XLIV
Лагери были тяжёлые и бестолковые. Только что вышел новый кавалерийский устав. Он был прост. Все команды взводных командиров были отменены, строй стал тихим и молчаливым. Высшим шиком считалось немое учение. Барону Древеницу, воспитанному в совершенно иных традициях, этот устав не давался, и он нервничал. Он давил на эскадронных командиров, собирал их, учил «на спичках», раскладывая спички по столу, повторял на «пешем по конному», гонял людей и офицеров, добиваясь отчётливости движения эскадронов.
Лето стояло дождливое. Красносельское военное поле раскисло и было растоптано в глинистый кисель. От эскадронов на полевом галопе летели тучи брызг, люди стали не походить на людей и все очумелые, бранились и суетились, боясь Великого князя. Великий князь свирепствовал. На смотру одного полка он грубо, по-мужицки выругался и сказал: — Это г…, а не полевой галоп.
Жуть охватывала старых генералов, когда он на своём громадном белом с чёрными пятнами ирландском гунтере, в сопровождении рыжего начальника штаба, холодного, аккуратного и педантичного генерала Палицына, четырёх очередных трубачей и уральского казака с громадным ярко-жёлтым значком появлялся на военном поле и прорезывал его могучими прыжками лошади. Остановившись на холме у Царского валика, он смотрел на учившуюся на поле кавалерию. Иногда ординарец-офицер отделялся от него и скакал к какому-либо полку. Сердце замирало у полкового командира, когда он скакал к Великому князю и останавливался против его сухой строгой фигуры с окаменелым лицом.
Ротбек насчитал, что он на одном ученье повернулся с взводом семьдесят шесть раз повзводно налево кругом. Все тупело — лошади, люди, офицеры. Ждали дня, когда отбудут полковой смотр и начнутся ученья бригад, дивизий и манёвры.
Саблин томился. От Маруси ни слова. Его письма оставались без ответа. Мартовы уехали в имение, молодёжь разбрелась, и Саблин даже не зная, где Маруся. Он искал её по городу. Два воскресенья подряд Саблин ездил на Лахту, ходил по Летнему саду, заглядывал в Эрмитаж. По случаю ремонта Эрмитаж был закрыт. Полчаса ходил Саблин по Николаевской мимо дома Мартовой — нигде не встретил Марусю. Это его раздражало. Он поехал к Владе, жившей на Черной речке, но грубые ласки Влади не успокоили его. Саблин вернулся в лагери и нашёл все в предсмотровом волнении. Ротбек изучал присланную из полковой канцелярии программу полкового смотра. На дворе солдаты взвода начищали ремни седельного убора, сёдла были развешаны на заборе, и стремена играли бриллиантами в солнечных лучах. День был свежий. Набегали тучи, солнце бледно и скупо светило. Через три двора, в трубаческом взводе трубачи повторяли сигналы. Ротбек, весёлый, румяный, прислушивался и напевал вычурные выданные шутниками слова сигналов.
— Саша, а Саша, слыхал новые слова полевого галопа?
— Ну, — мрачно протянул Саблин.
— Уж сколько раз говорил дура-ку — крепче держись за лу-ку! — пропел Ротбек и захохотал.
— Ты знаешь, Лорис приказал на военное поле две вехи отвезти и поставить, чтобы направление держать легче. «Ежели, — говорит, — направление будет, всё будет отлично». Гриценко с утра пошёл к барону на спичках играть. Все боится, что напутают что-либо. Вот программу разослали, а я уверен, что барон первый забудет порядок и напутает. Тогда все полетит кувырком.
— Ему адъютант подскажет.
— Самальский-то! Нет, брат, дудки. Самальский ни за что не подскажет. Он ненавидит барона и с тех пор, как он флигель-адъютант, такую политику ведёт, что барон его и сам побаивается.
— Вздор, Пик, смотр пройдёт отлично, — сказал Саблин, почувствовавший себя в этой мелочной атмосфере строевых интересов как рыба в воде.
— Я не сомневаюсь, Саша. Наш полк не может иначе учиться, но понимаешь, — смеяться вовсе не грешно над тем, что кажется смешно. Сакс уже послал освежить запасы Мумма в собрании, а Петрищев обещал завтра новую штуку показать. Его кирасиры научили.
— По части выпивки? — спросил Саблин.
— Верно. Угадал. Говорит, здоровая штука — слон не устоит.
— Ну, Петрищев-то устоит.
— Говорит, и он не смог, свалился. А я хочу попробовать. Нет, Саша, ей-Богу, как посмотрю кругом — весело. Я рад.
— Чему ты рад?..
— А черт его знает чему, но рад. Понимаешь, жизни рад. И меня печалит, Саша, только одно, что ты хандришь. Ей-Богу, не стоит. Помнишь Мацнева: бей ворону, бей сороку. Молодчина этот Мацнев. Философ. Ты знаешь, он завтра дежурный по полку и на полковое ученье и смотр не едет. Тебе, милый друг, не угодно ли на четвёртый взвод становиться.
— Это кто же так придумал?
— Сам Мацнев. Пошёл к Гриценке, с ним к Стёпочке, Стёпочка к Репнину и готова карета. Призвали Самальского и составили приказ. Да это и лучше. Мацнев задумается, в философию ударится, просмотрит знак, прозевает команду, напутает. А если отзовут командиров эскадронов? Боже упаси! Мацнев станет за Гриценку, он такого наплетёт, что эскадрон лопнет со смеха. А теперь вызвали Гриценку — Фетисов выедет — он молодчик, потом ты тоже лицом в грязь не ударишь. До меня и не доберутся. Хочешь, повторим сигналы и команды.
— Ну, валяй, — ложась на койку, сказал Саблин.
Ротбек взял в руки корнет, на котором недурно играл.
— Ты за командира полка. Я сигналы подаю от начальника дивизии. Ты командуешь за барона, я за эскадронного, начинаем. По программе. Слушай: рысью размашистой, но не распущенной, для сбережения коней!..
— Направление по третьему эскадрону! На левый край лабораторной рощи. Рыс-сью! — закричал звонким молодым голосом Саблин.
— Веху! Веху Лориса не забудь, — внушительно сказал Ротбек и солидным баском пропел: второй эскадрон, равнение налево рысью!..
За окном то светило, то скрывалось солнце, на дворе шурхали щётки отчищая на завтра потники и рейтузы, а из избы неслись сигналы и звонкие молодые голоса, задорно кричавшие:
— Полевым гал-лоп-пом!
— В резервную колонну!
Солдаты улыбались и говорили одобрительно: «Ишь ты. Как молодые петухи на заре раскричались. А ловко Саша Гриценкину голосу подражает… Ротбек-то, Ротбек-то — лучше штаб-трубача подаёт сигналы. Музыкант!»
XLV
Смотр сошёл отлично. На двенадцать баллов, — сказал начальник дивизии. От Великого князя, стоявшего на холме подле Царского валика, два раза прислали сказать, что Великий князь благодарит. Никто не упал, заезды были чистые, разрывов между взводами не было. Плечом заходили отлично, полевой галоп был в норму — словом, всё было прекрасно, как и должно быть в нашем полку. После смотра был завтрак в собрании, с трубачами и начальником дивизии.
Начальник дивизии со своим штабом только что уехал, и провожавшие его на крыльцо офицеры вернулись обратно в столовую доедать мороженое и допивать вино. Барон, счастливый и довольный успехом, не сомневающийся теперь, что к весне получит бригаду и отдохнёт, расстегнул китель на толстом животе и, раскуривая сигару и улыбаясь красным толстым лицом, говорил Репнину:
— Это он, маленький шпиц-бубе, отлично придумывал. Вехи поставить. Я приезжал, гляжу веха тут, веха там — отлично направление держать. Господа! — сказал он, обращаясь к офицерам, сидевшим за большим столом. — Господа, следуйте моему примеру. Нижняя пуговица долой и вынь — патрон! Можете курить. Славний польк! Славная молодёжь, — сказал он, обращаясь к Репнину.
Стол гудел голосами, как улей. Из соседней комнаты, стеклянного балкона, заглушая голоса, звучали трубы оркестра. Трубачи играли попурри из итальянских песен.
Солнце то показывалось, то исчезало, закрытое большими белыми тучами, за окном беспокойно трепетала листами осина. Холодный ветер поднимался с моря, предвещая дождь.
На дальнем углу стола, окружённый молодёжью, сидел красный безусый голубоглазый Ротбек и глубокомысленно говорил:
— Пью за здоровье генерала Пуфа первый раз. Я приподнимаюсь один раз, бью один раз одним пальцем правой руки, потом один раз одним пальцем левой руки, стучу один раз правой ногой, один раз левой ногой и делаю один глоток шампанского, так, Петрищев?
— Так. Только начинаешь со стучания пальцами, а приподнимаешься в конце, — серьёзно говорил Петрищев.
— Ладно. Итак, я начинаю. Дай Бог не сбиться. Пью за здоровье генерала Пуфа первый раз!
На другом конце Мацнев, Гриценко и Фетисов рассуждали о том, отчего произошла философия.
— Сознайся, Иван Сергеевич, что философия — это ерунда, — говорил хмельной Гриценко. — От несварения желудка происходит твоя философия.
— Моя, может быть, да, — отвечал спокойно Мацнев, — но нельзя отрицать Сократа, Платона, нельзя закрыть глаза на Канта, Шопенгауэра и Ницше наконец, милый друг, у нас растёт на глазах целое учение, которое может перевернуть весь мир и опрокинуть христианство. Это учение Маркса.
— А ты читал его? — спросил Гриценко. Мацнев замялся.
— То есть всего, милый друг, я не прочёл. Не удосужился, да и скучно написано, тяжело читать. Но, знаешь, проповедь ужасная. Если она ляжет на тяжёлые русские мозги, с нашею и без того большою склонностью к разбою и бунту, я не знаю, что будет.
