XXXV
Недели через две после того, как Саблин был в карауле, он получил по городской почте письмо от генеральши Мартовой. Генеральша Мартова напоминала, что она когда-то была дружна с его покойною матерью, сообщала, что у неё собирается молодёжь, хотят ставить оперу и она, зная, как музыкален Monsieur Саблин, очень просит его принять участие в этой маленькой опере и приехать в четверг ровно в 8 часов сговориться о вечере.
Саблина это письмо не удивило. В эту зиму он часто получал подобные приглашения. То на бал, то на вечеринку. Прекрасный танцор, светский человек, могущий всегда развлечь общество, блестящей фамилии, богатый, красивый — он был желанным гостем всюду, где были барышни-невесты, где танцевали, играли в petits jeux, где были юноши и девушки.
Он показал это письмо офицерам в эскадроне. Оказалось, Мартову знали и Гриценко и Мацнев.
— Умрёшь со скуки, — сказал Гриценко. — Никакой там оперы не будет. Оперу чуть ли она не сама и пишет и все никак не рискнёт показать её миру. А будут разговоры, мятные пряники, калёные орехи, пастила и мармелад — русские якобы лакомства. Просто потому, что дешевле конфет, а народа у неё собирается уйма, все молодёжь и такая, что на тарелку себе кладёт целыми горстями. Об ужине и не мечтай. Хорошо, если по ломтю ветчины дадут. Скучища смертная и все оры, оры — разговоры.
Мацнев был иного мнения.
— Пойди, Саша. Там ты познакомишься с нашей демократией и интеллигентами, — с нескрываемою брезгливостью Мацнев подчеркнул слово «интеллигенты». — У Екатерины Алексеевны страсть собирать кухаркиных сыновей и слушать доморощенных Робеспьеров и Маратов. Но там иногда наткнёшься и на такую Шарлотту Корде, что просто прелесть. Иногда полезно окунуться в эту молодёжь с её зелёными речами, жёлтыми носами и писком и визгом о свободе… от латинского языка. Освежает.
— А ты не пойдёшь, Иван Сергеевич?
— Нет, я туда больше не ходок.
— Отшили, — захохотал Гриценко, — начал Анакреона проповедовать, а там это не в моде. Там мужик, да Лев Толстой, да вот ещё новая мода Чехов… Там ты услышишь, как Пушкина разделают. Наряду с Ломоносовым поставят. Отжившая, мол, поэзия. Помещичий быт. Но иди, пожалуй. Только мой совет — рюмку водки дома хвати. Там общество трезвости. Квакеры…
Саблин решил пойти. То, что он слышал, заинтересовало его. Это было что-то новое.
Опоздав по петербургскому обычаю на час, ровно в 9 он подъехал к высокому дому на Николаевской улице и поднялся в третий этаж. Небольшая ясеневая вешалка была густо увешана шубками на вате и на дешёвом меху, гимназическими и студенческими пальто и фуражками. Из квартиры нёсся нестройный гул молодых голосов. Горничная провела Саблина через просто убранную гостиницу, освещённую керосиновыми лампами, где стоял рояль и были пюпитры для скрипачей, в столовую. Там за большим столом, по-семейному, сидело человек двадцать гостей. Сама Мартова, полная, весёлая, русая седеющая дама, была за громадным самоваром. Саблин представился ей. Он был с визитом, но не застал её. При входе Саблина, свежего, надушенного, в изящно сшитом виц-мундире со шпагой, все общество притихло.
— Не здоровайтесь, — сказала Мартова. — У нас не принято. Только грохота стульями наделаете. Постепенно познакомитесь. Да и чего представляться, за разговорами узнаете. Тут все свои. Саша, Гриша, Костя, Валя, Лена, и звать иначе язык не повернётся, выросли на моих глазах, а теперь вот какие разбойники стали. Это вот дочь моя — Варя.
Мартова показала на девушку лет двадцати, просто одетую, гладко причёсанную, с круглым, добродушным, некрасивым лицом. Оно казалось ещё круглее от больших круглых очков, сидевших на маленьком носу и прикрывавших светлые выпуклые близорукие глаза.
Варя сделала лёгкий кивок головою и протянула Саблину большую мокрую руку.
— Мы очень рады, — сказала она, — что вы приехали. Это показывает, что вы не гордый и не пустой аристократ. Это, — она указала на сидящую рядом с нею брюнетку, — моя лучшая подруга Маруся Любовина, прошу любить и жаловать.
Саблин мельком взглянул на Марусю. Прекрасное лицо, в раме тёмно-каштановых волос, с голубыми, ясными восхищенными глазами, мелькнуло перед ним. Он не разглядел её сразу. Слишком много народа было кругом. Слишком все сразу молодо и задорно зашумели. Кто-то пододвинул ему стул, кто-то раздвинулся, и Саблин сам не заметил, как очутился в середине большого стола, среди множества юношей и девушек перед дымящимся стаканом чая с лимоном и большим куском шведского кисло-сладкого хлеба, густо намазанного белым сливочным маслом.
— Ну вот, — услышал он чей-то звонкий голос, — наконец и представитель власти и насилия есть между нами, и мы можем обсудить вопрос о том, какова будет новая армия.
— Позвольте, товарищ, я полагаю, что армии вообще не должно быть никакой, — перебили его с другого конца стола.
Саблин посмотрел на говоривших.
Первый был студент, одетый с умышленной небрежностью в синюю косоворотку с вышитым воротником, поверх которой была чёрная суконная поношенная студенческая куртка с блестящими пуговицами. Ему возражал худощавый бледный гимназист с молодой курчавой бородкой, росшей больше у шеи, нежели на щеках, в длинном синем гимназическом сюртуке с белыми пуговицами, настолько стёртыми, что большинство были с красно-медными пятнами.
— Как никакой армии не должно быть, — воскликнул совсем юный вихрастый гимназист, с красными щеками и карими глазами, опушёнными длинными ресницами. Одет он был в чистую, новую чёрную куртку и казался самым юным из всех. Он, как только вошёл Саблин, не спускал с него влюблённого взгляда и всё время любовался его погонами, пуговицами, кантиками. — Но тогда придут немцы и завоюют нас.
— Эк куда хватил! — воскликнул студент-технолог в помятой куртке, наглухо застёгнутой у шеи. — Это на пороге двадцатого века завоевательная война. Теперь не те времена!
— А почему?
— Народ не согласится идти воевать. Народ уже понял, что такое война и войны теперь немыслимы, — безапелляционно сказал студент в тужурке.
— Ладно! Прикажут и будет война, — сказал гимназист, запихивая в рот такой громадный кусок хлеба, что Саблин посмотрел на него, не подавится ли он.
— Иначе для чего же всем вооружаться, — сказал бледный болезненный реалист, с коротко остриженными белыми волосами. — Вооружённый мир обходится Европе слишком дорого, и Европа накануне банкротства.
— Товарищи! Коллеги! — умоляюще сказала Варя Мартова. — Опять беспорядок, опять крики с мест, опять каждый говорит своё мнение и не слушает другого. Ведь мы решили пригласить сюда, к нам, представителя армии, чтобы задать ему ряд вопросов по его специальности. Выслушать мнение специалиста и тогда судить. Вот и приступим.
— Возможны ли теперь войны? — задал вопрос реалист.
— Нет, нет, — кричал с угла стола холёный студент в прекрасном мундире с золотым кованого шитья воротником, с маленькими красивыми усами и бледным лицом в пенсне. — Я настаиваю на моей постановке вопроса. Армии ли для войны, или войны для армий?
— Неясно, — сказал студент в тужурке.
— Товарищи, я прошлый раз докладывал, что если не будет армий, не будет милитаризма, искусственно разводимого в народе, то и войн не будет. Вооружённые люди являются источником войны. Надо разоружиться.
— Но тогда всем, — запальчиво крикнул хорошенький гимназист, наконец прожевавший свой кусок.
— Ну, конечно, всем, — спокойно сказал холёный студент.
— Это невозможно, — проворчал мрачный чёрный технолог.
— Товарищи, — перекрикивая всех, закричала Варя Мартова. — Не угодно ли по вопросам. Monsieur Саблин…
— Что за monsieur, — проворчал мрачный технолог.
— Господа, это свинство, — воскликнул хорошенький гимназист.
— Начинается ерунда, — сказала высокая стройная девушка со лбом, покрытым красными прыщами, и нездоровым лицом, сидевшая рядом с Любовиной.
— Я говорю только, что с наличностью армии нарушается равенство, — проговорил мрачно технолог.
— Называть по чинам? — спросила маленькая девушка-перестарок, с тонким, птичьим носом и злыми глазами.
— Нелепость.
— Не всё ли равно.
— Итак, — снова всех перекричала Варя. — Итак, я спрашиваю… Гриша, оставьте. Товарищ Павел Иванович, вы скажете своё мнение после, — для чего служит армия, её назначение, monsieur Саблин. Точная формулировка вопроса и ответа.
— Защита Престола и Родины есть обязанность солдата и армии, — проговорил Саблин казёнными уставными словами.
Невообразимый шум поднялся кругом.
— Позвольте! — с другого конца стола кричал студент в тужурке, — защита? Но от кого? Для того, чтобы защищать, надо, чтобы нападали, а если никто не нападает, то для чего и защищать. Ясно, как шоколад.
