LIV
Эта любовь была её мука, её крестный путь. Теперь весь смысл свидания был в одном огненном миге. Саблин ждал Марусю с горящими глазами. Едва обменявшись несколькими словами, он увлекал её в спальню и там заставлял её раздеваться совсем. Она горела от стыда, плакала, ломала руки, умоляла не мучить, но видела его счастье и восторг и успокаивалась, и любила его, и отдавалась его ласкам, и целовала его. Беседы, пение, споры, высокие материи — все ушло куда-то. Заговорят о чём-либо, вспомнят пьесу, которую вместе видели, картину, которую вместе смотрели, и вдруг Саблин прервёт её:
— Как ты хороша, Маруся! Нет, нет, повернись немного так, как красив твой затылок, ты растрёпанная ещё лучше. Ну, дай мне твои милые губки. Ты сердишься на меня за это? Что же я поделаю, когда ты так хороша!
И шли бесконечные поцелуи, она должна была поворачиваться ему в угоду, он покрывал поцелуями её руки, ноги, грудь, спину, и страсть овладевала им, и он ничего не помнил. В эти минуты он был груб, но она… любила его.
Не приходить она не могла. Она чувствовала, как он ждал её, как хотел. Не хотела, чтобы он страдал, лучше она будет страдать, принесёт себя в жертву. И Маруся ходила к нему и не чувствовала, не замечала, что уже не может больше страстью ответить на страсть, становится холодна и раздражает его этим.
Был час ночи. Стояла холодная зимняя погода. Густой снег только что выпал, и оттого особенно тихо казалось в квартире и в его спальне, где горел большой фонарь, освещая их обоих. Они лежали рядом. Она тоскующая, почти больная, он пресыщенный, уже скучающий с нею.
— Почему ты не хочешь больше меня? — капризно говорил Саблин. — Я это чувствую. Ты разлюбила меня.
— Саша, как тебе не стыдно! Чего ещё надо тебе в доказательство моей любви? Я вся, вся твоя.
— Но ты… не такая, как всегда.
— Не знаю, милый. Может быть, я не здорова.
Вдруг резкий звонок на кухне прервал их разговоры. Кто мог так звонить? Денщик был услан в эскадрон и не мог вернуться раньше утра. Кто-то не только звонил, но и неистово стучал кулаками в дверь и ломился в неё. Этот стук могли услышать на соседней кухне. Саблин вскочил, проворно надел рейтузы и тихо, в одних чулках подкрался к двери. Он слышал, как кто-то то дёргал за звонок, то стучал и кричал грубо, по-солдатски.
— Шерстобитов, слышь, черт! Отвори. Дело до его благородия. Приказание.
— Кто там? — спросил Саблин.
— Вестовой из канцелярии, ваше благородие. Приказание. Тревога. Полк строится… Бунт.
Саблин, не думая больше, снял крюк и открыл дверь. Какой-то среднего роста солдат бросился на него, схватил сильною рукою за грудь рубашки и, увлекая за собою, потащил в комнаты.
— Говори, ваше благородие, где сестра? — услышал он хриплый, задыхающийся голос, когда они в борьбе прошли столовую и очутились в кабинете. Саблин узнал Любовина.
Любовин его оттолкнул и стал против него. Он был в шинели, в городской форме, в фуражке.
На шум борьбы выскочила полуодетая Маруся. Любовин увидал её.
— А! — закричал он в исступлении. — Так это правда! А! Стерва! Потаскуха несчастная! Офицерская шкура!
На стене сзади него висел щит с оружием и внизу револьвер Саблина со шнуром. Любовин схватил его и прицелился в Саблина.
— Сволочь, ваше благородие! Мерзавец! Сволочь! На тебе!
И он, не глядя, выстрелил и опрометью бросился из квартиры Саблина.
Облако дыма застлало от него Саблина, и ему показалось, что Саблин зашатался и упал.
Маруся смотрела на Саблина. Черты лица её были искажены и полны отчаяния и муки. Она кинулась, протянув руки, к Саблину.
— Саша, ты не ранен! Ты цел! — Она не думала ни о себе, ни о том оскорблении, которое ей нанёс её брат. Она думала только о нём. Только бы он был невредим! Саблин посмотрел на неё мутными, блуждающими глазами. Он был бледен и растерян. Страшные мысли ураганом неслись у него в голове. Он глядел на бледную, похудевшую девушку с растрёпанными волосами, в нижней юбке и корсете. Не нужна ему больше была её любовь! Кончилась сказка. Она сестра солдата, она из того же подлого сословия людей, из которого были и Владя, и Китти, она искала приключения, искала своего первого. Будут и другие.
Он создал себе из её таинственного инкогнито целую волшебную грёзу, он вообразил себе, что она Сандрильона. Просто хорошенькая девочка. Но сейчас нужно спасать её и себя. Что там наделает, нашумит, накричит Любовин? Да и выстрел был слышен на лестнице. Сейчас могут прийти люди, сейчас начнётся допрос, нужно, чтобы её не было, нужно отпереться от неё, чтобы и её не подводить, и себя выгородить. И, если бы Любовин присягу принял в том, что видал Марусю, он должен клясться, что у него не было никого. Так обязывает его рыцарский долг по отношению к женщине вообще, а девушке в особенности.
— Маруся, ради Бога, уходи! Сейчас могут прийти сюда, — сказал он.
— Сейчас, сейчас! Но ты? Ты невредим? Пуля не тронула тебя?
— Нет, нет… Вот твоя шляпа. Пригладишься после…
Они метались по комнатам. Она быстро надевала юбку, кофточку, наскоро сама сзади застёгивалась, ей было неудобно, он не помогал ей как всегда. Лица были бледны, глаза блуждали.
— Уходи, уходи, ради Бога! — говорил он, пожимая ей руки.
— До свидания, родной! Храни тебя Бог! Как я буду бояться за тебя.
Что-то ещё будет?
За себя она не боялась. Она была ко всему готова. Она давно принесла всю себя в жертву и ничего не требовала от него.
Она поцеловала его с такою нежностью, что сердце у него замерло. Он дождался, пока она не спустилась вниз и не хлопнула дверью, прислушался, что на улице. Все было тихо.
Он пошёл в спальню, потом в столовую и торопливо и обдуманно прибрал все следы присутствия у него женщины. Войдя с самоваром на кухню, он увидал, что главное-то и позабыл. Кухонная дверь была раскрыта Любовиным настежь. Но на лестнице было тихо. Он заложил дверь крюком, вылил воду из самовара, осмотрел все углы, прошёл в столовую, убрал посуду, положил на стол револьвер, отвёртки, тряпочки и стал ждать.
На все потребовалось каких-нибудь пять минут. Но было уже время. На парадной лестнице робко зазвонил электрический звонок.