— Пережили мы Разина, пережили Булавина и Пугачёва, Бог даст перемелем и Маркса.
— Да, но то были простые грубые казаки, а тут немец-философ, тут — наука.
— А ну её. Не пугай! Живём!
— Пью за здоровье генерала Пуф-пуфа второй раз, — торжественно звучал по столовой голос Ротбека. — Я ударяю двумя пальцами по столу два раза, я два раза стучу ногой, два раза приподнимаюсь и делаю два глотка. Вот так.
— А он намажется, — кивая на Ротбека головою, сказал Мацнев.
— Ну и пусть. Он молодчик. Славный офицер, — сказал Гриценко. — Вот такие нам нужны. Такой не задумается в атаку броситься, умереть без жалобы и без стона. Ты посмотри — у него взвод в порядке, солдата он не распускает, но и тянет умело, все у него хорошо. Куда ни пошлёшь его, что ни прикажешь — на все только: слушаюсь.
— Да, он тоже философ, — сказал Мацнев. — Такие люди, как он, люди без широких запросов — счастливые люди. Им солнце улыбнулось в день их рождения, и улыбка солнца осталась у них навсегда. Солнце ослепило их. Они не видят ничего грозного и страшного.
— А что ты видишь грозное? Что каркаешь, как ворона? Наша жизнь катится безмятежно. Помнишь, ты как-то сравнил её с блестящим пиром, когда на столе наставлено много прекрасных блюд. Бери, ешь, пей, всё твоё.
— Страх берёт, Павел Иванович, моё ли? А ну как придёт кто другой и оттолкнёт и скажет — довольно! И я хочу!
— Э, милый друг. На всех хватит.
— Но сколько лежит кругом голодных и жаждет хотя крошек, падающих со стола. А что, если озлобятся?
— Голодные слабы и покорны. В них нет ни силы, ни злобы. Страшны только сытые.
— Плохая философия, Павел Иванович. Ты знаешь, мне иногда служить страшно. Лошади — звери, люди — звери, тёмные. И те, и другие непонятные, но сильные. Что мы сделаем, слабые, если они захотят пойти на нас войною.
— Лошади лягаться станут, — смеясь, сказал Гриценко. — Выпей, Иван Сергеевич. Помогает.
— Лошади сбросят меня и растопчут, а люди на моё приказание засмеются, повернутся кругом и разойдутся.
— Дай в морду, ничего не будет, — сказал Гриценко, наливая шампанского в бокал Мацнева.
Трубачи играли арию Кармен, и корнет заливался страстными звуками. Ротбек, бледный, с выпученными, тупо глядящими глазами, еле ворочая языком, говорил:
— Пью за здоровье генерала Пуф-пуф-пуф-пуф-пуфа пятый раз. А ловко черти кирасиры это придумали. Слон не устоит. И я тоже.
Он встал. Лицо его стало мертвенно бледным, солдат, служитель собрания, подхватил его в объятия и повёл из столовой в уборную. Его тошнило.
И в эту самую минуту такой странный среди расстёгнутых и полупьяных людей вошёл в наглухо застёгнутом кителе при амуниции и револьвере дежурный офицер, поручик Кислов, и чётко, официально стуча сапогами, подошёл к командиру полка и громко и бесстрастно доложил:
— Ваше превосходительство, в полку происшествие: корнет барон Корф застрелился.
— Когда? — машинально застёгивая пуговицы кителя и вставая, сказал барон Древениц.
— Сейчас, у себя на квартире.
— Господа! — сказал командир полка, возвышая голос. — Я попрошу разойтись по домам. Наш товарищ, барон Корф, скончался…
Трубачи продолжали играть попурри из «Кармен», вымывшийся и порозовевший снова Ротбек входил в столовую и говорил:
— А здоровяга должен быть этот генерал Пуф, ежели за него так много пьют. Петрищев, первый раз не считается. Я начинаю снова.
Корнет барон Корф лежал на своей узкой койке. Он был уже мёртв. Лицо выражало холодный покой и удивление. Он был в рубашке, рейтузах и сапогах. С левой стороны груди рубашка была залита кровью, и лужа крови, ещё красной и тёплой, стояла на полу. Эскадронный фельдшер, солдат, в чистой белой рубахе, сидел рядом на койке и держал руку барона, наблюдая за пульсом. Когда командир полка с адъютантом и князем Репниным вошли в избу, он бросил руку самоубийцы и вытянулся.
— Ну что? — спросил его барон Древениц. — Умер?
— Полминуты тому назад скончался, ваше превосходительство, — сказал фельдшер.
— Сумасшедший ребёнок! — проговорил Древениц. Он был сильно недоволен. Это самоубийство, помимо того, что некрасиво ложилось на репутацию полка, лишало его возможности поехать к семье на дачу на два дня. Возись теперь с ним. Панихиды, отпевания, донесения. Нет, никуда не уедешь.
— Что, он долго мучился? — спросил князь Репнин.
— Так точно, ваше сиятельство, — отвечал фельдшер, — я прибег, они ещё живы были. Все маму звали и говорили: «Ах, зачем, зачем я это сделал! Спаси меня. Я все тебе подарю! Спаси!» Ну куда же спасти? Почти в самое сердце. Кровоизлияние сильное. Потом затихать стали. Только маму свою поминали.
Барон нахмурился.
— Оставил записку? — спросил он.
— Да, есть, — отвечал адъютант, обладавший драгоценною способностью, как бы много он ни выпил, становиться моментально трезвым, раз только дело касалось службы. — Самая банальная записка.
Он взял со стола и прочёл неровным, крупным детским почерком карандашом на клочке бумаги написанную записку: «В смерти моей прошу никого не винить. Скучно. Надоело жить».
— Это в девятнадцать-то лет ему надоело жить, — сказал Древениц. — Этакая нынче молодёжь. Что у него, может быть, роман был, неудачная любовь или заболел дурною болезнью?
— Нет, — холодно сказал адъютант, — ничего у него не было. Просто — по пьяному делу.
— Этакая молодёжь, слабая. Надо посылать телеграмму его матушке.
— Я думаю, барон, — сказал князь Репнин, — будет лучше, если я к ней сам съезжу. Она живёт недалеко отсюда, у станции Кикерино. Она совсем одна, вдова, это её единственный сын… Какой удар для матери! Её надо подготовить. Я приготовлю ей помещение у княгини, в семейной обстановке ей легче будет.
— Да, спасибо, князь, — сказал Древениц и обратился к адъютанту: — Что же, Владимир Станиславович, мне оставаться надо?
Адъютант угадал мысли своего командира.
— Нет, зачем, ваше превосходительство, сегодня суббота. Похороны раньше понедельника не будут. Донесения у меня уже пишут, через час вы подпишете и поезжайте с Богом отдохнуть. Дознание произведёт поручик Кислов, да оно и ни к чему, пустая формальность. Дело очевидное, ясное… Я уже послал казначея за венком от полка, священнику послано, артельная повозка уехала за гробом. Дело обычное. Вам совсем незачем оставаться.
Древениц успокоился. Действительно, дело было совершенно обычное. Каждый год кто-либо стрелялся в армии. Причины были разные. Проигрыш в карты, отсутствие средств для богатой жизни в полку, заражение болезнью, неудачная любовь, ссора с товарищами, наконец, просто так, скука. Все, что в таких случаях надо делать, было всем хорошо известно. Самоубийства офицеров входили в уклад войсковой жизни, были регламентированы уставом, и каждый знал, что ему надо делать.
Древениц вышел, за ним вышли и князь Репнин с адъютантом. В сенях избы Стёпочка Воробьёв суетился и отдавал распоряжения.
— Что такое? Что такое? — повторял он. — Неужели же так безо всякой причины? Александр Васильевич, катай за венком с полковыми лентами.
Как его по батюшке-то? Мы все его Вася да Вася, а как по отцу-то, я и забыл.
— Карлович, — сказал Саблин, стоявший в группе офицеров.
— Что он православный или лютеранин? — спросил Стёпочка.
— Православный.
— А ты, — обратился он к командиру третьего эскадрона, графу Лорису, — распорядись о постановке часовых унтер-офицеров. Как Кислов дознание снимет, надо кровь омыть да затереть, да окна настежь открыть, а то нехорошо. Мать приедет, надо бы уже одеть его. Да что врач не идёт, послали за ним?
Саблин протискался сквозь толпу офицеров, жавшихся в сенях и боязливо заглядывавших в горницу, и вошёл в избу. Пахло порохом и пресным противным запахом человеческой крови. В избе, кроме покойника, был только его денщик, солдат Бардский. Он стоял в углу, плакал крупными слезами и грязными кулаками утирал глаза.
Саблин посмотрел на белое спокойное, ко всему равнодушное лицо покойника, потом на денщика и спросил:
— Павел, как же это все вышло? Ты был здесь?
— Да был же, — в отчаянии воскликнул денщик. — Почти что на глазах, ваше благородие. Кабы знать то, что они такое замышляют, а то в голову не пришло. Что я теперь старой барыне скажу? Они так наказывали мне беречь его благородие. «У тебя, — говорят, — сын есть?» А у меня есть, махонький — полгода ему было, как на службу пошёл. «Смотри, — говорит, — и он мне сын. Береги его. Он у меня единственный». Вот те и уберёг!
— Скучал он, что ли? — спросил Саблин.
