможность самоубийства всегда в наших руках. А не лучшее ли это предохранительное средство от тирании? Взгляни вон на тот крутой обрыв — это путь к свободе. Видишь вон то море, тот колодезь, тот быстрый ручей? — на глубине их ждут избавление и свобода. Посмотри вон на то суковатое оголенное дерево — с его ветвей тебя манит к себе свобода». Читая страницы кровавой летописи того времени и рисуя себе нравственное состояние того общества, невольно вспоминаешь одно описание Паскаля: «Представьте себе — говорит он — толпу закованных в цепи и осужденных на смерть людей, из которых каждый день некоторым перерезывают горло на глазах всех остальных, которые, в тупом отчаянии, видя в их участи свою собственную, молча и безнадежно переглядываются друг с другом».

Глава XIX

После того, как Онезиму так счастливо удалось спасти старика Нирея от смерти в достопамятную ночь живых факелов, он вместе с ним отправился, под покровом ночной темноты, по дороге к Арции, куда оба прибыли на следующее же утро еще до рассвета. Старик Драмо, привратник при ферме Пуденса, с непритворною радостью встретил своих старых знакомых и через несколько минут Юния очутилась в объятиях своего старика-отца, который — как и она — не мог удержаться от слез, снова увидав свою дочь после всех тех мучений и ужасов, какие пережил за последнее время с тех пор, как расстался с нею. После первых выражений радости и глубокого умиления при виде отца, Юния обратилась к Онезиму и от всей души выразила ему благодарность за избавление отца от мучительной смерти.
В этот же день между ними решено было, что Ширей, как и Юния останутся на первое время — в ожидании наступления лучших дней для гонимых последователей учения Христа — на ферме Пуденса, старик в качестве работника при саде и огороде, дочь же его — как помощница в домашнем хозяйстве, между тем как Онезим немедля отправится обратно к апостолу Павлу. Однако ж, прежде чем покинуть своих друзей, Онезим обратился к Нирею с просьбою дать свое согласие на скрепление его помолвки с Юниею таинством бракосочетания.
— В моей глубокой признательности за все сделанное тобою для меня ты не можешь сомневаться, сын мой, — отвечал ему Ширей. — К тому же теперь я убедился, что и ты — головня, вырванная из пламени пожара. Но близко царствие Божие, багровым заревом пылает небосклон, и разрушить церковь Божию старается антихрист. Итак, сам подумай, такое ли теперь время, чтобы жениться и выдавать замуж?
— Твоя правда, отец, — проговорил Онезим: — но с другой стороны, ты знаешь сам, что ты стар и смерть не сегодня-завтра придет за тобою, и тогда Юния, среди этих дней скорби и ужасов, останется одинокой, беззащитной сиротой; тогда как, соединенная со мною священными узами брака, она найдет во мне земного защитника и человека, всегда готового трудиться для нее. Мы обвенчаемся сегодня и сегодня же расстанемся, ибо тотчас по совершении обряда бракосочетания я отправлюсь, чтобы снова присоединиться к апостолу Павлу.
Нирей, убежденный доводами Онезима, дал свое согласие и в тот же вечер, после захождения солнца, отправился вместе с Юниею и Онезимом в небольшую подземную церковь, устроенную в одном из темных подземных коридоров катакомб, только что начинавших в то время строиться под самым Римом и известных теперь под названием катакомб св. Калиста. Здесь они были встречены лишь очень немногочисленною горстью христиан, уцелевших от ярости Неронова гонения, в числе которых был, между прочим, Клэт, спасшийся каким-то чудом и занимавший в настоящее время место Лина. Этим новым епископом разоренной христианской римской церкви совершен был над Онезимом и Юнией обряд бракосочетания, после чего им же благословлен был хлеб и вино последовавшей за венчанием братской вечери.
