Книга: Варрава
Назад: Часть вторая. Лахезис наматывает нитку
Дальше: Глава X

Глава V

За несколько времени до описанной нами в предыдущей главе сцены, в скромном доме центуриона Пуденса произошло одно очень радостное событие. Получив значительное повышение по службе, Пуденс наконец решился просить руки Клавдии, дочери пленного короля Британии Карадока. Карадок дал свое согласие, и свадьбу справили с соблюдением всех обычных римских брачных обрядов. В день брака Клавдию облачили в длинную белую тунику, отороченную красною каймою, и опоясали широким расшитым шелками поясом; на ноги ей надели сандалии ярко-желтого цвета и такого же цвета была фата, покрывавшая ее голову, стан и плечи; длинные и шелковистые волосы ее были надлежащим образом разделены на несколько прядей острием копья. В вестибюле отцовского дома, в ожидании появления невесты из своей уборной, весело болтали между собою и шутили трое юношей, выбранных в провожатые Клавдии при переходе ее из дома отца в дом мужа; один из этих юношей был сын Веспасиана Тит, другой — его ближний родственник Флавий Климент, третий — сын Помпонии Авль Плавтий. Впереди же невесты, открывая собою свадебную процессию, должен был идти отрок, которым в данном случае избран был сын Сенеки, Марк. Согласно римскому свадебному обычаю, невеста, отправляясь в дом мужа, должна была иметь в руках веретено, прялку и кудель, как эмблемы женского трудолюбия и домовитости. У дверей дома Карадока выхода невесты ожидала целая толпа друзей, из которых пятеро присоединились к процессии с зажженными восковыми свечами в руках, а все остальные с смолистыми сосновыми факелами. С веселым пением и музыкою двинулась процессия к дому Пуденса, подойдя к дверям которого, новобрачная должна была по обычаю смазать дверной косяк волчьим жиром и обмотать шерстью, после чего дружки со стороны жениха подняли ее на руки и перенесли через порог, чтобы не могла она ни оступиться, ни споткнуться, так как и то и другое было бы сочтено одинаково дурным предзнаменованием. В атриуме своего дома Пуденс приветствовал молодую жену огнем и водою — эмблемами очищения, и Клавдия, прикоснувшись рукою сначала к воде, а затем и к огню, произнесла обычный брачный обет: «Где ты Гай, там и я Гайя», после чего она села на покрытое овчиною кресло, и Пуденс поднес и вручил ей ключи своего дома. После всех этих обрядностей, гостей пригласили разделить с молодыми новобрачными их ужин, на который, по желанию обоих супругов, были приглашены и рабы и все домочадцы Пуденса.
Но для Нирея и его дочери Юнии молодые супруги готовили такую радость, о какой никогда даже не мечтали ни отец, ни дочь. Недели две после свадьбы Пуденс с улыбкою сказал в одно прекрасное утро Нирею, чтобы он последовал за ним вместе со своею дочерью к городскому претору. Такое приказание могло означать лишь желание отпустить старика на волю; это сразу понял Нирей, и из глаз его брызнули слезы глубокой благодарности. Формальность, соблюдавшаяся при отпущении рабов, была в Риме очень несложного характера и исполнялась чрезвычайно быстро и бойко, — так было и в данном случае. Выслушав заявление Пуденса о его желании отпустить на волю Нирея и дочь этого последнего Юнию в награду за их усердную и многолетнюю службу и неизменную преданность ему, претор приказал своему ликтору совершить обычное при этом прикосновение прутом к голове отпускавшихся на волю рабов и затем объявил их людьми свободными, насколько то согласно было с правом римского гражданства. По возвращении новых вольноотпущенников домой, все остальные рабы Пуденса встретили своих бывших товарищей по рабству громкими выражениями непритворной радости — рукоплесканиями, поздравлениями и добрыми пожеланиями — причем на них со всех сторон сыпали разного рода сластями, а в заключение день этот был отпразднован скромным пиром в честь новых граждан.
Нирей хотел было остаться по-прежнему в самом доме Пуденса и служить ему в качестве вольноотпущенника; однако Пуденс нашел за лучшее дать ему теперь совершенно отдельное помещение и для этого поселил его в отдельном домике поблизости от себя. Однажды под вечер, пока Нирей сидел у себя в новом доме один со своею дочерью, в дверь их кто-то слегка постучался. Юния встала и, отворив дверь, очутилась лицом к лицу с хорошенькою девочкою лет пятнадцати — рабою в доме Педания Секунда. Юния знала эту молодую девушку, к которой к тому же питала большую жалость, так как знала, что бедняжка с детства одержима падучею болезнью — недугом, внушавшим в ту эпоху суеверный страх, и против которого существовало, по тогдашним понятиям, лишь одно верное целебное средство, заключавшееся в том, что больной должен был выпить некоторое количество теплой человеческой крови из свежей раны. Люди, одержимые этим недугом, всеми обегались, как приносившие будто бы с собою горе и разного рода несчастия; присутствие их в доме считалось сущим бедствием, как самое дурное предзнаменование, и случалось нередко, что несчастных больных этим недугом, во избежание горя и различных бед, вычеркивали тем или иным способом из числа живых. Миловидное личико, а также и необыкновенная кротость нрава до сих пор уберегли бедную Сиру от такой жестокой участи; тем не менее с тех пор, как она узнала о вышеупомянутом целебном средстве против своего ужасного недуга, ею овладело страстное желание как можно скорее встретить случай воспользоваться им. Этим объяснялись и частые ее посещения цирка, где бедняжка подолгу иногда простаивала около двери, через которую конфектор уносил раненых и убитых с арены амфитеатра в сполиарум ; такими частыми появлениями около одних и тех же ворот Сира скоро обратила на себя внимание молодого Флегона, исполнявшего ужасную должность confector’a, и пленила его своею необычайною миловидностью.
Скоро молодые люди горячо полюбили друг друга. Но, когда Флегон узнал, что любимая им девушка подвержена припадкам эпилепсии, он объявил ей очень решительно, что о браке между ними и речи быть не может прежде, чем она не будет избавлена от рокового недуга, и сам уговорил ее придти в этот вечер по окончании игр в цирке к нему в spoliarium, чтобы испробовать единственное средство, обещавшее ей исцеление.
Но Сира побоялась идти ночью одна по глухим улицам отдаленного квартала и пришла попросить Юиию пойти вместе с нею. Зная о любви Сиры к Флегону, но ничего не подозревая о настоящем намерении, побуждавшем молодую девушку идти в этот вечер в spoliarium, Юния согласилась исполнить ее просьбу и пойти вместе с нею. Когда молодые девушки приблизились к воротам spoliarium’a, Сира подала условный знак, и Флегон отворил дверь и впустил ее. Юния же до ее возвращения осталась у входа.
Через несколько минут Сира вернулась к ней очень взволнованная и сказала:
— Наконец-то удалось мне это сделать!..
— Что такое? — спросила Юния.
— Я проглотила несколько капель крови из свежей раны, и теперь исцелена.
— О, какой ужас! — воскликнула с невольным содроганием Юния, только теперь понявшая настоящую цель прихода Сиры в spoliarium.
— Да, правда, средство это ужасное, — согласилась Сира, — но оно было единственное, к которому оставалось мне прибегнуть. Все остальные были мной испытаны; я ела и чеснок, и галбан, и чемерицу, и даже ласточек; но — увы! — ничего не помогло. Но теперь, после этого верного средства, я навсегда избавлена от ужасного недуга. Но знаешь, Юния пока он лежал там…
— Кто — он?
— Да вот молодой гладиатор с сетью, что в цирке проявил сегодня столько ловкости и проворства, а в конце концов был крюком удален с арены как мертвый, — знаешь, жизнь еще не совсем покинула его. Приложив руку к его сердцу, я почувствовала чуть-чуть слышное биение и…
— Но кто же он такой?
— Как кто? Ты не можешь не знать его: ведь одно время он был рабом в вашей фамилии — помнишь молодого фригийца?
— Онезима! — воскликнула Юния.
— Да, так, кажется, звали его. А разве ты не знала, что сегодня этот фригиец в первый раз участвовал в гладиаторских играх в качестве бросателя сети?
— Нет, не знала, — чуть слышно проговорила Юния. — Подобных зрелищ ни я, ни отец мой никогда не посещаем. Онезима же я давно потеряла из виду и думала, что он или совсем покинул Рим, или умер, может быть. Послушай, Сира, исполни мою просьбу, спаси ты его.
— Флегон будет очень рад это сделать, если только возможно будет сделать это втайне от всех. Обязанность наносить окончательный смертельный удар тем из несчастных гладиаторов, в которых сохранились еще кое-какие признаки жизни, добивать полумертвых — ему ненавистна; но он раб и не может не исполнять того, что приказывают ему, и если б когда-нибудь узнали, что он пощадил жизнь хотя бы только одному из этих несчастных, то, конечно, не избежать и ему самому самых страшных пыток или даже смерти на кресте.
После этого Юния решилась сама войти в spoliarium и упросить Флегона пощадить жизнь молодого фригийца и позволить ей через несколько времени прийти сюда вторично, чтобы увезти с собою несчастного. Тронутый неотступными просьбами молодой девушки, с горем и слезами, Флегон решился исполнить то, о чем она так горячо умоляла его, и перенес полумертвого Онезима на свою собственную кровать; он омыл ему его раны, перевязал некоторые и затем попытался разжать ему рот, чтобы влить несколько капель вина. А в это время Юния вместе с Сирою торопливо бежали по дороге к дому, где жил Лин. Придя к пастырю, дочь Нирея чистосердечно рассказала ему все, и добрый старик с радостью согласился помочь ей в человеколюбивом деле спасения жизни ближнего. Не теряя ни минуты, взял он своего мула и последовал за молодой девушкой в spoliarium, у ворот которого встретил их Флегон.