LV
Любовин был уверен, что он убил Саблина. Что в таких случаях надо делать? Он убил по праву. За честь сестры. Надо сейчас же заявить об этом, надо, чтобы все поняли, что он убил в запальчивости и раздражении. В таких случаях присяжные всегда оправдывают. Прямо из квартиры Саблина все с тою же книгою приказаний, которую он оставил на кухне и теперь взял с собою, он побежал в эскадрон. Эскадрон спал глухим, могучим послеполуночным сном. Люди храпели на все лады. Лампы были приспущены, в казарме была полутьма. Дежурный дремал в углу у столика под лампой, дневальные сидели на койках и сидя спали.
Любовин подбежал к дежурному. Он был бледен, глаза были широко раскрыты. Он походил на пьяного.
— Господин дежурный, — невнятно проговорил он, — я убил сейчас корнета Саблина. Вяжите меня!
Но едва сказал эти слова, как понял, что совершил непоправимую глупость. Слова «корнета Саблина» с беспощадною очевидностью напомнили ему, что он солдат, что судить его будут не присяжные заседатели, а военно-окружной суд, а может быть, полевой суд, что ожидает его не гуманный суд, который сладострастно будет копаться в сердце Маруси и вынесет ему оправдательный приговор, а жестокий офицерский суд, который постоит за своего и расстреляет Любовина. Все это Любовин почувствовал в ту минуту, когда дежурный поднял на него мутные сонные глаза и проговорил: «Что вздор мелешь, пьян, что ли?»
«Одно спасение, — подумал Любовин, — бежать». Он не отдавал себе отчёта, куда и как бежать, особенно теперь, когда он уже признался, а на квартире Саблина лежит холодеющий труп, но решил, что бежать необходимо, и также быстро, как вошёл, Любовин вышел из эскадрона, слетел с лестницы, перебежал двор и выскочил мимо растерявшегося наружного дневального. Впрочем, тот заметил книгу под мышкой у Любовина и не придал особенного значения его бегу. Бежит, мол, вестовой в канцелярию.
Любовин всё так же, не думая ни о чём, пробежал по пустынному тёмному переулку, шедшему вдоль казарм, и только тогда, когда вышел на большую, ярко освещённую улицу и увидал вдали постового городового, он замедлил шаг и пошёл спокойно по засыпанной снегом панели. Убедившись, что погони за ним нет, он решил обдумать положение. Полевой суд и расстрел — пугающие образы встали перед ним. Он видел взвод пехотных солдат, белый платок, священника. Кто его спасёт? Спасти может только Коржиков, он толкнул Марусю на этот шаг, он устроил всё это гадкое дело, он пускай и расстраивает. Любовин знал, что у Коржикова есть квартира на Кирочной улице, в том конце её, где она уходит к Таврическому саду. Там месяца два тому назад их партия, в целях пропаганды в войсках, устроила небольшую типографию и склад бланков для войск. Там сидел Коржиков и нащупывал приходящих солдат и в случае благоприятном всучал соответственные листки и брошюры… Весь склад помещался в трёх комнатах. В первой была контора и приёмная, во второй стоял ручной станок и были кассы со шрифтами, в третьей — маленькой комнатке жил сам Коржиков. У него была небольшая железная койка, со смятым жидким матрасиком, дурно пахнущий железный умывальник и большой стол, заваленный бланками для войск самого невинного свойства. Брошюры и листки в очень умеренном количестве Коржиков хранил на себе. Любовин знал, что Коржиков работает по ночам, ложится очень поздно, и потому был уверен, что застанет. Главное замести следы, скрыться, хотя на время, отдалить весь этот ужас суда и расстрела.
Ворота дома, где жил Коржиков, не запирались. Во дворе жило много типографских и газетных рабочих и проституток, и движение ночью не прекращалось. На первый же робкий звонок Любовин услышал за дверью мягкие, крадущиеся шаги и за дверью раздался скрипучий спокойный голос Коржикова:
— Кто там?
— Это я, Фёдор Фёдорович, Любовин, — тихо сказал Любовин. Коржиков не поверил. Оставляя дверь на цепочке, он приоткрыл её и, только убедившись, что это действительно Любовин, впустил его в квартиру. Коржиков был в неизменном своём рыжем костюме, с лампою в руках.
— Что так поздно пожаловали? — спросил Фёдор Фёдорович, тщательно закладывая дверь на крюк и проводя гостя в свою комнату. Он поставил лампу на стол, сел на стул и предложил стул Любовину. Любовин остался стоять.
— Я убил сейчас корнета Саблина! — задыхаясь от волнения, сказал Любовин.
— Добре. Совсем убили? — спокойно, разминая свою бородку, спросил Коржиков таким тоном, как будто разговор касался самого обыкновенного предмета.
— Совсем, — едва мог произнести Любовин.
— Добре. За что же так-таки вы его и ухлопали?
— За сестру, Фёдор Фёдорович. Она была у него. Я застал её у него на квартире.
— Ну что же из этого? Мария Михайловна исполняла задачу, данную ей партией.
— Это гадость, Фёдор Фёдорович! — вскипая негодованием, воскликнул Любовин.
— Допустим, что так, — спокойно сказал Коржиков. — Дальше что? ужели только романическое убийство?
— Я хотел вас спросить. У вас искал совета. Что же? Суд? Полевой суд? Расстрел!
— Да, ухлопали, батенька, офицера своего эскадрона, своего прямого или как это у вас — непосредственного начальника. За это по головке не погладят.
— Что же делать?
Коржиков внимательно маленькими умными карими глазками поглядел на Любовина и сказал:
— Вы это все серьёзно, Виктор Михайлович?
— О, Господи, Фёдор Фёдорович!
— Как же вы всё это пронюхали?
— Да ведь она беременна!
— Кто? — спросил Коржиков, и Любовину показалось, что голос Коржикова дрогнул. Но он не переменил позы и всё так же сидел, скорчившись, на стуле, мял свою бородку и исподлобья быстро блестящими глазами посматривал на Любовина.
— Маруся.
— Не за-а-ме-тил, — протянул Коржиков. — А вы почему уследили?
— Я давно наблюдаю. С лета почти. Вот как мы из лагеря пришли, она как не своя стала. Заниматься на курсах бросила. Ходит всё, напевает. «Я, — говорит, — в консерваторию, на сцену пойду», а сама то краснеет, то бледнеет. Вижу, своя дума у ней на душе. А мне не говорит. Спросил раз, другой, приласкала, зачаровала, она это умеет, а только вижу, стала опасаться меня, сторониться. Ну я Мавру-кухарку на допрос.
— Подло как будто немного, — заметил Коржиков, — полицейским надзором пахнет.
