Глава X
Был один крошечный уголок в Риме, в котором среди всей этой суеты и всех этих волнений римской жизни царили мир и тишина, — счастье среди всех этих бедствий, хотя уголок этот, казалось, и был последним местом, где, по мнению любого римлянина, могло приютиться счастье. То была узкая и невзрачная келья, служившая местом заточения Павлу Тарсянину.
Пока префектом преторианского лагеря был Бурр, участь узника, по возможности, облегчалась некоторыми, не нарушавшими строгости римской дисциплины, льготами. Таким образом ему было разрешено нанять себе отдельное от прочих заключенных помещение в самом городе, где ему дозволялось беспрепятственно видеться с своими друзьями и единомышленниками и принимать от них те или другие дружеские услуги. Но, разумеется, при этом ему приходилось подчиняться тяжелому условию своего положения узника и всегда оставаться привязанным цепью к руке того или другого из наряжавшихся к нему в стражи легионариев. Понятно, что такая должность, превращая на известное время и самого сторожа в узника, была вообще преторианцам ненавистна, а если узник был к тому же иудей, то и в особенности. Вот почему известие, что сотник Юлий, доставив нового узника иудея, сдал его на руки преторианскому префекту, возбудило среди преторианцев немало неудовольствия и воркотни.
Однако ж вскоре первые же легионарии, отбывшие свое дежурство, сидя на одной цепи с новым узником, значительно успокоили своих сослуживцев похвальными отзывами о кем и сообщили, что, хотя новый арестант не только иудей, но к тому же еще и христианин, однако, он до такой степени кроток, обходителен, разговорчив и до того внимателен к своему стражу, что сидеть с ним и беседовать — истинное наслаждение. Проявляя живейший интерес ко всему, что делалось вне стен его тюрьмы, он выслушивал с величайшим вниманием рассказы своих сторожей о римской жизни, о дневных приключениях и о событиях дня, о сенаторских дебатах и об указах императора, о ходе военных походов и о домашнем быте римских цезарей. К этому еще прибавляли, что он человек крайне добрый и замечательно благородной души, и скоро очень многие из сотников должны были невольно обратить внимание на заметный подъем нравственности в тех из своих легионариев, которым чаще случалось иметь общение с узником. Римские иудеи, как по всему было заметно, относились к Павлу не только с явным недоброжелательством, но еще и с глубокою ненавистью как к отступнику; христиане из иудеев те даже не проявляли — по крайней мере, большинство их — никакого участия к нему и лишь изредка навещали его. Но зато с ним безотлучно находились христиане других национальностей, и эти его друзья и сподвижники, в особенности же скромный и приветливый Тимофей, не только поддерживали, но еще и усиливали как своим обращением, так и своими речами благоприятное впечатление, произведенное самим узником.
По чувству справедливости Павлу следовало бы доставить возможность предстать перед судом цезаря по возможности скорее, в силу того обстоятельства, что его еще раньше продержали в Кесарии целых два года в заточении по обвинению, лишенному всякого основания. Но при кораблекрушении некоторая часть высланных Фестом и Феликсом документов по этому делу погибла; а когда были получены новые, Нерон, по свойственной ему лени к делам, начал с месяца на месяц откладывать разбирательство дела апостола Павла. Таким образом Павел, оставаясь долгое время узником в Риме, явился в продолжение своего заключения миссионером нового учения для многих преторианцев. Впрочем, время его заключения проходило далеко не в постоянном одиночестве, и самое заключение значительно облегчалось частыми посещениями как пресвитера Лина, так и многих других римских христиан. Лука тоже бывал почти ежедневно его посетителем; он советовался с ним по поводу подробности своего бессмертного творения и в качестве врача следил очень внимательно за состоянием здоровья своего друга и сподвижника. Кроме того, Павел очень прилежно переписывался со многими вновь обращенными членами основанных их христианских братств. Тимофей, это Павлово дитя сердца, постоянно окружал его самыми нежными заботами, проявляя к нему истинную сыновнюю любовь. Посетил его в его заключении в Риме и Мар, родственник его первого сподвижника и товарища Варнавы, и принес ему известия из Иерусалима, сообщил многое как о деяниях апостола Петра, так и о своих собственных хождениях по разным странам. Присутствуя по своей обязанности при беседах Павла с его единомышленниками, прислушиваясь к тому, что читал ему вслух нередко евангелист Лука из своего евангелия, также как и к тем наставлениям и увещаниям, которые Павел диктовал в своих посланиях к новообращенным, очень многие из легионариев прониклись глубоким удивлением к тому миру совсем для них новых мыслей и убеждений, какой таким образом открылся перед ними. Некоторые же пошли дальше и, уверовав в великие истины нового учения, приобщались крещением к христовой церкви и на убогую келью затворника-иудея смотрели, как на преддверие Божией обители. Особенно же ревностным прозелитом Павла проявил себя один ветеран военной службы, преторианец Цельс, дороживший до того каждым словом апостола, что готов был отбывать за всех своих товарищей дежурство при нем.
Как-то во время дежурства Цельса к апостолу пришла в сопровождении прислужницы одна римская матрона, лицо которой было покрыто густым покрывалом. Эта женщина казалась очень взволнованною; она переводила с трудом дыхание; слезы мешали ей говорить и, опустившись на стул, она приподняла край покрывала. Увидав ее лицо, Цельс поспешил встать: он узнал в ней жену Авла Плавтия.
— Благородная Помпония может смело говорить без всяких опасений, — сказал он, преклонив почтительно голову: — если же мое присутствие ее стесняет, то я могу перейти на время в соседнюю комнату.
Поблагодарив старика, Помпония обратилась к апостолу и открылась ему, что она уже давно христианка и не раз перечитывала многие его письма к христианам, что и побудило ее прийти теперь к нему в ее страшном горе. У нее был только один сын — прекрасный, добронравный юноша — радость и утешение ее домашнего очага. Но Нерон невзлюбил ее мужа с того самого, дня, как Агриппина в минуту раздражения заметила ему, что он дождется, что войско предпочтет храброго завоевателя Британии жалкому певцу и гистриону, — тогда он решил, что даст почувствовать и ей, и ее мужу, и бедному юноше всю силу своей ужасной злобы. И вот на днях он приказал привести юного Авла к себе во дворец и самым жестоким, зверским образом надругался над ним, после чего велел убить его, сопровождая это зверское приказание циничной насмешкой по адресу покойной своей матери. Об этом злодеянии императора узнал весь Рим и только с усмешкою пожал плечами; узнал и сенат, и ни на минуту не прекратил своего холопского низкопоклонства перед извергом; узнало и войско, и ни один меч не был обнажен против убийцы; узнали и философы, и поэты, и ни у одного из них не хватило мужества позорным словом заклеймить поступок злодея.
Сердце бедной матери обливалось кровью. Безумное отчаяние овладело ею. Неужели Христос в своей надзвездной обители остается холодным зрителем таких вопиющих дел? И не прямой ли долг христиан содействовать избавлению рода человеческого от такого чудовища? Не обязана ли она, как мать и как христианка, подвинуть Авла своими мольбами и слезами на такой подвиг.
Трудная задача лежала перед апостолом: надо было утешить горе несчастной матери, удалить от нее всякую мысль о мщении и укрепить веру, смущенную тяжелым недоумением, и Павел, преклонив голову, сотворил в душе горячую молитву, прося Господа умудрить его.
И, вразумленный свыше, он успокоил Помпонию, рассеяв ее опасения, что сын ее, как не восприявший крещения, будет осужден на гибель, и объяснил ей, что в смерти сына, почившего вечным сном ранее, чем он успел искуситься на поприще пороков и зла, ей следует видеть, напротив, великую милость Небесного Отца, Которого пути неисповедимы и Который, может быть, послал такую преждевременную кончину юноше только для того, чтобы спасти его от водоворота и пучины зла, разврата и искушений века. Затем, взяв из рук Луки свиток, он прочел вслух следующие слова: «И будете ненавидимы всеми за имя Мое; но и волос с головы вашей не пропадет; терпением вашим спасайте души ваши».
— Горе мне, несчастной! — воскликнула в своем отчаянии Помпония; — могу ли я верить в обещание, что ни единый волос с головы нашей не пропадет, если чувствую, что самое сердце мое готово разорваться на части от боли.
Однако, апостол вразумил бедную женщину, объяснив ей, что не о земном говорил Господь, когда дал такое обещание; и что, Напротив, Он предупредил нас, что горе, невзгоды и всякие бедствия будут неизбежным нашим уделом в этом мире. Затем он стал уговаривать Помпонию выкинуть из головы всякую мысль о мести и всякое желание сделаться орудием ускорения минуты грядущей кары тирана. «Предоставь его гневу Всевышнего: „У меня отмщение и воздаяние“», говорит Господь.
Укрепленная беседою с апостолом, в своей еще молодой, неокрепшей вере во Христа, Помпония постепенно перешла от отчаяния к светлой надежде, и если она все еще не могла перестать оплакивать свою тяжелую утрату, то теперь эти слезы были только естественным выражением материнского чувства, вызванного смертью сына. Возвратясь к себе домой, Помпония, в свою очередь, своими внушениями помогла мужу не падать духом, а мужественно перенести тяжелое испытание, и даже уговорила его заменить избранную им для надгробного памятника сына надпись: «Я Авль, сын Авла Плавтия, взываю против богов, так несправедливо отнявших у меня жизнь на заре юных дней моих», словами: «Почий с миром».
— А к этому, если хочешь, прибавь стих Еврипида: «Кто скажет, не жизнь ли есть смерть, смерть — жизнь?»
Помпония была лишь одной из многих и многих, которых из тюрьмы своей утешил апостол Павел, ободрил словом, наставил и укрепил в новой вере, и это сознание, что и самое заключение его служить делу распространения учения Христа, мало-помалу все более и более проникая через него не только в ряды избранного войска цезаря, но и в самый дворец его, было одним из источников того радостного настроения духа, каким проникнуто его послание из Рима к его возлюбленным филиппийцам.
Спустя некоторое время после посещения Помпонии, к Павлу в келью вошел нерешительным шагом, и с смущенно опущенным взором молодой человек. С свойственной ему приветливостью встретил его Павел и усадил возле себя.
— Ты не узнаешь меня? — спросил его робко посетитель.
— Нет, не узнаю, — вглядываясь в гостя, ответил апостол; — а между тем, мне кажется, словно лицо твое мне знакомо; но где видел я тебя — не помню. Не Евтих ли ты из Трои?
— Нет, — ответил молодой человек и, взглянув боязливо на преторианца, прибавил шепотом: — о, и я христианин или, вернее сказать, был им когда-то.
— Не бойся, говори смело при мне, — заметил Цельс, — я тоже брат твой во Христе.
— В таком случае, мне незачем скрываться, — сказал молодой человек, снимая с головы плащ, прикрывающий его кудрявые черные волосы и часть лица; — и теперь ты, конечно, узнаешь меня. Ты видел меня в Ефесе, где своим словом поучал меня, пришедшего в этот город с моим господином Филимоном из Колосс.
— Онезим! — воскликнул апостол. — Приветствую тебя, сын мой, желанным гостем у себя, хотя и слышал я от многих и не раз прискорбные вещи о тебе и о твоем поведении.
— Увы! были эти слухи обо мне правдивы, — воскликнул Онезим и, преклонив колени перед старцем, припал губами к его руке. — Выслушай исповедь мою, о мой отец; дай мне принести чистосердечное покаяние во всех злых делах, совершенных мною. Начал я свой длинный ряд преступных дел кражею денег у Филимона, и, украв их, бежал от него; предался разврату и, спустившись до последней ступени нравственного падения, кончил тем, что отрекся от истинной веры. Скажи мне, может ли такой великий грешник, каким сделался я, надеяться получить милость и прощение?