На следующее утро еще до зари Онезим был уже на пути в Региум, откуда предполагал добраться до Мессены, чтобы уже отсюда отплыть на корабле к бурливым берегам Крита. Но здесь, на острове, он уже не захватил апостола, а застал только одного Тита Коринфского, на которого св. Павел, уезжая, возложил попечения и заботы о юных, вновь основанных им, христианских церквах. Отплыв в скорости из Крита, Онезим по пути пристал на один день к берегу Патмоса, чтобы повидать любимого ученика Христа в его изгнании, и здесь, под тенью маслины, сидя на вершине зеленого утеса, имел с ним продолжительную беседу. Местность, где они сидели, была одна из самых живописных. Внизу, у ног их расстилалась прозрачная синева тихой и гладкой поверхности моря, которую случайно там и сям рябили одни красивые морские чайки, или альбатросы, слегка задевая крылом воду. Фантастические контуры больших и мелких островов всюду разнообразили собою длинную береговую линию, к востоку от них, на ионийском берегу виднелась историческая вершина горы Микалы, к северу — остров Феры с его кратером, извергавшим в то время клубы черного густого дыма, нависшего, точно туча, в одном месте дальнего горизонта. Здесь апостол Иоанн впервые узнал от Онезима о тех ужасах, которые последовали в Риме вскоре после его чудесного избавления от мученической смерти, а вместе с этим и о чудовищном освещении нероновых садов живыми факелами. То цепенея от ужаса, то весь содрогаясь, внимал кроткий апостол братской любви и братского согласия рассказу Онезима; из души его, в которой уже созревал тогда тот изумительный манифест, каким ответил он на ярость народов и сильных мира сего, вырвалось пророческое слово, предрекшее близкое падение двум величайшим центрам древнего мира: Иерусалиму — метрополии Божьего обветшалого храма, Риму — метрополии дракона и антихриста. При этом Иоанн здесь же, на вершине острова Патмоса, доверил Онезиму ключ к некоторым местам чудной криптограммы Апокалипсиса, который — если б не написан был символически — неминуемо должен был бы привести целые христианские общины к гибели и разрушению. Так, между прочим, поведал он Онезиму, что по кабалистическому учению Гематрии, известному у греков под названием исопсефизма слова «Нерон цезарь», переложенные на еврейские буквы, обозначали то, что в своем апокалипсисе он называет «числом зверя» — шестьсот шестьдесят шесть. Само собою разумеется, что в то время было чрезвычайно важно, чтобы все такие объяснения апостола остались для всех непроницаемою тайною.
Все-таки с течением времени, Онезим счел своим долгом поделиться ими настолько, что они послужили основанием некоторых догадок, слышанных Иринеем и другими отцами церкви от мученика Поликарпа.
По отплытии от берегов Патмоса, Онезим отправился на корабле в Ефес; он, однако, нагнал апостола Павла только в Никополе. Отсюда, по прошествии зимы, довольно тревожной, апостол Павел, с своим спутником Онезимом, пробрался через Македонию в Троаду; здесь, в гостеприимном доме Карпа был неожиданно арестован, на основании обвинения одного мастера, Александра, побужденного на это чисто коммерческими расчетами, так как его торговля миниатюрными изображениями Ефесского храма и богини Дианы пострадала значительно вследствие проповеди апостола Павла против идолопочитания и идолоелужений.
Немедленно препровожденный из Троады в соседний город Ефес, апостол Павел был призван к ответу перед судилищем тамошнего проконсула. Однако ж, Павел, хорошо зная, как мало он может рассчитывать на справедливость к себе местных блюстителей правосудия, вторично воспользовался своим правом римского гражданина и потребовал, чтобы дело его было подвергнуто суду цезаря. Во время заточения апостола в Ефесской темнице его очень усердно посещал ефесянин Онисифор, а также и его любимец Тимофей, столько лет разделявший с ним опасность и труды всюду преследуемой миссионерской деятельности. Разлука Тимофея с апостолом перед вторым отплытием этого последнего в Рим сопровождалась горькими слезами, которых Павел не мог долго забыть. И вот, в сопровождении Онезима и сотрудников своих по распространению учения Христа — Луки, Трофима, Тихика, Димаса и Ераста, достославный узник предпринял свое последнее земное странствование. В Милете Трофим заболел и был оставлен апостолом; Ераст был оставлен им в Коринфе, а Димас, возлюбя мирскую суету, сам покинул служение апостола.
Прибыв, после довольно продолжительного плавания, в Брундизиум, св. Павел немедленно отправился дальше, в Рим. Однако ж, на этот раз, входя через Аппиевы ворота в столицу империи, он уже не был встречен, как в первый свой приезд, толпою обрадованных его прибытием римских христиан, да и самое заточение его отличалось теперь несравненно более суровым и тяжелым характером. Посещение узника христианами простого звания было сопряжено для этих последних с большими опасностями; христиан же более знатного происхождения в то время в Риме очень было немного. Климент и его семейство, разделяя немилость, какая постигла их близкого родственника Веспасиана, находились вместе с ним в его Сабинском поместьи; Помпония, заболев после своего визита к Поппее вторично, была перевезена на дальнюю виллу в Аппенинских горах; все более или менее крупные вожди римских христиан, за исключением Клэта и Гермаса, погибли в минуту разгара страшного гонения, Пуденс, с женою своею Клавдиею и отцом ее Карадоком, находился в Британии. Впрочем, и сам апостол, зная, какою бедою грозили посетителям их посещения его, всячески старался не поощрять их желания видеться с ним, и проводил, таким образом, большую часть своего времени в строгом одиночестве, среди которого его единственною усладою были непрерывные нежные заботы о нем Онезима и в особенности евангелиста Луки, который, как врач, всячески старался о поддержании в нем последней искры жизни. К тому же, он был заключен на этот раз в ту самую подземную — холодную, мрачную и сырую — мамертинскую темницу, где были узниками его братья по апостольству, св. Петр и Иоанн Богослов. Значительною радостью, хотя и мимолетною, был для апостола приезд ефесянина Онисифора, который с этою целью нарочно прибыл в Рим, где, несмотря на его положение, часто посещал его, всячески стараясь словом горячего участия облегчить этому неутомимому труженику на ниве Господней его седьмое заточение. Но светлый луч этот быстро погас: схватив тифозную заразу, Онисифор вскоре умер в Риме.