— Узнал только одно, что по пятницам всегда в шестом часу уходит и дома не ночует. Ну, она и раньше часто дома не ночевала. К нам далеко и страшно. И народ фабричный. Ночует у тётки, это я знал. Только на прошлой неделе заговорили мы о чём-то. Она стояла. Вдруг побелела вся, чуть не упала и говорит мне: «Что-то мне, Виктор, дурно». И тошнить её стало. После этого стала задумчивая. В воскресенье стал я рассматривать — вижу — и лицом не та, и талья стала полнее — ну я понял. Только не знал кто. Не думал, признаюсь, на Саблина. Все и её и его честнее считал. Сегодня отпросился у вахмистра. Пустил. Приезжаю в пять часов и ещё с конки паровой не сошёл, вижу, она идёт пешком по панели. Она и будто не она. Шляпка новая одета набок, кокетливо так, кофточка под каракуль новенькая, муфта, а лицо, несмотря на мороз, бледненькое и печальное, как бы и нехотя идёт. Я, знаете, пропустил её, слез с конки и за ней. Отошла она от дома с версту, уже к Стеклянному стала подходить, извозчика взяла. Я — другого и за ней. Едет в казармы. Не доезжая до казарм, сошла, пешком идёт, все оглядывается. Свернула в переулок, обошла квартал, а потом сразу в подъезд и была такова. Ну, к Саблину! К кому же больше? Там внизу столовая нестроевой команды, капельмейстер-немец семейный живёт, наверху Ротбек и он напротив. Ротбека никогда дома нет — это я знаю. Значит, у Саши. Я в эскадрон. Гляжу, денщик его разувается на койке у караульного. Я говорю: «Ты чего же, Шерстобитов, не у барина?» А он, сволочь, смеётся. «Мне, — говорит, — барин пятёрку дал и велел в казарме ночевать, у него мамзель ночует. Каждую пятницу так».
— А ты знаешь, говорю, какая мамзель? А он, раб проклятый: «Мне, — говорит, — какое дело. Это его дело». Вижу, что хоть и знает, так зарежь его — не скажет. Отбыли мы перекличку, лёг я на койку, а сам своё думаю. Ночью встал, оделся, взял книгу приказаний, иду к дежурному. «Беда! Господин вахмистр приказали в канцелярии приказание списать, а я запамятовал, дозвольте пойти». Пустил. Я к его, значит, квартире. Подошёл, слушаю. Тихо. Будто никого нет. Я думаю, часа полтора так на лестнице простоял. Холодно стало. Ноги стынут. Сердце бьётся. Ну, думаю, войду в квартиру, а дальше-то что? Что дальше? А там — тихо. Слышно даже, как в столовой часы двенадцать пробили. Стал я звонить. Притаились. Не отпирают. Стучу. Кричу. Нарочно голос переменил, по-солдатски Шерстобитова ругаю. Такой-сякой, отворяй. Дело, мол, приказание. Бунт, тревога! Слышу, он стоит. Тихо дышит. Ну, не выдержал.
«Кто такой?» — спрашивает. Я кричу: «Вестовой из канцелярии. Бунт в городе…» Крюк отложил. В рубашке и штанах одних. Видно, спали. А, может быть, один? Я на него набросился, тащу его в столовую. А там Маруська, разодранная вся, в юбчонке и корсете. Жалкая, несчастная. Я себя не помню. Только точно бес меня под руку толкнул, вижу на стене револьвер его никелированный «смит-вессон» висит, значит, как с дежурства пришёл, повесил. Взял я и выстрелил… Ну, он упал… — задыхаясь, проговорил Любовин и бессильно опустился на стул.
— Так, так, — сказал спокойно Коржиков. — Дальше что?
— Дальше я в эскадрон. И повинился.
— Как? — сказал Коржиков, и опять какое-то волнение почувствовалось в его голосе. — Вот уже это, товарищ, напрасно.
— Сам знаю, — глухо сказал Любовин, — а только дурь такая нашла.
— Ну, дальше, — сказал Коржиков.
— Как сказал, вижу, дежурный ничего не понял, смотрит, глаза вылупил, я бежать… и к вам.
— Дальше.
— Это я у вас хотел спросить, что дальше? — сказал с отчаянием Любовин. — Ведь, значит, суд, расстрел.
Коржиков встал со стула и прошёлся взад и вперёд по комнате. Он остановился против Любовина и спокойно сказал:
— Да, суд. Расстрел. Может быть, до расстрела-то и не дойдёт. Смягчающие вину обстоятельства есть, а каторги не избежать.
— Ну, что же делать? Научите.
— Исчезнуть надо, — снова начиная ходить по комнате, сказал Коржиков.
— То есть это в каком смысле? — бледнея, спросил Любовин.
— В прямом, товарищ, в прямом. Все равно — расстрел. А тут сами. И так, чтобы никто не видал. И тела не нашли. Марию Михайловну спасать надо,
Любовин стал белым как полотно. Он весь трясся внутренней, тяжёлой дрожью. Коржиков стоял против него и внимательно с презрением смотрел на него.
— Эх, вы! — вдруг сурово крикнул он. — Раздевайтесь.
— Что? — пролепетал Любовин.
— Раздевайтесь, говорю я вам. Снимайте шинель… Да ну! Не можете Я вам помогу. Ну, живо. До света кончить надо.
Он помог Любовину снять шинель и бросил её в сторону. Взял палаш.
— Эка громоздкая какая штука. Не легко её будет уничтожить. Поди и с номером?
— С номером, — прошептал Любовин. Он был жалок.
— Белье снимайте, — сурово крикнул Коржиков, — на бельё тоже клейма?
— Фёдор Фёдорович. Что же это? Ужели сейчас? — трясясь, сказал Любовин.
— Да вы что, товарищ?
— Смерть, — прошептал Любовин.
Коржиков достал из комода смену белья и кинул, посмотрел за занавеской, где висели штаны, пиджаки и жилетки, и выбрал из них костюм.
— Одевайтесь, — сказал он. — Пальто и шапку мои возьмёте. Паспорт заграничный я вам сейчас изготовлю. Поедете в Швейцарию, в местечко Зоммервальд к товарищу Варнакову. Поезд идёт в шесть часов утра с Варшавского вокзала. Вы теперь товарищ Станислав Лещинский, поляк, Ковенской губернии, слесарь. Эх, стрижка у вас подлая, солдатская. Ну да лицо несолдатское. Поняли — сегодня же уехали. Да язык-то на польский ломайте, а лучше молчите. Ну, что, готовы?
— А как же Маруся? — спросил ободрившийся Любовин. Коржиков гордо выпрямился и прямо посмотрел в глаза Любовину.
— О Марье Михайловне не извольте беспокоиться. Никакого срама за нею не будет.
— Что же вы сделаете? — спросил Любовин.
— Я женюсь на Марье Михайловне.
— Но… она беременна, — прошептал Любовин.
— Вот именно потому-то я и женюсь на ней, — с гордостью сказал Коржиков и, скрестив на груди руки, остро и строго посмотрел на Любовина.