— Да никак нет. Все дни веселы были. Теперь приходят, ну вижу, выпив немного. Не совсем, значит, здоровы. Писать стали что-то. Написали. Китель сняли. «Павел, — говорят, — подай мне револьвер». Ну, я что, я разве мог понимать для чего им. Может, дежурство али что. Баловаться будут. Они все в карту в потолок стреляли, особенно ежели выпивши. Я подал. «Теперь, — говорят, — уйди и не мешай мне». Меня что толкнуло. Я ушёл в сени, а сам слушаю. Будто ударило что и не громко. На выстрел даже ни капли не похоже. Я и не подумал ничего. Только слышу — стонут. Ну, я вбег в горницу, а они сидят на постели, и кровь это из груди на рейтузы и на пол идёт. Посмотрел на меня и говорит тихо: «Спаси меня. Я не хотел. Так скучно стало… Скучно». Я хотел поддержать их, они на подушку валятся. «Мама, — говорят, — мама!» Я за фельдшером побежал, по пути вестовому сказал, чтобы дежурному доложил. Прибежали мы с Сенцовым, он ещё живой был. Дышит. Фельдшер расстегнул его. Руку взял. Его благородие лежит с закрытыми глазами. Тихо так сказал: «Ах, как скучно! Спасите меня. Я не хотел»… А потом… «скучно». И маму два раза позвали. И кончились.
Денщик снова заплакал. Саблин посмотрел на спокойное лицо барона Корфа, и вдруг странная мысль пришла ему в голову. Он повернулся и вышел из избы. На улице на него налетел холодный ветер с дождём и заставил его зажмуриться. Большой лопух трепетал лапчатыми листьями и кивал розовой пушистой головой цветка, серые тучи низко неслись над домами. Глинистая, растоптанная грязь немощёной улицы рябила от маленьких луж, покрывших следы конских копыт. В избе, где жил Саблин, лежал под одеялом раздетый Ротбек и спал крепким пьяным сном. На столе подле постели стоял сифон с зельтерской водой и стакан крепкого чая. Деншик Ротбека знал, что нужно его благородию в таких случаях.
В избе было сумрачно и сыро. Саблин подошёл к окну и сел на стул. За окном трепетала острыми листьями мокрая ива и металась, то закрывая стекла, то откидываясь в сторону. Крупные капли дождя сыпали по лужам и поднимали пузыри, которые тихо лопались. Никого не было видно на дороге, и вся улица казалась вымершей и необитаемой. И вдруг Саблина охватила та же щемящая, невыносимая скука, которая привела Корфа к печальному концу. Он понял Корфа.
Вот так же пришёл барон Корф к себе в избу, посмотрел на глину, на серое небо, на дождь, на пузыри на лужах, представилось ему серое глинистое поле, длинные ряды солдатских спин, мокрых, забрызганных комьями грязи лошадиных крупов, далеко впереди поднятую шашку командира полка и понял, что так будет всегда. Всегда будет это поле, эти ряды, топот лошадиных ног и фигура с шашкой и заезды направо, налево и кругом, и хриплые звуки сигналов. И что бы ни было в мире, как бы ни трепетало от любви или радости, как бы ни было печально сердце — всё равно сигнал «налево кругом» и знак шашки командира полка будет метать по военному полю взад и вперёд. Сегодня, и завтра, и через год, и через десять, двадцать лет.
Первый раз Саблин почувствовал скуку жизни в полку. Все интересы — или тут — как заезжали взводами, не было ли разрывов, в норму ли шли, соблюдали ли интервалы между эскадронами или светские сплетни… Была у него девушка, которая по-иному, по-новому, смотрела на жизнь, с которою так хорошо было говорить, и он не сумел сберечь её. Привыкший к тому, что женщины доступны, он оскорбил её, и она ушла от него. Что ему осталось? Полковые интересы, держание направления, веха на военном поле. Представил себе её сейчас, эту серую веху с пучком соломы на конце, стоящую на сером растоптанном военном поле. Низко стелются над полем тучи, колеблется и гнётся под ветром голая, мокрая веха, тускло видна серая лабораторная роща, а мимо какой-нибудь полк ходит в резервной колонне, высоко поднята шашка над головою мокрого командира полка и сипло звучит сигнал.
Скука!
Может быть, прав барон Корф? Его лицо так величаво спокойно. Будто он услышал и узнал в последнюю минуту что-то такое важное и ободряющее. Была жизнь и нет жизни. Все это так просто. Выстрел. Такой глухой, что его даже рядом не слыхал денщик, тело ещё страдает и молит спасти и зовёт маму, а душа уже знает что-то важное и великое, что накладывает на лицо печать спокойствия, не знающего скуки.
Почему бы и ему, Саше Саблину, не попытаться так же просто перешагнуть черту, отделяющую видимое от незримого?
Стало страшно пустой избы, храпящего в неловкой позе на спине румяного Ротбека, ивы, то надвигающейся острыми листами на стекло, то отметаемой в сторону сумерек ненастного, ветреного дня и надвигающейся светлой, неразгаданной, длинной и скучной ночи.
«Так, Бог знает, до чего дойдёшь?» — подумал Саблин, нахлобучил на голову мокрую фуражку, надел непромокаемое пальто и решительно по лужам дороги и мокрым доскам тротуара пошёл в офицерское собрание.
XLVII
В большой столовой офицерского собрания следы кутежа были прибраны. Мокрые скатерти были сняты, и стол накрыт свежим бельём — стаканы, рюмки, тарелки и бутылки стояли в обычном будничном порядке. И только крепкий запах пролитого шампанского и табачный дым ещё стояли в не проветренной столовой. На одном углу стола горели свечи в канделябре, да стенная лампа освещала этот угол. Здесь сидели Гриценко, Мацнев и Кислов, только что окончивший дознание. Гриценко, отрезвевший и проголодавшийся, жадно ел толстый румяный бифштекс по-гамбургски с яйцом и пил тёмное красное вино, Мацнев мочил землянику в большом фужере с белым вином и меланхолично обсасывал ягоды, Кислов работал над телячьей котлетой. Саблин, которого тянуло к людям, подсел к ним.
Говорили о самоубийстве.
— По-моему, — говорил Гриценко, — самоубийство признак малодушия, отсутствия воли. Это поступок, недостойный мужчины и тем более офицера. Я глубоко презираю самоубийц.
— Но позволь, Павел Иванович, — говорил Кислов, — ведь могут быть такие причины, когда приходится покончить с собою.
— Нет таких причин, — сказал Гриценко.
— Тебя ударили, и ты не смог смыть кровью оскорбления, — сказал Кислов.
Гриценко устремил на него свои выпуклые круглые глаза и сказал:
— То есть посмотрел бы я, как это кто-нибудь ударил меня и ушёл бы живым или не ответил бы мне на дуэли.
— Ну, ударил солдат.
— Не допускаю и мысли об этом. Расстреляю такого мерзавца.
— Ударил кто-либо в толпе и убежал.
— Ну, это… Бешеная собака укусила. Это не оскорбление.
— Хорошо. Проигрался в карты, а платить нечем.
— Уйду из полка. Уеду куда-либо в Америку, наймусь простым рабочим, отработаю и пришлю проигранные деньги.
— Такая каторжная жизнь. Стоит ли?
— А, мой милый! Вот в этом-то вся и штука, что жизнь тяжелее, нежели смерть, а потому мужественный человек никогда и не должен застрелиться. Стреляется только кисляй, слюнтяй, тряпка.
— Ну, ладно… Ну, а любовь не допускаешь? — сказал Кислов.
— Менее всего. Эта болезнь излечивается проще всего. Вертеры-психопаты. Пошёл к девочкам, и конец. А любить и стреляться — это только немцы могут сделать, у которых вместо крови — пиво.
— Но ведь застрелился же из-за чего-нибудь Корф, — сказал Саблин.
— Вот именно о нём-то мы и говорим. По пьяному делу. Смалодушничал. Тряпка, а не человек, — сказал Гриценко.
— Как можно, Павел Иванович, — сказал с возмущением Саблин, — так говорить о покойнике. Он лежит там, а ты говоришь. Ты нарочно бравируешь.
— Лежит и не слышит. И нет его. Ведь не придёт же он сейчас сюда и не потребует ответа. А! Ерунда всё это. Ну что застрелился? Насвинячил кровью, навонял, надымил, нагремел. Эка, подумаешь, герой! Скучно! С жизнью не справился и сейчас стреляться. Нате, мол, возитесь со мной, хороните, дознания снимайте, цацкайтесь. Мальчишка, глупый мальчишка.
— Павел Иванович! — воскликнул Саблин.
— Нет, Саша, он прав, — сказал Мацнев. — Никакой эстетики, ничего красивого, ни позы, ни жеста. Пришёл пьяный. Все мы видели, как он ещё у буфетной стойки напился водкой. Ну голова заболела. Пошёл домой. И вдруг пожалуйте — застрелился. Саша, милый друг, для чего? Саша, мазочка, для чего?
— Скучно, — сказал Саблин.
— Скучно. А мне, а тебе не скучно? Человек на то и разумное животное, чтобы уметь скучать. Да и почему скучно? Жизненный пир идёт вовсю и место у него, право, не плохое. Девятнадцать лет. Милый Саша, да за одни девятнадцать лет стоит жить! А сколько радости в жизни! Женщины.
— Мальчики, — сказал Гриценко.
— Не отрицаю, — сказал Мацнев, — прелестные юноши, цветы, музыка, поэзия, картины, танцы, книги, философия… Чего хочешь, того и просишь. Я отчасти согласен с Павлом Ивановичем, самоубийца тот, у кого воли мало, кто не имеет смелости заглянуть в глаза жизни.
— И смотрит в глаза смерти, — сказал Саблин. — Смотрит в глаза смерти, которой не знает, и боится жизни, которую знает. Что же страшнее?
— Жизнь, — в голос ответили Мацнев и Гриценко.
— Это говорите вы, которые видите столько радостей в жизни, — сказал Саблин.