— Сын мой, Бог дарует прощение всем, кто обращается к нему с раскаянием и молитвой и старается заслужить это прощение, — ответил кротко ему апостол.
— Но ты не знаешь еще всей глубины моего падения, отец мой. Убежав от Филимона, я вторично сделался вором; пьянствовал и развратничал с такими же, как я, пьяницами и развратниками; был нечестив с нечестивыми, предавался порокам с порочными; обманывал доверие ближнего к себе; сидел в невольничьем остроге, был в школе гладиаторов, выступал борцом на арене амфитеатра и два раза замышлял убийство. Могу ли я после всего этого надеяться, что Бог простит меня?
— Конечно, прегрешения твои велики и тяжки, сын мой, — сказал Павел; — но разве не такими же недостойными прощения грешниками были многие из тех, которые именем Господа нашего Иисуса и Духа Святого были однако прощены, омыты и оправданы?
— Но те, может быть, не были отступниками, не отрекались от истинного Бога? — возразил Онезим.
— Онезим, Онезим, не слыхал ты разве никогда, что Христос Бог наш велел нам прощать нашим братьям не «до семи, но до седмижды семидесяти раз?». Неужели же будет Он к нам в меньшей степени милостив, чем требует, чтобы были мы по отношению к ближнему? Говорю тебе, упование свое полагай на бесконечное Его милосердие. К нему приходили слепой, и прокаженный, и мытарь, и расслабленный, и та, из которой были выгнаны семь бесов, и все они получили исцеление — были прощены. Ступай же к нему и ты, и как прокаженный, как одержимый злым бесом, если уже иначе ты не можешь, моли Его, и Он исцелит тебя — простит. Но скажи мне, сам ты искал ли Его до сих пор?
— Нет, отец, я не дерзал, — тихо проговорил фригиец, — со дня, как совершил я кражу и бежал в сознании, что я вор, мной овладело сомнение, достоин ли я общения с Богом и пожелает ли Он внять молитве такого, как я. Черная туча безрассветного отчаяния скрыла Лик Господний от грешных глаз моих. Да, я чувствую, что Бог отвергнул меня от себя! — воскликнул Онезим, в порыве горького отчаяния ломая себе руки. — Путь мой один с путем несчастных, которых злобу и скверность я познал и возненавидел, и отвращения к этому пути полна душа моя. Только недавно, каких-нибудь недели две тому назад, мелькнула передо мной надежда на возможность новой жизнью смыть прежние грехи.
— Что заронило в твою душу такую надежду? — спросил Павел.
— Притча Христа о блудном сыне, — ответил Онезим, — ее Лука Антиохийский, которого вижу здесь с тобою, подарил вместе с другими отдельными эпизодами из своего евангелия несчастной императрице почти в самую минуту ее отплытия на остров Пандатарию, куда я сопровождал ее в числе ее рабов и где вслух ежедневно читал ей то один, то другой из этих отрывков.
— Послушай, брат мой Онезим, — обратился к нему Лука, — если ты хочешь, то я могу привести тебе много и других утешительных изречений Господа нашего Иисуса. Не Он ли в Своей благости сказал нам: «Приидите ко Мне все труждающиеся и обремененные, и Я упокою вас», а ты знаешь ли, что ни единое Его слово не прейдет?
— Эти самые слова спасли и меня, — вмешался вдруг преторианец Цельс. — Я был когда-то таким же великим грешником, как и все мои товарищи-легионарии, и не было, кажется, того злодеяния, перед которым я остановился бы. Достаточно сказать, что моя рука не дрогнула даже и тогда, когда по приказанию начальства я резал и рубил несчастных рабов Педания Секунда. Но при всем этом я чувствовал себя глубоко несчастным, и эта жизнь пустая, позорная со всеми ее злыми делами, буйством и развратом, опостылев мне, стала до того противна, что я решился навсегда прекратить ее, и как-то раз, проходя Сублициевым мостом, занес уже, было, ногу через перила, как вдруг меня схватила за плечо сильная рука какого-то человека в одежде раба. Взбешенный, я схватился за свой нож и с проклятием спросил дерзкого раба, неужели он так мало дорожит своей жизнью, что осмеливается вмешиваться в дела римского преторианского легионория, на что он кротко ответил, смотря смело и прямо в глаза: «Я безоружен и убить меня будет для тебя не трудно, если ты этого захочешь; но я не отойду от тебя, пока не сделаю сего, что только могу, чтобы удержать тебя от самоубийства». — Жизнь моя принадлежит мне, и я волен делать с нею, что угодно, ответил я ему. — «Нет, не тебе принадлежит твоя жизнь, а Богу, Который ее дал тебе и послал тебя сюда на землю, и покидать вверенного тебе поста ты не имеешь права». Человек этот был Нирей, раб Пуденса, а теперь его вольноотпущенник. Оттащив меня от моста, он шел долго рядом со мною и дорогою мы много беседовали друг с другом, он рассказал о Христе и Его обещании не отвергать никого, кто с молитвою обратился к Нему, хотя бы он был и самый отчаянный грешник. Эта беседа с Ниреем послужила мне во спасение. Пока я был язычником, мне были знакомы и позор, и преступления, но я никогда не знал, что и то и другое можно смыть.
Свидания и частые беседы с апостолом Павлом вскоре довершили то нравственное возрождение, которое давно готовилось в душе молодого фригийца, и которому притча о блудном сыне дала решительный толчок. Награжденный Октавией еще за некоторое время до ее смерти и свободой, и щедрыми дарами наравне с другими ее рабами, разделившими с ней ссылку, Онезим возвратился с острова Пандатарии в Рим сравнительно богатым человеком, так что имел возможность прожить безбедно некоторое время. В Риме он нанял себе скромное помещение недалеко от Павла и, допущенный по просьбе апостола в собрания христиан, начал мало-помалу оживать духом. Он ревностно служил Павлу всем, чем мог, часто навещал его и всячески старался быть ему полезен, и услуги фригийца, равно как и беседы с ним, были для старца не малой отрадой в его заточении, тем более, что Тимофея в это время уже не было: Павел послал его в Ефес.
Но когда Онезим, после того, как он подробно сообщил Павлу, при каких условиях совершилось его бегство из дома Филемона, однажды попросил у апостола совета; какую ему избрать деятельность на будущее время, и Павел ответил, то ответ этот сильно озадачил его и смутил. С свойственным его летам легкомыслием молодой фригиец совсем упустил было из виду то обстоятельство, что, оставаясь юридически рабом Филемона, он не мог получить свободу чрез рукоположение другого лица, почему и освободительный акт, совершенный в его пользу Октавией в неведении, что он чужая собственность, не имел никакой законной силы, и потому не мудрено, что Онезим остолбенел от изумления, услыхав из уст Павла, что он не вольноотпущенник, а по-прежнему раб Филемона и что его прямой долг, вернувшись к Филемону, возвратить ему украденное им и покорно подчиниться тому наказанию, какому Филемон сочтет нужным подвергнуть его. Такой приговор апостола был для Онезима жестоким ударом, так как лишал его надежды дождаться когда-либо того счастливого дня, в который осуществилась бы его заветная мечта вступить в брак с дочерью Нирея; тем не менее у него хватило силы одолеть ту внутреннюю борьбу, какая невольно при этом завязалась в его душе между сознанием долга и желанием личного счастья, и, покорно склонив голову, он тихо проговорил:
— Если такой мой долг, отец мой, я готов его исполнить.
— Да, Онезим, сын мой, вернуться к Филемону, с повинной головой, прямой твой долг, и будь уверен, что исполнив то, что велит тебе чувство долга, ты найдешь и свое счастье. Филемона я знаю хорошо и люблю его; точно также знаю и люблю и жену его Анфию и сына Архина; и я уверен, что если я напишу к Филемону и замолвлю в моем письме доброе слово за тебя, он не только простит тебя, но и отпустит на волю, в особенности, если узнает, что ты мне нужен. Но если б даже Филемон и не счел почему-нибудь возможным освободить тебя из рабства, то, оставаясь твоим господином, он все же тебе брат возлюбленный во Христе.
Послание к Филемону было написано, и Онезим отправился с ним к своему старому господину. С ним вместе уехал из Рима один из сотрудников Павла, Тихик из Ефеса, которому апостол поручил посетить с циркулярным от него письмом некоторые христианские братства и доставить по назначению его послание к колоссеянам. Прощание с Павлом было самое задушевное и трогательное, так как, уезжая, ни Онезим, ни Тихик еще не знали, каков будет исход разбирательства дела Павла и суждено ли им еще раз свидеться на земле с горячо любимым старцем. Со слезами обнял Павел Онезима.
Никакого особого к себе интереса не возбудило дело Павла среди римского общества, которое отнеслось к нему более чем индифферентно. Слушалось оно в присутствии императора, забавлявшегося очень усердно во время разбирательства сочинением какой-то грязной сатиры, с содержанием которой он знакомил то того, то другого из своих ближайших фаворитов, передавая им время от времени отдельные из нее отрывки. Обвинение, в подтверждение которого не представлено было никаких веских доказательств, было признано неосновательным в виду показаний многих свидетелей, говоривших в пользу обвиняемого, его невинности и заслуг. К тому же за Павла говорило порядочное число и письменных показаний весьма высокопоставленных лиц, скрепленных подписью царя Агриппы II и сестры его, прекрасной Вереники. Таким образом разбирательство Павлова дела в присутствии цезаря кончилось оправданием обвиняемого, который вскоре за тем уехал в сопровождении многих своих друзей и единомышленников в Остию, чтобы оттуда отплыть в Ефес. Пробыв некоторое время в городе Артемиды, Павел отправился оттуда в Колоссы, с намерением посетить Филемона, и первый, кем был он приветствован с счастливою улыбкою на устах в доме добродушного колоссянина, был Онезим. Прочитав послание апостола, Филемон призвал к себе беглеца и, обняв от души, простил ему его проступок, после чего строго наказал всем своим рабам прошлого не поминать. Тотчас освобождать его из рабства Филемон счел, однако, не совсем удобным; но теперь, в честь посещения Павла, он отпустил его вместе с многими другими из своих рабов-христиан на волю и благословил молодого фригийца посвятить себя всецело служению апостолу, с которым Онезим вскоре после этого и отправился в Крит.
Глава XI
Труднее с каждым днем становилось для Нерона, давно уже познавшего пресыщение во всевозможных удовольствиях и наслаждениях, но все еще снедаемого неутолимою жаждою сильных ощущений, придумать что-либо такое, что возбуждающим образом подействовало бы на притупленный нерв его капризных прихотей. Но, в 64 году по Р. X., новое еще неизведанное им сильное чувство, поглотив его всего, оживило холодную мертвенность жизни, отравленной удовлетворением каждого желания, каждой мимолетной фантазии. Поппея родила Нерону дочь, и радости и восторгам счастливого отца не было ни меры, ни границ. К тому же рождением ребенка в значительной степени упрочивалось и самое его положение как императора. Местом, где произошло это радостное событие, была загородная вилла Нерона под Анциумом, — место рождения самого цезаря. Новорожденная в первый день своей жизни была провозглашена Августою, и тем же высоким званием была почтена, по случаю рождения дочери, и сама Поппея. Торжество этой женщины было полное: она достигла своего апогея, и влияние ее над цезарем было сильнее и могущественнее, чем когда-нибудь. Сенат, когда известие это было получено в Риме, постановил ознаменовать рождение малютки торжественными воздаяниями благодарности богам, обогатить различные храмы дорогими приношениями и воздвигнуть новый храм богине Плодородия; кроме того, положено было устроить целый ряд великолепных зрелищ и народных увеселений, чтобы и народ сделать участником в семейной радости цезаря, а в честь новорожденной Клавдии-Августы выбить медали и монеты. После этого сенат в полном своем составе, в котором замечалось лишь отсутствие прямолинейного Берта Тразеи, отправился бесконечно длинною вереницею в Анциум, чтобы повергнуть свои поздравления, вместе с добрыми пожеланиями новорожденной, к стопам цезаря и счастливой Поппеи.