LVI
Саблин встал и не спеша пошёл отворять дверь. План объяснения выстрела у него созрел в голове. Главное выпытать, что Любовин успел сказать и где он.
На лестнице стоял дежурный по полку юный офицер корнет Валуев.
— Ты жив? — сказал он, глупо и застенчиво улыбаясь.
— Как видишь, — ответил Саблин. — Да проходи ко мне. Что случилось? Что так поздно? Хочешь стакан красного вина?
Он прошёл с Валуевым в столовую, достал два стакана и бутылку, налил вино. Поставил вино нарочно подле револьвера и тряпок. Он заметил, как жадно смотрел на револьвер Валуев.
— Ну, так в чём же дело?
— Да видишь ли… Какая глупая история! Сейчас прибежали ко мне вахмистр Иван Карпович и дежурный по второму эскадрону и доложили мне, что только что тебя убил солдат Любовин, у тебя на квартире.
— Любовин?.. Ловко, — сказал, смеясь, Саблин. — И ты пошёл звонить на квартиру к убитому. Кто же бы открыл тебе?
— Да, я не подумал. Я думал, что двери открыты.
— Ну, хорошо. Почему же Любовин убил меня? Так? Здорово живёшь? Где же Любовин? Схватили, арестовали этого негодяя, по крайней мере?
— Вот в том-то и беда, что нет. Представь себе, он вбежал как полоумный, прокричал, что он тебя убил, и исчез. И черт его знает, где он теперь. Удрал.
— Какой идиот, — сказал, отхлёбывая из стакана вино, Саблин. — Неправда ли, славное вино? Это я через Палтова достал. Ему брат привёз. Настоящее Бордо. Да пей. Какая, однако, глупая и смешная история. Нужно тебе сказать, ждал я тут одну особу. Ну… Она надула. Обещала и не пришла. Скучно стало. Читать не читается. Вспомнил я, что после последней стрельбы я не отдавал чистить револьвера. Решил почистить сам. Только разложился. Звонок на кухне. Кто-то стучит. Я пошёл отворить. Входит Любовин с книгой приказаний. Странный какой-то. Точно с ума спятил. Про бунт какой-то говорит. Я потребовал книгу приказаний. Какой черт, там и приказания никакого нет. Последнее о том, что каких-то там людей в швальню на пригонку мундиров прислать. Я и говорю ему: «Что же это, Любовин?» А сам в это время взял револьвер, да уже не знаю, как неловко взял, он у меня и выстрелил, вон видишь, куда пуля просвистала-то. Чуть-чуть не задела меня. Любовин бежать — кричит не то убил, не то убили. Вот она и вся, эта глупая история. Так, говоришь, не нашли этого подлеца?
— Да нет же. Нет. В этом и горе, что провалился совсем. Ну, как я рад! Пойду барону доложить, а то он беспокоится.
— А ему кто сказал?
— Да вахмистр доложил Гриценке, а Гриценко по телефону командиру. Волнуется старик.
— Ну, ступай. Да вино допей! За моё чудесное избавление от смертельной опасности.
— До свидания. Покойной ночи.
— Спасибо. И тебе того же. Скажи барону, что я завтра рапорт подам. Все по форме.
— Конечно. Покойной ночи.
Саблин проводил Валуева, запер двери и прошёл в свою комнату. Он разделся, потянулся, лёг в остывшую постель, загасил лампу, накрылся с головою одеялом, закрыл глаза и сейчас же встал перед ним образ Любовина с белым, искажённым злобой лицом, и он услышал страшные позорящие его слова: «Сволочь! Мерзавец!»
Так обругал его, так обозвал его, офицера, солдат. И что же он? Остаётся жить, замазывает следы своего оскорбления, лжёт, лжёт и лжёт!
Он откинул одеяло с головы, открыл глаза и стал смотреть в темноту. Ему вспомнился застрелившийся этим летом в лагере барон Корф и те разговоры, которые велись по этому поводу Гриценкой, Мацневым и Кисловым. Жить труднее, нежели умереть, но и умереть нелегко, когда жизнь прекрасна. Прошлую субботу, утомлённый ласками Маруси, разочарованный и усталый, он приехал на каток в Таврическом саду. Там была баронесса Вольф со своими дочерьми — Верой и год тому назад вышедшей замуж за богатого помещика баронессой Софьей. Они катались на коньках с гор. Вера была очаровательна. Он смотрел на Веру иными глазами, нежели на Марусю. Марусю уже с Лахты он мысленно раздевал, под простым и скромным платьем старался угадать прекрасные линии её юного тела. Он мечтал обладать ею. Совсем другое испытывал он, когда глядел на Веру Константиновну. Осенью он провёл у них два дня в имении, ходил с Верой Константиновной и её отцом на охоту на вальдшнепов. Вера Константиновна была в высоких сапогах, шароварах, узких у колена и широких к бёдрам, в длинном сером охотничьем сюртуке и мягкой серой шляпе с зелёным пером. Она казалась меньше ростом и была грациозна в мужском костюме. Саблин, влюблённый в Марусю, не мог, однако, не заметить красоты Веры Константиновны. Но он, несмотря на близость деревенской жизни, общих охот, пикников, завтраков на траве, ни разу не подумал о ней худо и мысленно не раздел её. Маруся умоляла быть товарищем и другом. Вера Константиновна ничего не говорила об этом, но она была товарищем.
Почему? — Ясен был ответ: они были одного круга.
В прошлую субботу, после катка, Вольфы пригласили его обедать. Он остался после обеда у них. Вера Константиновна ушла на урок балетных танцев, готовился великосветский балет, и она брала уроки, чтобы участвовать в нём. Саблин остался с баронессой Софьей. В гостиной было полутемно, они сидели в углу, и между ними завязался тот скользкий, полный недомолвок, разговор, который позволяют себе вести молодые дамы с мужчинами, которые им нравятся и которых они считают малоопытными в делах любви. Саблин выглядел Чайльд Гарольдом. Он был мрачен. Маруся не удовлетворяла его. Её прекрасное молодое тело было слишком бедно покрыто. Белье было грубое, простое. Сандрильона слишком долго оставалась Сандрильоной и начинала приедаться. Он вспомнил, что так же приелась ему и Китти, и он, несмотря на всю горячую страсть, покинул её так просто и легко. Саблин говорил баронессе Софье о любви с горечью и отвращением. Он видел в любви только удовлетворение чувственности, после которого наступает быстрое пресыщение и охлаждение. Он нарисовал намёками опоэтизированный им образ Китти, и лёгкими штрихами набросал воздушный силуэт таинственной Маруси. Он дал понять баронессе Софье, что он опытен в любви, что у него были романы и он имеет право говорить о женщинах грубо, считать их прекрасными, но низшими против мужчины существами.