— Но могут нападать, — выкликнул хорошенький гимназист. Он всё больше и больше становился на защиту армии и Саблина. Он и сам в тайниках души своей мечтал бросить Саллюстия и Овидия Назона и пойти в юнкерское училище.
— Могут, а могут и не нападать. Надо только согласиться, — сказал студент в тужурке.
— Товарищ Павел, — обратилась к нему Варя Мартова. — Погодите — мы спросим: от кого — защита?
— От врагов внешних и внутренних, — опять по-уставному ответил Саблин. Он был огорошен перекрёстными вопросами, быстрым обменом мнений. Первый раз вопросы эти — такие ясные, простые и очевидные — ставились ему людьми, которые не видели в них ни ясности, ни простоты, ни очевидности.
— Вот она! Вот она! Я говорил, Варвара Николаевна, что мы договоримся до того, что студенты враг внутренний, — кричал студент в тужурке.
— Господа, — сказала хорошенькая девушка в платье гимназистки, сидевшая по другую сторону madame Мартовой, — даже Герцен с уважением говорил об офицерах и армии.
— Не прикажете ли называть ваше благородие? — кинул технолог.
— Враг внешний, — говорил бледный реалист. — Но его нет. Кто пойдёт теперь воевать? Теперь немыслимы войны за испанское наследство, войны династические, какие-нибудь войны алой и белой розы. Прогресс, культура человечества, гуманитарные науки — всё это сделало невозможным, чтобы немецкий мужик вдруг пошёл убивать русского мужика. Лев Николаевич Толстой своей глубочайшей проповедью непротивления злу и Сенкевич своим «Вартеком-победителем» сделали больше для счастья человечества, нежели все императоры. Они доказали безсмыслицу войны с внешним врагом. Я чувствую, что внешнего врага нет и не может быть.
— Браво, Павлик, — воскликнул технолог.
— Теперь — враг внутренний. Остановимся на этом вопросе. В государстве, в котором нет абсолютизма и тирании, в котором достигнуто полное равенство граждан, не может быть недовольных. Недовольство разрешается не бойнями, не виселицами — но парламентарным путём. Мы вступаем в золотой век человечества. Двадцатый век — будет веком мира и мирных реформ. Звериные кровожадные инстинкты исчезнут, и не нужно будет ваших благородий, отдания чести, рабства в лице денщиков и грубой силы, чтобы держать и не пускать!
— Браво! Браво! Павлик, — шорохом пронеслось над столом.
— Что скажете, господин офицер? — обратился прямо к Саблину студент в тужурке.
XXXVI
Саблин оглянул всё общество. Он уже разделил его в своём уме на людей, ему сочувствующих, в которых он почему-либо сумел возбудить к себе симпатию, и на людей непримиримых, возненавидевших его с первого взгляда за его мундир, за погоны, за шпагу, за цветную фуражку. Он понял, что этих людей ему не свернуть и им не доказать правоту своего мнения.
К первым принадлежала дочь хозяйки. Олицетворённое непротивление злу, она стала на его сторону лишь потому, что увидала, что на него напало большинство, а он не готов к защите. На его стороне, очевидно, была и молчавшая всё время Маруся Любовина. Такая красавица не могла не быть доброй. Этого требовала гармония. Красота невольно тянулась к красоте, а Саблин знал, что он красив. Он принял вызов ради неё. Он всё время чувствовал на себе взгляд тёмно-синих глаз Маруси, хотел блеснуть перед нею умом и не ударить лицом в грязь. Он чувствовал, что она, всё время молчавшая, волновала своим взглядом всю молодёжь, и она сталкивалась мнениями ради неё.
Союзником была и белобрысая с прыщами на лбу девушка, и красивая барышня, сидевшая рядом с madame Мартовой. Одна была слишком некрасива, другая, напротив, хороша собою, и потому обе, наверно, имели добрые сердца.
Вихрастый гимназист открыто стал на сторону Саблина, студент с кованым воротником тоже ободрительно смотрел из своего угла. Он был, видимо, свой, не из кухаркиных сыновей или хотел казаться таким и потому хотя и возражал, но возражал слабо, видимо, только для того, чтобы не потерять своего веса в этом обществе.
Было несколько безразличных. Три барышни сидели рядом подле недурненькой гимназистки, перешёптывались между собою, смеялись, толкали друг друга и, видимо, далеки были от всего этого спора. Здесь, как и везде в России, барышни сбились в один угол стола, к самовару и хозяйке дома — мужчины заседали на другом. Большинство курило, не спрашивая позволения хозяйки.
Самыми непримиримыми были Павлик, бледный, нездоровый и злой, студент в тужурке, технолог, ещё два гимназиста и маленькая девица с тонким длинным носом, похожим на птичий клюв, которую Саблин про себя прозвал «пигалицей». Саблин заметил, что его противники были все некрасивы, болезненны, имели какой-либо физический недостаток. Товарищ Павел подёргивался, технолог слегка заикался, у студента в тужурке одно плечо было короче другого, пигалица была безнадёжно безобразна — вероятно, это влияло на них и усиливало их злобность. Напротив, те, кто старался примирить, были или красивы, как Маруся Любовина, вихрастый гимназист и студент с кованым воротником, или если были совсем некрасивы, как Варя Мартова, то были здоровы и хорошо сложены. Варя Мартова — сними с неё её круглое курносое лицо с близорукими глазами в очках — красавица, русская полная красавица с большой грудью, широкими бёдрами и полными белыми руками… «Видно, — подумал Саблин, — верна русская поговорка — Бог шельму метит».
— Я с вами совершенно не согласен, — начал он своё возражение реалисту, — злоба между людьми существовала независимо от того, имели они оружие или нет. Оружие явилось потом, как результат необходимости защищаться.
— Старо! Старо как мир. И давно позабыто! — закричал студент в тужурке. — Homo homini lupus est — это оставить, это забыть надо.
— Но, — вдруг возразил студент с кованым воротником, — именно христианство породило бесчисленные войны, крестовые походы, иезуитизм и инквизицию.
— Да, неправильно понятое, — звонко, действительно как пигалица, прокричала маленькая девица. — Но христианство, претворённое в социализм, несомненно, прекратит войны.
— Или превратит их в бесконечную классовую борьбу, — вставил вихрастый гимназист.
— Товарищи, — воскликнула из-за самовара Мартова, — но мы опять далеки от темы.
— Тезисов нет, — сказал студент-технолог.
— Я поставил вопрос совершенно ясно, — сказал реалист, — и получил уклончивый ответ. Я поясню. Мировое положение так запуталось, народы вооружились, и потому войны стали вполне возможны. Мир обратился как бы в лук с натянутою тетивой. Каждое мгновение может начаться пожар мировой войны. И я утверждаю, что для того, чтобы прекратить такое невозможное положение, необходимо кончить вооружения, перековать мечи на орала. Когда не будет военного привилегированного сословия, не будет офицеров и воинской повинности, войн не будет.
— Нет, это не так, — возразил Саблин. — Это утопия. Сделать так, чтобы все разоружились, невозможно. Но допустим, что это сделано. Но разве для того, чтобы воевать, нужны магазинные ружья и скорострельные пушки? Достаточно выломать палку, взять самый мирный инструмент: молоток, топор, серп или косу, чтобы стать сильнее человека голого. Малейший неразрешённый или неразрешимый спор — и драка готова, а драка между народами — война. Военная наука…
— О!.. Какую ещё науку выдумали! — воскликнул технолог. — Да разве есть такая?
— А как же, — уже владея собою, возразил Саблин. Маруся его вдохновляла. Он видел сияние её глаз, радость, в них отражённую всякий раз, как он что-либо удачно ответил. — Военная наука есть, и она так же точна, как точна математика. У ней есть свои аксиомы, у ней есть свои теоремы, и подобно тому, как в математике Пифагор, Ньютон открыли нам законы непреложных истин, в военной науке великие полководцы, начиная с Александра Македонского и Юлия Цезаря, оставили ряд выводов, составивших то, что вошло в основу тактики и стратегии.
— Ну, например, — снисходительно сказал технолог, готовый разбить по пунктам всё, что попробует сказать Саблин.
— Например, — отвечал Саблин, — Наполеон нам завещал, что для того, чтобы победить, нужно в известном месте в известное время быть сильнее противника. И мы, например, часто проигрывали сражения и кампании только потому, что надеялись на доблесть русского солдата и на русское авось и вели бой батальонами там, где надо было навалиться корпусами… Другое правило говорит нам, что начатую победу надо довершать непрерывным, неутомимым преследованием. Дорубать до конца. Пётр Великий сказал по этому поводу — «недорубленный лес вырастает скоро»…
— Ужас! Ужас! — запищала пигалица. — И вы этому ужасу даёте святое имя науки.
— Наука убийства! — с отвращением проговорила одна из бледных барышень и презрительно поджала губы.
— Это не наука, — сказал студент в тужурке. — Если играть такими аксиомами, то и остановку во фрунт можно ввести в догмат науки.
— У них есть и другие аксиомы, — ядовито сказал реалист. — Их Суворов сказал: «За битого двух небитых дают».