Под прикрытием ночи и со всевозможными мерами предосторожности был все еще бесчувственный Онезим вынесен из spoliarium’a и положен на спину мула, и Лин отправился с ним к себе домой, сказав Юнии, что приютит несчастного на эту ночь у себя.
Возвратясь после этого домой, Юния очень подробно сообщила отцу о всем случившемся. Нирей призадумался: особенно нежных чувств он никогда к Онезиму не питал, и теперь, видимо, происходила в нем борьба между чувством христианского долга к ближнему и давно вкоренившимся в него недоверием к молодому фригийцу. Однако скоро Юния положила конец этим колебаниям отца, напомнив ему еще недавно читанные ими в письмах к коринфским христианам слова Павла из Тарса: «Любовь долго терпит, милосердствует… не раздражается, не мыслит зла… всему верит, всего надеется, все переносит».
Итак, решено было на следующий день вечером, когда уже стемнеет, перевезти несчастного страдальца из дома Лина, для большей безопасности, на небольшую загородную ферму Пуденса близ Арция. Пуденс, которому Мирей обо всем доложил, согласился очень охотно дать у себя на даче убежище и приют несчастному Онезиму.
В течение многих дней и целых недель висела жизнь Онезима на самом тонком волоске; однако ж молодость и природная крепость организма в конце концов осилили физический недуг, и бедняга постепенно начал поправляться и вернулись к нему снова и силы и здоровье.

Глава VI

Какое-то особенно возбужденное и тревожное состояние замечалось среди народонаселения Рима на его людных улицах и площадях. Совершилось неслыханное до того убийство: жертвою его была не более и не менее как важная особа самого городского префекта Педания Секунда, а его убийцею был один из его же собственных рабов. Это являлось злобою дня и было темою бесконечных толков и суждений как в роскошных палатах богатых патрициев, так и в плебейских тавернах Веламбрума и Субуры; рядили и судили о нем и военные и гражданские трибуны на форуме, и торговые люди в своих рядах, и жрецы в храмах.
Окруженные группою царедворцев Тигеллин и Петроний мирно беседовали, стоя под портиком храма Кастора, когда явился к ним один из городских трибунов с ужасным известием.
— Возможно ли, чтобы собственный раб его был его убийцею? — тоном неподдельного ужаса воскликнул Тигеллин.
— Да, это факт несомненный: убийца был схвачен, и чуть ли не на самом месте преступления, с окровавленными руками и с кинжалом, покрытым свежею кровью. Имя его Вибий, и от своего преступления он не отпирается.
— Чем же объясняют такое ужасное злодеяние?
— Кто говорит, будто префект обманул его, обещав отпустить на волю за известную сумму, а между тем, когда бедняга после многолетних сбережений, ради которых во всем себе отказывал и во всем себе урезывал, принес ему деньги, то Педаний отказался от своего слова.
Слушатели лишь небрежно пожали плечами.
— Велика важность! Префект, видно, раздумал, вот и все.
— Другие же говорят, — продолжал трибун, явившийся доложить об этом происшествии, — будто Вибий убил префекта из ревности к общему их фавориту.
— А как велико число рабов Педания? — полюбопытствовал Петроний.
— Четыреста.
— Только-то! — заметил Тигеллин. — Жаль, что так мало. Все они, от первого до последнего, будут от малого и до старого преданы смертной казни. Нам же остается возблагодарить бессмертных богов за то, что есть у нас на подобные случаи такое благодетельное указание времен божественного Августа, в силу которого все рабы, живущие под одною кровлею с преступником, подлежат равному с ним наказанию.
В это время к группе, собравшейся у храма Кастора, присоединился Сенека, по опечаленному и встревоженному лицу которого не трудно было догадаться, что известие об убийстве Педания дошло и до него.
— Скажи нам, Сенека, — обратился к нему Лукан, — как думаешь ты, следует ли, или нет, приводить в исполнение столь суровое узаконение, и возможно ли допустить, чтобы все четыреста рабов Педания были казнены смертью?
— Кто же может предлагать такую жестокую несправедливость? — с негодованием воскликнул философ. — Кто же решится избить толпу людей, из которых триста девяносто девять, по всей вероятности, совсем невинны в этом преступлении? Такое поголовное избиение виновного заодно с невиновными, молодых и старых, не может не оскорблять и не возмущать даже простого человеческого чувства.
— Все это прекрасно, но все-таки страшно даже и подумать, что сам префект мог сделаться жертвою убийства, и где же? — в стенах собственного дома и от руки собственного раба! — заметил кто-то из присутствующих.
— Правда, от руки своего раба; не должно однако забывать, что несчастный этот раб, как говорит городская молва, был доведен до такого преступления вопиющей к нему несправедливостью своего господина.
— Несправедливостью! — с непритворным изумлением повторил Вестин. — Это мне нравится! Словно может существовать какая-либо несправедливость по отношению к рабу. Наши рабы — наша собственность, наша вещь, мы ими владеем безусловно и безответственно, и никаких прав иметь они не могут.
— Разве не такие же люди наши рабы, как и мы сами? — возразил Сенека. — Не такая же кровь течет и в их жилах? Разве нет у раба чувств, страстей?
— Несомненно, страсти у него есть и притом страсти весьма непохвальные, как видно, — прозубоскалил молодой Ведий Поллио.
— Ну, в этом отношении наши рабы вряд ли являют собою, единичное исключение, — заметил Сенека, взглянув многозначительно на молодого человека.
Намек был ясен для присутствующих: во дни Августа один из предков молодого человека, Ведий Поллио, приказал бросить в рыбный садок на съедение откармливаемым морским миногам одного из своих бесчисленных рабов лишь за то, что бедняга имел неосторожность упасть и при этом выронить из рук хрустальный сосуд, который разбился. Уведомленный о такой жестокости Поллио, Август, который в этот самый день должен был обедать у него, вознегодовал до того, что приказал тотчас же вытащить несчастного из садка и, кроме того, перебить в доме Поллио все хрустальные вазы, кубки и другие сосуды.
— Наш милый друг Сенека, вероятно, поторопился взять назад свои слова, если я позволю себе выразить сочувствие к его мнению, — проговорил изящный Петроний; — тем не менее я не могу не сказать, что это так. Для меня нет ничего отвратительнее, как все эти ужасные атрибуты рабства, и я решительно не в силах переступить порога такого дома, где слуху моему грозят бряцание цепей, крики, вопли и стоны этих несчастных, словно в каком-нибудь эргастулуме.
— Петроний у нас известный образец мягкосердечия и добродушия, — заметил Кассий Лонгин, — но что до меня, то, признаюсь, мне остается только пожалеть об участи Рима, если суждено этим сентиментальным, изнеженным взглядам на вещи стать преобладающими в нем.
— В этом я вполне согласен с Лонгином, — поддержал его Барр. — Не напрасно же существует поговорка: сколько рабов — столько врагов, и мы, патриции, проводим всю нашу жизнь словно в какой-то осажденной крепости. Если же сенат и теперь, в виду такого потрясающего злодеяния, не найдет нужным принять надлежащих мер к пресечению дальнейшего чудовищного зла, я первый покину Рим и эмигрирую.
— Но кто же виноват, если рабы наши обращаются в наших врагов? — спросил Сенека. — Мои, например, не только не враги мне, а напротив, очень преданы мне, по крайней мере большинство из них, и любят меня, и я убежден, что между ними нашелся бы не один, который согласился бы охотно сложить свою голову за меня. Но сами мы, избалованные услугами толпы безответных рабов, всечасно готовых беспрекословно исполнять каждое наше приказание, часто становимся рабами своих собственных прихотей и страстей.
— Такие рассуждения, бесспорно, очень хороши, но только в теории; на деле же они могут лишь нам повредить и даже погубить нас, — глубокомысленно заметил Сцевин. — Неужели же можно требовать от нас, чтобы мы снизошли до того, чтобы тратить свое время на снискание милостивого к себе расположения нашей толпы рабов? Нет, мой режим с ними главным образом в биче, кандалах и пытках. А вот и ты, Пуденс, мой задумчивый новобрачный, старший центурион! Ты пришел кстати: для тебя готовится дело.
— Нет, от такого дела я отказываюсь решительно и предпочту покинуть службу в рядах римского войска, чем вести свой легион на позорное дело избиения толпы невинных и обезоруженных.
— Что-то скажет нам на это наш юный друг Тит? — обратился с улыбкой Петроний к сыну Веспасиана.
— Право, не знаю, Петроний, что мне сказать, — ответил ему Тит, — у нас рабов очень немного, и все они — сколько их есть — любят нас и преданы нам. Я не забуду никогда, с какою любовью, точно братья родные, ухаживали они за мною во все время моей болезни.
— Оно и понятно: подобное к подобному льнет, — шепнул Тигеллин на ухо своему соседу Вестину, — ведь и сам он полураб по происхождению.
— Интересно было бы знать, какое твое происхождение, — грубо отрезал ему Вестин, ненавидевший Тигеллина.