— Все это потому, милый Александр Николаевич, — сказала баронесса Софья, — что вы совершенно не знаете женщин, не знаете любви и потому так грубо судите. То, что вы испытали и знаете, — это не любовь. Любовь вам может открыть только женщина вашего круга, женщина воспитанная, светская, тонкая и только в браке, Богом, в церкви благословенном.
— Ох уж этот брак! — с досадою сказал Саблин. — Почему нельзя любить свободно? А то брак, приданое, вся эта мещанская пошлость свадебных обычаев, ухаживанье за невестой, а потом общая спальня, две постели рядом, дети, пелёнки, грязь, какая тут поэзия, одна проза!
— Вот именно вы говорите так, потому что вы ничего этого не знаете. Мещанской пошлости свадебных обрядов нет, потому что мещане их не соблюдают и не знают. А есть трогательное, чистое горение девушки, которая сознательно готовится стать женою своего мужа и матерью его детей. В общей спальне — не пошлость и разврат, как видите вы, не единение тела, а единение душ. Как трогательно проснуться ночью и услышать тихое дыхание любимого человека и знать, что он тут, подле. Изящная светская девушка знает, что она должна всегда быть прекрасной, и, верьте, несмотря на близость её тела, она далека телом, а близка душою. В этом трогательность брака между людьми высшего света, людьми одинаковых понятий.
Саблин вспомнил теперь этот разговор. Он представил себе светлую голубую спальню, громадный, во всю комнату, светло-серый с голубыми цветами и венками мягкий ковёр, две кровати карельской берёзы, мягкие кресла, стулики, низкую дверь с матовыми окнами, ведущую в уборную, и рядом с ним баронессу Веру Константиновну в воздушном бельё и кружевах. Он почувствовал, что баронесса Софья была права — это было что-то такое, непохожее на Китти и на Марусю. Может быть, и правда, нечто духовное, великолепное, где чувственность парит над землёю, уносится в небо.
«А ведь это возможно», — подумал он. Частые приглашения на обеды, благосклонность к нему княгини Репниной — это все подготовка к тому, чтобы сочетать его браком с Верой Константиновной.
Образ прелестной баронессы с золотистыми кудрями и тонкими чертами смелого открытого лица встал перед ним…
«Но может ли он теперь прийти и просить руки баронессы после всего того, что было, после того, как солдат обругал его? Что делать? Боже, что делать?! Ужели один исход: взять тот самый револьвер и застрелиться самому?»
«В смерти моей никого не винить. Я ухожу из жизни потому, что оставаться с несмытым оскорблением не могу, а смыть его нельзя»…
— Так… хорошо! — сказал Саблин и сел на постель. Зимняя долгая ночь была за окном, и оно чуть обозначилось серым прямоугольником за спущенною занавесью.
«Хорошо… Я застрелился… Оставил записку… Любовин уверяет, что он убил меня. Ведётся следствие и находят Марусю. Я гордо ушёл из жизни и предоставил нести всю тяжесть моего греха этой прекрасной, слабой девушке? Честно это? Благородно?»
«Корнет Саблин! — строго сказал он сам себе. — Вы знаете, что вы Должны сделать. Вы должны жениться на совращённой вами девушке!»
Он в изнеможении опустился на подушки. «Жениться на сестре простого солдата! Какая родня у неё? Можно разве оставаться в полку после того, как он женится на сестре солдата, который уверял, что он убил его? Ясное дело, почему он женится. Солдат потребовал, и он женится на девушке с прошлым. Разве это не будет ещё большее оскорбление Марусе? Ну, хорошо. Это минута, а впереди долгая счастливая жизнь в сознании исполненного долга. Он осквернил её, и он очистил. Маруся так прекрасна. Разве не считал он её несколько часов тому назад аристократкой, богиней, снизошедшей до него? Разве не маленькие в породистых жилках у неё руки, не стройные, классической красоты ноги? Не называл ли он её час тому назад Дианой, не лобызал ли тонкого мрамора её тела? Изменилась она оттого, что оказалась сестрой солдата? Не восхищались ею на зоре с церемонией Мацнев и Гриценко и не желали иметь её в полку?»
Да, это она. Но у неё есть родня. Есть брат, который обругал его мерзавцем и сволочью. И ещё кто-нибудь есть. Мать, отец…
Свадьба в полковой церкви. С его стороны шафера князь, граф, барон, один Ротбек не титулованный, и со стороны невесты — солдат Любовин, писарь второго эскадрона, извозчик, приказчик, не знаю кто? Ну, свадьбу можно справить просто. Можно уйти из полка для этого, но ведь от родни не уйдёшь. Приедет Любовин после службы. Братец! Его не выгонишь. Да и она. Она хороша теперь, пока играла роль, а потом? Распустится, разжиреет, все недостатки воспитания всплывут, и будет не жизнь, а какая-то томительная нелепость.
Нет, лучше смерть».
Некоторое время Саблин лежал без дум. Внутренний процесс шёл в нём, минуя сознание, не вызывая образов и дум. Кровь говорила. И всё то, что она говорила, вылилось в простом и отчётливом решении: не нужно ничего. Ни смерти, ни свадьбы. Не нужно больше и Маруси. Вся забота должна быть только о том, чтобы устранить Любовина. Даже убить его можно. Вызвать на резкость, на оскорбление и застрелить, как собаку. Тогда и честь спасена. Тогда и мундир полка не замаран: он убил обидчика. А о Марусе забыть. Оборвать этот роман. Как увидится он с нею теперь, когда между ним и ею всегда будет стоять озлобленный солдат и будут слышны оскорбления? Он не может. Она свидетельница его позора — она ему теперь в тягость, и он больше её не увидит. Если она обратится к нему за помощью, ну, скажем, будет выходить замуж и попросит на приданое, он ей широко заплатит. Ведь в их быту так водится, и у них девушка с прошлым не беда, лишь бы она была девушка с приданым.
«Нет, не такая Маруся», — сказал внутри него какой-то голос, но он заглушил его и не прислушался к нему. Кровь диктовала свои властные решения. Убрать Любовина с пути, хотя бы для этого пришлось пойти на убийство, потому что он та бешеная собака, которую надо пристрелить. С Марусей оборвать. Предаться увлечениям света, чистому бескорыстному ухаживанию за Верой Константиновной и обратить весь этот эпизод в шутку. Ведь это было вне их круга.
Нелегко далось это решение Саблину. Он долго лежал на спине, опрокинувшись на подушки, и думал свои думы. Ему казалось даже, что он видит странный, связный сон, но это не было сном, потому что он лежал с открытыми глазами, и то, что казалось сном, были его думы, претворённые в образы.
LVII
Саше Саблину четыре года. У него прелестная, но постоянно больная мама, которую он почти не видит и которая кажется ему какой-то далёкой феей, у него отец, который всегда в разъездах. Громадная квартира. Лакеи, горничные, прислуга, тихо шмыгающая по комнатам гувернантка и нянька. В прихожей всегда торчат два солдата, каждый день разных полков, рядом в приёмной дежурный адъютант.