Однако радостное настроение цезаря, во время которого в нем замечалось даже как бы некоторое благодушие, продолжалось, к сожалению, недолго; не прошло четырех месяцев со дня рождения малютки, как уже ее не стало, и смерть дочери повергла Нерона в печаль, столь же необузданную в своих проявлениях, какою была и его радость. Мрачное отчаяние, которое по временам сменяли лишь старые его приступы страха, овладело всецело им. Он видел в рождении ребенка доказательство того, что боги отвратили от него, наконец, свой гнев, различные знамения которого уже не раз повергали его в суеверный страх и ужас. Такое выражение несомненной немилости к нему богов Нерон не мог не усмотреть как в пожаре, от удара молнии превратившем в груду черных обгорелых камней великолепное здание, сооруженное им для обучения гимнастическим упражнениям юных атлетов для недавно учрежденных нерониановских игр, так и в необычайно сильном землетрясении, от которого чувствительно пострадали целые кварталы в красивой Помпее и Геркулануме. Со смерти же малютки Клавдии и эти припадки невольного страха перед зловещим предзнаменованием таких событий, повторяясь с новою силою, лишь усугубляли угнетенное и мрачное настроение духа цезаря. Рим трепетал, ожидая ряда новых казней. Однако на этот раз мысли Нерона приняли, к счастью, иное направление. В нем с новою силою проснулся артист, и он задумал совершить артистическое путешествие по Греции и по востоку, где намеревался дать целый ряд представлений, выступив на театральных подмостках певцом и импровизатором. О такой его воле было уже обнародовано особым эдиктом, — уже кончены были все приготовления к отъезду, как вдруг Нерон почему-то отложил задуманную поездку и остался в Риме.
Но цезарь по-старому все скучал и был мрачен. Тщетно изощрял Тигеллин все силы своего воображения, придумывая для развлечения императора различные празднества, одно другого чудовищнее по той беззастенчивости, с какой проявлялась тут развращенность римских нравов, — устраивая еще доселе небывалые оргии, буйные вакханалии, превзошедшие все, чем до сих пор мог похвалиться и утонченный разврат римского общества, и его грубый цинизм: не покидала императора тоска и всюду гнались за ним и хандра, и скука пресыщения. А между тем натура его — страстная и капризная — продолжала требовать новых и все более сильных ощущений, в чаду которых он мог бы на время забыть снедавшую его тоску.
— Неужели же ты не можешь придумать, Тигеллин, нечто такое, что избавило бы меня от этой мертвящей тоски? — однажды обратился он не без оттенка некоторой досады к своему верному наперснику. — Право, я в состоянии наложить на себя руки просто от одной скуки.
Тиберий, тот от скуки бежал на Капри, но жизнь на этой голой скале вряд ли будет мне по вкусу.
— Не желает ли цезарь, чтобы я распорядился об устройстве нового пиршества вроде того, что было на пруде Агриппы, с аксессуарами того же жанра?
— Нет, это было недурно раз, — лениво протянул Нерон, — но, знаешь, вещи, повторяясь, надоедают. Великим мастером на забавные выдумки был когда-то Петроний; но силы его изобретательности давно уже исчерпаны.
— Напрасно цезарь отложил свое намерение совершить артистическое путешествие: оно рассеяло бы скуку моего императора.
— Нет, вряд ли. Впрочем, если я и отложил эту поездку, то во всяком случае ненадолго. Но не в этом дело, а в том, что я теперь пропадаю от скуки — умираю от неудовлетворенной жажды сильного ощущения, такого ощущения, которое бы охватило меня всего. Жизнь наша ведь только и сносна, когда вся она концентрируется в том или другом животрепещущем чувстве.
— Не повторить ли представления пожара дома Афрания с дозлище ходившего, по натянутому на страшной высоте, канату слона с всадником Юлием Друзом на спине?
— Повторяю, то было недурно один раз; но во второй такое зрелище показалось бы только пошлым и приторным.
— Не повторить ли представление пожара дома Афрания с дозволением актерам грабить и расхищать имущество дома, объятого со всех сторон пламенем.
— Да, в самом деле сцена была забавная и стоила того, чтобы на нее посмотреть, — проговорил Нерон. — Она навела меня на иную мысль для поэмы «Взятие Трои», — глядя на эту картину разгара людской алчности и других страстей среди моря огня, я понял, как много моя поэма выиграла бы, если б я имел перед глазами настоящий пожар многолюдного города, из которого мог бы почерпнуть некоторые детали.
— Однако ж, позволительно думать, что цезарю едва ли было бы приятно видеть Рим объятым всепожирающим пламенем?
— Почему же нет? Для того, чтобы видеть картину пожара Рима, стоило бы пожить. Счастливец был Приам! Ему пришлось быть очевидцем Трои, объятой пламенем, а мне лишь дано только вообразить себе ту картину и описать ее.
— Но Рим — не Троя; между ними есть маленькая разница, — заметил Тигеллин.
— Рим! ненавижу я его! — воскликнул сердито император. — Противен он мне своими грязными, кривыми и узкими улицами, и мне бы хотелось видеть в моей резиденции просторные площади, широкие правильные улицы, сады и монументальные постройки, как было в Фивах, например, а также в Мемфисе, Вавилоне. То были, действительно, города, и в этом отношении я не могу не позавидовать и Нину, и Сарданапалу, у которых были резиденции, достойные их.
Этот разговор цезаря с Тигеллином происходил в одной из грандиозных зал того колоссального здания среди других дворцовых построек Палатинского холма, которое было небезызвестно веселой римской молодежи под названием «Domus transitoria», под которое Нерон занял не более и не менее, как все пространство между Палатинским и Эсквилинским холмами.
— Смею думать, что и цезарю нельзя пожаловаться на тесноту в этом дворце, — с улыбкой заметил Тигеллин.
— Тесноты, конечно, особой нет; но все же было бы приятнее не иметь по соседству всех этих частных построек, и я не без удовольствия увидал бы их снесенными отсюда: по крайней мере, был бы тут простор и было бы чем дышать.
— Цезарь, разумеется, изволит шутить.
— Нет, я говорю очень серьезно, — как-то нетерпеливо проговорил Нерон.
Тигеллин пожал плечами как бы в недоумении и затем прочитал стих Еврипида:
«После смерти моей хотя бы весь мир потонул в пламени».
— Зачем после смерти: лучше же пусть, пока я жив, погрузится он в море дыма и огня, — возразил Нерон. — Все же это будет веселее, чем пропадать с тоски за неимением какого-либо развлечения.
Говоря это, Нерон не придавал своим словам серьезного значения. Страдания вследствие необузданности в своих желаниях и страстях тем особого рода заражением крови, что так часто доводило восточных деспотов до буйного безумия, он бывал склонен украшать иногда свою речь гиперболами, создававшимися в его извращенном воображении, и различными уродливыми фантасмагориями и не раз позволял своей фантазии громко разыгрываться на эту тему без всякого серьезного намерения обратить Рим в груду пепла. Но легкомысленными речами он вскоре заставил своего злого гения Тигеллина задуматься над возможностью пожара Рима гораздо серьезнее, чем об этом думал он сам, и когда, вскоре после вышеприведенного разговора, Нерон собрался уехать на некоторое время из Рима в свой загородный дворец под Анциумом, Тигеллин в самую минуту его отъезда дал ему понять намеками, что он может рассчитывать получить вскоре в своем анциумском уединении одно из самых потрясающих известий, так как он готовит для него нечто изумительное.
И действительно, грандиозность и ужас готовившегося для Нерона зрелища превзошли даже и его ожидания.
В Анциум Нерон отбыл 17-го июля, а через два дня после его отъезда Рим тонул в море огня и клубах черного дыма. Было замечено, что этот знаменитый пожар, столь богатый прискорбными последствиями не только для беднейших классов римского народонаселения, но и для самого императора, вспыхнул как раз в самую годовщину того дня, в который четыре с половиною века раньше Рим был предан галлами огню и мечу. Пожар начался по соседству с цирком, откуда, найдя себе обильную пищу в окружавших этот колосс харчевнях, лавках и складах различных легко воспламеняющихся материалов, быстро распространился и, раздуваемый ветром, ринулся, было, к Палатинскому холму. Но здесь, на минуту остановленный крутизной его ската и циклопскими дворцовыми постройками, огненный поток обратился назад и, разделяясь на два рукава, с двух сторон обогнул холм у его подошвы; опустошил своими огненными языками Велабрум и форум, после чего перебрался на Авентин и в бурном разливе своих всепожиравших волн, то вздымаясь на высоты, то снова опускаясь в низкие части семихолмного города, мало-помалу захватывал все большее и большее пространство. По с особенною силою свирепствовала разъяренная стихия в грязных, узких и густо заселенных бедным людом улицах Субуры, где, разрушая с треском неприглядные притоны дешевого разврата, очищала воздух от накопившихся здесь веками миазмов. Целых шесть дней и шесть ночей пламенел вечный город; картина была поистине грандиозная, но и потрясающая, и не найдется тех слов, которые могли бы передать тот ужас, какой невольно охватывал зрителей при виде отдельных сцен пожара, превратившего в огненную гиену разрушения и воплей, грабежа и отчаяния тот город, который обогатился длинным и почти беспрерывным рядом побед, завоеваний и захватов в продолжение без малого восьми столетий.
Но что значит ужас посторонних зрителей, при известии о пожаре толпами сбежавшихся со всех окрестностей, в сравнении с теми страданиями, с теми воплями и отчаянием, с теми предсмертными муками, какие происходили чуть ли не перед каждым домом пылавшего города?
Тревожное беспокойство, овладевшее римским населением при виде быстрых успехов пожара, скоро приняло характер панического страха, и среди этого всеобщего смятения и недоумения все чаще и настойчивее повторялись в толпе глухие толки о каких-то злонамеренных людях, которые не только бросали зажженными факелами в дома патрициев, но к тому же еще всячески старались препятствовать тушению огня. К довершению бедствия пожар открывал широкий простор людской алчности, и безнаказанный дерзкий грабеж и расхищение было в полном разгаре, причем грабители, отбивая у огня добычу в свою пользу, часто не щадили жизни тех, которые обнаруживали поползновение отстоять свое имущество. Очень многие, растерявшись окончательно, стояли неподвижные, словно пораженные столбняком, перед горевшим имуществом, пока сами не задыхались от дыма и смрада или не сгорали; другие же, при виде своего разорения, обещавшего им впереди одну лишь нищету, или же доведенные до отчаяния гибелью близких и дорогих им людей, сами бросались в огонь. Плач и стоны, проклятия и ругань, крики детей и раздирающие вопли несчастных матерей, рвавших в отчаянии на себе волосы в виду невозможности спасти своих погибавших в огне малюток, — все это сливалось в один страшный общий гул, беспрерывно наполнявший собою в продолжении этих шести страшных дней улицы Рима, которые, с каждым днем все более и более запружались грудами развалин и полуобугленными трупами.