Молва о присуждении к смертной казни всех без исключения рабов убитого Педания произвела сильный переполох в низших классах римского народонаселения, среди которых было достаточно таких, которые сами были когда-то рабами, а еще больше таких, которые находились в хороших и самых дружеских отношениях с очень многими из городских рабов, которые в сущности составляли главную массу римского народонаселения, многим превышая своею численностью людей свободных.
Начались народные сборища и сходки, и волнение плебеев, усиливаясь с каждым днем, грозило уже перейти в открытое восстание. Дом убитого Педания с заключенными в нем рабами пришлось оцепить крепкою стражей и созвать второпях сенат для окончательного обсуждения этого вопроса и его решения. При этом некоторые слишком ревностные поборники сурового и давно устарелого узаконения, — ратуя о точном исполнении буквы закона, — хотели было распространить приговор о смертной казни даже и на тех из вольноотпущенников Педания, которые жили под одною кровлей с его убийцею. Тем не менее на такое предложение строгих сенаторов сам Цезарь заметил, что если в данном случае с одной стороны не желательно ни малейшего послабления старинного сурового постановления, то с другой также мало желательно и ненужное усугубление строгости, и предложение осталось без последствий.
А в это время Онезим, к которому вместе с физическими силами вернулось и сознание как его нравственного падения, так и безвыходности того ужасного положения, в каком он находился и как беглый раб, и как гладиатор, оставшийся в живых наперекор воле цезаря, решился покинуть мирный уголок близ Арции, где его приютил Пуденс, чтобы без всякой определенной цели опять пробраться в Рим. Здесь первое, что он услыхал, бродя по площадям и улицам, были толки в народе о назначенной на завтра казни рабов убитого префекта.
И в самом деле, на следующее утро, еще задолго до рассвета, вдоль всего пути, по которому должна была пройти осужденная на смерть толпа рабов, начиная от дома Педания и до отдаленнейшей части Эсквилина, где должна была совершиться эта резня, густыми рядами были расставлены войска в полном вооружении. Скованные попарно и под конвоем многочисленного отряда солдат, конных и пеших, несчастные жертвы были выведены из дома Педания и двинулись, оглашая воздух исступленными криками и воплями отчаяния, к месту казни. Вслед за ними густою толпою хлынул народ и до конца проводил печальную процессию, вторя воплям и рыданиям осужденных, ломая себе руки в отчаянии и громко взывая к справедливости немых и лживых богов. Легион преторианцев, замыкавший собою это шествие, также как и расставленные вдоль улиц гладиаторы сурово отгоняли все более и более наплывавшее стечение народа. Вслед за этой толпой к месту казни что-то с непреодолимою силою влекло одинокого и бездомного Онезима. Но вот процессия остановилась; длинными и плотными рядами были расставлены несчастные жертвы на широкой площади и началось поголовное избиение. Опасаясь народного восстания, палачи с невероятной быстротой приводили в исполнение ужасный приговор, и один за другим, оглашая воздух раздирающими криками и предсмертными стонами, падали среди целых луж крови с перерезанным горлом или пронзенные кинжалом в сердце старики и старухи, мужчины в полном цвете сил и здоровья, красивые молодые женщины, юноши, отроки и даже маленькие дети. Картина была в полном смысле потрясающая; но было и много трогательного и возвышенного в ней. В числе этих рабов было много и таких, которые втайне исповедовали христианство, и этим их вера в Искупителя и в Его бесконечное милосердие придавали силы встретить смерть не только спокойно, но даже с радостью, как мученичество, обещавшее им награду в лучшем мире. Флегон и бедняжка Сира были также в числе казненных и, в тупом отчаянии схватив друг друга за руку, с немой покорностью приняли ужасную смерть, как избавление от не менее ужасной жизни.
Напрасны были и брань, и крики, и страшные проклятия, которыми в своем исступлении во всеуслышание осыпала толпа зрителей этой чудовищной казни и войско, и сенат, и покойного Педания, и даже самого цезаря. Менее чем через час времени кровавая расправа была совершена, после чего еще теплые тела трехсот девяносто девяти невинных жертв нечеловечной жестокости были второпях зарыты в глубокие ямы Эсквилина, и песком и отрубями засыпаны кровавые следы этого ужасного избиения.
Потрясенный до глубины души кровавым зрелищем, Онезим поспешил покинуть ужасное место и отправился на форум, где, примостившись на ступеньках Юлиевой базилики, долго сидел как пришибленный, не видя и не слыша ничего. А между тем уличная римская жизнь текла обычным порядком и с обычными повседневными явлениями.
Но вдруг прикосновение чьей-то руки к плечу и полушепотом произнесенное имя его заставили Онезима вздрогнуть: быстро подняв голову, он испуганно вскочил было, с целью бежать, но, увидав перед собою добродушно улыбавшееся ему лицо Тита, успокоился.
— Что случилось с тобой, бедный мой Онезим? — с ласковым участием спросил его Тит. — Где ты пропадал все это время? Отчего ты так худ и бледен? Расскажи мне все: и где был, и что было с тобою, и что привело тебя сегодня сюда?
Онезим в коротких словах рассказал Титу, как он имел несчастие — уже после того, как был спасен, благодаря заступничеству старшей весталки, от смертной казни — попасть на глаза императору, вследствие чего был по его приказанию подарен Педанию, приказавшему отдать его для обучения в школу гладиаторов; как он затем выступил борцом в цирке и как с арены попал полумертвым в spoliarium, откуда — как он впоследствии узнал — его взял по просьбе Нирея Пуденс и приютил на своей загородной ферме близ Арции.
— Что же ты намерен делать теперь? — выслушав его рассказ, спросил Тит.
— Остается одно: либо жить подаянием, либо голодать и умереть, — ответил Онезим.
— Слушай, Онезим, — начал Тит после непродолжительного раздумья, — только сейчас узнал я, что Пуденсу в скором времени дадут, по всей вероятности, другое назначение; предполагается послать его в Британию с отрядом войск на помощь Светонию Павлину; а с ним, конечно, отправлюсь туда и я. Старик Карадок и Клавдия, конечно, тоже уедут вместе с ним. Очень жаль, что ты не догадался явиться к Пуденсу и поблагодарить его за все, что он сделал для тебя; мне кажется, сделать это было твоим прямым долгом. Впрочем, Пуденс человек очень добрый и вовсе не злопамятный, а потому я почти уверен, что, если я попрошу его за тебя, то он позволит отправиться тебе вместе со всеми нами в Британию.
Возможность уехать из Рима в первую минуту очень было улыбнулась Онезиму. Но он вспомнил Юнию и поторопился спросить, будет ли Нирей сопровождать Пуденса в Британию:
— Навряд ли, — ответил ему Тит. — Нирей теперь человек свободный и волен, конечно, ехать куда ему будет угодно; но он стар и пускаться в такой далекий путь ему едва ли под силу.
Тут Онезим очень чистосердечно признался Титу в своей любви к дочери Нирея, Юнии — любви давно уже запавшей в его душу, и высказал ему свою надежду сделаться со временем, несмотря на все, достойным мужем любимой девушки.
— В память той услуги, какую оказал ты однажды моему незабвенному другу Британнику, которого я так горячо любил и буду любить до последнего моего издыхания, я готов помочь тебе и постараюсь всячески облегчить твою участь; и, если уж тебе так трудно расстаться с Римом, то я постараюсь поместить тебя в доме либо Флавия Сабина, либо Помпонии Грэцины, жены Авла Плавтия — как у одного, так и у другой тебе будет безусловно хорошо, так как оба они как по своей доброте, так и по честности взглядов принадлежат к редким в Риме людям. Я уверен, что в них ты встретишь доброе участие и услышишь от них лишь одни хорошие и полезные наставления. Правда, и Актея, как видно, принимает в тебе горячее участие, — она ведь не раз наводила о тебе справки; но для тебя будет полезнее, а вместе с тем и безопаснее, держаться подальше от палатинского дворца. Итак, пойдем же со мною; я отведу тебя прямо к Помпонии, и там я с нею поговорю, как лучше поступить, чтобы спасти тебя.
И Тит в сопровождении Онезима отправился по дороге к воротам, выходившим на Аппиеву дорогу.

Глава VII

Подходя к воротам, Тит и Онезим увидали еще издали многочисленную толпу простого народа, который теснился около отряда солдат, служивших конвоем небольшому числу арестантов. Впереди отряда шел молодой центурион в блестящих латах и очень молодцеватый на вид; арестанты же были по обыкновению в кандалах и, сверх того, привязаны каждый из них в отдельности длинною цепью к одному из солдат. Впрочем, зрелище было одно из самых обыкновенных и вряд ли привлекало бы оно такую толпу, если б в числе арестантов не было человека, возбуждавшего особый интерес в этой толпе, состоявшей преимущественно из людей простого класса — рабов, ремесленников и бедных чужеземцев. Подойдя ближе, Тит узнал в сотнике одного своего старого друга.
— А, Юлий, ты ли это? — воскликнул молодой человек, обрадованный этой встречей. — Наконец-то ты вернулся! Воображаю, как много интересного расскажешь ты нам как о самой Кесарии, так и об этих беспокойных бунтовщиках-иудеях. Приходи к нам сегодня же к ужину. Согласен?