Саша знает, что это потому, что его отец важный генерал Саблин и что у них есть свой герб — золотая сабля на голубом поле. В кабинете отца висят тёмные страшные портреты — это папин папа и папина мама и ещё папин папа. Много их. Все тёмные, страшные. У дежурного адъютанта, у солдат, сидящих в прихожей и от которых нехорошо пахнет, у горничной и няни, у mademoiselle нет герба с золотой саблей и нет портретов папы их папы. Они — люди. С ними разговаривать запрещено.
Следующее впечатление его детства, уже попозже, когда ему было лет восемь, была смерть отца и его похороны. В гостиной стоял большой гроб, покрытый золотою парчою. Кругом были золотые подушки с пришпиленными к ним орденами и звёздами — папиными орденами и папиными звёздами. Из гроба виднелись края густых золотых эполет, синяя лента и газом покрытое лицо. Подле гроба неподвижно стояли офицеры и солдаты. Маленький Саша был преисполнен гордостью, что так окружают и берегут его мёртвого папу. Потом он помнит музыку и бесконечные ряды войск пехоты и кавалерии, которые провожали папин гроб.
— Мама, — спрашивал он свою мать, — это все папины солдаты?
— Папины, — отвечала ему мать, — у него их ещё гораздо больше было.
— Мама, а почему папу провожают только Егеря и Кавалергарды?
Ему было восемь лет, но он знал полки. Все стены квартиры были увешаны картинами, изображавшими войска: битвы, сцены на биваках, парады, церемонии. Саша любил их смотреть. У него были свои солдаты. Он любил их расставлять так, как они и по-настоящему стоят. Иногда приходил папа, смотрел его солдат и говорил: «У тебя, брат, черт знает что за строй. Где же фельдфебель? Почему жалонерный попал в переднюю шеренгу? Экой какой ты», — и папа расставлял сам ему солдат и показывал, где должен быть ротный командир, где офицеры, где фельдфебель.
— За равнением, брат, наблюдай. Равнение чтобы чище было. Это, брат, важная штука, равнение.
— Папа, я буду офицером?
— Всенепременно.
— А если, папа, я не хочу офицером?
— Нельзя, брат. Все Саблины были офицерами. Что штатские! Штатские и не люди даже.
Лет девяти Саша напевал песенку, которой его научили кадеты, приходившие с ним поиграть:
Я очень штатских не люблю
И называю их шпаками,
И даже бабушка моя-а…
Их часто била башмаками!
Саша был уверен, что это правда, что бабушка могла бить штатских башмаками. Когда ему принесли новую курточку, он серьёзно сказал матери:
— Мама, я не буду носить курточку. Она штатская…
Десяти лет он поступил в корпус. Корпус был особый, привилегированный. И привилегии его состояли не в том, что в нём особенно хорошо учили или курс наук был шире и этим он гордился. Напротив, туда сплавляли всех тех кадет из других корпусов, которые плохо учились, но родители которых могли платить повышенную плату. Но кадеты этого корпуса гордились тем, что они носили синие штаны, алые с чёрной полосою кушаки и готовились быть кавалеристами. Быть в кавалерии это значило быть выше других. Пехота, артиллерия, инженерные войска — это было низко, недостойно, почти презиралось. Конечно, не в такой степени, как штатские.
Говорили в корпусе на уроке древней истории о римских всадниках и неизменно подчёркивали их громадное значение и то, что equites были высшим сословием древнего Рима. Говорили о средних веках, и опять указывалось на то, что конные войска — рыцари — были выше всех, их окружали пешие вассалы, не имевшие прекрасных традиций рыцарства.
Саблин рос дома. Там была полубольная мать, без ума влюблённая в него. В корпус он приезжал на щегольской одиночке, запряжённой рысаком, и в корпусе он сходился только с теми мальчиками, которые имели таких же рысаков и которые мечтали о службе в кавалерии.
В корпусе презрение к штатским увеличилось. Каких только смешных прозвищ кадеты им не давали: шпак, стрюцкий, штафирка, рябчик… каких стихов про них не писали.
Впрочем, и тут были исключения. Те мальчики, которые учились в Императорском лицее или училище правоведения, выделялись из общей массы гимназистов, презрительно называемых «синей говядиной»…
Мать сумела уберечь его от разврата, который царил в старших классах, где многие мальчики имели своих содержанок и открыто хвастались этим. Болезни, сопряжённые с развратом, не смущали мальчиков, и особое отделение лазарета называлось кавалерийским отделением.
Сашу спасла от этого мать. Она своим громадным влиянием и нравственною чистотою сделала то, что мальчик боялся разврата и инстинктивно сторонился от него. Мать хотела воспитать в нём человека, развить благородные инстинкты, но она не могла преодолеть с колыбели привитых ему понятий о классовом различии людей.
В корпусе и дома Саша научился боготворить Государя и любить Россию. Но какую Россию? Русскую деревню, русского мужика он презирал, он снисходил до них — это был чёрный народ, годный лишь на чёрную работу. Те, кто выходил из этого народа в знать своими талантами, подтверждали, как исключение, то правило, что простому народу и простое место. Саблин любил ту Россию, которая пробивалась к Европе и в дни его детства занимала первое место в мире. Царь и его армия и флот олицетворяли ту Россию, которую обожал Саблин. Он не любил людей, но любил солдат и офицеров. Армия была все для него.
В корпусе он знал названия, номера и шефов всех кавалерийских полков, знал у кого какие приборные сукна и не знал даже приблизительно, сколько дивизий пехоты в Российской армии.
Из корпуса он попал в Кавалерийское училище. То, что многих юнкеров младшего класса доводило до исступления, до ухода из училища, до самоубийства, приниженное положение бесправного зверя, принуждённого пресмыкаться перед издевавшимися над ним корнетами, для Саблина было нормальным. Он в этом унижении видел своё возвышение, потому что знал, что через год он сам будет корнетом и так же будет издеваться над зверьми. Впрочем, к нему, Саблину, и корнеты относились иначе. Он был хороший зверь.
— Зверь, покажите ваши таланты? — говорили ему в курилке благородные корнеты, и Саша пел и танцевал. Он был хороший гимнаст, отлично стал ездить верхом, — это всё, что было нужно. Он был богат, и ему и зверем было легко.
В училище ещё больше и толще стали перегородки между нами и ими.