При первом известии о пожаре, Нерон, узнав при этом, что огонь грозит опасностью и его собственному дому, а также и всем дворцовым зданиям, поспешил покинуть свою излюбленную загородную виллу и возвратиться в Рим. В первую минуту страшная картина объятого пламенем города произвела, казалось, на него сильное потрясение даже в смысле громадности такого бедствия для народонаселения: и, взойдя на высоту так называвшейся Меценатовой башни, устроенной при одном из его многочисленных увеселительных павильонов, он в каком-то трепетном оцепенении, впрочем, не лишенном своего рода приятности, остановился перед грандиозною картиною. Но скоро, под влиянием минуты, в нем заговорил художник и поэт и, окруженный толпою своих паразитов, он принялся громко восхищаться грандиозною красотою и потрясающим эффектом происходившего перед его глазами зрелища, причем уподоблял пылавший Рим то юной девственнице, на которую со всех сторон набрасываются огненные тигры, то мощному гладиатору в борьбе с разъяренными львами. В душе артист, он весь отдался эгоистическому восторгу перед изумительною красотою картины, любуясь которой невольно воссоздавал в своем воображении описанный им в поэме «Гибель Трои» пожар Приамова града.
Проводя иногда по целым часам подряд как в продолжение дня, так и ночью, в созерцании пожара Рима, Нерон весь сосредоточивался в своих чувствах эстетика, ни на мгновение не позволяя своим мыслям останавливаться на тех ужасах и страданиях, как физических, так и нравственных, какие сама собою предполагала картина такого, пожара, и только тогда, когда Сенека выразил ему свои опасения, как бы страшное народное бедствие не имело в результате взрыва народной ярости и открытого восстания, цезарь встрепенулся и приказал открыть лишенным крова беднейшим жителям Рима убежище на Марсовом поле и в прилегавших к нему монументальных постройках Агриппы — его банях, портиках, храме Нептуна и садах. Но, отдав такое распоряжение, Нерон успокоился и опять отдался всецело своим поэтическим вдохновениям, навеянным на него величественным зрелищем пожара. Свои восторги и созерцания цезарь заключил тем, что, облачившись в сирмос трагика и взяв в руки арфу, выступил певцом и на подмостках дворцового театра пропел своим божественным голосом в присутствии избранного круга своих фаворитов и с обычною своею манерностью несколько плохих бездарных импровизаций на тему «Пожар Илиона».
Но эти высоко-эстетические ощущения притупились; созерцание все одной и той же картины надоело цезарю, и когда пожар, прекращенный на седьмой день, вспыхнул вторично и в продолжение трех дней опять свирепствовал местами, император выказал явное неудовольствие по этому поводу и приказал, для более быстрого пресечения дальнейшего развития пожара, приступить немедленно к ломке и уничтожению множества различных построек на Эсквилине. Такое распоряжение возбудило среди римского населения очень много различных толков, и в городе упорнее чем когда-либо начала распространяться молва, будто Нерон имеет намерение перестроить Рим совершенно на новый лад и, украсив его роскошными дворцами, садами, обширными площадями и великолепными памятниками, переименовать в Неронию. Но такие слухи только усиливали в народе глухой ропот против Нерона. Мог ли новый Рим, каким бы ни явился он великолепным, как бы правильны и широки ни были его вновь проложенные улицы, заменить народу его старый милый город, покоившийся на своих семи холмах среди славных памятников прошлого?
Имя Нерона, сопровождаемое проклятиями, если не всегда громкими, то всегда, по крайней мере, очень искренними, было у всех на языке, и, весь поглощенный новою затеею о перестройке Рима, император, прохаживаясь в сопровождении своих ликторов по улицам и площадям своей столицы, не мог не заметить и тех угрюмых взглядов полных ненависти и омерзения, какими смотрел исподлобья на него народ, и тех нелестных надписей по его адресу, какими ежедневно покрывались почерневшие стены уцелевших от пожара зданий. Его эдикт, которым было обнародовано, что цезарь желает принять на свой счет все расходы по погребению жертв пожара, также как и по очищению улиц от груд обломков и мусора, был истолкован лишь желанием присвоить себе те или другие ценные или художественные предметы, может быть, случайно уцелевшие от пожара, которые могли оказаться под грудами развалин. Все эти несомненные признаки народного неудовольствия и неприязненных к нему отношений плебеев понудили, наконец, Нерона прибегнуть, из опасения, чтобы негодование черни не разразилось какою-либо вспышкою, к некоторым благодетельным мерам, клонившимся к тому, чтобы облегчить нужды беднейшим классам народонаселения. Таким образом, он приказал открыть свободный доступ в свои обширные сады обездоленным беднякам, не имевшим к своим услугам богатых загородных вилл, где бы они могли, подобно богатым патрициям, найти себе приют и убежище после пожара. Кроме того, по его приказанию было выстроено множество временных помещений для черни; были приняты должные меры к ускорению подвоза необходимых жизненных припасов из Остии и других ближайших местностей, и цена на хлеб понижена до крайних пределов возможности. Но и всех этих благих мер и благодетельных распоряжений цезаря было недостаточно для того, чтобы примирить с ним народные массы. В силах ли он был возвратить этим толпам вконец разоренных людей все утраченное ими: воскресить их погибших отцов, матерей, братьев, сестер, жен, детей, создать им их разнесенный домашний очаг, их незатейливое, с трудом и любовью приобретенное имущество? Усилению народного негодования порядочно способствовал и слух, в начале ходивший втихомолку и смутно, но мало-помалу приобретший всеобщую гласность, что Нерон — пока народ его сотнями погибал в огне, дыму и под развалинами пылавшего города — забавлялся пением, игрою на арфе и поэтическими импровизациями. С каждым днем озлобление плебеев росло, презрением и ненавистью были полны все сердца, и Нерон начинал уже трепетать, боясь, как бы не пришлось ему дорого поплатиться за свое увлечение неуместными восторгами.
Глава XII
Новый страх и днем и ночью теперь преследовал несчастного Нерона. Удовольствие видеть грандиозную картину Рима, тонувшего в море огня, и почерпнуть из этого зрелища те черты реализма, которыми он мог придать своей поэме «Взятие Трои» большую законченность, куплено было бы слишком дорогою ценою, если б повлекло за собою лишение трона, а быть может, и самой даже жизни. А между тем не было никакой возможности ни ошибиться относительно неприязненного настроения народа, ни заглушить его зловещего ропота и озлобления. Тигеллин и тот уже начинал высказывать некоторые сомнения относительно прочности верноподданнических чувств как самих преторианцев, так и германцев и других наемных войск, так как в рядах и тех, и других с каждым днем замечалась все большая склонность сочувствовать пролетариату в его озлоблении против цезаря.
Поппея и Тигеллин были единственными, от которых Нерон не имел никаких тайн и с которыми бывал вполне откровенен. Но как ни старались они своими советами рассеять его опасения, тем не менее ни тот, ни другая не в силах были придумать до сих пор ничего такого, что помогло бы трусливому императору воспрянуть духом. Было очевидно, что на этот раз даже и сенат заодно с народом считал его виновником пожара. А между тем трудно было — почти невозможно — уличить первого пустившего в ход среди народа те слухи, благодаря которым странное поведение и занятия цезаря в страшные дни народного бедствия сделались общею темою городских толков и пересудов; и Нерону оставалось только одно средство отвратить от себя грозные последствия народного озлобления; надо было отвести от себя подозрения народных масс, направив их для этого в другую сторону. Но где найти того или тех, на кого можно было бы с некоторою правдоподобностью взвалить подобное обвинение.
Однажды, пока Нерон с Тигеллином и Поппеею обсуждали этот вопрос, с каждым днем все настойчивее требовавший скорого решения, императору было доложено, что пантомим Алитур, любимец Нерона и иудей по происхождению, просил цезаря принять его, также как и одного первосвященника, садуккея и раввина, и выслушать их просьбу.
— Очень охотно я готов принять Алитура, — сказал на это Нерон, — но, что касается до его соотечественников, то я вовсе не желаю их видеть.
— Прошу тебя, цезарь, принять их и выслушать, — обратилась к Нерону Поппея, которая втайне была ревностною сторонницею иудаизма. — Они стоят этого. Я их знаю, так как оба были мне представлены во время моего пребывания в Нутеоли. Вдобавок, оба они люди очень влиятельные в Иерусалиме, а цезарю хорошо известно, что предсказания астрологов давно сулят ему корону царства Иерусалимского.
Нерон уступил просьбам Поппеи, и спустя немного Алитур в сопровождении первосвященника и раввина предстал перед императором. Алитур был в обыкновенной одежде богатого римлянина, но оба спутника его были в восточных костюмах и в богатых шелковых чалмах.
Первосвященник был далеко уже не молодой человек и отличался необыкновенно внушительным видом, чему порядочно способствовали и строгие черты его лица и длинная белая борода; раввин же был, напротив, человек лет не более тридцати и замечательно красивый.
— Добро пожаловать, Алитур, — приветствовала любезно Поппея любимца императора, и затем, обратясь к Нерону и указывая ему на иудеев, сказала ему, — этот старец, убеленный сединами, и есть всеми уважаемый первосвященник-садуккей Измаильбен-Фаби, а другой — это Иосиф Иерусалимский, сын священника Матфея, и сам священник, раввин.
Отвесив перед императором низкий, чуть ли не земной, поклон, оба иудея приложились поочередно губами к руке, которую протянул им Нерон. Он довольно сухо спросил их, по какому именно делу желали они его видеть.
— Нам так и не удалось исполнить, — начал первосвященник, — одну половину возложенного на нас поручения. — Нас послали в Рим, поручив нам обжаловать перед судом цезаря дело Павла Тарсянина, главного вожака галилеян, за те смуты, какие сеял он беспрестанно среди жителей Иерусалима, дабы побудить их к восстанию; но цезарь, пока буря задержала нас далеко от места нашего назначения, по своей доброте и бесконечной милости оправдал преступника. Другая же половина нашего поручения состоит в том, чтобы повергнуть к августейшим стопам императора просьбу садуккеев об освобождении некоторых наших священников, содержащихся в Риме в заточении на основании совершенно пустяшных обвинений прокуратора Феста.
— И я, в свою очередь, прошу цезаря исполнить просьбу первосвященника и велеть освободить его единоверцев, — сказала Поппея. — Я слышала уже не раз о различных угнетениях мирного и безобидного народа со стороны наших иудейских прокураторов.
— Но, ведь, последний прокуратор был человек твоего выбора, Поппея, — заметил Нерон, — ты, я думаю, сама знаешь, что Гессий Флор получил назначение на эту почетную должность, то благодаря твоей давнишней дружбе с его женою Клеопатрою.
— Я не сомневаюсь, что Флор окажется и добрее, и умнее своих предшественников, которые лишь и умели навлекать на Рим гнев иудейского Бога.
— Моисея? — спросил Нерон.
— Цезарь ошибается, — возразил первосвященник, — Моисей был лишь великим законодателем, которому бесспорно дана была мудрость превыше всякой людской мудрости; но смертному человеку мы не поклоняемся.
Наш Бог — Творец неба и земли.
— И вы думаете, что этот ваш бог настолько могуществен, что гнев его может быть опасен Риму? — спросил Нерон.
— Наш Бог карает всех тех, кто позволяет оскорблять его величие, — проговорил строгим тоном молодой раввин, — но он милостив с тем, кто чтит его законы и веления. Цезарь учен и знает, разумеется, что Помпей, дерзко ворвавшись в святое святых нашего храма, мог убедиться своими глазами, что не изображению осла, — как лживо рассказывали про нас многие, — поклоняемся мы; но, за дерзкое вторжение в наше святилище, Помпей был увлечен вскоре после этого в пучину тех различных бедствий, которые выкинули его обезглавленным трупом на берег Александрии; позорно был выгнан из нашего святилища явлением сонма ангелов казнохранитель Селевка, Гелиодор, а Александру Великому — за то, что он выказал должное уважение к нашему первосвященнику — Господь послал силу одержать множество побед, одолеть сопротивление многих чужеземных народов и покорить их своей власти.