— Да, милый Саша, — сказал Мацнев, — это говорю я, эпикуреец и циник. Я боюсь болезней, а живу. Я боюсь скандалов, оскорблений — а живу, живу! Понимаешь, Саша, я боюсь и не люблю ездить верхом, мне эти «повзводно налево кругом» прямо аж осточертели, а вот живу же и ворочаюсь по баронской указке — а ведь это дни, недели, а радости жизненного пира — это только миги. Впереди старость. Скучная собачья старость. О семейной жизни я не говорю. Она мне не удалась. Подумай, сколько тяжёлого надо преодолеть, годы мучений, а тут миг один и целое открытие.
— А если там?.. — сказал Саблин.
— Ничего, — сказал Мацнев. — И черт с ним и тем лучше. Ничего ведь ничего и есть.
— А если нирвана, — сказал Кислов.
— Смутно я представляю себе эту нирвану, — сказал Мацнев, — ведь это выходит ничего и что-то. А что что-то? Может быть, это даже и хорошо.
— А если ад и черти с рогами и бычьими хвостами и котлы, где в собственном соку кипят грешники, — сказал Гриценко и захохотал.
— Нет, хуже жизни не придумаешь, — сказал, меланхолично обсасывая землянику, Мацнев. — Но и лучше её нет. Например, как прекрасна эта земляника в рейнвейне? Как хорош и поэтичен и сам рейнвейн? Фу черт, чего задумываться! Дурак и скотина этот Корф. Ты, милый Саша, если взгрустнётся, и такое задумаешь, приходи ко мне.
Саблин сидел, слушал их разговор и удивлялся, как могли они это говорить, как прыгали у них мысли, подходя к самой бездне и отскакивая от неё то грубой плоской шуткой Гриценки, то философскими заключениями Мацнева.
Но с ними было легче. Они были живые люди. Их глаза блестели, они пили вино, они презирали смерть и не боялись её.
Около полуночи стали расходиться. Саблин пошёл к себе. Ему надо было проходить мимо избы, где лежал Корф. Окна мутно и ровно светились. Занавески были спущены. Саблина потянуло взглянуть на покойника. Он вошёл в избу. Барон Корф, важный и величавый, лежал одетый в парадную форму, в белом глазетовом гробу. Тускло горели высокие свечи. Белые руки были сложены на груди. Цветы лежали подле гроба. Два рослых унтер-офицера часовых с винтовками за плечами и с обнажёнными шашками, неподвижно висящими на левой руке, стояли по обеим сторонам гроба. На той самой койке, на которой он застрелился, неподвижно сидела маленькая седая старушка в чёрном платье. Голова её тряслась. Она плакала.
Это была мать Корфа.
В избе было тихо. Чтец ещё не пришёл. Наплывший на свечу воск оборвался и упал, и Саблин вздрогнул от этого шума.
Старушка тихо, неутешно плакала. Саблин смотрел на неё. Если бы тогда, когда потребовал себе револьвер этот юноша, он подумал о ней. О! Почему он не подумал?!
Опять, как после Ходынки, возмутилась против Бога его душа. Зачем, зачем столько горя ей, старой и одинокой?
Сердце щемило от боли, глаза щипало. Саблин не мог больше выносить этого безысходного материнского горя и тихонько, стараясь не звенеть шпорами, вышел из комнаты.
Дома он застал только что проснувшегося Ротбека. Он пил чай, смотрел мутными глазами на Саблина и, увидев его, сказал:
— А знаешь, Саша, я всё-таки осилю этого генерала Пуфа. Не этот, так другой раз!
Он ещё ничего не знал о самоубийстве Корфа. Он проспал его, а тогда в собрании ничего не понял.
XLVIII
Маруся написала письмо Саблину. Она хотела видеть Государя Императора и проверить всё то, что о нём говорил Саблин. «Будет заря с церемонией и концерт на воздухе, — писала Маруся, — говорят, что туда пускают и постороннюю публику по билетам. Если это нетрудно устроить, достаньте мне билет и оставьте его у швейцара дома г-жи Мартовой. Я буду вам очень благодарна. После поговорим, поделимся впечатлениями».
— Простила! Простила! — чуть не громко кричал Саблин, читая эту записку. На заре, после зари он увидится с нею, переговорит и все выяснит. Устроить билет было нетрудно, и Саблин в радостном волнении прожил те две недели, которые отделяли его от дня, назначенного для высочайшего объезда лагеря и «зари с церемонией».
Утро этого дня было ещё туманное, но уже с 10-ти часов засветило яркое солнце, стало жарко, глинистые дороги заблестели, как стальные, и стали быстро просыхать. Вечер обещал быть великолепным.
На правом фланге главного лагеря, где в квадратных домиках-палатках стоит гвардия, на том месте, где Царскосельское шоссе пересекает переднюю линейку, у левого фланга Л.-гв. Семёновского полка, возле церкви была построена неуклюжая дощатая трибуна для музыкантов и рядом с нею трибуна поменьше для публики. Против них, возле берёзовой рощи была уже за неделю поставлена тройная интендантская палатка; валик, на котором она стояла, был выложен свежим дёрном и кругом посажены цветы. Подле было небольшое место, отгороженное верёвками и предназначавшееся для публики почище. Сюда пускали по особым малинового цвета билетам. Такой билет и достал Саблин для Маруси.
К шести часам вечера трибуны наполнились зрителями. На тройках, в собственных экипажах, на извозчиках и пешком сходились сюда приглашённые. Ажурные зонтики и пёстрые лёгкие туалеты дам придавали красивый вид трибунам и скрадывали простые доски и землю, на которых были поставлены стулья и скамейки. Линейка была вычищена и усыпана красным песком, у палатки стали красивые, как херувимы, стройные, затянутые в специально для этого сшитые мундиры часовые юнкера Павловского училища. Музыканты и трубачи от всех полков лагеря, больше тысячи человек, устраивались на своей трибуне, расставляли пюпитры и сверкали ярко начищенными медными инструментами. Впереди становилась рать барабанщиков и горнистов, которую устраивал старый барабанщик Л.-гв. Гренадерского полка, солдат среднего роста, крепкий, приземистый, черноволосый с большою, красиво расчёсанной, чёрной, подернутой сединою бородою — типичный русский крестьянин.
Офицеры гвардейских полков в мундирах и серебряных и золотых портупеях и перевязях сходились по мере того, как Государь объезжал лагерь, и становились по полкам, против палатки Государя.
Маруся глядела на небо с сдвигающимися к закату облаками, на широкие дали полей и тёмных Стрельнинских и Лиговских лесов со сверкающею позади, как лезвие меча, полосою Финского залива, к которому медленно опускалось багрово-красное солнце.
Рядом с Марусей сидел постоянный посетитель зари, известный русский артист К. Варламов, «дядя Костя», обращая на себя внимание своею толстою умилённой, заметною и знакомою всем фигурой.
— Хорошо! Хорошо! — говорил он, вытирая платком пот со своей широкой лысины. — Ах, хороша матушка Россия. Красиво сверкает крест на Красносельском соборе, а облака-то, облака, точно нарочно Дубовской их написал на этом синем небе! Ни на какие Ниццы или там Швейцарии не променяю я наше Красное Село. Смотрите — чистота воздуха какая! Кронштадт как отчётливо виден! Сияет крыша Петергофского дворца Чудятся волшебные фонтаны… Слышите… Чу!.. Государь Император едет.
Маруся прислушалась. Далеко влево гудела земля. Тысячи людей кричали «ура», и этот шум, долетая за две версты, волновал и будил в Марусе новые, никогда не испытанные чувства. Ей рассказывал её брат, что при приближении Государя как бы массовый гипноз нападал на людей, все сливалось в одном умилённом обожании Царя. Уж она-то, Маруся, этому гипнозу никак не поддастся. Что ей Государь?! Но захолонуло её сердце, когда услышала приближающийся рёв голосов, и поняла его значение.
Шум становился ближе. Слышны стали звуки гимна и маршей, резкие отчётливые на ство ответы на приветствие Государя и могучее русское «ура». Оно вспыхнуло в Егерском полку, загорелось у измайловцев, в артиллерии… Через шоссе переезжал верхом на могучем тёмно-гнедом коне Государь. Он был в полковничьем Семёновского полка мундире и в голубой Андреевской ленте; рядом в коляске, à daumont, запряжённой четвёркой лошадей, ехали обе императрицы, сопровождаемые громадной свитой офицеров, генералов и иностранных военных агентов.
Маруся хотела сосредоточить все внимание на Государе, но невольно рассеивалась. Конские головы, парадные уборы всадников, меховой вальтрап государева седла с синими полосами по краям, красные доломаны гусар, седой толстый генерал с седыми подусками, в голубой фуражке, ни дать ни взять запорожец, соскочивший с картины Репина, юноша камер-паж, лейб-казак, конвойцы в тёмно-синих черкесках — все казалось ей страницей из «Тысячи и одной ночи» или апофеозом волшебного балета. Это не была жизнь, потому что простая жизнь, зелёные поля, холмы Красного Села, как виноградом, покрытые малиной на высоких шестах, не допускали этой пёстрой процессии на великолепных лошадях, этого рёва голосов, покрывающих звуки труб. Это было явление особого порядка, явление иного мира. Государь проехал к краю лагеря и оттуда галопом, сопровождаемый красиво скачущей свитой, вернулся и слез с коня. Он остановился, окинул ясными глазами публику, поклонился на приветствие толпы, повернулся кругом и поздоровался с музыкантами. Он поднялся по ступенькам к палатке и, улыбаясь, говорил с встречавшими его здесь лицами свиты. Он закурил папиросу и вошёл в палатку. Маруся его близко видела. Не более двадцати шагов отделяло её от Государя. Она видела простое лицо с чуть вздёрнутым носом, из-под которого росли большие усы, маленькую бородку, полные белые руки. Государь улыбался и шутил с каким-то старым генералом. У палатки, держась за спинку кресла и нервно чертя зонтиком по песку, стояла высокая, полная Императрица с красными пятнами волнения на щеках. Маруся старательно подмечала каждую людскую мелочь в Государе и Государыне, то, как бросил он в цветы окурок, как стал за стулом Императрицы, когда она села, как взял за подбородок девочку, великую княжну, и что-то сказал ей, как говорил со своею сестрою Ольгой Александровной. «Да ведь всё же это обыкновенное, людское, почти банальное», — говорила она себе, но переводила глаза на то, что окружало палатку, и чувствовала биение сердца. Тихо, как кошки, мягко ступая сапогами без каблуков, ходили стройные в длинных синих шитых серебром черкесках конвойные казаки и два юнкера стояли у палатки неподвижные, точно неживые. Марусе показалось, что они даже не моргают глазами. Одинаковые лицами, как родные братья, румяные, загорелые, с пухлыми губами, над которыми лёгкою тенью стали пробиваться молодые усы, затянутые чёрными ремнями с ярко горящими бляхами, с напруженными ногами, откинув винтовки в приёме «на караул» по-ефрейторски, они замерли в неподвижности, и не было заметно, чтобы они дышали.