— Он не совсем так сказал, — успел только вставить Саблин, как на него мощным басом обрушился студент в куртке.
— Ну, что вы говорите! А фридриховское изречение, что нужно, чтобы солдат боялся палки капрала более, нежели пули неприятеля.
— А аракчеевское: «Нужно забить десяток, чтобы выучить одного».
— Шпицрутены и палки, палки… — кричала пигалица.
— Товарищи, спокойствие, — пыталась вернуть порядок Варя Мартова. Но страсти загорелись, к методичному спору молодёжь не была готова ей надоело сидеть за столом, хотелось движения, шума, крика. — Мордобойство. Драгомиров пишет: «в войсках бьют», — говорил реалист.
— Я сама видала на даче, как офицер бил денщика, — вставила пигалица.
Штатских за людей не считают. Этим летом у театра Неметти конвойный офицер студенту руку отрубил — и ничего.
— Скандалисты!
— Товарищи! Это свинство, — кричал вихрастый гимназист. — Это не спор, все на одного, не дают слова сказать.
— Мы личностей не трогаем.
— Всякая личность достойна уважения. Герцен смог даже о жандармских офицерах хорошо написать.
— Но принципы! Борьба против принципов.
— Социалисты правы! Они требуют всеобщего разоружения.
— Уничтожения армии!
Слова вспыхивали и летели, как яркие огоньки дешёвого фейерверка. Саблину трудно было следить, кто что говорит, отвечать было бесполезно. Кому? На что? Но молодёжь заражала его. Он покраснел, и ему было хорошо в этой словесной свалке. Он начал понимать спортивный интерес спора.
— И первые вооружаются, — выкрикнул смело вихрастый гимназист. Все повернулись к нему.
— Как? Что? Вот ерунда, — раздались восклицания. — Товарищ, вы обалдели.
— Бомбами и револьверами, — сказал гимназист и сам испугался своих слов. Все обрушились на него.
— Товарищи, это предательство.
— Опричник.
— Сам опричник!
— Господа! Довольно.
— Это подлость.
— Гадость, — шипела пигалица. — Это самозащита. Борьба за свободу.
— Нет, каково! Каково! Подумайте. Социалисты вооружаются. Сказал тоже!
— А хотя бы и вооружались. Они вынуждены к этому гнетом правящих классов.
— Ну, господа, довольно, — вдруг сказала madame Мартова и встала из-за стола. — Поспорили, повоевали и баста. Идемте петь.
Все задвигали стульями и стали выходить из-за стола. Никто, кроме Саблина, не подошёл благодарить хозяйку. Саблин хотел поцеловать ей руку, но она сильно потянула её книзу и не дала ему это сделать. Здесь это было не принято.
Студент в тужурке сложил свои руки рупором и диким басом, как кричат в театральном райке, вопил: Любовину! Любовину-у-у!..
XXXVII
Маруся подошла к роялю. Аккомпанировать села та недурная барышня, которая сидела по левую руку Мартовой. Молодёжь быстро стала занимать места по диванам и креслам. Саблину не хватило места и он остался стоять у дверей столовой. Вихрастый гимназист заметил это и принёс ему стул.
Всё стихло. Маруся обвела глазами притихшее общество, улыбнулась тихой, кроткой улыбкой и сказала:
— Голодная. Музыка Кюи. На слова Некрасова.
Аккомпаниаторша взяла несколько аккордов. Лицо Маруси изменилось. Глаза стали синими, печальными, точно в самом деле голодными. Лицо исказилось нечеловеческой мукой.
«Стоит мужик, колышется»... начала она верным, сильным глубоким меццо-сопрано. Когда она дошла до конца, глаза метали молнии, слова вылетали страстным стоном, недостаточно обработанный голос срывался на хрипоту:
«Ковригу съем, как стол большой!
Все съем один, управлюсь сам,
Хоть мать, хоть сын проси!..
Не дам!!!...» —
выкрикнула она.
О! подумал Саблин. Да это не только порядочная певица, это и большая драматическая артистка и как красива! Какая сценическая наружность. Буря аплодисментов, крики, просьбы спеть то то, то другое продолжались долго.
— Как король шёл на войну! — кричали барышни.
— Стеньку Разина!
— Коробейники!
— Нет, нет, спойте: Ухаря купца!
Маруся сказала несколько слов аккомпаниаторше перевернула ноты и опять настала тишина.
— Молебен. Музыка Кюи. Слова Некрасова.
«Холодно, голодно в нашем селении», мрачным низким голосом начала Маруся.
«Да что она,— с досадою думал Саблин, — народница что-ли? Какие романсы выбирает. Зачем будить всё одне чувства. Да, это драма — голод и неурожай, но разве только это драмы? Есть чувства сильнее, более достойные музыки». Саблин понимал, что перед ним крупный талант, восходящая звезда столичной сцены. С таким голосом и при такой наружности карьера обеспечена.
После Маруси болезненный реалист товарищ Павлик, играл на скрипке и играл недурно. Вся злоба его ушла в звуки, претворилась в слёзы струн, в стенания неудовлетворённой души.
Каждый показывал свои таланты. Вихрастый гимназист изобразил клоуна. «Он выпачкал своё лицо мелом, надел колпак, сложенный из бумаги и повторил шутку клоуна Дурова. Он принёс сделанных из газеты свиней, одна больше другой и, устанавливая их на полу, говорил на ломаном немецком языке:
— Das ist Schwein! Und das ist gröβer, gröβer, gröβer…
— Зачем он это?— подумал Саблин. Ну что ему сделал полицеймейстер Грессер? Зачем повторять пошлости?
Гимназист имел у молодёжи успех.
Варя Мартова обратилась к Саблину.
— Monsieur Саблин, — сказала она. Вы новичок у нас. По нашему обычаю вы должны показать нам свой талант.
— Я ничего не умею, — сказал Саблин.
— Вот и неправда, — сказала Варя.— Мне Иван Сергеевич говорил, что вы отлично поёте солдатские песни.
— Но кому интересны солдатские песни?
Молодёжь услышала о чём они говорили и дружно бросилась в атаку на Саблина. Вихрастый гимназист тянул за рукав.
— Вы должны спеть, Александр Николаевич,— сказала Маруся. — Я пела для вас, вы спойте для меня.
— Но что моё пение после вашего.
Каждый в своём роде.
— Солдатские песни поются хором,— отказывался Саблин.
— Мы вам составим хор.
Саблин сел за рояль.
Ну что спеть? — сказал он.
— Что-нибудь ультра-солдатское, — воскликнул студент в тужурке.
— Ну, хорошо.
Саблин ударил по клавишам и, варьируя и дополняя недостающий хор, аккомпаниментом запел:
Солдатушки, бравы ребятушки,
Ах где ж? Ах где же ваши отцы?..
Наши отцы — бравы полководцы!
Во-от где наши отцы!
Успех был неожиданный, его облепили кругом, составили хор и сильный голос Маруси, покрывая всех, повторял куплеты.
— Ещё! Ещё! — кричали ему. — Бис! бис! вы должны знать много. Пойте!
Саблин улыбался и пел. Он думал — хороши антимилитаристы! Нет, с такою молодёжью ещё можно жить. Если её увлекают музыка и пение, если русская простая живая солдатская песня нашла отклик в их душе, не всё ещё пропало и мы поборемся. Хороши наши песни и чувства хорошие будят оне!
Расходились во втором часу. Поднялись все сразу, табуном. Наполнили маленькую прихожую и тёмную лестницу, с погашенным газом, молодыми голосами, толкались, неуклюже одевая пальто, и из принципа не помогая друг другу. Саблину пришлось самому натягивать пальто, что с непривычки показалось нелегко, он чуть было не поломал свои погоны. Ему помог болезненный реалист, его оппонент.
— Погоны поломаете, — хмуро сказал он и поддёрнул его пальто.
Марусю одевали все.
— Домой побежишь? — спросила её Варя.
— Нет. Я к тётке. Поздно уже. У неё ночую, да и завтра на лекции надо рано поспеть.
И вышли табуном. Саблину было неловко на глазах у всех, шедших пешком, брать извозчика, и он пошёл тоже пешком. С ним увязался вихрастый гимназистик.
— Нам по пути, Александр Николаевич, — говорил он, стараясь идти в ногу и, умильно заглядывая в глаза Саблину.
На Стремянной Саблин кликнул извозчика. Он не привык и не умел ходить по городу пешком.
— Подвезти вас? — сказал он гимназисту.
— Ах, я буду так благодарен.
Они сели в сани и поехали. Гимназист то молчал, то восхищался Саблиным, его пением и говорил, что он непременно пойдёт на военную службу.
— Я очень хочу, знаете,— говорил он, а вот отец мой, он никак не хочет, ни за что не хочет.
— А кто ваш отец? — спросил Саблин.
— Профессор Мендельсон. Ну, вы, наверно, знаете, специалист по душевным болезням.
Саблин вздохнул и подумал: бедный юноша.
Они подъехали к казармам.
— Куда же вам дальше? — спросил Саблин. — Я довезу вас.
— Ах нет, нет, помилуйте. Ни за что!
— Да где же вы живете? — спросил Саблин.
— На Звенигородской.
— Но помилуйте, я вас совсем не туда завёз.