— Слова раввина справедливы, — поддержал первосвященник своего соотечественника. — И я, в свою очередь, позволю себе напомнить цезарю, что, когда император Кай вздумал осквернить храм наш, поставив в него свое изображение, наш Бог поразил его безумием, и не прошло года, как кинжал убийцы пронзил ему сердце.
Очень суеверный в иные минуты, Нерон с жадностью прислушивался к словам иудеев.
— До сих пор я всегда думал об иудеях, что они, за исключением самих себя, разумеется, ненавидят весь род людской.
— Нет, никакой ненависти ни к одному народу мы не питаем, — возразил первосвященник, — иудеи, напротив, всегда возносят Богу молитвы за все семьдесят народов вселенной и каждый день приносят жертвы за их благоденствие; и не будь наших молитв и наших жертв, давно погибли бы все народы.
— Внемли, о цезарь, словам первосвященника и прикажи скорее освободить заключенных служителей иудейского Бога, — обратилась к Нерону Поппея.
— Просьба Поппеи будет исполнена, — отвечал ей император, — но, скажите мне по правде, — продолжал он, обращаясь к иудеям, — не очень ли своеволен и мятежен ваш народ?
— Цезарь напрасно думает так о нас, — сказал Измаил, — мы народ миролюбивый и смирный, пока не обижают нас; и ничего так не желаем все мы, как иметь возможность мирно сидеть у себя, — каждый в своем винограднике под тенью своей смоковницы. В нашем же храме мы усердно приносим жертвы за благоденствие императора.
— Цезарь не должен смешивать нас с христианами, — заметил Иосиф. — Подобно грекам, римляне еще не сумели научиться отличать одних от других, и все преступные действия христиан часто приписывают нам.
— Да кто же они такие, как не иудеи, эти христиане? — спросил Нерон. — До меня, конечно, доходили слухи о них, как о злодеях, тем не менее, я всегда думал при этом, что они не более, как иудейские сектанты.
— Боже избави! — с жаром воскликнул старец. — Их Бог — обманщик и злодей, распятый на кресте. Правда, в числе последователей учения этого безбожника находятся люди, — признаюсь с ужасом и омерзением, — нашего племени; но большинство их — язычники.
— Однако, изгнал же император Клавдий иудеев из Рима из-за их беспокойного нрава и страсти бунтовать?
— Это бунтовали не иудеи, цезарь, а только под их именем те же христиане, — народ беспокойный и непокорный. Тридцать лет тому назад, при Понтии Пилате был распят на кресте, как злодей и богохульник, их Христос, а в настоящее время Павел из Тарса их главный руководитель и наставник.
— Павел! — как бы что-то припоминая, повторил Нерон. — Не тот ли это, которого, помнится мне, судили как-то недавно и оправдали? А, между тем, на вид он, мне кажется, очень безобидный человек и при этом замечательно красноречивый, насколько я помню. К тому же и Агриппа, и Вереника, и Фест, и даже сам Феликс прислали самые лестные о нем отзывы.
— Все эти люди заклятые недруги садуккеев и только вводят цезаря в заблуждение, — возразил первосвященник. — Этот самый Павел — мало того, что он постоянно смущает народ, проповедуя против нашего священного закона, — еще запрещает платить должную подать цезарю и учит поклоняться, как царю, распятому Иисусу.
— Много нехорошего об этих христианах слышать случалось не раз и мне, — поддержала иудея Поппея.
— Вот они-то и есть настоящие ненавистники рода человеческого, а вовсе не иудеи.
— Если так, мне только остается пожалеть, что этого Павла суд, оправдав, освободил, — проговорил уже несколько скучающим тоном Нерон и, потом, обратясь к Тигеллину, приказал ему распорядиться, чтобы заключенные в тюрьме садуккеи в этот же день были бы выпущены из-под ареста.
Услыхав это милостивое приказание, и первосвященник, и раввин низко поклонились императору и, высказав ему свою благодарность, удалились.
Лишь только иудеи вместе с Алитуром скрылись за дверью, как Тигеллин, вскочив стремительно со своего места, с восторгом воскликнул:
— Иудеи эти подали мне одну блестящую, счастливую мысль! Удивляюсь лишь, как это я сам до сих пор не додумался до этого!
— Что такое? — спросила Поппея.
— Христиане — вот на кого удобнее всего взвалить обвинение в поджоге Рима; и с этой минуты цезарь может смело успокоиться, отбросив всякие опасения: милостивые к нам боги сами указали нам на жертву, и в народе прекратятся теперь и ропот, и неудовольствие.
— Бесподобная мысль! — одобрил Нерон, но тотчас же прибавил: — но где найти человека, который мог бы сообщить нам некоторые необходимые для этого подробности как о нравах, так и о деяниях этих самых христиан?
— Такие сведения может нам сообщить Алитур: он, как актер, вращается постоянно между разного рода людьми, — сказала Поппея.
Едва успевший покинуть дворец, Алитур немедленно был потребован обратно к цезарю и, отвечая на вопрос, что знает он о христианах, не задумываясь, повторил все, бывшие в ту эпоху в большом ходу, гнусные клеветы о поклонениях христиан ослу, об убиении младенцев, чудовищных оргиях и вакханалиях и непримиримой ненависти к людям, — клеветы, не раз слышанные им в различных слоях римского общества.
— Но, может быть, у них есть друзья и доброжелатели среди плебеев? — осведомился Тигеллин.
— Навряд ли, — ответил Алитур. — Народ их ненавидит, видя в них заклятых врагов всяких увеселительных зрелищ, удовольствий и, особенно, игр гладиаторских. Вдобавок, они успели в порядочной степени восстановить против себя народ тем нескрываемым отвращением, с каким отворачиваются, проходя мимо наших храмов; да и, вообще, своею угрюмостью и резкою грубостью они составили давно себе репутацию людей, способных на всяческие преступления.
— Избавиться от таких ненавистников людей и богов было бы очень недурно, — заметил Тигеллин и, обратясь к Алитуру, предложил ему следующий вопрос: — А как ты полагаешь, мой друг, Алитур, уж не они ли настоящие виновники последнего пожара?
— Это более чем вероятно, — ответил Алитур; — мне не раз рассказывали, будто в своих собраниях часто они толкуют о том, что весь мир будет предан огню.
— Не лишено, мне кажется, некоторой знаменательности и то странное обстоятельство, что наименее пострадавшею от огня частью города как раз оказалась заречная, где живет большинство их.
— Прекрасно! Все это указывает нам, что подозрения римлян в поджоге Рима должны быть направлены в эту сторону, — сказал Нерон. — Но как их уличить? Где найти показания против них? Свидетелей?
— Это сделать трудно, цезарь. Они собираются украдкою в самых потаенных местах и, к тому же, всегда принимают всевозможные меры к ограждению себя от опасности быть накрытыми.
— Однако, нельзя ли будет тебе, Алитур, как-нибудь проникнуть в их собрание и там постараться подкупить несколько человек?
— Я готов попытаться, если такова воля моего цезаря, — ответил Алитур, — и, конечно, приложу все усилия, чтобы сделать ему угодное.
— Да, оборудуй это дело, Алитур, и щедрый дар будет тебе наградою за твое усердие, — сказал Нерон. — Ты знаешь, арфисту Менекрату я подарил целое состояние сенатора, гладиатора Специлла наградил роскошным поместьем одного консула, подарил дом в Риме и загородную виллу ростовщику Панеросу, — следовательно, тебе должно быть не безызвестно, как щедро награждает цезарь тех, кто усердно ему служит.
После речи Лина, к собранию обратился другой из пресвитеров, по имени Клэт, и сказал следующее: «Сейчас предупредил вас наш наставник и отец Лин, что дни тяжелые близятся. И, в самом деле, уже начинают ходить темные слухи, будто недавний страшный пожар — дело наших рук. Кто мог распустить такую клевету — этого нельзя знать; но всем вам, братья мои, хорошо известно, что все мы скорее бы решились принять муки самой лютой смерти, чем пойти на такое чудовищное злодеяние. Но мало поможет нам пред судилищем язычников наша невинность, и не тронутся жалостью к нам сердца наших недругов в этом Вавилоне. Со всем тем мы не убоимся, хотя бы и целые тьмы ненавистников ополчились на нас: мы твердо веруем и уповаем, что Тот, Кто послал Своего ангела к ввергнутым в разожженную печь трем отрокам, Кто спас Даниила от пасти львов и Иону во чреве кита, Тот не покинет и нас. Возблагодарим Бога, который помог благовестителю нашему Павлу выйти из заточения и уехать, не подозревая грядущих на нас гонений и наших скорбей, ведь иначе он не покинул бы нас в тяжелую годину бедствий. В эту минуту на пути к нам находится тот ученик, которого любил Христос, и этот возлюбленный словом своим ободрит нас и будет нам верной опорой».
После речи Клэта, Лин, воздав руки к небу, благословил свою паству во имя Отца и Сына и Духа Святаго, и богомольцы, кто попарно, кто втроем, а кто поодиночке, начали постепенно расходиться теми же потаенными тропинками и темными закоулками, какими пришли.
Предшествуемый Филетом, Алитур возвращался домой, чувствуя, как горело в нем сердце. Он явился в собрание христиан со злым намерением предать их, в угоду их гонителям, казням и лютым пыткам; уходя же от них, был весь охвачен каким-то, неведомым для него, чувством благоговейного умиления перед тем, что видел и слышал среди них. О, как были лживы те гнусные вымыслы о них, которым он легкомысленно придавал столько веры! Эти люди, которых клеймили бесстыдными клеветами, в ненависти к которым сходились люди самых противоположных убеждений и правил, от патриций к плебеям, о которых последние отброски форума говорили не иначе, как о каннибалах, отъявленных злодеях и чудовищах всякого разврата, — эти люди были чисты, непорочны, были праведниками. И какими бессодержательными, искусственными и несостоятельными показались Алитуру доктрины и теории различных философских школ, в сравнении с простотою, ясностью и полнотою того учения, которое проповедовали эти, лишенные даже покровительства закона, отверженцы общества. Даровитый актер, красавец и всеобщий любимец римской публики, Алитур бывал нередко приглашаем в дома тех и других богатых патрициев, где не мог не заметить, сколько пустоты, томительной скуки и духовной неудовлетворенности, прикрывало собой роскошь и блеск богатой обстановки. Да и сам он разве не постиг давно всей суеты той опьяняющей славы, которая гремела в восторженных рукоплесканиях бесчисленных поклонников его таланта? Увлеченный в водоворот светских удовольствий и порока с юных лет, Алитур, однако, сознавал порою всю страшную пустоту своей жизни и тяжелым бременем казалась ему подчас сама жизнь, за пределами которой видел он один лишь могильный мрак. Но в этот вечер идеал нравственной чистоты предстал перед его духовным оком в новом свете, в каком-то неземном сиянии, и жгучее раскаяние охватило его.
С лихорадочным нетерпением он ожидал наступления дня следующего собрания христиан, но уже не с той целью, чтобы приобрести против них такие показания и улики, которые могли бы послужить поводом к различным гонениям на них, а скорее с той целью, чтобы приобрести возможность быть им полезным и сделать все, что только было в его власти, для избавления их от грозившей им беды. Сверх того, душа его жаждала услышать еще раз кроткие слова любви и утешения, увидать того, которого Клэт назвал любимым учеником Христа, узнать побольше о Том, Кому с таким набожным энтузиазмом поклонялись эти новые люди, постичь, в чем заключался источник зажженной Им надежды, — того душевного мира и той праведности, которые Он сделал доступными не для одних только умственно развитых людей, но и для всякого бедняка, для каждого раба, для последнего из отверженных.