Саблин скоро увидал, что нас немного. Мы были только гвардия, и то не вся. Были полки, с офицерами которых водили компанию, считались с ними, дружили, но за своих не считали. Армейскую кавалерию признавали, но далеко не всю. Только Нижегородский драгунский полк считался вполне своим. Саблин уже в училище увидел, что ему предстоит жить в маленьком мире людей, где все друг друга знают, в мире, окружающем Государя. Мир этот был со своими правилами, традициями и, главное, нужно было изучить эти правила и традиции и следовать им, а все остальное пустяки. Он скоро понял, что то, что он, Саблин, выходит в блестящий гвардейский полк, делает его выше многих. Он понял, что он, юнкер, выше офицеров и даже генералов.
— А, Саблин! Саша! — говорил ему в театре или на балу важный генерал и протягивал ему руку и не замечал старого полковника, стоявшего рядом навытяжку и смотревшего ему в глаза. Саблин знал, что так и надо — потому что он был наш, а тот был их.
Саша слышал, как его старая богатая тётка, обсуждая с его матерью кого позвать на серебряную свадьбу, сказала про одного заслуженного почтенного генерала: «Ну, он такой хам, я его звать не буду. Его отец фельдфебелем был у моего отца в роте».
Для Саши сословие было всё. А между тем он жил в те дни, когда жизнь властно разрушала сословные перегородки, и во главе этого разрушительного движения шёл Государь и великие князья. В замкнутую строго военную среду стремились впустить иной, не казарменный элемент. В Л.-гв. Измайловском полку, где ротою командовал царственный поэт великий князь Константин Константинович, были организованы литературные вечера «Измайловские досуги», на которых постоянным Почётным гостем был штатский поэт Майков. Почтенный старец с седою бородою, в простом чёрном сюртуке, окружённый офицерами, читал им стихи…
Великий князь Главнокомандующий со своим начальником штаба, генералом Бобриковым, организовали военные лекции для офицеров при Штабе округа.
В это время развивал свою деятельность Педагогический музей в Соляном городке, там устраивались лекции для солдат гвардейского корпуса и лекторами были призваны молодые офицеры от всех полков. Делаюсь какие-то попытки идти по новому пути от муштры к воспитанию, от господ и людей — к офицерам и солдатам. Но они наткнулись на глухую стену взаимной розни и непонимания друг друга. Талантливых лекторов не нашлось. Лекции носили чисто случайный несистематичный характер и не могли заинтересовать ни солдат, ни офицеров. Они скоро обратились в отбывание нудного номера, к которому офицеры небрежно готовились. Солдаты спали на лекциях. Им казалось беcмыслицей месить грязь и ходить за шесть или за восемь вёрст строем для того, чтобы прослушать часовую лекцию на случайную тему. Барская затея, — говорили они. А между тем военная литература открыто кричала, что армия — школа для народа. Требовали обязательного преподавания грамотности, развития солдата, но дальше азбуки, чтения и письма не шли. Армия не могла исполнять эту работу: не было учителей. Все эти попытки трясли старые основы суровой незыблемой дисциплины, беспрекословного исполнения даже глупого приказания начальника, возбуждали сомнения и вопросы, но не давали на них ответов. И в Саблине зародились вопросы и сомнения, но главное не было поколеблено в нём. Каста оставалась кастой. Молодёжь Мартовой интересовала и влекла, как влекут новые места на прогулках, но она не давала внутреннего содержания, она задавала вопросы, но не отвечала на них, она критиковала, иногда бичевала больные места, но ничего путного не умела предложить взамен, не могла залечить раны и ограничивалась абсурдными, совершенно неприемлемыми лозунгами и пожеланиями. «Надо так сделать, чтобы войны никогда не было», — говорила она, но Саблин со школьной скамьи узнал и с молоком матери впитал, что война неизбежна. Теперь, сейчас, через много лет, в отдалённом будущем — она будет. Единственное средство задержать приближение войны он видел только в сильной армии, в настойчивом приготовлении к войне. Отрешиться от этого он не мог. «Долой армию », — говорили ему. Но армия была для него всё. Сказать — долой армию — значило уничтожить военный быт, в котором он жил, уничтожить его самого. Он видел, как погиб и рушился помещичий быт, романы Тургенева и Гончарова казались уже невозможными теперь, но он не осуждал описываемый в них быт, а преклонялся перед ним, потому что это был быт его отца, его деда, его предков. Он считал его хорошим. Ещё более хорошим он считал военный быт, и для него сказать: «Долой армию» — значило сказать, что я уничтожаю самого себя, наш полк, всё, что он обожал с детства. Молодёжь Мартовой его интересовала, но казалась ему опасной и вредной, и он боролся с нею.
Особенно резкие рамки были в отношениях к женщинам. Если мужчины в том обществе, в котором вращался Саблин, замкнулись в особенную касту, то и женщины делились на своих и чужих. К своим было рыцарское преклонение. Над ними смеялись, осуждали их мелкие страсти и недостатки, но о них всегда говорили с большим уважением, Саблин отлично помнил, как обрезал его Мацнев — философ и циник, — когда однажды в период между Китти и Марусей в театре его познакомили с женой одного гвардейского офицера. Молодая женщина на секунду дольше задержала свою руку в руке Саблина и посмотрела на него с восхищением, Саблин спросил Мацнева потом: «А что, она доступная?»
— Милый друг, — сказал ему Мацнев, — про жён гвардейских офицеров так не говорят. Ты можешь попытаться иметь с ней роман, может быть, ты будешь иметь успех и достигнешь желаемого, но ты будешь скотина и подлец, если когда-либо заикнёшься об этом. И я первый, несмотря на всё своё отвращение к дуэлям, вызову тебя на дуэль. Наши жёны — святыня.
Это говорил Мацнев, жена которого почти открыто жила с Маноцковым. Все это знали, но никто не говорил об этом и менее всего хвастался этим Маноцков. Маноцков был старинного рода, его фамилия упоминалась в актах Михаила Фёдоровича, связь была приличная, со своим, который умеет за себя постоять, и все молчали.
Свои — это были матери, жёны, сёстры и дочери людей своей касты. Можно было, как лошадь, по суставам разбирать любую женщину, заглядывая в самые интимные уголки её тела, но нельзя было сказать что-либо циничное про жену или дочь товарища. Это были остатки того же помещичьего быта, где женились на дочерях помещиков и устраивали гаремы из крепостных девушек. Романы с крепостными девушками заходили иногда очень далеко, но и порвать их ничего не стоило. Крепостного права не было, девичьи были уничтожены, и Саблин не застал их, но остались горничные, дамы полусвета, жёны, сёстры и дочери людей иного круга, с которыми не считались. Они были созданы для мелких романов, для удовлетворения похоти. Прошлого зимою на охоте Саблин, ночуя в избе, увидал девушку редкой красоты. Он пожелал обладать ею, и оказалось, что это легко устроить. Когда она разделась, на ней было тонкое батистовое бельё на грубом и жёстком крестьянском теле. «Откуда у тебя это белье?» — спросил Саблин.