Настал день, наконец, в который апостол Павел должен был предстать пред судом цезаря. Председательствовал сам Нерон. Содеянные им против христиан злодеяния были так ужасны и чудовищны по своей неслыханной жестокости, что воспоминания о них, кровавым призраком преследуя его и тревожа, еще более разжигали его злые чувства против последователей учения Христа, и он не захотел упустить случая осудить на смерть их верховного вождя. Заседание суда происходило в базилике Золотого Дворца — обширной зале с несколькими рядами величественных колоннад, — зале, с великолепием которой ничто сравниться не могло. Мозаичный пол казался пестрым роскошным ковром, сотканным из разноцветных — самых дорогих и редких — камней, как порфир, серпентин, навонацетто, чиполлино и др. Стены, как и колонны, были тоже из дорогого цветного мрамора. Окруженный легионерами с их серебряными орлами и другими военными знаками, император восседал на кресле из слоновой кости на широком порфировом возвышении, обнесенном мраморной балюстрадою; позади его кресла стояли ликторы с своими топорами, воткнутыми в пучки, а ступенькою ниже императора, и на менее высоких сидениях помещались Тигеллин, доносчики Марцел и Капито, первосвященник садуккеев Измаил и хитрая лисья физиономия плута Семена Волхва.
Апостола Павла ввели в залу со связанными руками и поставили перед цезарем по сю сторону балюстрады. Он был совершенно один: Луку и Онезима в залу не впустили; некоторые же другие, которые знали его и его невинность, или боялись прийти вместе с ним, или не могли. Речи обоих его главных обвинителей, медника Александра и серебряных дел мастера Димитрия, дышали ненавистью и злобою. В его же защиту никто не обмолвился словом. «При первом моем ответе, — писал апостол к Тимофею, — никого не было со мною, все меня оставили. Да не вменится им». Но он чувствовал себя, как говорил потом, подкрепленным Тем, Чье слово так ревностно проповедовал.
Нерон, давно уже ни в чем не находивший себе отрады, всего боявшийся, ни во что не веривший, находился в самом свирепом настроении, между тем как Тигеллин, по своему обыкновению подливая масло в огонь, старался еще более разжечь ярость императора. В своем бешеном раздражении цезарь сыпал всевозможными оскорблениями на достославного узника, кричал, издевался над ним и грубо обрывал его с полным пренебрежением ко всем правилам простой справедливости.
В этот первый день апостол был призван к ответу лишь по поводу эфесских обвинений в распространении им в пароде смут и духа непокорности. Попросив позволения сказать слово в свою защиту и оправдание, Павел своею речью, сдержанною, полною достоинства и отличавшеюся полнейшим отсутствием всякого намека на подобострастие, произвел сильное впечатление не только на призванный решить степень его виновности или невинности совет, но и на самого цезаря, и обоготворяемый автократ языческого мира внимал не без невольного трепета словам бедного христианина.
Несмотря на гнев цезаря и плохо скрываемую им злобу, присяжные подали голоса — каждый согласно своему убеждению, за исключением нескольких придворных сикофантов, и таким образом апостола Павла по этому первому уголовному обвинению, к удивлению всех, положено было считать по суду оправданным, судебное же разбирательство второго против него уголовного обвинения отложить. Этим вторым обвинением доказалось, что апостол Павел христианин и, следовательно, исповедник религии, законом воспрещенной в империи. Павел знал, что по этому второму обвинению оправдания для него не могло быть, но, сообщая Тимофею о результате своего первого ответа перед цезарем, он с сердечной благодарностью писал, что «Господь избавил его из львиных челюстей».
Назад: Глава X
Дальше: Часть третья. Атропос отрезает нить