— Очень рад, — отвечал Юлий, принимая приглашение, — для меня будет истинным наслаждением отдохнуть в доме твоего доброго отца, за мирной беседой в простом семейном кружке, после всех этих утомительных переходов, а еще более от тех треволнений, какие нам пришлось испытать во время нашего плавания на адрамитском корабле и особенно вскоре после нашего отплытия от небольшого острова Клавды. Вот когда натерпелись мы страха! Однако теперь мне некогда стоять здесь и болтать с тобою; я должен поторопиться скорее сдать на руки преторианскому префекту мою партию узников.
— А кто они такие?
— Простые обыкновенные арестанты, за исключением, впрочем, одного из них, — отвечал Юлий. — Этот действительно человек замечательный как по необыкновенному широкому уму, так и по своему мужеству и своей неустрашимости, а к тому же он отличается и необычайной оригинальностью, а между тем он не более как иудей-фанатик — ревностный поборник новой секты людей, именующих себя христианами.
— Который это?
И Юлий указал Титу на узника, привязанного цепью к одному из передовых солдат. Густая толпа окружила его и с религиозным благоговением взирала на него и ловила каждое его слово. Он был человек очень уже не молодой, седой и слегка согбенный, роста невысокого, худощавый с впалыми щеками, очень выразительным и умным лицом и красными воспаленными глазами. Но что-то совсем особенное в чудном взгляде этих больных глаз приковывало к нему взоры всех и дивным светом озаряло и грело тех, на кого падал этот лучезарный взгляд.
Долго и не отрывая глаз, на него смотрел Тит, и чем больше вглядывался он в это старческое выразительное лицо, светившееся кротким неземным светом, тем задумчивее и сосредоточеннее становилось выражение его молодого лица.
— Да, твоя правда, есть что-то особенное в этом человеке — но что? — проговорил он, наконец, в глубоком раздумьи. — Кто он? Какое его происхождение?
— Имя его Павел, родом он из Тарса Киликийского; теперь же он, как заметно по многому, один из главных вождей среди этих христиан.
Все это время Онезим стоял несколько поодаль и, погруженный в свои размышления, не обращал внимания ни на толпу, теснившуюся вокруг узников, ни на разговор Тита с Юлием. Но, услыхав только что произнесенное имя, он быстро поднял голову и начал всматриваться в эту толпу людей, среди которой увидал порядочное число знакомых ему лиц. Тут был и Нирей с Юнией, была и Трифена, и Трифоза, и Геродион из цезаревой фамилии рабов; были и пресвитер Лин, и Клэт, и Урбан, и Цельс, и Клавдия, жена одного из вольноотпущенников Нарциса, и Андроник, и Александр, и Руф, сыновья Симона Коринфянина, который нес крест за Иисусом, и много других.
Онезим с первого же взгляда разглядел всех этих более или менее знакомых ему людей. Но не на них остановился его взор, в котором, казалось, сосредоточилось в эту минуту все его существо, вся его душа: он впивался жадно глазами в того, которого звали апостолом Павлом.
Вот тот, чье слово с таким набожным благоговением, с таким душевным трепетом он когда-то слушал! Никакой особой перемены в апостоле не произошло; лишь лицо немного осунулось и волосы стали теперь совсем уже белые, но он все такой же — все тот же его чудный взгляд, каким видел он его в Ефесе, когда добрый Филемон взял его с собою, с целью доставить ему случай послушать слово благовестителя. И целая волна тяжелых воспоминаний нахлынула на бедного Онезима, и одна за другой пронеслись перед его умственным взором пестрые неприглядные картины буйства и разгула страстей, грязные таверны — притоны пьянства и разврата, — невольничий острог с его цепями, кандалами, плетьми и бичами, гладиаторская школа, циничные разговоры, грубое издевательство и, наконец, среди кровью залитой арены, труп друга… И думалось ему, что он счастлив был бы, если б имел возможность провалиться в эту минуту сквозь землю. Стыд и раскаяние охватили его, и он уже готов был, выступив вперед, броситься к ногам апостола и громко покаяться ему во всех своих прегрешениях. Но в эту минуту раздалась команда сотника: «Вперед!» — и отряд с арестантами, сопровождаемый толпой народа, двинулся дальше. Онезим быстро спрятался за близ лежавшую груду камней и лишь уже после того, как солдаты, узники и народ скрылись из виду, пустился бежать, спеша догнать Тита.
Тит казался задумчив, сосредоточен и всю дорогу молчал, и только, уже подходя к дому Авла Плавтия, спросил Онезима:
— Видел ты того узника, Онезим?
— Видел, и не в первый раз, еще в детстве моем пришлось мне видеть его в Ефесе.
— Да, это настоящий человек, — проговорил Тит, — даром что он иудеянин, даром что ростом он невысок, нестроен и некрасив, и тем не менее, в самом безобразии его почему-то больше красоты, больше прекрасного, чем в красоте какого-нибудь Париса или Тигеллина.
— А надо послушать, как он говорит! — сказал Онезим.
Тит в недоумении пожал плечами.
— И при этом христианин! — проговорил он, — поклонник простого иудеянина, позорно распятого Пилатом на кресте! Вероятно, есть же в них, в этих христианах, что-нибудь такое особенное, что остается непостижимым для меня, что недоступно моему пониманию. К ним льнул, видя в них что-то необыкновенное, высокое, и мой милый Британник; да и Помпония, эта славная, добрая и правдивая женщина, исповедует втайне, как мне думается, христианство. Еще как-то недавно заметила она мне, что все гонения на христиан приносят в конце концов только одно несчастие самим гонителям. Вот и Пилат, как она мне рассказывала, плохо кончил.
— Что же такое случилось с ним? — спросил Онезим.
— Говорят, будто призрак распятого Христа ни минуты не давал ему покоя. Его жена, Клавдия Прокула, приняла христианство. Его сослали в Гельвецию, где он завершил свою жизнь самоубийством, и с тех пор тень его, как гласит народная молва, каждую ночь является там на одной голой скале и все трет и моет себе руки. Впрочем, может быть, все это один лишь вздор. А вот и дом Помпонии.
Очень радушно, по своему обыкновению, встретила Помпония юного друга своего Тита; она охотно согласилась исполнить его просьбу и в этот же день включила несчастного и бесприютного Онезима в число своих домочадцев. Таким образом молодой фригиец, спасенный еще раз от нищеты и голода, провел эту ночь под кровлею нового господина.
Тем временем сотник Юлий, продолжая свой путь, лежавший от одного конца Рима до другого, прибыл благополучно, наконец, со своей партией арестантов в ту часть преторианского лагеря, где помещалась квартира Бурра. Сдав преторианскому префекту на руки узника Павла, потребовавшего в Кесарии суда у цезаря, Юлий заодно вручил Бурру и несколько писем от Феликса, Фесты и Агриппины. Прочитав эти послания, Бурр заметил:
— Узник этот, как кажется, принадлежит к не совсем обыкновенной категории арестантов; его обвиняют иудеи в богохульстве, и, сверх того, в том, будто он сеет смуты в подвластном Риму народе; а между тем, ни улик против него, ни доказательств в подтверждение справедливости такого обвинения они при этом не представили.
— Около Мальты были мы настигнуты страшною бурею, и если спаслись от полного крушения и гибели, то только благодаря мужеству и мудрым советам этого замечательного человека, — ответил на это сотник Юлий. — Но есть слух, будто корабль, вышедший из Кесарии вслед за ними со множеством иудеев, погиб совсем и пошел ко дну, и очень возможно, что в лице этих иудеев пошли ко дну некоторые из обвинителей Павла.
— Тогда можно наверно сказать, что дело его еще не скоро будет разбираться. Но как бы то ни было, а будем надеяться, что если он действительно невинен, то невинность его будет доказана, и суд цезаря оправдает его.
— За его невинность я готов поручиться, — с жаром вступился Юлий за узника;-и невзирая на то, что он ярый поборник христианского учения, его смело можно причислить к тем людям, что за свои высокие добродетели угодны бессмертным богам.
— Надо будет принять меры, чтобы облегчить ему — насколько то возможно и сообразно с нашими узаконениями — бремя его заточения.
И, призвав к себе одного из преторианцев, Бурр приказал ему распорядиться, чтобы узнику Павлу представлены были некоторые льготы и чтобы ему дозволено было иметь свое особое помещение в городе, где не возбранялось бы ему — но, разумеется, под надзором безотлучного стража — принимать всех пожелавших бы видеть его и свободно с ним беседовать.
Таким образом в эту ночь сбылась давнишняя заветная мечта апостола Павла из Тарса: он лег спать в Риме.
В этот же вечер в доме Веспасиана за скромным ужином, на который были приглашены на этот раз Авл Плавтий с своею женою Помпониею и брат Веспасиана Флавий Сабин, только что получивший назначение на пост городского префекта, взамен убитого Педания, сотник Юлий, прибывший не далее как в этот самый день из Кесарии, сообщил очень много интересного как о самих иудеях, так и о возникшей среди них новой секте христиан, и между прочим, рассказал, что почти перед самым его отбытием из Кесарии ему пришлось быть очевидцем жестокой расправы иудеев-фанатиков с одним из поборников христианства.