Оркестр играл пьесу за пьесой, а юнкера все стояли, не шевелясь, и на их лицах было умилённое напряжение. Кругом была свита, напротив плотным квадратом стояли блестящие офицеры, и там был Саблин, Маруся знала это, но чувствовала, что теперь и Саблин, и эти юнкера, и все ничто перед Государем. Так в старину окружённые боярами, рындами и боярскими детьми выходили московские цари. С далёкого Востока, из Византии, пришла эта красота обряда, она отдалила царя от народа, сделала его непонятным и создала сказку о том, что Царь венчан самим Богом на Царство. Пошевельнись юнкера, откинь или брось они ружье, и сказка разлетится в прах и никто не поверит, что Царь есть высшее существо, что Царь от Бога.
Но пьесу за пьесой играют музыканты, ниже спускается солнце, уже можно смотреть на его громадный огненный диск, а юнкера-часовые стоят всё так же неподвижно, не моргают прекрасные глаза юношей, и восторг и обожание застыли на их лицах.
XLIX
Оркестр замолк. Из толпы барабанщиков вышли вперёд старый барабанщик и высокий, безусый горнист. Они стали и вытянулись против Государя. Двадцать пять лет в этот день зóри с церемонией читает молитву старый барабанщик, и двадцать пять лет он волнуется, парит и не помнит себя. Он верит, что он читает молитву перед Богом венчанным Царём.
Полная тишина наступила кругом. Стихли разговоры. Все ждали. Маруся видела, как по широкому, полному, бритому лицу её соседа Варламова текли крупные слёзы. Умилённый восторг против её воли начал охватывать и её.
Шелестя в воздухе, взвилась ракета и лопнула где-то высоко белым дымком, рассыпавшись в голубом небе. Другая. Третья. И разом, заставив всех вздрогнуть, раздался дружный залп пушек гвардейских батарей главного лагеря, ему ответили таким же залпом батареи авангардного лагеря, и эхо пошло перекатываться к Дудергофу и Кирхгофу.
Когда оно стихло, грянул оркестр и все барабанщики — трескучую пехотную зорю.
То дружно гремели барабаны, всех заглушая, и вдруг обрывались, и тогда плавно выступали звуки труб и пели странную, неведомую песню войны, веющую стариной, говорящую о славе и смерти, о счастье умереть за Родину. Были и печаль, и радость в этих звуках. О чём-то томительно горестном начинали говорить трубы, и их сразу обрывали барабаны и заглушали тоску и влекли к радости подвига.
Зóря смолкла. Напряжение и тишина… Офицеры и музыканты стояли не шевелясь. Маруся посмотрела на Государя. Он стоял, вытянувшись, и тоже не шевелился.
Барабанщик поднял палки над барабаном, горнист приложил золотой горн к губам.
Резкий отрывистый сигнал «на молитву» раздался и замер, одинокий и властный.
Отчётливо повернулся кругом барабанщик и скомандовал:
— Музыканты, барабанщики и горнисты, на молитву! Шапки… долой! Все головы обнажились. Дрогнули в дружном приёме юнкера, взяли ружья «на молитву» и сняли фуражки. Маруся видела, как Государь снял по команде старого барабанщика свою фуражку. Лицо его стало серьёзно. «Символы, — подумала Маруся. — Но какие глубокие символы!» Барабанщик опять стоял лицом к Царю. Его простое русское лицо было вдохновенно. Красные лучи заходящего солнца сзади и с боков освещали барабанщика. В огненном мареве стоял он, старый кряжистый русский крестьянин, солдат, и с ним рядом высокий молодой Преображенский горнист.
— Отче наш! — коротким призывом раздалось из уст барабанщика, — иже еси на небесех!
Небо слушало эту молитву. Солнце остановилось на месте и красным заревом разлилось позади Красного Села.
— Да приидет Царствие Твоё, — говорил барабанщик, — да будет воля Твоя!
Все молчали. Тут, в этом углу, каждый вздох был слышен, а кругом гудел солдатскими голосами лагерь. На передних линейках роты пели молитву.
— И остави нам долги наши, яко же и мы оставляем должником нашим, и не введи нас во искушение, но избави нас от лукавого!
Просто, чётко, отчётливо и ясно выговаривая каждое слово, говорил молитву барабанщик, а казалось, что совершалось великое и страшное таинство. Царь молился со своими солдатами.
Сказал последнее слово старый барабанщик, не спеша накрылся фуражкой, метнул строгими глазами на горниста, поднял палки и ударил «отбой».
— Музыканты, барабанщики и горнисты — накройсь! — скомандовал он.
Пёстрые фуражки накрыли розовые загорелые лбы, и все зашевелились. З?ря была кончена.
Государь надел фуражку с синим околышем и спустился вниз. От трибуны с музыкантами отделились фельдфебели и вахмистры шефских рот, батарей, эскадронов и сотен и стали подходить, сопровождаемые адъютантами, к Государю.
В вечернем прохладном воздухе слышались короткие ответы, и в волнении голосов Маруся чувствовала, что и тут совершается что-то великое, о чём потом всю жизнь будут умилённо рассказывать.
Красивый юноша стоит навытяжку перед Государем. Маленькая рука в белой перчатке была наглухо приложена к алому околышу фуражки.
— Ваше Императорское величество, — ясно звучит голос юноши, — в роте имени Вашего Императорского Величества первого Военного Павловского училища юнкеров 104, больных и отпускных нет, происшествий не случалось…
Его сменил рослый, старый преображенец, потом семёновец. Кругом стояла тишина.
— Какой губернии? — слышался голос Государя.
— Тамбовской, Ваше Императорское Величество.
— Третий год на сверхсрочной службе.
— Женат…
Последний, вахмистр батареи Его Величества, красавец донец, с громадной роскошной бородой и с цепочкой из перекрещённых пушек на груди, в мундире, подтянутом алым кушаком, отрапортовал Государю.
Из толпы, звеня бубенцами и тихо шурша по песку резинами, подалась коляска, запряжённая тройкой гнедых лошадей. Государь помог сесть Императрице и сел сам. Грянуло «ура», зазвенели бубенцы, и коляска понеслась по уклону шоссе к Красному Селу.
Все кончилось. Начался разъезд.
L
Саблин со своего места долго не мог отыскать Марусю. Он уже начал волноваться. Неужели обманула и не приехала?
— Посмотри, Павел Иванович, рядом с Варламовым какой свежачок сидит. Вот прелесть! Не знаешь, кто такая? — сказал Мацнев, обращаясь к Гриценке.
Саблин посмотрел, куда указывал Мацнев, и увидал Марусю.
— Не знаю. Это новенькая. Хороша удивительно. Это не из казачьих ли дам? Там много эту зиму свадеб было.
— Нет. Не похожа… В ней что-то особенное. Это не может быть Самсонова?
— Ну, Самсонова вон сидит, видишь, третья с краю, с Заботаревой и Миллер. Нет. Это не наша, не полковая. Видишь, как робко глядит.
— Такую кралю не вредно было бы и полковой сделать.
Это говорили про Марусю, и Саблину это было приятно. Ему приятно было сознавать, что он один знает, кто она, что, может быть, она для него приехала.
Он остался после зори, дождался, когда разъехались офицеры, и тогда отыскал в толпе Марусю.
Они пошли прямо по полю пешком к станции.
Толпа обгоняла их. Влево, по шоссе, вереницей тянулись к вокзалу извозчики. Им не хотелось говорить на людях. Каждый думал свои думы.
— Мария Михайловна, — сказал Саблин, когда они вышли из вагона и сошли на двор Балтийского вокзала в Петербурге, — могу я вам предложить погулять немного по набережной, если вы не устали и если никуда не торопитесь.
— С удовольствием, — сказала Маруся.
Они доехали до Сенатской площади, и там Саблин отпустил извозчика.
Летняя румяная заря догорала. Становилось темно. Луна ещё не показывалась. Широким белым простором разливалась перед ними Нева. Вдали виднелся тёмный плашкоутный дворцовый мост. По всем направлениям мелькали зелёные и красные огни пароходных фонарей. На набережной было пустынно и свежо. Пахло водою и смолою.
— Ну как? Каковы ваши впечатления? — спросил Саблин. Маруся повернула к нему голову. Она была в том же простом канотье с алой лентой, в котором ездила на Лахту.
— Я ещё не разобралась в них, — сказала она. — Я остаюсь при своём мнении. Он такой же человек, как и мы с вами. Видимо, добрый, ласковый, приветливый, не позёр, но в обстановке, окружающей его, есть что-то, что волнует.