Находясь всецело под тем впечатлением, какое он вынес из общества христиан, Алитур с ненавистью смотрел все эти дни на свою деятельность пантомима, и эта обязанность, в качестве законтрованного актера ежедневно выставлять свою особу, красоту и пластичность поз и движений на показ толпе, была для него отвращением и пыткою. Возвратясь в один из таких дней домой, усталый физически, но еще более нравственно разбитый, он в отчаянии повалился на свое ложе и, повернувшись лицом к стене, горько заплакал. Но как раз в это время к нему вошел слуга и доложил, что его требует к себе цезарь, и бедный Алитур, волею-неволею, должен был встать, облачиться в придворный костюм и, приняв свой обычный, беспечно веселый вид, явиться к императору. Когда он вошел в кабинет Нерона, этот последний, с каким-то лихорадочным нетерпением стал засыпать его вопросами относительно дела, затеянного им против христиан, и спросил, между прочим, удалось ли ему, наконец, проникнуть в потаенные притоны их сходок и собрать против них какие-либо улики.
— Нет, цезарь, улик против них я, пока еще, никаких собрать не мог, — ответил Алитур, — и хотя мне и удалось дня три тому назад побывать в их собрании, тем не менее там я не слыхал и не заметил ничего такого, в чем можно было бы усмотреть, хотя бы малейшую тень чего-либо противозаконного, и я склонен думать, что все, что случилось мне про них слышать и что я со слов других так легкомысленно передавал цезарю, — одни лишь глупые выдумки народа и чистейшая клевета.
— Они хитры, Алитур мой, эти христиане, — заметил Нерон своему любимцу. — Поппея слышала про них самые дурные отзывы. Но, как непосвященный в их гнусные тайны, ты, разумеется, не мог сразу разглядеть их и понять, что они за люди в действительности.
— Да и какое нам, в сущности, дело, кто они? — вмешался Тигеллин, — для нас важно иметь налицо каких-либо злодеев, на которых можно бы было указать, как на поджигателей Рима, а для этого что же для нас может быть более подходящим, чем эта угрюмая, человеко-ненавистная и тьмою порожденная секта, как гнойная язва, противная народу? Во всяком случае, истребление этих людей было бы немаловажною заслугою в глазах всего римского общества.
— Бедняги! — с тяжелым вздохом проговорил Алитур. — Право, мне как-то жаль причинять им еще более зла, чем я уже причинил своею необдуманностью… Все-таки, я приложу все свои усилия, чтобы разузнать о них подробнее, и, может быть, в скором времени буду в состоянии сообщить цезарю нужные ему сведения.
— Наш несравненный Алитур начинает, как кажется, слегка вилять, — осторожно заметил Тигеллин императору, как только ушел пантомим. — Не надо забывать, что по своему происхождению он все же иудей, а теперь в довершение, видимо, проникнут малодушною жалостью к этим людям.
— Поппея уверяла, однако ж, будто иудеи питают к христианам еще более ненависти, чем мы, — возразил Нерон.
— Однако, корень той и другой ереси один и тот же, в этом цезарь может быть вполне уверен. — Впрочем, я попытаюсь сам разведать, где находятся притоны тайных сходок этих христиан, так как не могу скрыть от цезаря, что необходимость успокоить народ с каждым днем становится настоятельнее.
Глава XIII
Дня через два за Алитуром опять зашел Филет, чтобы служить ему еще раз проводником в собрание христиан и, при этом, сообщил пантомиму, что христиане, узнав, что им грозит близкая опасность, решили собраться на этот раз в другой копи близ Алиевой дороги, тем более, что собранию богомольцев, в виду приезда в Рим Иоанна, одного из двенадцати учеников самого Христа, предстояло быть многочисленнее обыкновенного. Зная по опыту, что Филет — один из тех людей, которые всегда и при всяких обстоятельствах готовых за деньги продать свою честь и совесть, продать и недруга, и друга, Алитур старался избегать по возможности всяких с ним разговоров насчет христиан, но в душе дал себе слово приложить все старания, чтобы как-нибудь, незаметным образом, предупредить христиан о готовившихся против них кознях, успеху которых, в своем полном неведении, что это за люди, он сам вызвался способствовать.
Богослужение состояло из таких же молитв и гимнов, и было совершено, в том же порядке, приблизительно, как и в тот вечер, когда Алитур впервые посетил собрание христианского братства. Небольшое расстояние отделяло теперь Алитура от группы пресвитеров, среди которых находился Иоанн. С глубоким благоговением и, как будто, с некоторым даже страхом взирали на апостола окружавшие его братья христиане. Иоанн казался грустен и задумчив; и было что-то строгое в сосредоточенном выражении его красивых, бесконечно добрых глаз, пока он смотрел с такою любовью на собравшуюся здесь братию. И, не мудрено: в этот день Иоанну пришлось, проходя по обгорелым улицам Рима, видеть не одну картину крушения: груды развалин, черные от копоти и дыма остатки там и тут торчавших стен; слышать плач и скорбные жалобы целых сотен бедняков, кое-как ютившихся в убогих временных лачугах, наскоро сколоченных на Марсовом поле; а, пока он стоял в глубоком раздумья и полный страданий к несчастным перед одной из полуобгорелых колонн на Авентине, мимо него на серебряных носилках пронесли Нерона, который, небрежно развалясь на пурпуровых подушках, смеялся беспечно, потешаясь грязными остротами и циничными шутками сопровождавших его льстецов и фаворитов. Жгучим негодованием к бессердечному деспоту воспылала душа кроткого Иоанна, и теперь, обратясь к собранию с речью, он говорил вдохновенным, образным и мощным языком библейских пророков. Аллегорию, — впоследствии увековеченную им в его откровении, — говорил он о звере, выходившем из глубины морской с богохульным именем на голове: люди поклонились этому зверю и говорили: «Кто подобен зверю сему? и кто может сразиться с ним?» В живых красках описал он горе и скорбь народа; говорил и о той войне, какую надо будет вести этому зверю со святыми, и о том, что он победит, а также и о возмездии, что воспоследует, и о безумной ярости народов против Того, Который есть, был и всегда будет.
Голос апостола замолк. Священный трепет охватил слушателей, и, вдруг, все эти люди, пав ниц, зарыдали как один человек. Зарыдал и Алитур. Тогда Иоанн, полный сострадания, еще раз обратился к ним с речью: «Не кручиньтесь так, дети мои возлюбленные, — сказал он, — и не расходитесь по домам с сердцем, полным скорби, и печали. Я предвижу, что для многих из вас уже готовится венец мучений, суждено вам принять кому истязания и пытки, кому лютую смерть. Избавление стало невозможным: между нами есть предатель. Есть здесь еще и другой человек, хотя и не предатель, но имевший намерение стать нам открытым врагом». При этих словах апостола сердце Алитура замерло. — «Но, — продолжал Иоанн, — Божья благодать коснулась грешника, и он раскаялся, и хотя нескоро, но будет спасен. А теперь, дети мои, совершите ваши обычные приношения Господу и в пользу неимущей братии, ибо между вами изрядное есть число таких, которых жены вскоре будут вдовами и дети сиротами, и как тех, так и других братство должно будет взять на свое попечение. Но, говорю всем вам, как сказал наш Господь в ту ночь, когда был предан: „Да не смущается сердце ваше“, — и да будет новая заповедь Его: „любите друг друга“ прощальным словом моим к вам».
После сбора, во время которого богомольцы пели хором священный гимн, между тем как дьяконы обходили их ряды, принимая посильную лепту каждого, Лин обратился к своей пастве со словами: «Возлюбленные братья мои, времена настали тяжелые для нас и знать, где и когда разразится над нами гроза, мы не можем. Но если будет на то воля Божия, то через три дня и опять здесь же мы снова соберемся для духовного общения и еще раз послушаем слово нашего благовестителя».
Приняв благословение, собрание стало расходиться; снова, словно таинственные привидения, скрылись богомольцы, сливаясь один за другим с ночною темнотою.
Не уходил один Алитур. Отпустив Филета под предлогом, что для них будет безопаснее, если они пойдут двумя различными дорогами, он остался около самой копи в ожидании выхода пресвитеров, которые должны были сопровождать Иоанна до дома пресвитера Лина.
— Выслушай меня, учитель, — подойдя к апостолу, проговорил он на иудейском наречии, своем родном языке, еще не совсем позабытом им среди язычников, — я должен сообщить тебе одно важное дело. Имя мое…
— Я знаю, мой сын, кто ты, — прервал его Иоанн на том же диалекте. — Дитя Авраама по своему рождению, ты исчадие сатаны по образу жизни. Да, плачь, дитя мое, ибо бесчисленны грехи твои; но и возрадуйся, ибо, как головня, ты будешь вырван из пламени.
— Не имел я понятия до сих пор о настоящем учении христиан, благовеститель, — проговорил с трепетом Алитур, — и никогда еще не слыхал я имени Христа иначе, как с изумлением. Но отныне, убежденный в истине Его святого учения, я прозрел и понял, что в нем сосуд новой жизни, в нем обновление обветшавшего мира. Слепой в моем неведении, что за люди христиане, я сам по легкомыслию вызвался способствовать тем козням, которые готовят им их враги. Но теперь я готов сделать все, что только могу, чтобы спасти их; ты же в твоей премудрости руководи мною и научи.
— Да простится тебе грех, совершенный по неведению, сын мой; но спасти нас ты не можешь: это свыше твоих сил. Тем не менее приложи ревностное усердие на это, и да будет Господь тебе помощником.
— Благослови меня, отец, так как болит душа моя, изнывая от печали.
— Да будет с тобою мир и благодать Господа нашего Иисуса Христа. Он не отвергнет от Себя грешника, раскаявшегося и возненавидевшего свой грех.
На следующий день, рано утром, Алитур поспешил во дворец, чтобы получить аудиенцию у императора. Нерон, который в то время бывал всегда очень рад видеть своего любимого пантомима, принял его очень благосклонно. Но не весел, против своего обыкновения, был на этот раз красавец Алитур, который, войдя в кабинет, со слезами повергся к ногам цезаря.
— Что случилось с моим веселым пантомимом? — спросил его Нерон. — О ком эти слезы? Уже не опять ли что-нибудь насчет этих несносных христиан?
— Пощади их, цезарь! умоляю тебя, пощади! Я убедился, что они невинны как агнцы, и что нет у моего императора подданных более добродетельных.
— Добродетельных! — засмеялся Нерон. — Вздор один, милый Алитур, или же одно лицемерие, эта много-прославляемая добродетель. Мне в жизни искусство нужно, нужны удовольствия и наслаждения, а этим глупым фанатикам хотелось бы задушить всякое веселье в жизни, вычеркнуть из нее всякое наслаждение, — стереть с лица земли культ Венеры и веселого Вакха.
— Не захочет же однако, мой возлюбленный цезарь предать пыткам и смерти людей невинных?
— Как это невинных?! — воскликнул Нерон. — Все они, от первого и до последнего, — или заговорщики, или колдуны, или убийцы, и все без исключения ненавистники общества и его благосостояния.
— Все эти слухи о них — одна чистейшая клевета, цезарь! — в отчаянии воскликнул Алитур. — Я и сам разделял такое общераспространенное мнение о них, — верил бесстыдным, ни на чем не основанным выдумкам; но я видел теперь их, слышал их учение и убедился, что все это одна безумная болтовня невежественных масс.
— Но, во всяком случае, они фанатики — люди угрюмые и упрямые — и вместе с тайною ересью своей являют собою одну из самых больных и нечистых язв современного общества. В виду этого бросим этот разговор. И почему это вдруг вздумалось моему веселому красавцу Алитуру стать таким ревностным и горячим заступником этих презренных поклонников какого-то несчастного плута, распятого на кресте по приказанию Пилата? Какое может быть дело жрецу искусства и общему любимцу всего Рима как до гнусной ереси этих людей, так и до их участи? Вдобавок ты сам знаешь, Алитур, что успокоить враждебное отношение ко мне плебеев крайне необходимо; а чем, скажи, могу я достичь этого лучше, как не представив черни каких-либо жертв на растерзание?