— Нет, нет. Я очень вам благодарен. Я теперь пешком дойду. Мне было так приятно поговорить с вами.
Он приподнял фуражку над головой, шаркнул ножкой и исчез между редких фонарей, тускло мигавших на пустынной улице.
Саблин улыбнулся и стал подниматься к себе. Соприкосновение с этой чистой увлекающейся молодёжью освежило его. Было хорошо на душе. Точно в бане помылся. Перебирая молодые лица, он на минуту остановился на славном личике Маруси.
Большую карьеру сделает, подумал он, или погибнет. Больно хороша!
Саблин завернулся в своё стёганое одеяло, затушил свечу и заснул крепким сном.
XXXVIII
Этот вечер у Мартовой положил начало ряду подобных вечеров. Собирались раз в две недели, по четвергам. Но, главное, с этого вечера между Саблиным и Марусей Любовиной началась преинтересная переписка. Переписка велась через Мартову. Саблин не знал адреса Маруси и, когда полюбопытствовал узнать, она ответила уклончиво.
— Это всё равно ни к чему, — сказала она, — я дома почти не живу. Мой дом далеко. Я каждый день бываю у Мартовой, ей и пишите.
Переписка была деловая. Об армии, о государстве без армии, о вечном мире, о неприятии войны. Затрагивались и вопросы военного быта. О денщиках, об отдании чести, о несовместимости высокого и почётного звания солдата с тем, что во всех скверах были доски, на которых было написано «Вход собакам и нижним чинам строго воспрещается».
На Саблина нападали. Нападали временами остроумно и жестоко, подрывали его веру в непреложность многого, между прочим и монархии, он вынужден был защищаться. Оказалось, что знаний у него не хватает, словарь его беден, понятия о многом поверхностные. Надо было читать, искать совета, руководства. Саблин ухватился за это, его жизнь стала ярче, полнее, определённее, интереснее. Он ездил к Ламбину уже не бесцельно, но с письмами Маруси, в которых были поставлены те, или иные вопросы. Ламбин должен был разрешить их. Иногда вопросы были настолько каверзные, что и Ламбин с ними не справлялся и они ехали к учёному военному, офицеру бывшему в Академии Генерального штаба — Дальгрену.
Саблин почувствовал, что Маруся делала это умышленно. Она шла не против армии, а за армию. Саблин являлся на вечеринки во всеоружии, подготовленный письмами и легко разбивал своих оппонентов. Он скоро заметил, что в таких случаях торжествовал свою победу не только он, но и Маруся и Варя Мартова, смотревшие заговорщиками.
Маруся окружала себя таинственностью. Никто не знал, где она живёт и кто её родители. Саблину в голову не пришло задуматься над её фамилией. Любовина — ему ничего не говорила. Менее всего он сопоставлял её с эскадронным писарем и запевалой Виктором Любовиным. Отчества Любовина он не знал, да если бы и узнал не подумал бы, что между Марусей и плохим болезненным и желчным солдатом может быть что-либо общее. Слишком разные они были физически. Она, здоровая, сильная, гибкая в расцвете своих девятнадцати лет с розовыми щеками, красными губами и прекрасными зубами. Он бледный, нездоровый, с испорченными зубами, начинающий преждевременно лысеть. Он был солдат, не вольноопределяющийся, а солдат, значит, из такой семьи, где это возможно, где это не шокирует. Он многого не знал и не понимал, производил впечатление недоучки Маруся в своих письмах сверкала быстрым и тонким умом, писала грамотно, литературно. Вставить французскую фразу и фраза эта написана правильно, вставлена умно. Он как-то при ней у Мартовой сказал фразу по-английски, она ему заметила по-английски же, что она знает английский язык. Она была девушка не его круга, потому что выезжала без матери, или гувернантки, свободно говорила обо всём, была вольна как ветер, была на курсах, но она не могла быть сестрой солдата и Саблин об этом не думал. Артистка... Тот брильянт, который родится в тёмной породе и у которого не спрашивают откуда он.
Саблин скоро почувствовал обаяние Маруси, она стала ему необходима в жизни и, если он долго её не видал, он скучал. У него явилась потребность видеть её и между четвергами, видеть не на глазах всей этой зелёной молодёжи, поголовно влюблённой в Марусю, а где-либо, если нельзя наедине, то хотя бы в обществе, где их не знали.
В то время восходила звезда Комиссаржевской. Её игра с надрывом многих сводила с ума. Она была в стиле Маруси и Саблин говорил о ней Марусе, что ей, вероятно, интересно было бы увидать её. Она выразила желание посмотреть её игру. Саблин взял два билета в третьем ряду кресел и послал Марусе.
Он волновался, когда ехал в театр. Наконец, она будет сидеть рядом с ним и он сможет сказать ей то, чего не смел написать.
Но прошёл первый акт, Маруси не было. Радость сменилась огорчением и злобой. А может быть больна, подумал он! Письмо не могло не дойти. В антракте он пошёл побродить по фойе и покурить и только вышел в коридор бельэтажа, как увидал Марусю, которая спускалась вниз и шла его разыскивать.
— Что это значит, Мария Михайловна,— сказал Саблин.— Вот очаровательный сюрприз. Где вы были первый акт?
— На своём месте. В балконе,— отвечала девушка, пожимая руку Саблину.— Комиссаржевская великолепна. Я никогда ничего подобного не видала. Она будет лучше Савиной и Стрепетовой.
— Она совсем в другом роде,— сказал Саблин.— Но разве вы не получили моего письма? Вы случайно в театре?
— Я получила ваш билет,— сказала Маруся. Я порвала его. Слушайте, никогда не смейте этого делать. Я ничего не приму от вас.
— Почему? — спросил Саблин.
Маруся смутилась.
— Это... Это не по-товарищески,— ответила она.— Хотели быть вместе и написали бы, что будете. А одолжаться вам я не хочу.
— Какое же это одолжение? — сказал Саблин.
— Оставим этот разговор,— перебила его Маруся.
Они вошли в фойе. Зеркало отразило её стройную фигуру рядом с Саблиным. Она была скромно одета в платье ученицы, но хорошо сшитое и из хорошей материи. Она не шокировала Саблина, как некогда шокировала Китти, и Саблин сразу почувствовал разницу между ними. На них смотрели с удовольствием. Кто они? Брат и сестра. Саблин был одинок, он рано потерял родителей, родных у него не было. Сестрина любовь ему была незнакома и, взглянувши на своё отражение, он невольно уловил гармонию между собою и Марусей и подумал, как было бы хорошо, если бы она была его сестрой.
Говорили о Комиссаржевской, о драме, о замысле автора, об игре. Саблину было хорошо. Совсем по-иному, нежели летом, в Павловске, с Китти. Он хотел проводить её, побыть подольше с нею, прокатиться на санях лунной ночью вдоль Невы, но не нашёл её. Она ушла незаметно и скрылась в толпе.
Он сделал попытку свидеться снова в театре, она отказала. Он был искренно огорчён, и Маруся заметила это. Заговорили об Эрмитаже. Оказалось, что Саблин не был в Эрмитаже. Маруся сговорилась с ним и провела пять часов на ногах, водя его от картины к картине, рассказывая историю картины, историю художника. Она была своя в Эрмитаже.
— Я не могу не зайти ещё раз в эту галерею к Мадонне Мурильо,— сказала она. — Я влюблена в неё.
Саблин с Марусей подошли к большому холсту. Из голубого хитона, окружённая детскими головками херувимов кротко смотрела Непорочная Дева. Саблин посмотрел на её лицо, на тёмные волосы, на всю её фигуру, несущуюся вверх в тёмно-синем прозрачном небе среди звёзд, потом на Марусю и вздрогнул: так похожи они были обе. Такое же святое чувство к Марусе загорелось в нём, какое было и к Мадонне.
— Как вы похожи! — тихо сказал он.
— Кто? — спросила Маруся, но догадалась. Румянец залил её щёки.
— Не говорите пустяков, — сказала она. — Она олицетворение всего прекрасного.
— А вы?
Маруся ничего не ответила. Она пошла к выходу. Когда в швейцарской он помогал ей одеться, она молчала, но в глазах её он уловил что-то восторженное, прекрасное. Она была счастлива. Он хотел её проводить.
— Нет, Александр Николаевич, — сказала она, - уговор лучше денег, вы направо, я налево. Я всегда и везде хожу одна.
Саблин вздохнул, но повиновался. Он знал, что спорить с Марусей и убеждать её в чём-либо, бесполезно.
XXXIX
Весной должна была быть в Москве коронация Государя и Государыни. От полка шёл первый эскадрон и трубачи. Саблин был во втором эскадроне, но командир полка приказал его прикомандировать к первому и ему ехать в Москву. Саблина огорчало то, что его посылали на коронацию не потому, что он последнее время внимательно относился к службе и знал солдат лучше, нежели другие офицеры, а только потому, что он физически был очень красив в стиле людей первого эскадрона. Это его оскорбляло. На него смотрели, как на красивое животное. Мацнев с обычным цинизмом высказал это.
— Да, милый Саша, — сказал он, — не родись умён, не родись богат, скажу вопреки пословице, — не родись счастлив, а родись красив. Красота — это все и для мужчины, ещё более нежели для женщины. Помяни моё слово, Саша, ты флигель-адъютантом со временем будешь, командовать полком будешь - тебе всё. Потому что ты — мазочка. Посмотришь на тебя и хочется что- либо приятное тебе сделать.