Они замолчали. Он ничего не мог сказать. Их сердца не бились в унисон, как в прошлом году после парада у него и у Китти, где оба они одинаково просто и горячо боготворили Государя, не задумываясь ни о чём. Саблин почувствовал, что здесь была критика и анализ, а к таким предметам Саблин боялся подходить с критикой.
— Я думаю, — продолжала Маруся, — что если убрать эту обстановку, то не будет ни волнения, ни энтузиазма. Он мне понравился. Я хочу видеть его человеком.
На Петропавловском соборе заиграли куранты. Маруся вздрогнула, робко взяла под руку Саблина и прижалась к нему.
— Как страшно, страшно, — сказала она совсем тихо, так что Саблин едва услыхал её голос. — Скажите, Александр Николаевич, почему нельзя царствовать не проливая крови? Почему нужны виселицы, тюрьмы, казематы, плети, ссылка, каторга как атрибуты власти?
— Потому, что есть преступники, — холодно сказал Саблин.
— Но разве преступник тот, кто думает по-иному. Ну вот… Я иду с вами по этой прекрасной гранитной набережной, я получила образование, я знаю, что такое наука и искусство, я познала красоту жизни, а когда подумаю, что есть мужики, глухая деревня, тёмные, голодные люди, вся жизнь которых направлена лишь к тому, чтобы утолить голод. Когда я подумаю об этом страшном неравенстве людей, мне жутко, Александр Николаевич. Ужели эти мысли преступны?
— За мысли не наказывают.
— Но за слово. Если я пойду говорить это в деревню, народу — это преступление? Да? Сегодня я видела одно, что меня так поразило. Этот старик, барабанщик, простой русский мужик скомандовал, и Царь исполнил его команду. Потом он читал молитву, и Царь молился по его молитве. Скажите, это нарочно придумано? Это символ служения Царя народу или это случайность? Или я не так поняла?
Саблин ничего не мог ответить. Он и сам не знал этого. Он никогда над этим не задумывался.
— Все было прекрасно, — говорила Маруся, — но как примирить это прекрасное… с крепостью?
— Мария Михайловна, не забудьте, что император Александр II убит злоумышленниками. Это убийство вряд ли была воля народа, но воля маленькой кучки людей, воля партии.
— Но как же, Александр Николаевич, народу выражать своё мнение, иначе как не посредством людей, посвятивших себя на служение ему, то есть партии?
— Разве народ от себя, из своей среды избрал этих людей, он поручал им убивать Государя? Сколько я помню, народ был поражён и возмущён этим страшным убийством.
— Мы не знаем подлинной души народа, она задавлена. При том полицейском гнёте, который существует по всей России, разве может народ свободно выразить свою волю, своё одобрение и неодобрение? Александр Николаевич, народ тёмен. Вы не можете себе представить, как он тёмен, голоден и жалок. Его надо учить и просвещать. Надо всей интеллигенции идти в деревни, надо вам, офицерам, учить солдат, всем надо стать на работу.
— Совершенно верно, — согласился Саблин. Он шёл, не глядя на Марусю, только слушая её. Чем больше говорила она, тем дальше становилась от него. Она уже не была желанною, точно стена вырастала между ними, холодело сердце. Они шли рука с рукой, а были дальше, нежели тогда, когда переписывались, не зная друг друга. Маруся почувствовала этот холод. Она поняла, что зашла далеко, и спросила саму себя: «Да верит ли она сама в то, что говорит? Верит ли в то, что образование и политическое воспитание даст счастье народу? Хотела бы она, чтобы этот прекрасный, с благородной осанкой Государь, который умеет держать себя перед народом и знает, кому что сказать, от одного слова которого становятся счастливыми люди и вспоминают это пустое, незначительное слово всю жизнь, который умеет владеть и пользоваться этим византийским блеском, был бы убит? И вместо него стал бы править государством, как президент, умный и добрый Коржиков, неопрятный, в коричневом пиджаке, комкающий свою рыжую бородку, но любящий народ до самозабвения». Она улыбнулась этой мысли. Но отказаться от того, что начала говорить, не хотела, решила сделать новую попытку. Они дошли до Фонтанки и повернули обратно. Летние белёсые сумерки стлались над водою, переливавшею, как серебряная парча. Толпа народа вышла с парохода, пришедшего с островов, и повалила в улицы и на конки, другая толпа стремилась на пароход. Некоторое время они шли среди людей, и говорить было неудобно. В эти минуты молчания ей хотелось загладить то, что она сказала, прогнать холод, ставший между ними, пригреться к нему. Она теснее прижалась к его руке и ласково заглянула ему в лицо. «Какой он милый! Благородный! Вот не согласен со мною, круто не согласен, может быть, сердится на меня, а не кричит, не спорит», — подумала она.
— Александр Николаевич, а что, если бы, скажем, сам Царь оставил Дворец, придворных, блестящую свиту, оделся простым пахарем и пошёл бы в народ? Поселился в избе, нанялся батраком, изучил все горе крестьянское и приступил к новым реформам. Царь, зная по опыту всё то, что нужно крестьянину, сам дал бы это, тогда и партии стали бы не нужны, — сказала Маруся.
— Тогда Царь перестал бы быть Царём. Царь не может быть человеком. Народ не примет и не поймёт такого Царя. Он его не послушает и не исполнит своего долга.
Маруся ничего не ответила и вздохнула.
— Бог, — тихо продолжал Саблин, — послал на землю своего Сына, тоже Бога, Иисуса Христа. Бог явился на землю как простой человек и пошёл с простыми людьми проповедовать своё святое учение. Народ не принял Его и убил. Распял на кресте. Явись Христос во всей славе своей, с ангелами и архангелами в роскоши божественных одежд и в царственном величии, и народ, как самый святой закон, исполнил бы Его малейший приказ, самую малейшую Его заповедь.
— Вы верите во всё это? — тихо спросила Маруся.
— Во что? — ещё тише переспросил Саблин.
— В то, что написано в Евангелии, — сказала, низко опуская голову, Маруся.
— Как же не верить?.. А вы?
— Ах, не знаю… Не знаю!.. Смутно у меня на душе. Сегодня эта молитва в поле, раньше вы, Александр Николаевич, вы разбудили во мне новые чувства, новые мысли, такие, каких я не знала.
— Вы не верите в Бога?
— Скажите, — быстро спросила Маруся, — скажите, почему же Христос явился простым человеком, а не Богом и не Царём? Почему Он проповедовал, а не законодательствовал, почему он учил, а не приказывал?
— Он хотел, чтобы люди добровольно приняли его заповедь, приняли в сердце своём, внутри себя и вечно ею руководствовались. Приказ, исполнение по приказу, силою, не удовлетворяло Христа, и он пошёл иным путём.
— Вы глубоко верите, — сказала Маруся. — Я вижу вас. У вас так просто в вашем мозгу. Стоят перегородки, сделаны ящики, написаны ярлычки. Бог, церковь, свечи, иконы, поклоны. Царь, преданность, парады. Полк, мундир, честь мундира. Полковая семья, семья вообще. Позволено — не позволено, можно — нельзя…
— А у вас?
Она засмеялась. Искренно, чисто засмеялась над самою собой.
— У меня, Александр Николаевич, — хаос. Я сама не знаю, что такое у меня.
— А учить хотите, — сказал он с укоризной. — Разве можно учить чему-либо, когда не знаешь чему.
— А если хочешь, страшно хочешь, до самозабвения.
— Чего хочешь?
— Правды.
— А вы знаете её, правду-то?
— Ну так, чтобы всем было хорошо.
— А вы знаете, что такое всем хорошо. И, может быть, то, что мне хорошо, вам худо.
— Ах, я перенесла бы и худо, чтобы вам было хорошо! — Это вырвалось у неё невольно.
Саблин посмотрел на неё. Она показалась ему милым ребёнком, жмущимся к нему в тревоге и тоске и ищущим у него опоры. Как только посмотрел на неё — почувствовал, что холод противоречия прошёл и мужчина проснулся в нём. О! Кто бы ни была она, хоть преступница, но целовать эти самые губы, эти зубы, даже и в темноте ночи сверкающие перламутром, и смотреть, смотреть в эти тёмные бархатные глаза!!! Медный всадник, взметнувший коня над каменной глыбой, смотрел на них, сзади били куранты, перекликались свистками пароходы, и один свистел пронзительно и тонко, а другой отвечал ему густым сиплым басом. Было поздно. Сколько часов — она не знала.
— Который час? — спросила она.
— Половина первого, — сказал Саблин.
— Боже мой! Как поздно! Мне пора. Вы здесь живете. Я хочу видеть ваш дом. Это далеко?
Они перешли через площадь. Тополя бульвара таинственно шумели над ними. Тёмные, пустые и неприветливые стояли казармы. Сыростью и холодом веяло от них. Ей стало жалко его. Они дошли до извозчика.
— Ну, до свидания, Александр Николаевич. Спасибо большое вам за то, что доставили мне столько удовольствия, я никогда не забуду той сказки, которую я сегодня видела.
— Когда же мы с вами увидимся? — спросил он, усаживая её в пролётку и застёгивая фартук.
— Когда? Не знаю. Когда хотите. Нам есть о чём потолковать.
— Мария Михайловна, — сказал он просто, — приезжайте ко мне. Вот я здесь живу, во втором этаже. Потолкуем тихо, наедине. Ну что вам стоит? Осчастливьте моё солдатское житье.
Она колебалась. Он взял её маленькую руку в простой лайковой тёмной перчатке.
— Мария Михайловна, ну будьте милой. Я покажу вам историю нашего полка, я покажу вам картины прошлого, и тогда, когда вы узнаете наше прошлое, вы поймёте и настоящее. Мы переписывались и спорили с вами, мы с вами почти ссорились, но мы не знаем друг друга… Мы не знаем, почему мы такие. Ну, будьте доброй. Прошу вас. На полчаса.