— Цезарю было бы не особенно трудно найти настоящих виновников пожара, — они стоят, может быть, гораздо ближе к императору, чем эти бедные христиане.
— Берегись, как бы не услыхал тебя Тигеллин: ведь, будет плохо, тебе несдобровать; придется, пожалуй, познакомиться с tunicae molestae и оставить после себя следы горячей смолы на арене амфитеатра. Выкинь-ка лучше дурь из головы. А теперь мы прекратим этот разговор; он не весел, твои представления забавнее.
В это время в кабинет цезаря вошла Поппея, и Алитур поспешил удалиться. Проходя коридором, он в отчаянии повторял, ломая себе руки: «Поздно! поздно!» — и поклялся никогда более ни словом, ни делом не вредить христианам, представив врагам их действовать без его помощи и содействия.
Но — увы! — ни в дальнейших сообщениях, ни в услугах Алитура Тигеллин более не нуждался. Проведав чрез своих шпионов — а их было у него пропасть — о сборном пункте и дне ближайшего собрания, он со всех сторон раскинул свои коварные сети. Ничего этого не подозревал Алитур, и в назначенный день и час явился в собрание, но на сей раз уже один, без Филета… Богослужение кончилось, и апостол Иоанн обратился к братьям с речью, но не успел он окончить своего увещательного слова, как вдруг толпа юношей и отроков, стоявших на страже у входа в подземелье, растерянная вбежала в собрание с криком: «Спасайтесь, братья, преторианцы идут!» и принялась торопливо тушить лампы. Но едва только успели юноши предостеречь братию, как следом за ними в ряды богомольцев уже ворвалась целая ватага легионеров с обнаженными мечами. Мигом погасли факелы и все лампады, и многие из братьев, ища спасения, укрылись в темноте в различных подземных разветвлениях песчаной копи, — то было первое начало катакомб. В темноте и общей свалке сбито было с ног несколько человек христиан, однако ж, при этом кровопролития никакого не было. Вступив в собрание, сотник, предводительствовавший отрядом преторианцев, направился прямо к тому месту, где стояла группа пресвитеров, и арестовав Лина, уселся на епископское место; в то время как один из десятников уже схватил было за плечо апостола. Увидав это, Алитур, подчиняясь невольному движению, ринулся вперед; но пока он пробирался чрез толпу богомольцев и легионеров, спеша на помощь к Иоанну, один исполинского роста могильщик, на котором была обязанность высекать могилы для почивших братьев, успел уже схватить десятника за руку и отстранить от Иоанна; тем временем пресвитер Клэт быстро взял апостола за руку и увлек за собою по одному из извилистых подземных проходов, которым они и вышли из копи вместе с последовавшим за ними Алитуром. Здесь, укрывшись втроем в одном из ближайших виноградников, они долго ждали, раньше чем отряд преторианцев, покинув копь с захваченною им толпою христиан, не скрылся в ночной темноте.
— Куда нам идти теперь и где найти безопасное для тебя убежище, отец! — воскликнул Клэт. — Предложить тебе приют у себя я — увы! — не могу: вольноотпущенник сенатора Нервы, я поэтому живу в его доме, где жизнь твоя будет в большей опасности, чем где-либо.
— Пойдем со мною, о, отец мой, я укрою тебя в моем доме, — обратился Алитур к Иоанну. — Я еще не христианин, а лишь жалкий и презренный гистрион. Но доверься мне и поверь, что в моем доме твоя жизнь будет в большей безопасности, чем во всяком другом доме в Риме. Оставайся у меня и будь моим гостем желанным, пока не представится тебе возможность уехать обратно в Кесарию.
— Я верю тебе, сын мой, и не колеблясь доверяюсь тебе; веди же меня в свой дом, — сказал апостол.
И сын Заведеев провел эту ночь под кровом римского пантомима Алитура. Но сон в эту ночь ни на минуту не смежил век кроткого и любвеобильного Иоанна; всю ночь простоял он на коленях, принося пламенную молитву за братьев: наступило время великих смятений и началось первое гонение на христиан.
Глава XIV
Почти две тысячи арестованных христиан — мужчины, женщины и даже дети — были размещены немедленно в различных правительственных тюрьмах, вскоре после чего, вместо всяких допросов, их подвергли целому ряду мучительных пыток и истязании, при которых присутствовал неизменно, с нескрываемым злорадством глумясь всячески над несчастными и их страданиями, сам. Тигеллин. А между тем, на следующий же день после ареста, императором был обнародован эдикт, гласивший, что христиане, как уличенные виновники пожара Рима, будут преданы примерной казни. При этом Нерон, обвиняя последователей учения Христова в явном покушении на общественное благосостояние, охарактеризовал их, как тайных врагов римского общества и ненавистников всех римских богов и религиозных обрядов римского народа, присовокупляя в заключение, что священная обязанность всячески содействовать истреблению этой зловредной секты лежит не только на нем, как на вожде своего народа, но и на каждом из его благонамеренных подданных. Впечатление, произведенное в народе этим эдиктом цезаря, было довольно благоприятно в том смысле, что свое озлобление против цезаря плебеи не замедлили перенести на мнимых виновников пожара.
Пресвитер Лин, в качестве старшины римских христиан, был подвергнут истязаниям в числе первых. Но старец, давно уже убеленный сединой, остался непоколебимо тверд в своей вере во Христа и, принимая муки различных пыток, одна другой бесчеловечнее, во время с негодованием отвергал, как грязные клеветы, взводившиеся на христиан, так и всякое их сообщничество с поджигателями Рима, кто бы они ни были. Замертво унесенный из залы пыток обратно в тюрьму, Лин вскоре затем был взят оттуда, благодаря подкупу сторожей, женою Авла Плавтия, Помпониею Грэциною, которая, приютив старца в своем доме, долгое время ухаживала за ним, леча раны, переломы и вывихи членов с заботливостью сестры милосердия. Но впоследствии Помпония, с соблюдением величайшей тайны, перевезла Лина для большей безопасности на одну из загородных вилл своего мужа, где, искалеченный навсегда и совершенно разбитый адскими пытками жестокого Тигеллина, Лин скончался, как и многие из его единоверцев и сотрудников, мучеником Неронова гонения на христиан.
К величайшей досаде Тигеллина, который, присутствуя на этих пытках, то краснел, то бледнел от злобы, и другие жертвы его коварства выказали не меньше мужества и стойкости; только от очень немногих, и то исключительно от неофитов и оглашенных, злодею удалось исторгнуть пытками кое-какие ничтожные показания и имена некоторых из тех, которые по различным причинам могли исповедовать христианство только втайне. В числе таковых между прочим были названы некоторые вольноотпущенники и рабы из рода цезаревых рабов, а также и из домочадцев Авла Плавтия; несколько человек преторианцев, сотник Пуденс, Андроник и Юния, сродники Павла Тарсянина, Прискилла и Акила, пресвитер Клэт.
Но как ни были ничтожны все эти показания, тем не менее для нещекотливого в делах чести и совести Тигеллина этого было более чем достаточно, чтобы на основании их придумать целый план заговора, приписать его христианам, распорядиться о поголовном аресте их всех без исключения, объявить каждого из них злоумышленником и государственным изменником. Ближайшим последствием такой меры явилось переполнение невинными людьми всех римских тюрем, где, вследствие тесноты помещения, грязи, неимоверной скученности арестантов и невообразимо скверной пищи, дававшейся заключенным, скоро появилась тифозная эпидемия, которая, свирепствуя со страшною силою, сопровождалась громадным процентом смертности.
В виду такого обстоятельства, Тигеллин принялся настоятельнее прежнего советовать Нерону разом покончить с христианами, предав их казни целым гуртом.
— Рим и так переполнен народом, — уговаривал он императора, — и, содержа на своем иждивении не одну тысячу пострадавших от пожара бедняков; цезарь в этом числе дает приют и пищу многим сотням христиан. Почему бы цезарю сразу не избавить общество от этих, всеми признанных злодеев — от этой гнилой язвы? Люди эти отворачиваются брезгливо от наших храмов, гнушаются культом наших богов, и за это ненавидит их народ. Одно уже задержание их произвело замечательно благоприятную перемену в настроении черни, прекратив массу неудобных и нежелательных толков и слухов. А в настоящее время императору следует немедленно издать еще другой эдикт и обнародовать о присуждении злодеев к смертной казни, имеющей воспоследовать, лишь только решен будет вопрос, какого рода должна быть эта казнь.
— Их главных вождей я намерен предать какому-нибудь особому, необычайному, наказанию и притом первыми, — проговорил император, — с остальными же мы успеем разделаться как-нибудь потом.
— Их старшина, по имени Лин, не более как простой ремесленник, которого они величают своим епископом, уже заарестован, — сообщил Нерону Тигеллин, — и наравне с другими своими единомышленниками был подвергнут пытке, а в настоящее время он умирает, как было мне доложено. Впрочем, я надеюсь в скором времени нанести этим еретикам еще более тяжелый и чувствительный удар захватом одного или двух из тех двенадцати, которые слывут у них апостолами, так как знаю через своих верных агентов, что один из них, по имени Иоанн, уже с некоторых пор обретается в Риме, между тем как другой, по имени Петр, находится теперь еще в дороге, на пути к нам. Оба они были неразлучными товарищами того распятого Христа, которого люди эти признают за бога. Правда, Иоанна за последнее время мы потеряли из виду; но это ничего ровно не значит: не пройдет много времени, как и он и Петр будут в наших руках.
Тяжелым ударом для юной церкви римских христиан было жестокое гонение, воздвигнутое против них, чтобы отвести глаза народу и его справедливое — и более чем понятное — озлобление против поджигателей Рима перенести с настоящих виновников бедствия на людей совершенно невинных в этом смысле. Остававшимся еще пока на свободе братьям приходилось соблюдать крайнюю осторожность и собираться для молитвы и духовного общения не иначе как с соблюдением самой глубокой и строгой тайны. Очень ревностного и полезного помощника приобрели они себе в это тяжелое для них время в лице Алитура. Фаворит Нерона, Алитур был, понятно, человек очень не бедный и имел между прочим под самым Римом, по несколько в сторону от большой проезжей дороги Via Salaria, обширную виллу с садами, виноградниками, рощами и тенистым парком, куда на другой же день после ареста христиан он и поспешил, для большей безопасности, увезти апостола Иоанна, и где, поучаемый частыми беседами с кротким евангелистом, вскоре сам уверовал в истину нового учения и примкнул к числу его последователей.
Уделяя щедрую лепту из приобретенных талантом и красотою огромных своих богатств на облегчение нужд страждущей братии, Алитур предоставлял большею частью эти деньги в полное распоряжение Иоанна, который, неуклонный в исполнении одной из важнейших обязанностей христианина, посещал ежедневно своих братьев в их тяжелом заточении и там поручал раздачу приносимых им денег, которыми, кроме Алитура, снабжала его в порядочном количестве и Помпония Грэцина, содержавшимся в заключении пресвитерам и дьяконам. Такое ежедневное посещение братьев-узников было сопряжено, как хорошо знал апостол, с значительною для него опасностью в свою очередь лишиться свободы. Ввиду этого он предупредил Алитура, что если он когда-нибудь не вернется к вечеру на виллу, то из этого будет следовать, что он находится в заточении. И действительно, шпионы и разведчики Тигеллина не замедлили признать в этом усердном посетителе заключенных христиан того, кого так старательно разыскивали, и тут же, в одной из тюрем, арестовали его. Но, за отсутствием свободного помещения в других римских тюрьмах, апостола Иоанна заключили под сырые своды высеченной в скале Мамертииской темницы.