— Назначенный Агриппою первосвященник Ананий, — рассказывал он, — сын того самого первосвященника, перед судилищем которого был судим Христос, приказал старшине тамошних христиан Якову, брату их Христа, предстать перед синедрионом, и когда он явился, то велел побить его до смерти камнями. Но народ, который до обожания почти любил этого Якова, прозванного им «Праведным», намереваясь выручить его из беды, предложил ему вопрос: «Какого он мнения о Христе?» на что Яков неустрашимо ответил: «Он Бог». Услыхав это, фанатики-иудеи в своем остервенении сбросили его с высоты кровли своего храма. Однако и после такого падения Яков остался жив и сохранил еще настолько физических и духовных сил, что был в состоянии, поднявшись на колени, молиться за своих убийц. Коленопреклоненный, в своем белом, обрызганном кровью, одеянии среди двора храма и молящийся за своих жестоких врагов, он являл собою зрелище поистине изумительное и трогательное, так что один из его гонителей замолвил было доброе слово за него, как вдруг какой-то исступленный фанатик ударил его дубиной по голове и раскроил ему череп.
— О, это ужасно! — тихо молвила Помпония и, вся проникнутая священным трепетом, в горячей немой молитве вознеслась душою к престолу Бога Правды и Любви.

Глава VIII

Вскоре после прибытия апостола Павла в Рим преторианский префект Бурр занемог воспалением горла и, проболев некоторое время, скончался. Во все время его болезни Нерон, давно уже тяготившийся тем немым порицанием, которое нередко видел он во взорах бывшего своего воспитателя и руководителя, не мог скрыть злой радости, охватившей его в виду возможности близкой смерти префекта. Давно утратив всякое влияние на цезаря, — несмотря на те тяжелые компромиссы, в какие входил он иногда со своею совестью, чтобы сколько-нибудь сохранить для общего блага свой зыбкий авторитет на главу империи, — Бурр все-таки продолжал уже одним своим присутствием стеснять Нерона, который видел в нем как бы воплощение укоров собственной совести, как бы неподкупного, хотя и безмолвного судью-карателя всем своим поступкам и действиям, и одно уже сознание, что Бурр — честный и прямой солдат в душе — не может не осуждать его образа действий и как императора, и как частного лица, стесняло Нерона и было ему до крайней степени надоедливо. А между тем открыто отделаться от Бурра, давнишнего любимца среди преторианских когорт, было и не совсем удобно и небезопасно. Болезнь префекта явилась кстати; ею можно было воспользоваться как удобным прикрытием для нового злодеяния: на этот счет намеки Тигеллина — этого злого гения Нерона — были очень прозрачны и убедительны и вскоре привели к тому, что Нерон решился послать сказать своему бывшему советчику, что шлет ему лекарство, изготовленное под непосредственным наблюдением собственного лейб-медика. Этим целебным средством оказался яд. Больной догадался в чем дело, но поздно: яд уже успел произвести свое действие, и когда Нерон вскоре затем сам пришел навестить его, он с нескрываемым отвращением отвернулся от него и на все его притворноучастливые расспросы о его здоровье и лишь раз ответил: «мне хорошо». То были его последние слова. В Бурре Рим потерял одного из тех немногих честных и добродетельных государственных мужей, какими пока еще могла похвалиться римская империя.
Для замещения же вакантного места префекта преторианского лагеря Нерон повелел эдиктом должность военного префекта разделить между двумя лицами — Фением Руфом и Софонием Тигеллином. Первый из них был человек очень уважаемый, стяжавший себе большую популярность тою добросовестностью и щедростью, с какими он во время голода исполнял свои обязанности комиссара народного продовольствия, и Нерон надеялся таким назначением заглушить до некоторой степени то неудовольствие в народе и тот его ропот, какие должны были неминуемо возбудить в нем назначение на важный и почетный пост префекта преторианских когорт такого человека, каким был всем ненавистный Тигеллин. Но разумеется, что из этих двух вновь созданных префектов главным и полновластным был наперсник и друг Нерона, соучастник и сподвижник всех темных деяний цезаря. Печальная и незавидная известность этого низкого временщика восходила еще ко дням его первой юности: и тогда уже юношей похвалялся он с наглым и беспримерным бесстыдством целым рядом подвигов, из которых один был бесславнее и позорнее другого; теперь же, потворствуя всем порочным наклонностям молодого императора, втягивая его все глубже и глубже в омут разврата, разжигая в нем все злые его страсти, он этим путем рассчитывал проложить самому себе дорогу к римскому престолу.
После устранения, с помощью Локусты, несчастного юного Британиика с дороги, в живых еще оставалось два человека, могшие оказаться конкурентами очень опасными в деле достижения того, что являлось главною целью всех черных интриг и козней всесильного фаворита. То были Фавст Корнелий Сулла, последний отпрыск этого знаменитого рода, и Рубеллий Плавт, последний прямой потомок Тиберия. Как тот, так и другой давно уже находились в немилости и, удаленные из Рима, жили как бы в почетной ссылке, первый в Нарбонской Галлии, второй в Азии, и Тигеллину весьма нетрудно было уверить Нерона, подозрительного, как все вообще трусливые люди, что Сулла, равно как и Плавт, под притворною личиною лени и индиферентизма к государственным делам, только и делают, что замышляют козни и сеют смуты среди войск тех отдаленных провинций. Первою жертвою наговоров всесильного временщика пал Сулла; подосланные к нему в Массилию под строжайшим секретом убийцы ворвались к нему вечером, в то время, как он возлежал за ужином, и тут же, покончив с ним, сняли его голову с плеч. По обычаю тех грубых варварских времен голова убитого Суллы была представлена Нерону, и вид этой головы — как передает летописец — доставил цезарю случай от души посмеяться, тешась над некрасивым и обрюзглым лицом Суллы.
Окончательная расправа с Рубеллием обещала вначале более хлопот и затруднений. В жилах Плавта текла кровь цезарей, и к тому же он и сам по себе, независимо от своего происхождения, пользовался и любовью и уважением своих сограждан и как философ-стоик, и как человек с большим достоинством, и как примерный семьянин. И действительно, некоторые его друзья, остававшиеся в Риме, узнав о висевшей над ним опасности лишиться жизни, поспешили послать к нему в Азию, гонца, и этому гонцу благополучно удалось и опередить нероновых посланных и вовремя предупредить Рубеллия. С этим гонцом отец его жены, Антистий Вет, прислал ему письмо, в котором очень настоятельно упрашивал его отнюдь не сдаваться, объясняя, что посланный императором на этот подвиг военный отряд состоит лишь из шестидесяти человек, а скорее обратиться за помощью к начальнику тамошних легионов Корбулону, располагавшему в Азии большими военными силами и к тому же сильному привязанностью и преданностью этих войск, питавших к нему горячую любовь за его всегдашнюю готовность ратовать в защиту всех угнетенных и гонимых. Но такое известие до того сразило Рубеллия и как бы пришибло его, что он не в силах был стряхнуть с себя овладевшей им апатии и никаких мер к ограждению себя от убийц не принял. Убийцы, явившиеся к нему в дом в числе трех, застигли эту новую жертву честолюбивых планов Тигеллина за гимнастическими упражнениями, так что их ударам Плавт мог противопоставить лишь обнаженное свое тело. И его голова также не миновала рук Нерона и тоже возбудила в нем лишь одно неприличное глумление и недостойные насмешки.
Но весьма близко к Нерону стояло в этот период его царствования еще и другое лицо, влияние которого отразилось на нем и на его образе действий, может быть, даже сильнее, чем влияние всех других его фаворитов. Этим лицом была Поппея Сабина. Нерон безумною страстью пылал к Поппее и был рабом этой страсти. Холодная, умная и расчетливая Поппея умела тонким женским кокетством постоянно поддерживать в нем эти пылкие чувства к себе, и любовью Нерона играла, как игрушкою. К этому времени она успела уже до того упрочить свою власть над ним, что дала ему свое согласие на удаление Отона в далекую Лузитанию, а сама, не колеблясь, заняла апартаменты в палатинском дворце. Но, решаясь на такой смелый и очень недвусмысленный шаг, она вовсе не имела в виду занять при дворце Нерона то положение, каким когда-то довольствовалась смиренная Актея, так искренно и беззаветно полюбившая на свое горе юношу Нерона. Нет, Поппея метила выше и твердо решила добиться в этом дворце звания императрицы и всех почестей, сопряженных с этим званием. Но для осуществления такой честолюбивой мечты нужно было сперва удалить с дороги — правда, всего только одно, но за то очень серьезное препятствие — Октавию.
Давно уже несчастная дочь Клавдия была не более как нулем во дворце своих отцов и дедов и давно уже чувствовала она к своему мужу одно только непреодолимое отвращение. Ее не огорчали ни его измены, ни его явное пренебрежение ею; напротив, чем холоднее и равнодушнее был к ней Нерон, тем легче и свободнее дышалось бедной Октавии.
Но как бы то ни было, а по своему положению она все же оставалась императрицею, и Нерон волею-неволею принужден был из страха перед общественным мнением соблюдать некоторые приличия и официально выказывать некоторые знаки уважения дочери божественного Клавдия и внучке незабвенного Германика.
Однако, Поппея, несмотря на это, в душе была твердо убеждена, что добьется удаления Октавии под тем или другим предлогом и сумеет своими наговорами запугать трусливого Нерона до того, что он решится на формальный развод с нелюбимою женою.
— Ты все говоришь, что любишь меня так беззаветно и горячо, златокудрый мой Нерон; но скажи, правда ли это? — подняв на Нерона томный свой взор, спросила его однажды Поппея, пока он со всем упоением страстно влюбленного человека целовал ей руки и вдыхал аромат ее шелковистых кудрей, золотой волной покрывавших ей плечи, руки и спину.