— Ты один говоришь мне неприятности,— сказал Саблин, хмуря свои тонкие соболиные брови.
— Кто же скажеть тебе правду, милый Саша, ежели не я, старый циник. Я тебя берегу, как зеницу ока, я, может быть, один из немногих, который за твоим смазливым личиком видит... ну, или хочет видеть твою прекрасную душу, а ведь другим ты только декорация, только портрет, на который приятно смотреть.
Но сами по себе коронационные празднества занимали Саблина. Здесь Саблин увидит Царя, окружённого народом. При том обожании, которое испытывал Саблин к Государю ему было радостно увидеть Царя Русского во всей его славе, в короне и порфире, окружённого ликующим народом.
По приезде в Москву Саблин отдался наблюдениям. Свободного времени было много. Вся служба состояла из караулов, да из стояния шпалерами на улицах и на площадях. Все это было не каждый день, а когда этого не было, офицерам делать было нечего и Саблин целыми днями шатался по тем улицам, где ожидали проезда Государя и где была толпа. Он наблюдал толпу, слушал то, что говорили в народе и старался проникнуть в народную душу, понять отношения простых людей к Царю.
Саблин скоро почувствовал, что и для народа, как и для него, Царь был существо особенное, полубог. Царь мог только миловать, только дарить. Царь был источником радости. Все то, что исходило от Царя, было священно. Простые женщины и дамы общества старались поднять цветы, на которые ступала его нога. Народ толкался и давил друг друга, чтобы увидеть его и видел не то, что было, а то, что хотел видеть. Царь и Царица казались дивно, сказочно прекрасными, волшебными. Государь казался громадного роста и рисовался с чарующей улыбкой. Им восхищались. Но всё то, что раздражало народ, что ему не нравилось, в том виноваты были господа, которые окружали Государя, не допускали к нему народ и всячески обижали, угнетали и обкрадывали народ. Здесь, в московской коронационной толпе, Саблин впервые почувствовал какую глубокую пропасть ставил между собою и господами народ. Царь был для народа божество, а господа те тёмные силы, которые всячески старались удалить это божество от народа из своих личных и всегда материальных выгод.
Была иллюминация. Весь Кремль с Иваном Великим, как кружево огней, повисли в тёмном небе, расцвеченные по фасадам электрическими лампочками. Это было чудо роскоши и красоты. Прожекторы бросали лучи света по улицам, горели фейерверки и бенгальские огни. Жизнь претворилась в волшебную сказку и народ шатался по улицам и бульварам, ахал, охал от удивления, но был недоволен и озлоблен.
— Разве такая иллюминация должна быть, — говорил мастеровой сзади Саблина.— Государь десять миллионов отпустил на иллюминацию, а потратили-то всего пять.
— Куда же остальные девались? — спросил его какой-то мужик.
Мастеровой оглянулся кругом и убеждённо сказал:
— Господа украли.
— О, Господи! — вздохнул мужичок,— даже и тут.
Было и другое и, пожалуй, ещё худшее, что подметил в толпе Саблин. Народ боялся чего-то худого, что могут сделать с Царём и не верил друг другу. Но, что Саблину было особенно противно, боялся не за Царя, а за себя, как бы самому при этом не пострадать. Казалось бы, при той всепоглощающей любви к Государю, которая была в народе, и при боязни, что с Государем может, что-либо случиться, всем бы любящим его сплотиться подле, составить плотную стену вокруг Царя, не допускающую никакого злоумышленника. Но было иначе. Толпа тянулась к Государю, хотела его видеть, но и боялась его. Подле него было опасно. Во время иллюминации в одной из побочных улиц, по которой, как знал Саблин, Государь не должен был проезжать, раздался сильный взрыв. Весь народ, а кругом Саблина была громадная толпа, метнулся в сторону от взрыва, Саблин с немногими бросился узнать в чём дело. Взорвало газ в подвальном помещении, где, по счастью, никого не было. Выбило стекла из окон и начался пожар, который тут же и был потушен домашними средствами. Люди, прибежавшие сюда, радовались, что все кончилось так просто, но были разочарованы.
Подле самого Государя, в Кремле, на Красном крыльце, толпились всё больше одни и те же лица. Они старались не допускать посторонних к Государю. Эти говорили мало, но были озабочены и каждого, даже Саблина оглядывали подозрительно и Саблин понял, что это агенты охранной полиции. Народ хотел видеть Государя, но вплотную подойти к нему не мог. И потому Государь не мог видеть народа и подлинный народ не мог видеть Государя. Это оскорбляло Саблина. Саблин верил в народ и любил Государя, ему казалось странным и диким, что народ не пускают к Царю. Он решил увидеть его на Ходынке, где было назначено народное гулянье, где Царь должен был явиться среди народа и пировать с ним, как пировал во дни оны Владимир Красное Солнышко, окружённый богатырями. Саблин знал, что на Ходынском поле были воздвигнуты трибуны, поставлены столы и приготовлено пиво и мёд, пироги и сласти для народа. Саблин знал, что подлинный народ — крестьяне окрестных деревень, фабричные соседних громадных фабрик и мануфактур, прислуга домов собрались туда не только спозаранку, но шли накануне, чтобы получить Царские подарки. Шла и прислуга того дома; где квартировал у своей дальней родственницы Саблин. Саблина трогал тот придаток святости, который придавала эта прислуга Царскому подарку. Саблин знал, что подарок этот состоял из жестяной кружки, позолоченной и грубо раскрашенной с плохими старыми конфетами. Вся цена ему была полтинник и его можно было купить за эту цену, но шли, чтобы получить его даром, от Царя.
— Принесу и под образа поставлю, — говорила старуха кухарка. — Буду молиться, Царя-батюшку, Царицу-матушку поминать.
Саблин решил встать до света и пойти не за подарком, а за светлыми чувствами народной любви к Государю.
XL
Солнце ещё не поднялось за домами и чувствовалось только в длинных, точно ленивых тенях, которые отбрасывали от себя дома и деревья. Было свежо, но день обещал быть яркий, солнечный, душный. Золотистое марево пыли висело над городом, а поверх него высоким колпаком опрокинулось глубокое синее знойное небо.
Несмотря на ранний час, улицы были полны народом. Саблину не нужно было спрашивать куда идти. Все шли по одному направлению, ускоряли шаги, торопились, чтобы первыми прийти на Ходынку. Знали, что подарков припасено много, что хватит всем, и всё-таки торопились, толкались и злобно поглядывали друг на друга. Народом владела жадность. Не умиление от того, что предстоит увидеть на общем пире Царя с народом, не восхищение перед символом этого гулянья, как единства Царя и народа, а жадность получить что-то даром, получить что-то непокупное гнала этих людей на Ходынское поле. Шли люди самых разнообразных профессий и званий. Шли богатые и бедные, и все принарядились, как на праздник. Много было детей, гимназистов и гимназисток, школьников, были бабы с грудными младенцами.
В этой суетливой, торопящейся толпе Саблин ловил себя несколько раз на том, что и он торопился. Он замедлял шаги, но толпа, обгоняя его, подхватывала за собою, и он снова шёл скоро.
За Тверскими воротами, пройдя фабрику Сиу и несколько дач, Саблин увидел, что широкое поле, открывавшееся влево от шоссе, было покрыто чёрною толпою и глухо гудело. Это его удивило. Он знал, что раздача подарков назначена после двенадцати часов, было около шести часов утра, а уже поле было запружено народом. Это заинтересовало Саблина, и он подошёл вплотную к толпе. И, как только подошёл, почувствовал, что он уже закупорен в этой толпе и выхода ему нет. Шедшие сзади него толпами люди стали сзади него. Он огляделся. Рядом был толстый купец в длиннополом сюртуке, очень высокий ростом чиновник с орденом на шее, барышня со студентом в рубахе и тужурке и мастеровой.
— Что Господь грехам терпит, — сказал, отирая градом катившийся пот, купец. — Экая уймища народа, а городовых не поставили.
— А вы по фараонам соскучились, — сказал мастеровой. Купец скосил на него глаза и ничего не ответил.
— Распоряжение свыше было, — почтительно сказал чиновник, поглядывая на Саблина, — чтобы, значит, никакой полиции, никакого стеснения народа. Слышно, Государь Император изволил остаться отменно доволен тем порядком, какой был на иллюминации, и приказал, чтобы полиции не было.
— Ах, и народ же зверь! — сказал купец.
— Смотрите, что делают, — сказал, приподнимаясь на носках, чиновник.
— А что? — спросила барышня.
— Да, кажись, на забор ребята полезли, — сказал чиновник.
— Ну вот, смотрите, пожалуйста, — сказал купец. — Этакое безобразие.
— Раздают, раздают подарки, — раздались голоса.
— Что же, пускают, что ль? — спросил купец и осторожно, локтем отодвинув Саблина, протискался вперёд.
— Вы куда лезете-то, не спросивши? Вишь, как господина офицера придавили, — сказал мастеровой.
— Куда лезу. Народ попёр, и я с ним. Действительно, сзади толпа напёрла и подалась вперёд.