Она улыбнулась.
— Какой день сегодня? — спросила она.
— Пятница.
— Хорошо. В пятницу на одну минуту. В семь часов.
— Спасибо, милая Мария Михайловна. Ровно в семь я буду слушать шаги ваших ножек у ступеней моей хижины.
— До свидания, Александр Николаевич. Извозчик, трогай.
Он провожал её глазами, пока пролётка не скрылась за поворотом. Всё ликовало в его душе…
LI
Целую неделю Саблин ездил после занятий в город. Он убирал один, без денщика, свою квартиру. Он снимал бумаги с картин и зеркал, вытирал пыль, со стороны позвал полотёров и поломоек и при себе приказал вымыть и протереть полы. В пятницу он накупил цветов, конфет, пирожных, накрыл в столовой стол и сам поставил самовар.
Китти и Владя его многому научили. Много было пошлого в этом столе, заваленном сладкими пирогами, конфетами, дорогими фруктами, с бутылками тонкого вина, с цветами в вазах и цветами, посыпанными по столу. Но могла ли понять и уяснить себе всю пошлость этого холостого приёма женщины Маруся?
Саблин ждал Марусю и не знал, кто она такая. Артистка? Но артистка с такою наружностью не могла быть неизвестной в Петербурге. Она была на высших женских курсах, она дружила с дочерью генерала Мартова, её фамилия Любовина, она очень чистая девушка, а вот идёт к нему на квартиру. Пошла бы сестра Ротбека или баронесса Вольф, с которой он несколько раз видался зимою и танцевал? Ему в голову не пришло бы позвать их. Нелепою была самая мысль пригласить их. А её пригласил, и она согласилась прийти. Почему? Потому что она женщина иного круга и ей это можно. У них это позволено.
А кто они?
Купеческая, мещанская дочка она или дитя казармы, дочь офицера?
А не всё ли равно! Она прелестна. С нею мучительно, по-новому бьётся сердце, хочешь её и не смеешь, смотришь на милое лицо и даже думать не смеешь, что можно его поцеловать.
Сердце Саблина сладко билось и замирало. Он то садился в своём мягком кресле в кабинете и смотрел в окно, то ходил, потирая руки, из кабинета в столовую. Заглянул и в спальню. Он и её прибрал и приготовил… На всякий случай… Гнал мысли об этом случае, но прогнать не мог.
Маруся отпустила извозчика на Гороховой и бежала, делая крюки, к квартире Саблина. Сердце её сильно билось. Она спрашивала саму себя — почему? Ведь бывала же она у Коржикова, когда помогал он ей осилить геометрию и повторял историю. Раза два она была у брата своей подруги, одинокого студента, лежавшего больным, когда подруга её уехала. И тут и там её принимали, как товарища. Она даже не помнит, что было особенного в их скромных комнатах и что было странного в этих посещениях. Она тогда не только не волновалась, но даже не думала о том, что она идёт к холостому мужчине. Шла к Фёдору Фёдоровичу, шла к товарищу Андрею, и только. Она говорила брату и отцу, что пойдёт к ним, а тут умолчала и шла крадучись к Саблину. Ей было стыдно. Несколько раз она останавливалась и хотела вернуться, но вернуться было ещё стыднее. Ей хотелось видеть Саблина. Она любила его. Она сознала это на Лахте, когда простила его и написала ему, ещё более сознала во время зори и прогулки по набережной ночью. Он весь ей нравился. С его туманными исканиями, с его заблуждениями, с его изящными, гибкими манерами и тихими вкрадчивыми речами. Он был особенный. Таких она не видала. Её тянуло к нему.
Она несколько раз оглянулась на бульваре. Но панель была пуста. По бульвару ходили люди, но они не обращали внимания на Марусю. Она юркнула в подъезд. Подъезд и лестница были грязные, засыпанные мусором, извёсткой и залитые краской. В открытые двери внизу были видны пустые залы, оттуда пахло сыростью и краской, и двое мастеровых красили, напевая тягучую песню. Маруся одним духом взбежала по лестнице. Медная доска мелькнула у неё перед глазами. Ей казалось, что она теряет сознание. В эту же минуту, не дождавшись её звонка, дверь, обитая зелёной клеёнкой, тихо, шурша, открылась, и она увидела перед собою Саблина в изящном вицмундире и рейтузах, в высоких сапогах.
Она вскочила в переднюю.
Саблин молча поднёс к своим губам её руки, одна задругою, и поцеловал их. Она смотрела в его глаза и чувствовала, как тепло счастья излучается из них. Она покраснела, и ей стало спокойно и хорошо.
— Вот как вы живете, — сказала она, входя в его кабинет и направляясь к большому зеркалу. Она пришла на одну минуту, в прихожей она не хотела скинуть с плеч лёгонькой мантильи, здесь, у зеркала, она медленно стала снимать шляпку и оправлять причёску со взбитыми по моде волосами. Эта причёска, которую он на ней видел первый раз, придавала ей шаловливый вид.
Маруся оглянула комнату. В ней для уюта были задёрнуты наглухо тяжёлые суконные занавеси на окнах, и горела над столом большая лампа. Не богатство обстановки, равной которой она ещё не видала, поразило её, а старина вещей, солидность и их красота. Её внимание привлёк длинный ряд тёмных портретов, которые висели по стенам. Закинув руки за спину, Маруся тихо подошла к крайнему портрету и остановилась. С тёмной доски на неё смотрело смуглое лицо в высокой боярской шапке. Косые татарские глаза, узкие и злые, глядели строго из-под нависших на них густых чёрных бровей. Лицо было обрамлено чёрною вьющеюся бородой, над верхней губой прямо лежали тонкие монгольские усы. Под ним висел портрет белой женщины, с розовыми щеками и пунцовыми губами, круглой, толстой, с большими навыкате чёрными глазами.
— Это предки ваши? — спросила Маруся.
— Да, предки.
— Это потом написано или тогда?
— Нет, этот портрет сделан мастером Ивана Грозного византийцем Кампана в 1543 году, это родоначальник Саблиных, боярин «Ивашка Сабля», и внизу его жена Мария Саввишна из рода бояр Мстиславских.
Тёмные лица в кафтанах с высокими воротниками и в кафтанах без воротников с шарфами, в мундирах, в париках и без париков с прилизанными наперёд височками, с коками над лбом, в орденах и звёздах, женщины в шляпах с томными мечтательными глазами, с мушками на щеках, красивые и некрасивые смотрели на неё. Деды, прадеды, пращуры. Саблин знал их всех. Его прабабка была итальянка, бабушка была томная белокурая остзейская немка, мать — русская красавица.
Саблин знал историю каждого из них. Это были дворяне Саблины. Они имели герб, они имели живых крепостных людей, хранили традиции своего рода и носили саблю на боку — потому и были Саблины. Несомненно, и у неё были тоже предки. Только никто не подумал написать их портретов. Вот и портрета отца её нет. Кто она? Она даже не знает. Слыхала, что дед был простым крестьянином, крепостным и был своим барином прислан в Петербург. А отец, кажется, приписался в кронштадтские мещане. По крайней мере в документах, которые она подавала на курсы, она значилась кронштадтской мещанкой. «Вот бы, — подумала она, — написать портреты всех этих пахарей, слесарей, в рубахах, нагольных тулупах, тех, кого секли и били дворяне Саблины, и отрекомендоваться Саблину — кронштадтская мещанка Мария Любовина — а это мои предки. Прошу любить и жаловать!»
Отвернувшись от портретов, она посмотрела на Саблина. Он стоял под лампой и не спускал восторженного взгляда с Маруси. От всей его фигуры веяло благородством и красотою. И вдруг стало приятно думать, что у него есть предки, портреты которых написаны.
Она подошла к столу. На видном месте под лампой лежала богато переплетённая книга: история полка.
Она села в большое уютное кресло, он поместился рядом, на ручке, и она стала перелистывать книгу. Это тоже были портреты предков. Старые вычурные формы, рисунки штандартов и литавров, картины конных атак и схваток, портреты героев-офицеров смотрели с глянцевых страниц книги. Люди умирали на поле брани, а потомки записывали их подвиги и помещали списки их имён в назидание потомству. Создавались по капле, как здание создаётся кирпич по кирпичу, сложные традиции части, и в основу их была положена беспредельная преданность Государю. Фёдор Фёдорович говорит: «надо расшатать армию». Виктор прав — её не расшатаешь. Что может сделать Маруся, когда она сама подавлена и предками, и историей битв и подвигов, и портретами героев. Да, Саблин прав, он знает, что нужно, и знает, к чему стремиться. Он идёт по крепко проторённому, пробитому вот этими самыми предками пути. А она? Среди дикого бурьяна отрывочно брошенных мыслей учёные-мыслители поставили чуть видные вехи. Люди пробовали идти по этим вехам, прокладывать дорогу — и гибли. В подпольях поминают их имена, но будет ли когда-либо время, что так же открыто занесут их имена и напечатают их портреты? Что может сделать Маруся, когда она уже колеблется и не знает, на чьей стороне правда. И если правда на стороне Фёдора Фёдоровича, то красота-то, несомненно, на стороне Саблина.
А разве красота не сила?
— Вы позволите мне предложить вам чаю? — прервал её раздумье Саблин.
Она встала и прошла с ним в столовую.
— Александр Николаевич, что это? Разве это можно? — сказала она, посмотрев на стол. А сама была довольна. Значит, любит её, значит, хочет ей чем только можно показать свою любовь.
— Вина? Хотите шампанского?
«Что же, — думает Маруся, — сознаться, что она никогда в жизни не пила шампанского и только слышала про него, читала в романах?»
— Хорошо. Немного. Одну каплю. Пойдемте в ваш кабинет. Там гораздо уютнее… Под надзором предков.