— Как можешь ты сомневаться в моей любви к тебе, Поппея? — страстно сжимая ее руки, отвечал Нерон. — Я не только люблю тебя, я обожаю тебя, боготворю тебя…
— Не одни ли это лишь слова, Нерон? — вздохнув, тихо проговорила Поппея, и в голосе ее послышались слезы. — Говорить все можно; но, скажи, чем на деле доказал ты мне свою любовь? А между тем, отчасти не мне ли обязан ты, что избавился наконец от помочей, на каких водила тебя Агриппина, и сделался настоящим императором? Ты же что сделал для меня? Разлучил меня с мужем, с милым, добрым и великодушным моим Стоном..
Нерон нахмурил сердито брови; между тем как Поппея, не обращая внимания на гнев цезаря, продолжала:
— Его ты сослал в далекую Лузитанию, а меня уговорил поселиться в этом скучном дворце, обещая, что я буду твоей женою и императрицею. А я все-таки и до сих пор ни то, ни другое. Уж не лучше ли будет для тебя, если ты вернешься к своей бледной Октавии; может быть, она тебе милее, чем я…
— Я ненавижу ее, — глухо проговорил Нерон.
— Точно также и она, кроме ненависти, ничего к тебе не чувствует, тогда как я, твоя Поппея, готова целовать следы твоих ног. Однако, несмотря на всю мою любовь к тебе, я никогда не соглашусь остаться здесь и быть не более как простою забавою для тебя. Уж лучше уеду я к Отону; он меня любит и умеет меня ценить, тогда как ты…
Нерон вскочил, взбешенный ее словами. Тогда Поппея, переменив тон, подозвала его к себе и, усадив рядом с собою, стала ласково уговаривать его.
— Ты рассуди сам, Нерон, и подумай: дом твой пуст, детей у тебя нет, и нет сына, которому ты мог бы передать свою империю. У меня же, ты знаешь, есть сын; и если ты желаешь иметь около себя семью — детей — то тебе следует развестись с Октавией, тогда ты будешь свободен и можешь жениться…
— Но в чем обвинить ее? в чем найти предлог к разводу? — проговорил мрачно Нерон; — ты знаешь, что даже и мои собственные вольноотпущенники — и те стоят за нее горою. За нее стоит и Дорифор, и старик Паллас…
— Вот сказал: Дорифор и Паллас! — с усмешкою язвительного презрения повторила Поппея. — Один — изнеженный баловень-фаворит, другой — из ума выживший скряга. Стоит ли цезарю говорить о таких ничтожествах! Как надоедливых мух, отгони от себя обоих, — отрави их — вот и все. Поверь мне, что исчезновение Дорифора пройдет совершенно незамеченным; а что касается Палласа, то богатство этого человека настолько велико, что конфисковать его имущество в свою пользу будет не бесполезно для тебя.
— Да, сделать это, пожалуй, можно будет, — согласился Нерон; — кстати же этот Дорифор порядочно-таки опротивел мне, а Паллас пожил и так достаточно: надо знать и меру. Но развод с Октавией дело серьезное и требует мотива и основания: Октавия, как дочь Клавдия и внучка Германика, сильна любовью к ней народа вообще, а преторианских легионов и в особенности.
— Цезарь должен иметь мужество быть цезарем в полном смысле слова, — заметила Поппея.
— Да, в своей частной жизни цезарь, конечно, волен делать что ему угодно, — ответил ей Нерон; — но горе цезарю, если он позволит себе каким-либо гласным делом поколебать престиж своего величия в глазах народа.
Говоря это, Нерон сказал великую истину, и Поппея поняла это; но, с другой стороны, она также знала и то, что молодой император еще не вполне измерил всей глубины того холопства, до какого дошел в своей низости перед цезарем как сенат, так и самый народ римский. Не раболепным ли молчанием был обойден всем известный факт отравления Британника? Не торжественными ли овациями был встречен Римом Нерон-матереубийца? Не вычеркнул ли сенат из списка своих членов Суллу и Плавта как умерших, сделав вид, словно ничего не знает, какого рода смерть постигла обоих?
Итак, Поппея продолжала по-прежнему настаивать и, пуская в ход то слезы, то ласки, то угрозы, наконец, восторжествовала, одержав верх над колебаниями цезаря: под предлогом бесплодия Октавии Нерон формально развелся с нею, после чего, удалив дочь Клавдия из палатинского дворца, объявил эдиктом Поппею своею законною супругою и императрицею. Однако Поппея на этом не успокоилась; ей казалось мало одного удаления соперницы; она задумала очернить ее, и вскоре по ее желанию и благодаря ее интригам выросла черная, чудовищная клевета, дерзко обвинившая кроткую и беззащитную Октавию. Начался процесс, возмутительный как по самому существу измышленного преступления, так и по своим деталям; привлеченные к допросу рабы и ближайшие прислужницы бедной Октавии были подвергнуты мучительным истязаниям. Но большинство из них уже исповедовало втайне христианство и имело мужество до конца твердо стоять за правду, неустрашимо свидетельствуя даже и под пыткою о невинности и целомудрии обвиняемой. Несмотря на это, суд — пристрастный из холопской угодливости перед всесильною Поппеею — решил признать Октавию виновною, и воспоследовавшим цезарским эдиктом повелено было, изгнав мнимую преступницу из Рима, поселить ее в Кампании и держать там под военною стражею.
Но прежде, чем покинуть по приказанию Нерона Рим и своих немногих друзей, Октавия имела утешение несколько раз видеться с горячо ее любившею Помпониею, и свидания эти привели к тому, что дочь Клавдия уехала из Рима обращенною и верующею христианкой…
Придя однажды к Октавии, вскоре после того, как последовало обнародование эдикта об ее изгнании, она застала ее кротко ухаживающей с заботливостью сестры как за Трифеною, больною от вывихов и растяжения жил, причиненных пытками, так и за другими своими рабами, еще не успевшими оправиться от последствий тяжелых истязаний. Тронутая таким зрелищем, Помпония решилась намекнуть Октавии в разговоре, содержанием которого были исключительно христианские добродетели и вообще христиане и та покорность, с какой их вера помогла им переносить различные испытания, что она поступила бы хорошо, если б для излечения ран своих избитых и искалеченных домочадцев пригласила к себе находившегося в то время в Риме врача Луку, друга и единомышленника Павла Тарсянина.
— А скажи мне, Помпония, — обратилась к ней Октавия при этом, — что побудило Павла уверовать в Христа? Трифена только что перед твоим приходом мне рассказывала, какого жестокого гонителя имели в нем христиане до его обращения.
— На пути к Дамаску, куда он отправился для истребления тамошних христиан, он имел небесное видение и с этого времени стал ревностным борцом за ту самую веру, которую с таким ожесточением прежде преследовал.
Октавия в этот же день последовала совету Помпонии и пригласила к себе Луку, который вскоре доказал как ей самой, так и всем тем из ее домочадцев, которые втайне были уже посвящены в некоторые догматы христианской веры, свое умение врачевать не одни только физические недуги, но и душевные.
Лука был родом из Азии. Человек, далеко еще нестарый в то время и к тому же хорошо образованный, он во всем проявлял привычку вращаться среди избранного интеллигентного класса людей. И действительно, в качестве хорошего врача он имел случай познакомиться с Феофилом Антиохийским и бывал нередко на дружеской ноге с многими знаменитыми и передовыми людьми своей эпохи. Он и сам был не чужд литературе и во время заточения Павла в Кесарии посвятил порядочно времени на собирание тех фактов, которые вскоре должны были занять место на страницах «прекраснейшей в мире книги». С некоторыми отрывками из этих не совсем еще оконченных воспоминаний из земной жизни Христа он познакомил как Октавию, так и тех из ее окружающих, что верили во Христа. Эти чтения и частые беседы с евангелистом, его наставления с глубокой верой проникнутое слово, все это вместе, наконец, убедило Октавию; она прозрела, уверовала в великую Истину, и в одно прекрасное утро, на рассвете дня, была приобщена в присутствии евангелиста Луки, Помпонии и Трифены, но под строжайшим секретом, к христианской церкви посредством таинства св. крещения, которое совершил над ней старший пресвитер римских христиан, Лин.
Душевный мир, которого нарушить уже ничто не могло до самого конца ее жизни, стал с тех пор неразлучным спутником гонимой дочери Клавдия, и постепенно сделалось доступно ее пониманию, почему Помпония, не взирая на перенесенные ею тяжелые утраты и не менее тяжелые нравственные испытания, была в душе и счастливее и довольнее многих римских матрон, окруженных роскошью и всевозможными мирскими благами.
Уже перед самым отъездом Октавии из Рима, Помпония обратилась к ней с просьбою включить в число своих домочадцев несчастного Онезима, ибо для молодого фригийца — объяснила она — было бы во многих отношениях гораздо лучше и безопаснее свое местожительство иметь не в самом Риме. Октавия дала на это свое согласие, и, когда вскоре после ее отъезда Помпония прислала к ней с письмом Онезима, то оставила его у себя в должности чтеца.