— Господа, не толкайтесь, не видите — ребёнок, — растерянно закричала в толпе какая-то женщина.
— Где же его увидать.
Спереди назад, через толпу, протискивались какие-то красные растерянные люди. Они несли платки с подарком.
— Раздают, что ль? — спрашивали их.
Они отирали пот, осматривались, как ошалелые, и говорили глухим голосом:
— Там ребята забор перелезли. Так в народ кидают.
— Какой же это порядок?
— Там не выстоишь, братцы. У вас хорошо. Простор… а там барышню одну насмерть задавили, так мёртвая и стоит с народом. И вынести нельзя.
— Экий ужас рассказываете.
— Да ужас и есть. Там прохоровские ребята через забор перелезли, пива бочку на столбах увидали, решили свалить, чтобы напиться пива-то. Ну и раскачивать стали столбы-то.
— Что ж свалили, что ль?
— Свалили. Не то осьмнадцать, не то двадцать восемь человек насмерть задавило, бочкой-то. Да.
— Ну, что же народ-то?
— Народ-то? Народ пиво лакает. Известно, всякому лестно, даровое, царское.
— Так, говоришь, насмерть задавило людей-то.
— Ну известно насмерть. Говорю: лежат. Упокойники, совсем… бе-елые!
— А народ, говоришь, пиво лакает?
— Да, пьёт же! Ему что! Народ ведь, не люди! Он озверел теперь, народ-то. Ему всё одно.
— Что ж это, ребята, там выдают. А мы стоим зря. Не такие, что ль, дюди? Ну навались! Айдате вперёд.
Толпа пошатнулась и подвинулась вперёд. Саблин не хотел идти, знал, что это безумие, и не мог не идти, толпа несла его.
— Осторожнее, осторожнее, тут лежит кто-то.
Впереди открывалось свободное пространство. И казалось странным, что там не было людей, тянуло заполнить его, чтобы ближе стать к заветному забору. Толпа устремилась к нему. Задние напирали, передние почти бежали и не могли остановиться, но когда подходили — старались пятиться, кинуться в сторону и не могли. Толпа толкала их. Земля круто обрывалась под ногами, здесь были рвы, остатки фундаментов бывшей здесь выставки. Валялись камни, обломки кирпичей. Передние, вытаращив в ужасе глаза, спотыкались и падали на дно, пытались встать, поднимались на четвереньки, кричали что-то, но уже сыпались на них другие люди, и ров наполнялся телами. Туда нельзя было идти, надо было дать встать, распутаться этим лежащим людям, но остановиться было невозможно. Сзади теснили, и толпа сталкивала передних, наполняя ров, заставляя идти по лежащим.
— Куда прёте! Здесь нельзя. Люди лежат.
— Не напирайте! По людям не пойдёшь.
— Живые?
— Кто знает. А только полегче бы надо.
— Вали, вали вперёд, что стали?!
— Там выдают! Выдаю-ют! Пустили!!
— Навались, ребята, дружней!
— Да не давите так!
— Сами не давите. Меня давят, я ничего.
— О, Господи, страсти какие!
Во рву ещё ворочались и шевелились люди, но уже нельзя было не ступить. С ужасом и отвращением становилась нога на чью-то спину, на детскую руку, на лицо. Старалась легче пробежать, не ощущать живого тела, но сзади надавливали и, чтобы самому не упасть, приходилось становиться прочно, на весь след.
— Вот страсти Господни!
— Лежат миленькие!
— Дождались подарочков!..
— Ну дела!
— И куда это полиция позадевалась!
Когда Саблин дошёл до этого места, он остановился. Остановились и купец, и чиновник, и студент с девушкой. Они составили оплот, который толпа должна была обтекать, и, когда напор стал реже, они стали вытаскивать тела людей из канавы.
— О, Господи! — стонал купец. — Вот дождались праздника-то. Сколько их!
Их были сотни. Вправо и влево весь ров был завален трупами. Но могли быть и живые. К Саблину подошли ещё сердобольные люди. Сообщили полиции, и она явилась запоздалая, сконфуженная, виноватая. Вызвали сапёров откапывать засыпанных, затоптанных землёю людей, вызвали пожарных с бочками воды и линейками. Близился час приезда Государя необходимо было привести поле в порядок. За забором шумел и волновался народ, слышался вой и пьяные разгульные крики. Здесь, на истоптанном, жарком поле, длинными шеренгами укладывали мертвецов. Дети с бледными, зелёными, худыми лицами, искажёнными мукой, гимназистик в синем мундире с серыми брюками, девочка-гимназистка в чёрном переднике… Саблин проходил с ведром воды, принесённым студентом, и отыскивал тех, у кого не ушла ещё совсем жизнь.
— Вот этот, — кричала ему барышня, становясь на колени перед могучим телом бородача дворника, — кажется, дышит, господин офицер, дайте ему воды.
— Известно — асфиксия, разве её предусмотришь, — говорил многозначительно чиновник.
Кое-кто, больше мужчины, приходили в себя. Они тупо осматривались и мотали головами, ничего не соображая.
Мимо шли люди, уже добившиеся подарка. Они весело болтали, счастливые своей добычей. Проходили девушки, просто и мило одетые, красные, помятые, и каждая несла по три подарка.
— Я свой-то ухватила, милая моя, да и кричу курчавому-то, подавай, милой, ещё. А он, такой галантер, — кидает два, говорит, пожалуйте, мамзель, даровое, не покупное.
— Я сама расстаралась. Кофту мне разодрали, да грудь какой-то озорник расцарапал, а только взяла один, вижу народ и по два берёт, ну я три и захватила.
Они наткнулись на длинные шеренги тех, кто шёл и не дошёл.
— О, Господи! Чтой-то такое? Уж ли же убитые совсем?
— Да, народ-то что делает.
— Зверь народ! Глянь — девушка. Да какая хорошенькая. Ведь любил её, верно, кто-нибудь.
— Любил да покинул. Нашу сестру всегда так, до первого несчастья, а там и бросил.
— Сколько их, больше тыщи. Они проходили дальше.
XLI
Несчастье на Ходынском поле не могли скрыть от Государя. Размеры его сильно уменьшили, отговаривали его ехать на поле и отменить праздник. Государь считал, что отмена праздника произведёт худое впечатление на народ и иностранцев, и приказал, чтобы праздник начали, и сам поехал в открытой коляске с императрицей на Ходынское поле.
С поля по левой дороге, идущей вдоль Петербургского шоссе, медленно ехали пожарные линейки. Они доверху были наполнены мертвецами. Из-под брезентов, с краёв свешивались ноги и тихо качались. Высокие, тяжёлые сапоги бутылками и рядом ажурные шёлковые чулки, башмачки юбки с кружевами, чьи-то старые большие истоптанные туфли и крошечные ножки ребёнка. Смерть сравняла всех: богатых и бедных, старых молодых. За четвёрками сытых пожарных лошадей медленно ехали лотовые подводы с тем же страшным грузом. Государь ехал по правой стороне шоссе и не мог не слышать печальных тихих звонков пожарных колокольцев, не мог не видеть длинной вереницы подвод. Он понял, что размеры бедствия скрыты от него, что произошла катастрофа. Императрица сидела с бледным лицом, и красные пятна румянца проступили у скул и становились сизыми. Печально, горами трупов встречал её, венчанную царицу, русский народ.
Из деревянного павильона, в который вошёл Государь, было видно громадное море людских голов. Против павильона на эстраде были музыканты. Они играли народный гимн.
Внизу выла и ревела толпа. Большинство столов было смято ею, бочки с вином, пивом и брагой опрокинуты, мешочки с подарками разобраны. Но при виде Государя энтузиазм охватил толпу, шапки чёрной тучей полетели вверх и дикое «ура» толпы понеслось по полю.
Императрица, бледная, с пятнами на щеках, с ужасом смотрела на народ. Дикари Камеруна, вероятно, показались бы ей менее дикими. Она только что видела груды мёртвых тел, растоптанных этими самыми людьми, и ожидала увидеть в них раскаяние, благоговейное, молитвенное молчание.
Мужик с растрёпанной косматой бородою, в расстёгнутом кафтане, в алой разорванной на груди рубахе, из-под которой выглядывала косматая чёрная грудь, с протянутой бутылкой пива в руках смотрел на неё дикими глазами и орал «ура», притоптывая высокими сапогами по пыльной земле. Седобородый степенный старик, в длинном кафтане и белой рубахе, стал на колени перед ложей и кланялся, касаясь лысой потной головой земли. Молодой парень крепко обнял румяную ядрёную крепкую девку и, размахивая шапкой над головой, что-то пел…
Это были пятна на общем фоне горланящей мятущейся по пыльному полю толпы. Но они врезались в памяти императрицы на всю жизнь. И, когда ей говорили о народе, когда она думала о народе, ей вспоминались коленопреклонённый старик с библейской бородой, пьяный, растрёпанный мужик и парень с девкой на фоне чёрной дико ревущей толпы. Ей вспоминались тихие, печальные позванивания пожарных линеек, везущих что-то страшное, на что не надо смотреть и на что так и тянет взглянуть.