Здесь, во все время его заточения, апостола навещала постоянно жена Авла Плавтия, давно втайне восприявшая Св. крещение и с первого же дня арестов христиан обходившая, свято исполняя долг христианского милосердия, различные тюрьмы и казематы, в которых содержались ее новые единоверцы. Помпонии был чужд всякий страх за себя лично, и если она доселе не решалась открыто исповедовать свою веру во Христа, то делала это единственно из нежелания навлечь этим гонения не только на себя, но и на мужа. Но теперь, ввиду всех арестов, пыток, бесчеловечных истязаний и предстоящих казней своих братьев во Христе, она решилась, в случае ее арестуют за горячее участие к страдальцам, не колеблясь объявить, что и она христианка. Возмутительное убийство ее сына, юного Авла, возбудив общее негодование среди людей, которые сохранили еще некоторое благородство души, наполнило сердца их непритворной жалостью к бедной матери; и один за другим они поспешили выразить ей свое соболезнование и горячее участие; Помпония была уверена, что эти люди во всякое время будут готовы принять ее сторону и по возможности защитить ее; что же касается простых бедных людей, то эти давно уже чуть ли не молились на нее за ее бесконечную доброту к ним, теплое участие и постоянную готовность помочь им щедрыми подаяниями.
Как-то во время посещения одной из главных тюрем, Помпония встретилась тут с Тигеллином, который совершал в сопровождении многочисленного отряда преторианцев свой ежедневный обход арестантов, причем с нескрываемым злорадством наслаждался зрелищем страданий своих жертв. Увидав жену Авла Плавтия, он отвесил ей преувеличенно низкий поклон с явною насмешкою, на что Помпония ответила лишь чуть заметным движением головы и поспешила пройти дальше. Но Тигеллин остановил ее, заметив:
— Посещать грязные тюрьмы прекрасная Помпония не гнушается; но подарить чудным взглядом своих пленительных глаз бедного, презираемого ею префекта преторианских когорт она находит, как видно, ниже своего достоинства.
— Помпония не привыкла к льстивым речам и пустому фразерству, — ответила ему строго римлянка. — Презрения к префекту она не питает; но при этом не скроет от него, если ему угодно будет выслушать ее искреннее мнение, что между его подчиненными найдется достаточно простых рядовых, которых уважает она гораздо больше, чем уважает его.
Тигеллин, побледнев от злости, вскинул на Помпонию взгляд, полный ядовитой ненависти.
— Как бы не пришлось надменной супруге Авла Плавтия самой переселиться в ту или другую из тюрем. Недаром же, надо думать, идут слухи, что она такая же христианка, как и те, которых навещает так усердно, и, следовательно, заслуживает одинаковой с ними участи.
— Такой участи, как их, я заслуживаю так же мало, как и они, — ответила Помпония, — и кто же может знать лучше самого Тигеллина, что эти люди совершенно невиновны в том, в чем их обвиняют и за что так жестоко истязают. Но, как бы то ни было, все же жизнь этих людей, так же как и моя, в руках не префекта, а Того, Кто даровал нам эту жизнь, — и с этими словами Помпония прошла дальше, даже не взглянув на Тигеллина.
В надежде добиться некоторого смягчения участи приговоренных к смертной казни христиан, Помпония решилась сделать две-три попытки заинтересовать в их пользу некоторых высокопоставленных особ, близко стоявших к императору, и для этого обратилась прежде всего к Сенеке, как к старинному другу своего мужа. Но — увы! — полнейший индифферентизм к участи христиан — вот все, чем встретил просьбы Сенека, очень решительно отклонив от себя всякое ходатайство за них перед императором. К тому же философ находился и сам в очень угнетенном состоянии духа.
— Поверь мне, дорогая Помпония, что, если б я даже и согласился — из желания сделать тебе приятное — просить за них Нерона, все равно моя просьба ни к чему бы не привела. Я и сам волочу остатки дней моих с Дамокловым мечом всегда над моею головою, и если я еще жив и говорю с тобою в эту минуту, то это благодаря лишь тому обстоятельству, что Клеонику, моему вольноотпущеннику, которого на это дело подкупил Нерон, не удалось до сих пор отравить меня, потому что, кроме плодов с дерева, я ничего не ем, и кроме воды ключевой, ничего другого не пью. Итак, из этого ты можешь заключить, что, невзирая на громадные богатства, невзирая на высокое положение, назвать себя человеком счастливым я не могу, и уверяю тебя, что на меня находят нередко такие минуты, в которые я готов согласиться, что мы — люди и в самом деле не более как жалкие игралища богов, какие бы они там ни были.
— Бедный друг Сенека! Мне жаль тебя, — проговорила Помпония. — В безверие и мрачную безнадежность впал ты! И все это потому, что обветшал, пережив свое время, культ богов лживых, кумиров бездушных, глупых и ребяческих мифов. Но пойдем со мною по тюрьмам; взгляни там на бедных христиан, и ты увидишь людей искалеченных и изломанных жестокими пытками, больных, голодных, закованных в цепи и обреченных даже на ту или иную лютую казнь — и все же счастливых. Ты бы послушал, что говорит в различных своих посланиях к отдельным лицам, а также и к целым общинам, один из апостолов христиан — Павел из Тарсы, и тогда, может быть…
— Да мне и самому давно уже хотелось покороче познакомиться с воззрениями этого Павла и тем учением, что проповедует он, но ты знаешь сама…
— Ничего; я принесу тебе, Сенека, несколько списков с его писем, в которых ты найдешь нечто лучшее, чем одна лишь красота языка. Но скажи мне, неужели в своем презрении к новым людям откажешь ты даже и в простой материальной помощи тем, которым их религиозные верования помогают не только писать и мыслить высоко, но и вести образ жизни, сообразный тому, что проповедуют они и пишут?
Сенека глубоко вздохнул. — Давно прошло время моего влияния на императора, и миновало безвозвратно, — проговорил он, — а потому сделать что-либо для смягчения того наказания, к какому присуждены христиане, я решительно не в силах. Но я богат и охотно дам тебе для облегчения нужд этих несчастных золота; может быть, оно будет полезно и в том смысле, что поможет тебе посредством подкупа устроить бегство тем или другим из них. Вот все, что я в силах для них сделать…
После такого неудачного обращения к всесильному когда-то Сенеке, Помпония решилась просить за христиан Поппею, с которой ранее, когда Поппея была еще женою Креспина, находилась в дружеских отношениях. Обратиться с просьбою к самому императору она боялась, сознавая себя не в силах превозмочь того отвращения и того ужаса, какие со дня убийства ее дорогого Авла в ней возбуждал уж один вид этого человека, и потому опасалась, как бы при виде его не вырвалось у нее чего-нибудь такого, что могло бы повредить делу, так близко лежавшему ей к сердцу.
Явясь к Поппее, Помпония к своему изумлению застала ее в слезах. Однако гордая красавица приняла кроткую жену Авла Плавтия, которую знала давно, как одну из самых добродетельных женщин своего времени, очень благосклонно.
— Будь желанной гостьей у меня, Помпония, — ласково приветствовала она вошедшую, — не часто ты балуешь своими посещениями бедную свою императрицу. Быть жрицею Весты и находиться постоянно лишь в атмосфере святости и строгой добродетели — вот твое настоящее назначение. Но ведь и у нас, грешных, бывают свои печали и тяжелые минуты, когда мы нуждаемся, как и вообще все, в добром слове искреннего участия. Сейчас ты застала и меня в слезах: я думала о моем сыне, о моем бедном Руфе; этот мальчик для меня дороже всего на свете, а между тем Нерон, ненавидящий его, запрещает мне видеться с ним.
— Не сочувствовать в этом императрице я не могу, — с трудом подавив подступившее к горлу рыдание, проговорила Помпония. — Мой сын, мой бедный Авл, был одних лет с Руфом и был такой же мужественный, красивый и добрый юноша, каким знаю я сына императрицы, и…
— Оставь, Помпония, замолчи, умоляю тебя, — прервала ее Поппея, отворачиваясь от нее, чтобы скрыть против ее воли выступившую на лице краску стыда за поступок мужа. — Сын твой чем-то вызвал гнев Нерона и за это поплатился жизнью.
— Чем мог навлечь на себя гнев императора невинный отрок? Ему ли было думать об изменах, замышлять преступные козни? Но не с тем, чтобы плакать о моей утрате или говорить о моем личном горе, я пришла к императрице.
— Я просила тогда Нерона пощадить твоего сына, Помпония, и, обняв его колени, молила не убивать бедного мальчика. Но — увы! — Нерон стал глух к моим мольбам, — и, поверишь ли ты мне, Помпония, если я признаюсь тебе, что на меня — императрицу, жену цезаря — нередко нападает страх и опасения, как бы и над моим Руфом не было бы учинено не сегодня-завтра какое-либо злодеяние.
— Да хранит юношу Всевышний, — проговорила Помпония. — Если императрица желает, я могу взять Руфа к себе в дом. Муж мой вообще любит молодежь; Руфа же, как сверстника бедного Авла, мы оба будем любить еще горячее, и тогда через меня императрица будет иметь возможность сообщаться с сыном.
— Благодарю тебя, Помпония, за твое предложение; ничего лучшего не могла бы я пожелать для счастья Руфа. Но скажи мне теперь, что привело тебя сюда, в этот ненавистный тебе дворец?
— Поппея, я пришла в надежде заронить в душу императрицы искру жалости к невинным людям — к христианам. Отцами, матерями, братьями, сестрами, женами, мужьями и даже детьми этих людей переполнены все римские тюрьмы Их обвиняют, но обвиняют лживо, в поджоге Рима и других вымышленных злодеяниях. Я не хочу допустить, чтобы Поппея не желала воспользоваться своим влиянием на цезаря для спасения людей невинных. Да простит мне императрица мою откровенность, — но она ведь знает, что льстить я не умею, — если я скажу ей, что этим добрым делом она искупит многое, и многое простится ей…
— Ты заблуждаешься, Помпония, по доброте твоего сердца, относительно настоящего характера этих людей, угрюмых и необщительных, — возразила Поппея. — Совсем другие доходили до меня отзывы о них и, судя по этим отзывам, я должна сказать, что они вполне заслуживают ту участь, на какую обречены.
— Императрица предубеждена против них и судит о них на основании ложных и злых наговоров их непримиримых врагов иудеев, — сказала Помпония. — Но я знаю этих людей очень близко и могу смело сказать императрице, что если есть еще в этом погрязнувшем в беззаконии и разврате городе небольшая горсть честных и праведных людей, то горсть эту составляют исключительно одни христиане.
— Я знаю, ты лгать не станешь, Помпония, и, веря тебе, я, пожалуй, была бы не прочь исполнить, в память старой дружбы, твою просьбу; но я уверена, что все мои слова в защиту христиан будут напрасны. Нерон уже не тот влюбленный в меня, готовый исполнить малейшую мою прихоть, каким был раньше, и влияние мое на него, с тех пор, как не стало нашей крошки Клавдии, перестало быть всесильным. Но, конечно, подвинуть на злое дело я еще могу — для этого надо немного; но на доброе нет; и заставить его отказаться от задуманного им вместе с неразлучным Тигеллином злодеяния — свыше моих слабых сил. О, как тяжело, Помпония, сознавать и видеть, как постепенно рушится, распадаясь в прах, здание, сооруженное под напором честолюбивых вожделений и жажды властвовать, и верь мне, Помпония, что в настоящее время бедная Поппея нуждается в верном, искреннем друге более, чем в чем-либо ином.
Молча поцеловала Помпония императрицу и, простившись с нею, удалилась.