Но только что Октавия покинула Рим, как Нерон, в виду крайне явных признаков общественного негодования, вызванного, очевидно, жалостью к дочери Клавдия, уже струсил, сам испугавшись последствий своего поступка. Народ роптал, очень ясно высказывая свое неудовольствие по поводу такого удаления; шумные рукоплескания и восторженные крики, какими всегда до сих пор приветствовалось появление цезаря в цирке или на улице, теперь сменялись гробовым молчанием и суровыми взглядами. Трусливый по природе Нерон уже рисовал себе в своем пылком воображении все ужасы народного восстания и, зная, как сильна в своих необузданных порывах буйная чернь, поспешил издать эдикт, в силу которого Октавия должна была немедленно вернуться в Рим и опять вступить в свои права.
Когда приказ этот был обнародован, жители Рима обезумели от радости и густыми толпами устремились прежде всего к Капитолию, чтобы возблагодарить богов. Все очень любили кроткую и безобидную Октавию, и радостное известие о ее возвращении, точно хмель, ударило всем в голову; толпа опьянела от радости и народная демонстрация под конец приняла характер довольно буйный. Всюду появлялись изображения Октавии; толпа с триумфом носила их на плечах по улицам Рима; ставила в храмы и на площадях; убирала цветами, а изображения Поппеи, всюду, где они только попадались на глаза толпе, опрокидывались и попирались ногами. Наконец, чернь хлынула ко дворцу и обступила его. Но хотя такой взрыв народных чувств и не представлял ни малейшей опасности для особы цезаря, который, напротив, в этот день был, вероятно, и популярнее и любезнее своему народу, чем когда-либо, все-таки Тигеллин в избытке усердия счел нужным двинуть против этой безумно ликовавшей толпы целые легионы вооруженных преторианцев, которые по его приказанию принялись рубить и направо и налево. Таким образом, толпа постепенно разбежалась во все стороны, волна народной радости улеглась и к вечеру Рим принял свой обычный вид, и статуи Поппеи по-прежнему красовались с высоты своих пьедесталов.
А между тем Поппея, вне себя от бессильной злобы и ненависти к Октавии, лишь только улеглось народное волнение, вбежала в кабинет Нерона и вся в слезах, с распущенными волосами, бросилась к его ногам, прося его защитить ее и спасти.
— Ты видишь теперь, — говорила она, — до чего ты довел меня, до какого позора, до какой опасности, и всем этим я обязана Октавии и ее многочисленной челяди, дерзко именующей себя римским народом! Но не на одну меня, поверь мне, была направлена вся непристойная демонстрация, и тебе особенно грозит бедою такое необузданное бесчинство. Как знать, что было бы в эту минуту с тобою, если б нашелся вождь, который стал бы во главе этого сброда! А я, чем могла я вызвать против себя такую ненависть, столько озлобления? Не тем же уж, что лелеяла гордую мечту подарить цезарю сына и прямого наследника, римлянам — будущего императора. Мужайся, Нерон! Энергичным действием поспеши раз навсегда прекратить подобные безобразия, если не желаешь, чтобы народ открыто восстал против тебя и, избрав Октавии другого мужа, провозгласил ею цезарем вместо тебя.
Нерон, который вообще очень легко поддавался чувству страха, испугался слов Поппеи и велел немедленно позвать Тигеллина.
— Надо будет избавиться от Октавии во что бы то ни стало, префект, — обратился к нему император прямо и без всяких обиняков. — Ее популярность может оказаться опасною.
— Локуста все еще под арестом в дворцовом каземате, — поспешил предложить Тигеллин.
— Нет, нет, только не это, — топнув сердито ногою, воскликнул Нерон:-довольно призраков убитых, они и так не дают мне покоя…
Тигеллин молчал.
— Придумай же что-нибудь, — прикрикнул нетерпеливо на него император. — Надоумь хоть ты, Поппея, этого дурака.
— Надо возбудить против нее обвинение в том или другом злодеянии, — посоветовала Поппея; — скажи, что против нее имеются прямые улики в том, что она умертвила собственного ребенка.
— Кто же поверит такой басне? К тому же мой недавний развод с нею был мотивирован ее бесплодием.
— Это ничего не значит. Все равно, всегда найдутся люди, которые своими показаниями и свидетельством подтвердят и это обвинение.
— Гнусные подлецы! — с непритворным отвращением воскликнул Нерон. — Да и как взводить на несчастную такую страшную, черную клевету! Ты сама знаешь, Поппея, что она чиста и невинна, невиннее тебя в десять раз.
— Не тебе во всяком случае бросать в меня грязью, Нерон, — молвила Поппея и заплакала. — Если я изменила моему Отону, то лишь из любви к тебе. Нет, оставь меня, не подходи ко мне, — закричала она капризно на было приблизившегося к ней Нерона. — Для меня будет гораздо лучше вернуться к Отону, так жестоко, оскорбленному мною. Он всегда горячо любил меня и, разумеется, простит, — и с этими словами она встала и направилась было к дверям.
Но Нерон поспешил загородить ей дорогу и принялся упрашивать ее переложить гнев на милость.
— Прости меня, Поппея. Ты видишь, в каком я отчаянии. Я самый несчастный человек в мире, и я имею в тебе единственное существо, которое любит меня.
— Как мне не любить моего златокудрого Нерона? — с притворными слезами проговорила Поппея, проводя рукою по волосам Нерона. — Кто может устоять перед обаянием чарующей прелести его лица, перед звуками его божественного голоса?
Ласки Поппеи восторжествовали, и Нерон, успокоенный и счастливый, обратил вопросительный взгляд на Тигеллина.
— Способ придуман, — ответил Тигеллин: — надо будет обратиться за содействием к Аницету.
Нерона при этом имени невольно покоробило, и он поморщился. Аницет занимал по-прежнему пост начальника Мизенской эскадры; но со времени его деятельного участия в убиении Агриппины Нерон никогда не мог видеть этого человека без того, чтобы не встал перед ним грозный призрак убитой матери, и потому он всегда старался держать его по возможности дальше от своего двора. Однако, в эту минуту, желая прежде всего положить конец пререканиям Поппеи и сделать ей приятное, он согласился прибегнуть еще раз к его услугам. Переговоры с Аницетом длились недолго; ему предложено было крупное вознаграждение, если он докажет на суде, что Октавия пыталась через него привлечь на свою сторону все морские силы империи с целью вызвать восстание для низвержения цезаря, на что Аницет поспешил ответить выражением полной готовности служить цезарю языком также, как раньше служил ему рукою; и таким образом все это сплетение гнусной и заведомой лжи и нелепых измышлений имело в результате осуждение Октавии за мнимое преступление на бессрочное заточение на острове Пандатарии, уже давно заслужившем себе печальную известность, как место ссылки нескольких знаменитых жертв гнева и немилости римских цезарей.

Глава IX

Вскоре наступил и день отправления осужденной Октавии на скалистый остров Пандатарию, один из тех уединенных островов Тирренского моря, которые так часто служили местом ссылки, а иногда и могилою тем или другим из именитых изгнанников времен империи. По этому случаю в Остии в этот день замечалось необычайное стечение народа; — то была толпа исключительно простых людей, желавших еще раз взглянуть на горемычную дочь Клавдия, эту беззащитную жертву интриг и злобы Поппеи. В толпе этой было порядочное число и христиан. По случайному совпадению из Остии в этот же день должен был отплыть корабль, на котором отправлялся, под видом ссылки за свое соучастие в мнимом преступлении, Аницет в Сардинию, где с тех пор и жил безвыездно до самой смерти. Уже под самый вечер показались на дороге из Кампании к Остии скромные носилки изгнанницы, которую конвоировал многочисленный отряд преторианцев с обнаженными мечами до самой пристани, где ее ждала готовая к отплытию трирема, которая должна была навсегда увезти злополучную Октавию с берегов родного края. Вслед за носилками ехали в простой телеге те немногие из ее домочадцев, которым разрешено было последовать за ней в изгнание. При появлении носилок в толпе послышались громкие выражения неудовольствия; поднялся ропот; суровые сердца римлян дрогнули невольно от жалости при виде этого молодого существа — безобидного и кроткого — безжалостно обреченного в угоду Поппее на скуку, одиночество и томление тяжкого изгнания, и чем ближе к пристани подходили носилки, окруженные со всех сторон военною стражею, тем чаще и неудержимее становились взрывы громкого негодования толпы против бессердечных гонителей.
Менее бурного характера были выражения жалости и сочувствия со стороны христиан, собравшихся сюда, чтобы проводить Октавию. Горячею молитвою призывая на голову бедной молодой женщины Божье благословение и Божью милость, они напутствовали ее немыми молитвами о ее благоденствии и усыпали путь ее цветами. Проходя вслед за носилками Октавии по трапу на борт триремы, Онезим, мимоходом взглянув на столпившийся на берегу народ, увидел среди толпы Нирея, а рядом с ним и Юнию. Да, то была она, та бледная и грустно задумчивая молодая женщина, что вглядывалась так пристально в него, пока он рассеянно смотрел, облокотившись о борт корабля, на теснившуюся на берегу толпу, между тем как в голове его одна другой светлее роились думы, навеянные надеждою, что, быть может, еще настанет для него тот счастливый день, когда, искупив страданием свой позор и новою жизнью стерев следы преступного прошлого, пойдет он рука об руку с нею дальше по жизненному пути.