Саблин принёс блюдо с персиками, которых она тоже никогда не ела, конфеты и вино. Они сели в кресла, друг против друга, их разделял маленький столик с вином и фруктами.
— Вы позволите мне курить? — сказал Саблин.
Маруся маленькими глотками пила шампанское. Белое шампанское пузырьками ложилось на верхнюю губу, и она шаловливо облизывала пену языком. Кровь стучала Саблину в виски. Он бросился бы на неё и смял бы и сорвал её простое платье и унёс бы свою добычу. Но на него так доверчиво невинно и чисто, смотрели глубокие синие глаза, что он не смел пошевельнуться.
— Ну вот, — сказал Саблин, — теперь, Мария Михайловна, вы хорошо знаете, кто я. Вы знаете историю нашего рода и нашего славного полка. Я хотел бы знать, кто же вы, прекрасная волшебница? Отройте мне своё инкогнито, познакомимся ближе… и подружимся!..
Маруся смотрит, как он сидит в кресле, заложив нога на ногу, чуть откинувшись на мягкую спинку, как он курит медленно, небрежно, не затягиваясь, и в каждом движении его сквозит леность барства и благородство жестов.
«Мой принц», — думает она.
LII
— Зачем вам знать, кто я и кто мои предки, — сказала после долгого молчания Маруся. — Они у меня тоже были. Не с ветра же я взялась? Но пусть для вас я буду то, что есть — знакомая незнакомка. Мы оба ищем правду. Каждый понимает эту правду по-своему, и никто не нашёл. Я хочу счастья для всего мира. Я хочу любить всех людей, вы признаете лишь маленький кусок земного шара. Моё сердце больше вашего. Мы столкнулись в споре и заинтересовались друг другом. Нас связал один общий кумир — красота. Вы поклоняетесь ей — и гордитесь этим, я считаю это слабостью, почти пороком… Вы показали мне сказку мира. Сказку о Царе и его царстве. Я знаю другую сказку. Когда-нибудь, не теперь, я расскажу вам её. Теперь вы не поймёте моей сказки. Но пусть я останусь для вас незнакомкой, как Сандрильона на балу у принца.
— Но принц узнал Сандрильону по потерянному ею башмачку.
— Узнайте, — смеясь, сказала Маруся и чуть выставила из-под длинного платья свою точёную крошечную ножку. В лёгком ботинке, потоптанном и сбитом, и чёрном фильдекосовом чулке была нога, которой можно было гордиться. Глаза загорелись у Саблина. «А что, если этот старый ботинок, этот чулок, это хорошее, но скромное платье — только маскарад. Что, если у Мартовой она одна, а в своей интимной жизни она совсем другая. И, если так прекрасна она в этом убогом наряде, то как же должна быть она хороша в ажурных шёлковых чулках и лёгких лакированных башмачках». Дрожь пробежала по телу. Он стоял перед тайной, и эта тайна волновала его. «Она русская — это несомненно, это видно по тому, как правильно и красиво говорит она, она умная, образованная, тактичная, Не пьёт, а только балуется шампанским, не есть конфет. Откусила одну и положила — видно, что это для неё не редкость, она либеральных взглядов… А что, если она одна из тех аристократок, которые, пресытившись удовольствиями света, ищут новых, более сильных ощущений?» Саблин Подумал и улыбнулся: «В девятнадцать лет? Пресытиться, искать чего-то нового?.. Или это старая дворянка-помещица, из рода не менее старого, чем его, «Вера» из гончаровского «Обрыва» влюбилась в него и прибегла к маскараду?»
Бросим думать об этом, — сказала Маруся. — Вы предложили мне дружбу. Я глубоко тронута вашим предложением и верю, что оно вполне искренно. Я принимаю его. Будем друзьями. Я вижу много книг у вас. Книг о существовании которых я не слыхала. Вот покажите мне эти маленькие книжечки. Кавалерийский Устав! Какие забавные картинки. Я и не знала что каждый жест, каждое движение у вас изучено и описано. Ноты сигналов! Какие странные слова: «левый шенкель приложи и направо поверни». Что это значит? Милый Александр Николаевич, предо мною открывается новый мир, и я не подозревала, чтобы то, что на улице нам кажется такими пустяками, когда мы встречаем полки, было бы так серьёзно и важно. Наука о войне?.. Ужели будет когда-либо война? Ужели нужны для войны эти — «левый шенкель поверни», или как там его? Вы должны посвятить меня во всё это. Я вижу теперь, что, когда мы спорили с вами у Вари мы были глупцами. Мы думали, что это пустяки, что это только придумано вами, а это правда наука! И «левый шенкель укажи» тоже наука. Не правда ли?
Слушал он её или нет? Больше любовался ею, движением её губ, мельканием белых ровных зубов и тем, как загоралась и пропадала краска румянца на её щеках. Она говорила. Она инстинктивно чувствовала, что в этой болтовне её защита. Или уйти, или говорить серьёзно, смотреть книги, чем-то заниматься. Иначе протянутся эти сильные руки, схватят её, и жадные губы начнут целовать. Что тогда делать?! Уйти она не могла.
— Вот, — воскликнула вдруг она, перебивая свои речи, — пришла на минуту, только посмотреть вашу хижину, а сижу уже третий час.
Она встала.
— До свидания. Мне пора. Пора!
— Когда же увидимся? Здесь у меня.
«Отчего нет? — подумала она. — Было так хорошо. Уютно. Он благородный, честный, да и она умеет себя держать».
— Хорошо. На будущей неделе. Опять в пятницу. Но только тогда на одну минуту. Я отнесу вам ваши книги.
Маруся пожала ему руку и быстро сбежала по тёмной лестнице вниз. Хлопнула наружная дверь, и Саблин остался со своими пирогами, конфетами, фруктами и вином. «Что делать со всем этим? — подумал он. — Свезу Ротбеку — он любит сладкое».
Вот была прекрасная девушка, сидела на этом кресле, и что осталось? Пружины выпрямились, и нет следа, что она здесь сидела, и кресло холодное не сохранило теплоты её тела…
LIII
Каждую неделю, в пятницу, в семь часов вечера, Маруся приходила к Саблину. Они вместе читали, он играл на фортепиано, пел ей, иногда пела и она. В кабинете было тепло и полутемно, в столовой шумел самовар. Они были одни. Им было хорошо. Иногда, в осеннее ненастье, когда за окном хлестал дождь, у него горел камин, трещали дрова, и они садились рядом и смотрели на огонь. Создавалась близость. Если Маруся только лучше себя чувствовала с ним, то Саблин страдал. Он хотел Марусю. Он уже не смотрел на неё, как на святыню, как на мурильевскую Мадонну, но страстно желал её. Но он знал, что она недоступна.
Мужчина любит глазами, женщина любит ушами. Саблин знал это. Он чаровал Марусю и разговором своим, и пением. Он целовал её руки. Она смеялась. Как-то на пятом свидании он подошёл к ней сзади, когда она сидела за роялем, только что окончив пение, и поцеловал её в шею. Она расплакалась. Если бы она оттолкнула его, негодующая, встала, ушла, как на Лахте, она спасла бы себя, но она заплакала и … погибла.
Он стал на колени, стал умолять не сердиться, стал целовать её руки, привлёк к себе, сел в кресло и усадил её на ручку кресла. Он говорил, как он несчастлив, как он любит её и как ему тяжело, что она его не любит.
Это была неправда! Она его любила, очень любила! Чтобы доказать это, чтобы показать ему, что она не сердится, она тихо поцеловала его в лоб. Они расстались друзьями, и, когда в следующую пятницу она пришла к нему, он поцеловал её румяную, пахнущую первым морозом щёку, и она ответила ему таким же поцелуем. Как брат и сестра.
Девушка не испорченная, не знающая страсти, не жаждет страсти, но любит тихо, и если девушка отдаётся мужчине, то это почти всегда потому, что она жалеет его. Жалость — самое опасное чувство для девушки, и Саблин сумел достигнуть того, что Маруся стала его жалеть и считать себя виновной в его страданиях.
Маруся видела, что он страдал. Он горел в страсти. Он похудел, и глаза стали большими, тёмными.
Был тихий ноябрьский вечер. Она засиделась у него. Тяжело было уйти от него, такого одинокого и… больного. У него горела голова. Должно быть, это был жар? Слёзы стояли у него на глазах.
— Нет, Мария Михайловна, — говорил ей Саблин, — вы жестокая. Вы не видите, как я страдаю. Я готов умереть. Да смерть, пожалуй, лучше будет, чем так томиться, и мучиться, и гореть.
— Чего вы хотите от меня? — спросила с мольбою в голосе Маруся. Ей так хотелось, чтобы он был счастлив.
— Поцелуйте меня.
Он сидел в кресле, она сидела против него.
— Если вы так хотите, — сказала она, встала, подошла к нему и нагнулась к его губам. Он схватил её руками за талию, она сама не поняла как, но она очутилась у него на коленях. Он целовал её губы. Большие серые глаза были близко к её глазам. Она оторвалась от него и заплакала.
— Разве в этом любовь? — тихо, с горьким упрёком сказала она. — Пожалейте меня!!!
Он не слыхал её слов. Горячими неловкими руками он расстегнул сзади её кофточку и обнажил её плечи и грудь, покрывая их горячими жадными поцелуями. Она не сопротивлялась. Два раза прошептала в отчаянии: «Не надо, не надо!..»
Он схватил её поперёк талии и, как пёрышко, понёс в свою спальню, и она отдалась ему тихо, кротко, покорно, точно лекарство дала от его тоски и горя, пожертвовав собой.
Ей было стыдно, противно, мерзко, но увидела счастьем и ликованием горящие глаза того, кого она так любила, и все забыла и поцеловала его сияющие счастьем глаза и прошептала тихо и покорно:
— Мой принц!..