Сопровождавшие Государя великие князья и княжны бросали в толпу приготовленные в ложе подарки, и толпа кидалась за ними и дралась, разрывая их на части. И всё это покрывалось мощными великолепными звуками Русского гимна, и на всё это лились жаркие румяные лучи майского солнца, которое ни разу не изменило Государю в дни его священного коронования. Начался концерт. Пьесы из русских опер раздавались над гомонящим людьми полем, и все казалось, что сквозь мелодию скрипок прорываются тихие позванивания колокольцев пожарных линеек, везущих с поля страшный груз.
Государь пробыл полчаса на Ходынском поле и поехал обратно. Пара серых рысаков его коляски, пугливо храпя и пожимаясь, обгоняла уже в городе линейки с трупами. Детские и женские ноги тихо подрагивали, равнодушные ко всему, нелепо торчащие из-под брезентов…
Толпа ровным, мерным потоком текла за ними, стараясь их обогнать. Саблин шёл в этой толпе.
— Государь проехал…
— Увидал, значит, что произошло.
— Что же, гляди, голубчик, твоих рук дело.
— Государь-то при чём? Это полиция виновата. Её дело смотреть. Государь не знает, что такое народ, а полиция-то, она опытная. Ей и книги в руки.
— И не полиция виновата, а архитектор.
— Ах, милая, ну, помяни моё слово, а только худое это. В самый праздник и этакая уйма народа зря погибла. Тяжёлое будет царствование. Кровавое…
Это было общее мнение, что это худой знак. Мистический ужас повис над Москвой. Хотели отменить остальные празднества — бал, парад и скачки, но Государь выдержал характер и до конца пробыл в Москве. В этот же вечер он появился с Императрицей на балу у французского посланника. Оба были бледны и улыбались тяжёлой натянутой улыбкой. При них начались танцы. Ни Государь, ни Императрица не приняли в них участия. Они постояли в углу зала несколько минут и уехали.
Им бесконечно было тяжело. Они исполняли мучительный долг перед народом, но народ иначе думал, и скверные люди скверно говорили: «Ишь сколько народа загубили, а им хоть бы что!.. веселятся!..»
Государь приказал произвести строжайшее расследование, наказать виновных, похоронить на его счёт жертвы и выдать семьям щедрое пособие. Цифра этого пособия была раздута толпой до громадных размеров, были люди, которые завидовали, что вот, мол, у таких-то Машутку задавили, и малый ребёнок, восьми лет не было, а слышь, многие тысячи за то получают, а наша, дура, пришла здоровёхонька и нам ничего! Но когда дали жалкие сотни рублей, опять заговорили о том, что Государь-то, мол, дал, да господа себе украли, и до истинных-то мучеников и страдальцев оно и не дошло.
По тёмным закоулкам Москвы тяжко вздыхали и говорили: «Да, до Бога высоко, а до Царя далеко», доберись-ка до правды-то. «Царь-то жалует, да псарь не жалует»… Затаённая злоба откладывалась в копилку до часа возмездия.
XLII
Вечером этого дня Саблин был на одном вечере у родственницы княгини Репниной, где собрались все офицеры полка, бывшие в Москве. Он, волнуясь, чуть не со слезами на глазах рассказывал обо всём том, что он видел на Ходынке, но его рассказ приняли холодно.
— Это обычное явление, — сказал, куря сигару, полковой адъютант. — На празднествах по случаю коронования королевы Виктории, на народном гулянье, погибло гораздо больше народа. Но англичане народ культурный, они сумели это скрыть и не создавали из этого какого-то драматического события.
— Виновата полиция, — сказал князь Репнин, — нужно было вызвать казаков и конными людьми разрежать толпу, оттирая её от входов. А этого сделано не было.
— Слыхали, господа. Власовский, полицмейстер, только что застрелился. На него это так подействовало.
— И хорошо сделал, — сказал командир первого эскадрона граф Пенский.
— Ему ничего другого не оставалось сделать, если он мало-мальски честный человек, — сказал Репнин.
— Но, князь, — сказал горячо Саблин, — при чём же тут Власовский, если он получил категорическое приказание Государя Императора не наряжать на гулянье полиции. Ведь гулянье на иллюминации прошло так великолепно.
Сказал и по ледяному холодку, пробежавшему в обществе, почувствовал, что сказал не то, что надо.
— Не забывайте, корнет, — холодно сказал ему адъютант, — что не все приказания Государя Императора надлежит исполнять буквально. Иные надо исполнять по своему разумению. Благородный порыв Государя Императора, его трогательная вера в благоразумие русского народа должны были быть широко оглашены, но Власовский должен был взять на себя смелость и не исполнить приказа. Народ его ругал бы, Государь, вероятно, сделал вид, что он не заметил, а если бы и заметил, то отставил бы Власовского от должности, а потом его оправдали бы, но не было бы этой гадости, которую не сумели даже скрыть от Государя и иностранцев.
— Мне рассказывали, — сказал штаб-ротмистр князь Меньшиков, — что толпа на Ходынке горячо приветствовала Государя. Русский народ — удивительный народ. Это прекрасный, святой народ, народ-фаталист. Он бесконечно добр, и притом он понял, что эти жертвы неизбежны. Когда строится что-либо великое, необходимо пролить человеческую кровь. Я утверждаю, что вопреки общему мнению, что это плохое предзнаменование и знаменует кровавое царствование — это отличная примета. Мир, тишина и слава будут в России над головой её великого Самодержца.
— Я говорил третьего дня частным образом с Его Величеством, — сказал князь Репнин, и все общество придвинулось к нему и почтительно насторожилось. — Государь Император мечтает о вечном мире. Он преисполнен самых лучших желаний. Весь обряд коронования на него подействовал чарующим образом. Государь Император поведал мне, что он чувствовал, что благодать Божия снизошла на него во время миропомазания. Он говорил, что он мечтает достигнуть того, чтобы войн не было, но всякий спор между народами решался бы на конференциях третейским судом. Он мечтает спаять при помощи России Францию, Англию и Германию, к которым одинаково благосклонен. В Бозе почивший император отлично знал что делал, когда в жёны ему предназначил германскую принесу и притом из небогатого дома.
— Это новая Екатерина Великая, — сказал толстый поручик Метелиц отличавшийся тем, что всегда говорил невпопад.
— Как царственно прекрасна была молодая императрица в уборе Российской царицы, — сказал адъютант, — в ней сочетались красота женщины с величием богини.
Саблин слушал, молчал и не понимал.
«А как же, — думал он, — та прекрасная девушка, которая лежала, запачканная пылью, со следами каблука на виске, девушка отлично, богато одетая, из хорошей семьи, валявшаяся никому не нужная на откосе канавы? Как же тот маленький гимназист с зелёным лицом, на котором резкими пятнами легли брови и густые ресницы — гимназистик, которого утром заботливо снаряжала его мама — как же он брошен на пожарные дроги и увезён? Что же это? Асфиксия? — как сказал чиновник, — несчастный случай, нераспорядительность Власовского или громадная кровавая жертва людьми, принесённая какому-то страшному, не христианскому богу, для того, чтобы новое царствование было прекрасно». Но, что бы ни было Саблин не мог отрешиться от сознания, что всё это было ужасно. Оно не красило Государя. Первый раз его сердце дрогнуло… О! Ни на одну минуту он не переставал любить и боготворить Государя, но зачем, зачем это было?! Зачем видели Государь и Императрица весь этот ужас и как могли они перенести его? Кажется, теперь вечно будет слышать Саблин это тихое позвякивание дышловых колокольцев, и будут чудиться человеческие ноги, мерно качающиеся из-под брезентов!
Он не искал виновных среди людей. Но сердцем своим он спрашивал Бога, как допустил Он, всемогущий, это? Как не устранил Он этой страшной казни невинных людей? И, если Он сделал это, то что хотел Он показать Царю и народу этим страшным знамением и зачем, зачем кроткий, так любящий людей Иисус допустил это?!
Зачем?!.
XLIII
Вернувшись из Москвы, Саблин написал длинное письмо Марусе. Он откровенно и подробно, как матери или сестре, описал не только то, что видел на Ходынке, но описал и свои чувства, и свой ропот против Бога. Он просил свидания. Он писал, что только Маруся своим добрым молодым сердцем поймёт его и, может быть, рассеет тот страшный кошмар, который навис над ним.
Маруся сейчас же ответила. Она поняла его. Она назначала ему свидание в не совсем обычном месте, на взморье Финского залива, на Лахте.
Когда по широкой Морской улице, поросшей вдоль дачных палисадников старыми высокими ветвистыми берёзами, Саблин вышел на взморье, он сейчас же увидал Марусю влево, на песчаном берегу. Она сидела на камне спиной к нему в простеньком соломенном канотье, в белой блузке и широкой в складках синей юбке с белыми горошинами. На коленях у неё лежала мантилька, и зонтиком она чертила по мокрому песку, на который тихо набегали волны. Лёгкий ветер играл её тёмными вьющимися локонами и то загонял их за ухо, то трепал ими по щеке.