В числе христиан, собравшихся проводить Октавию, мешаясь с толпою, стояли и пресвитер Лин и Лука Антиохийский. Горячо принимая к сердцу страдания и слезы всех вообще братьев по человечеству, оба были проникнуты глубокою жалостью к печальной участи молодой страдалицы и пришли напутствовать своею молитвою как ее, так и тех, которые отправлялись вместе с нею в заточение. К тому же апостол Павел, знавший, конечно, через Луку и Лина о приобщении Октавии к Христовой церкви, написал ей своею рукою несколько строк, которые Лин в суматохе отправления успел незаметно передать одному христианину из числа тех рабов, которые сопровождали развенчанную императрицу в ее изгнание; между тем как Лука, улучив удобную минуту, подошел к Трифене и от себя вручил ей для передачи Октавии несколько выписок из материала, собранного им для своего Евангелия.
Отправляясь к месту своего нового затворничества, Октавия не обольщала себя никакими надеждами относительно возможности улучшения своего тяжелого положения. С детства не избалованная счастьем, она насчитывала до сих пор в своей грустной одинокой жизни очень немного светлых и счастливых минут, а еще менее таких минут обещало ей будущее. Но она была молода — ей было в то время не полных двадцать лет — и молодость громко заявляла о своих правах: ей хотелось жить, а между тем одно уже имя Пандатарии, говоря ей о скуке, о томлении, о муках злой неволи, невольно приводило ей на память горькую участь и обеих Юлий — и Старшей, и Младшей — и Агриппины Старшей, из которых всем трем пришлось каждой в свое время познать на этом острове тоску и муки заточения.
Все было уже готово к отплытию: трап снят, поднят якорь, заработали веслами гребцы, и тихо поплыла трирема, провожаемая глазами собравшейся толпы, не спускавшей опечаленного взгляда с ее белевших парусов, пока не скрылись они за чертою горизонта.
И потянулся для Октавии ряд тяжелых и мучительных дней, в течение которых она должна была всечасно быть готова стать лицом к лицу с неизбежным концом. Еще перед своим отъездом на остров, Октавия послала Нерону письмо; однако ж на свое послание ответа она не получила, и понимала, что такое молчание императора почти равносильно приговору к смерти. А между тем все это время она чувствовала себя не только совершенно спокойною, но даже и довольною и более веселою, чем когда-либо, так что стража, приставленная к ней, не могла достаточно подивиться, недоумевая, откуда брались у бедной затворницы и то непостижимое спокойствие, и та неизменная кротость, и то удивительное благодушие, с какими она переносила свое несчастье. Крутые, обрывистые берега, море и отсутствие какой-либо постоянной стоянки судов — все это вместе не допускало мысли о возможности совершить бегство, и потому Октавии была предоставлена некоторая свобода: ей разрешалось по желанию бродить по острову, забавляться собиранием медуз, раковин и морских водорослей, любоваться морскими чайками, взбираться на высоту скалистых утесов, откуда она любила смотреть на закат солнца и вдыхать прохладный морской воздух, и все эти незатейливые удовольствия ее новой жизни имели для нее такую прелесть своим умиротворяющим влиянием, что она, если б только смилостивился к ней Нерон, согласилась бы охотно остаться здесь на всю жизнь и проводить свое время в чтении, размышлениях и делах христианского милосердия, поддерживаемая верою в более светлое будущее, если уж не здесь, на земле, то там, на небесах.
Какое-то еще небывалое и ей самой непонятное чувство овладело Октавиею, когда, прибыв в скромный небольшой деревянный домик, который должен был служить ей отныне помещением, она открыла присланные ей Павлом восковые дощечки и прочла первые строки, которые апостол посылал Октавии императрице и возлюбленной сестре во Христе мир и благодать от Бога, И чем внимательнее читала она те немногие строки, которые собственноручно начертал своим стилетом апостол узник, тем живее сознавала, с какою необычною силою в ее душе отзывается каждое его слово. Радуясь за нее, апостол благодарил Бога, призвавшего ее из мрака язычества к дивному свету Его учения, и говорил ей, что такая небесная благодать превыше всех царств земных. Он утешал ее в ее горе тем утешением, какое черпал сам в любви к Богу; говорил, что она сопричастница страданиям Христа и что страдания, претерпеваемые на земле, не заслуживают сравнения с тем светом, который озарит нас. Он увещевал ее иметь перед глазами не видимое, а невидимое, так как видимое временно, тогда как невидимое вечно.
Утратив для нас новизну, такие слова слишком часто, к сожалению, выслушиваются нами с холодным равнодушием привычки. Но для Октавии, также, как и для всех тех, кто впервые учился в ту эпоху безверия и отчаяния понимать их смысл и глубокое значение, они казались начерченными огненными буквами. Новое вино небесного вертограда произвело на них как бы дивное охмеление, и то, в чем язычники видели полубезумный фанатизм или тупое упрямство, было в действительности лишь бодростью непоколебимо твердого убеждения. Октавии были не незнакомы парадоксы стоиков; но они казались ей чем-то вымышленным; в них чувствовалась фальшь и они походили на неудачную попытку скрасить неприглядность этой жизни; в словах же Павла-узника и многих других бедных гонимых христиан звучала искренность, убежденность. Их доктрины не заучивались; ими жили, их вносили в самую жизнь. За непреложную истинность их говорили люди не только непорочные, но даже святые, — люди новые, до сего времени неизвестные миру и не имевшие своего прототипа даже в баснословном золотом веке. К тому же учение это являлось как бы откровением нового права не только общего, но и личного, и в тех, кому дана была благодать воспринять это учение, «Сам Дух свидетельствовал их духу, что они дети Божии».
Редкий день проходил, чтобы Октавия не заставляла Онезима — как читавшего бойко по-гречески — читать вслух себе и двум-трем своим прислужницам-христианкам из того или другого из тех свитков, что прислал ей Лука, как свой прощальный дар. В выписках этих, между прочим, была и притча о Блудном Сыне, чтение которой произвело на Онезима такое впечатление, будто он услыхал глас Божий, призывавший его из чужбины домой на родину. Слезы подступили к его горлу и, с трудом дочитав до стиха: «Встану, пойду к отцу моему и скажу ему: отче! я согрешил против неба и перед тобою…», он опустил свиток и зарыдал.
Другой из отрывков состоял из рассказа евангелиста о «Нагорной проповеди», и чем больше вникала Октавия в утешительный смысл божественных слов этой проповеди, тем глубже проникалась убеждением, что все ее несчастья и печали были для нее невидимою, но истинною благодатью, и что, живя в пресыщении среди роскоши и изобилия всевозможных земных благ, никогда бы она не могла иметь своей доли в том царствии, где заповеди не обременяют, но дают блаженство.
Не менее глубокое впечатление произвел на них рассказ Луки о последних минутах земной жизни Искупителя и о его явлении на пути к Эммаусу двум своим ученикам, об одном из которых сложилось среди тогдашних христиан мнение, что это был сам Лука. Слушая эти вдохновенные свыше воспоминания о Боге-Человеке, Октавия чувствовала как мало-помалу покидал ее прежний ее страх перед смертью, и что если самый переход из этой жизни к другой не вполне еще утратил в ее глазах свою ужасающую сторону, то во всяком случае смерть утратила для нее свое жало, небытие свою победу.
Однажды, то было 9-го июня, они увлеклись чтением этих изумительных рассказов и читали дольше обыкновенного. На дворе уже стемнело, и Трифена засветила лампаду. Никто из них не обратил внимания на показавшийся вдали красный парус; никто не заметил, как с корабля высадился на берег отряд прибывших из Рима легионеров. Но все они вздрогнули, услыхав поднявшуюся вдруг уж у самых ворот дома необычайную суматоху, сопровождавшуюся говором многих голосов, топанием ног, бряцанием оружия и суровыми окликами начальства, — так как сразу поняли, что значит зловещий этот шум. Невольный страх овладел ими. В эту минуту отряд вступил во двор, и начальник легионариев громовым голосом возвестил: «указ от императора». Едва сознавая, что делают, Онезим вместе с другим бывшим тут рабом христианином Гермасом бросились к дверям, чтобы загородить собою вход, между тем как Трифена и две другие прислужницы обступили Октавию. Но вот за дверью раздались шаги, и с бранью и проклятиями посыпались в нее удары один за другим; через минуту дверь уступила напору. Инстинктивно бросились было и Онезим и Гермас поперек дороги входившим; но первый же из легионариев ударом меча повалил Гермаса, в то время как сам центурион быстро справился с Онезимом, отбросив его далеко в сторону сильным толчком. Затем, приблизясь к полубесчувственной Октавии, исполнители воли цезаря силою оторвали от нее прислужниц, крепко обхвативших свою госпожу, и, связав несчастной молодой женщине руки и ноги, приступили к открытию жил. Но бесчувственное состояние, в каком была Октавия, препятствовало свободному и быстрому излиянию крови. Тогда, чтобы ускорить дело, ее погрузили в нагретую до точки кипения ванну и таким образом, с помощью удушливых горячих паров, прекратили навсегда биение молодого сердца, но уже много испытанного горем, и через несколько дней Поппея имела удовольствие вдосталь насладиться видом отрубленной от туловища головы своей соперницы, доставленной по ее желанию в Рим.
И это новое злодеяние Нерон счел своим долгом ознаменовать воздаянием вошедших у него в обыкновение при таких случаях горячих благодарений богам, а сенат в своем позорном холопстве перед цезарем, почтив богов различными богатыми приношениями, поспешил повергнуть к его августейшим стонам свои верноподданнические поздравления, по случаю его счастливого избавления от коварных козней озлобленной Октавии.
Назад: Часть вторая. Лахезис наматывает нитку
Дальше: Глава X