Она сидела, задумавшись, и смотрела на море. Жёлтые волны тихо подымались, сверкая на вечернем солнце, пенились на вершине и рассыпались у ног Маруси, шелестя камышами. Дальше море казалось свинцовым, и ярко вспыхивали на нём белые гребешки волн. Чёрный, неуклюжий пароход с низкой трубой, из которой валил и далеко тянулся над морем густой тёмный дым, тяжело тащил три чёрные низкие баржи. Парусная лайба, надув паруса, шла ему навстречу. Дальше был низкий берег, чернели леса и двумя чуть заметными холмами вздымались Кирхгоф и Дудергоф. На общем тёмном фоне ярко белели здания и церкви Сергиевского монастыря.
Тихая печаль севера была разлита кругом. Море не чаровало, не грозило, не увлекало, оно точно нежно ласкалось к ровным берегам и широкому простору низменной тихой России. Пахло водою, гнилым камышом и смоляными канатами. На мелком белом песке, обозначая границы прибоев, в дни ветров и бурь лежали чёрные гряды старого изломанного камыша. За ними, едва на пол-аршина поднимаясь над песком морского берега, шёл ровный луг, поросший зелёной чахлой травой с белыми пушистыми шариками одуванчиков.
Девушка стройная, милая, просто одетая, с тонкою шеею, оттенённою бархаткой, так подходила к простому пейзажу северного моря, была так прекрасна на фоне мутно-жёлтых волн, что Саблин приостановился и загляделся на Марусю.
Маруся оглянулась, увидала его и встала ему навстречу. Саблин взглянул на часы.
— Нет, нет, Александр Николаевич, — сказала Маруся. — Не опоздали. Это я нарочно пришла пораньше, чтобы вдоволь налюбоваться этим прекрасным видом. Лучше его я не знаю.
Саблин смотрел на Марусю. Как она похорошела за этот месяц!
— Да, — сказала она, дожидаясь и не дождавшись ответа, — это очень простой вид. Тут нет ни фиолетовых гор, ни синего тёмного неба, ни зеленоватой волны, полной таинственной глубины, всего того, что так любят художники, но для меня нет лучше этого вида, быть может, потому, что он такой родной для меня.
Слово родной вышло особенно мягким, круглым и тёплым у неё.
— А как же, Мария Михайловна, ваши рассказы о том, что родина понятие условное, узкое, что истинное человечество не должно знать этого слова, потому что вся земля, все человечество должны быть ему родными?
Вся та туманная философия, которой её учили Коржиков и брат Виктор, вдруг вылетела у неё из головы перед этим видом, полным тихой грусти. В Эрмитаже, переходя от Веласкеса к Полю Веронезе, от Рубенса к Мурильо, от Рафаэля к Путерману и от Брюллова и Иванова к Корреджо, она понимала её и любила весь мир, объединившийся в одном искусстве. Здесь, когда стала перед живою картиною, она потерялась.
Она смутилась и ничего не ответила. Лгать она не умела. Она сейчас чувствовала, что всем сердцем любит скучное море и плоскую землю, над вторыми широким шатром раскинулось бледное небо, покрытое тучами. Любит потому, что это её родина. Что же обманывать себя и других? любит весь мир, да, — но свою Россию, с её дивным языком, с её простыми видами, с грубым народом, она любит особенною любовью. И изо всей беспредельной Руси она любит этот тихий печальный вид, когда-то вдохновивший великого Петра заложить здесь город, изо всех героев всемирной истории, несмотря на навязываемые ей имена Робеспьеров Маратов, Рысаковых, Петрашевичей, Плехановых, Марксов — она почему-то больше всех ценит и любит, да, любит, скрывает, но любит этого могучего Петра, который рубил головы стрельцам, резал боярам бороды пьянствовал и безчинствовал, а между тем сделал великое дело, создал Российскую империю… И из всех русских людей ей почему-то так нравится этот гладко причёсанный с блестящими волосами юноша, затянутый в свежий китель, в синих рейтузах и высоких сапогах со шпорами. Почему-то он, а не товарищ Павлик, не Коржиков, ежедневно рискующий своею свободою.
— Расскажите мне про коронацию. Как же это все вышло? Как мог произойти такой ужас. Неужели нарочно? — сказала она.
Они сели на большом плоском камне. На нём было удобно, но тесно сидеть, и Саблин первый раз почувствовал подле себя её молодое тело и близко увидал глубокие синие глаза, смотревшие на него из-под длинных ресниц. От неё не пахло духами, но свежий аромат юности, запах её густых волос коснулся его лица и взволновал его.
Его голос дрогнул, когда он ответил.
— О, конечно, не нарочно. Это глупость, недомыслие архитектора, который никогда не мог представить себе такую громадную толпу и всю её страшную силу. Вы понимаете, Государь переоценил толпу и народ. Ему казалось, что это разумный народ с благородными инстинктами. Народ, полный братской любви. Он не хотел стеснять его полицией, не хотел лишать свободы.
Постепенно голос его креп. В его изображении Государь рисовался идеальным Монархом, который хочет создать золотой век русской истории. Не будет грубой полиции, не будет войск, вопросы будут решаться на конференциях. Государь как будто, коронуясь, отказывался от власти. Так казалось Саблину. Таким он рисовал себе Государя. И потому эта первая неудача его так сильно поразила и показала, что, может быть, если Царь готов идти к этим широким реформам, то народ не был готов принять эти реформы. Но Саблин не винил и народ. Из громадной грубой толпы он выхватил купца, чиновника, студента, бегавшего за версту за водой, его подругу девушку, стоявшую на коленях и мочившую водой голову потерявшему сознание мужику, и их он рисовал идеальными чертами. Бедствие только подчёркивало прекрасные черты русских людей, бедствие дало возможность развернуться в полной мере благородному сердцу Монарха. Государь был неутешен, Императрица плакала, они посетили семьи убитых и раздавали деньги. Откуда взял это Саблин? Зачем он это выдумал, он и сам не знал. Он бы так поступил и он приписывал Государю то, чего не было, но что ему хотелось, чтобы было.
Синие глаза то темнели, и суженный из-под прищуренных век зрачок становился сапфировым, то вдруг поднимались загнутые кверху густые ресницы, исчезал, становился маленьким глубокий зрачок, а кругом него была бледная синева бирюзы. То улыбка поднимала губы, и тогда блистали за ними белые влажные зубы, то губы сжимались в страдании за людей но неизменно всё время глаза её смотрели прямо в глаза Саблину, и она, казалось, наслаждалась его словами.
Она спрашивала. Он отвечал. Рассказ о коронации был давно окончен все московские темы исчерпаны, а разговор не смолкал. Перед ними угорал светлый день, солнце было близко к закату, и стали видны на золотом небе туманные силуэты труб, укреплений и церквей Кронштадта, потянуло от моря холодною сыростью, и сумерки белой ночи надвигались над затихавшими волнами. Белые гребешки больше не вспыхивали на середине залива, море не шумело и не гнуло камыши, но ласково шепталось, подкатываясь холодными прозрачными волнами к их ногам. Маруся встала, надела мантильку.
— Мне пора, — сказала она, выпрямляясь всем гибким станом на фоне светлого неба.
Он закрыл глаза. Страстное желание вспыхнуло в нём. О! Хотя бы даже насилие!..
Он оглянулся кругом. Как вор. Лицо его стало красным. Кровь стучала в виски, он сам себе был противен в эту минуту. Но удержаться не мог. Слишком хороша была она, и он понял, что любила его. Саблин отбросил пальто, которое держал в руке, стал на колено, охватил могучими руками её ноги и хотел привлечь к себе и повалить на грудь.
Она отскочила от него. Страшный испуг был у неё на лице. Щёки побледнели, глаза были опущены.
— О, простите меня, — воскликнул он, вставая. — Простите. Я с ума сошёл. Я — болван, подлец. Не сердитесь на меня!
— Я не сержусь, — тихо сказала она и, не оборачиваясь, пошла от моря. Он шёл за ней и чувствовал, что надо говорить, говорить, а слов не было.
Он молчал и неловко волочил своё пальто. Он не смел пойти рядом.
Она ускоряла шаги, почти бежала, он за нею. Так дошли они до моста у Бобыльского залива, где были лодки.
— Простите меня. Я виноват, — прошептал он, и она услышала слёзы в его голосе.
— Виновата я, — сказала Маруся печальным голосом. — Не надо было приходить сюда.
Она спустилась на плот к лодкам.
— Вы позволите проводить вас? — сказал Саблин.
Она ничего не ответила, но молча подвинулась на скамейке ялика, давая ему место. Он сел рядом. Она нервно куталась в мантильку, её лихорадило. Мужик-яличник мерно, ровно и неторопливо грёб короткими гребками.
В Старой Деревне она пошла на конку. Саблин пошёл за нею.
— Нет, ради Бога. Не вместе. Я не могу больше, — умоляющим голосом прошептала Маруся, протягивая ему маленькую холодную дрожащую руку. Он нагнулся и почтительно поцеловал её. Рука дрогнула в его руке, но она её не выдернула.
— Прощайте, — тихо сказала Маруся.
— До свидания, — настойчиво, глядя Марусе в глаза, сказал Саблин. Маруся ничего не ответила, вскочила в вагон, который трогался с места.
Саблин пошёл пешком. Он долго видел в бледных сумерках белой ночи светлое канотье с красной лентой и опущенную голову. Его сердце сжималось и томилось тяжёлым предчувствием.
Она ни разу не повернула головы в его сторону, не посмотрела на него.