— Мне великий князь подарил, — сказала девушка и назвала имя молодого великого князя, почти мальчика. Саблин, проведший с нею ночь, не знал даже её имени, забыл деревню, где это было. Это не считалось ни за что. Вся связь длилась несколько часов.
Пока Маруся была Сандрильоной, с ней приходилось считаться, но когда она оказалась сестрою солдата, то есть из того, другого, мира — стесняться было нечего. Саблин знал, что вся каста станет на его сторону, все, начиная с непогрешимого Репнина, будут стараться обелить его и устранить эту девушку. То, что он её бросит, будет одобрено всем полком, и никто его за это не осудит.
Что могла сделать бедная совесть Саблина, когда она осталась в полном одиночестве и за Марусю говорило только сердце, которое всё-таки как будто любило Марусю?
Да точно ли любило? Не было ли это только увлечением? Прихотью? Желанием удовлетворить страсть?
Окно стало вырисовываться мутным квадратом. День наступал.
Саблин закрыл глаза, зарылся с головою в подушки. «Надо спать», — сказал он сам себе, вспомнил, что запер дверь на кухне, а утром должен прийти Шерстобитов, будет звонить, опять наделает тревоги, встал, накинул халат и прошёл на кухню отложить крюк. Кухня была залита жёлтыми косыми лучами восходящего солнца. Наступал ясный, весёлый морозный день. Ночные страхи проходили. Когда Саблин в полутёмной дальне закутался с головою в одеяло, он моментально заснул могучим сном усталого душою и телом человека.
Проснулся он поздно от стука дров, сваленных рядом в кабинете у камина.
— Шерстобитов! — крикнул Саблин.
Молодой, румяный солдат в серой куртке, пахнущей морозом, вошёл в спальню.
— Который час? — спросил Саблин.
— Половина двенадцатого, ваше благородие, — весело ответил денщик.
— Что же ты меня не разбудил? А занятия?
— Занятий нет, ваше благородие. Мороз дюжа большой. Вахмистр посылали к командиру эскадрона. Приказано только одну проездку сделать господ офицеров не беспокоить.
— Хорошо, — сказал Саблин.
— Ну и напугались мы вчера, ваше благородие, когда Любовин прибег в эскадрон и эдакое слово сказал. Господи! Как обрадовались, как узнали, что всё это пустое. Весь эскадрон, можно сказать, жалковал за вами. Экий грех, прости Господи!
— А Любовин где?
— Нигде сыскать не могут. Убег неизвестно куда. Люди думают, не порешил ли с собой. Совсем с ума спятил человек. Господин вахмистр довольны, говорит, так ему и надо. Бог его покарал за то, что он сицилистом был.
— Так не нашли, говоришь, Любовина? — сказал Саблин, вынимая изо рта закуренную было папиросу.
— Никак нет. Нигде не нашли, — отвечал денщик.
— Ну ладно. Не мешай мне спать, я ещё часок засну, — блаженно потягиваясь, сказал Саблин. Радость избавления охватила его.
LVIII
От Саблина Маруся пошла к своей тётке-портнихе, где всегда ночевала, когда бывала на вечерах или в театре. Ночь она не спала. Рано утром она собрала книги, чтобы идти на курсы, но на курсы не пошла, а поехала домой. Отца дома не было. Во всём тихом домике была только старая кухарка Мавра, подруга её матери. Канарейки, обманутые солнцем, заливались в клетке в столовой, пронизанной косыми бледными зимними лучами, в которых, переливаясь радугой, играли мелкие пылинки. Зимний день был полон радости, но Маруся не замечала её. Она, не раздеваясь, прошла в свою комнату, сняла шляпку и шубку, бросила их на постель, приспустила штору и села у стола спиной к окну. Солнечный свет и скрип полозьев по снегу её раздражали, хотелось полутьмы, тишины и спокойствия. Ночью, ворочаясь с боку на бок на диване в мастерской своей тётки, она не могла собрать мысли и чувствовала только непоправимость, случившегося вчера, и радость оттого, что её Саша жив. Теперь, облокотившись на книги, лежащие на краю стола, устремив глаза в тёмный угол, где под зелёным холстом висели её платья и стоял небольшой сундучок с девичьим рукомойником, она сумела, наконец, собрать свои мысли. Положение дел казалось уже не таким безотрадным.
Лишь бы Саша любил!
Она знала, что она беременна, и радовалась этому. Ребёнок, которого она носит, укрепит их близость с Саблиным, и она уже любила его. Несколько дней тому назад она решила сказать все Саблину, но его страсть при встрече, его слепота на её положение заставили её отложить до другого раза. Теперь, когда между нею и Саблиным встал брат, ей надо ускорить переговоры. Виктора она укротит и успокоит. Она глубоко верила в порядочность Саблина и знала, что он не будет мстить Виктору за его поступок. Все, что было, должно остаться между ними тремя.
О! Ни единой минуты, ни единого мгновения она не думала, что Саблин женится на ней. Знала, что это невозможно. Не позволят те самые предки, которые её так поразили первый раз, когда она была у Саблина, не позволит полк. И не надо! Знала, что свадьба — неизбежное знакомство с отцом, тёткой — невозможны. Саблин был принцем в её глазах, и принц не мог снизойти к ним. Но разве мало девушек имеет детей? Она будет артисткой, у неё будет своя квартира, будут поклонники, но сердце её всегда, неизменно вечно будет принадлежать только Саше Саблину. Пусть он женится на ком хочет, пусть любит свою жену, но пусть знает, что у него есть Маруся и её ребёнок, которые только о нём и думают, только им и живут. Эта любовь в разлуке, любовь издалека казалась ей особенно прекрасной.
Она придёт к нему в пятницу и не допустит до страстных объятий. Она коротко и просто скажет ему: «Я мать твоего ребёнка. Ты счастлив?» А потом переговорит спокойно о будущем. Он поможет ей устроиться на отдельной квартире на то время, пока она будет больна. Она вернёт ему расходы на это. Она сейчас же поступит на сцену, хотя хористкой, чтобы иметь свой кусок хлеба и не одолжаться отцу. Отец не должен знать её падения. Он не переживёт этого. От него надо все скрыть. Она скажет, что уезжает. Может быть, даже отец и Варя Мартова ей помогут, и тогда можно будет не обращаться к Саблину. Как было бы хорошо, ничем не быть ему обязанной, но все ему отдать!
Она улыбнулась тихой и грустной улыбкой. Так казалась ей хороша эта одинокая жизнь в далёком обожании своего принца.
Кто-то позвонил, Мавра отперла, знакомые крадущиеся шаги Коржикова раздались в столовой. Его-то меньше всего хотела теперь видеть Маруся.
— Мария Михайловна, — услышала она скрипучий голос Коржикова, — можно к вам на одну минуту, но по весьма важному делу.
— Войдите, Фёдор Фёдорович, — сказала Маруся. Она не встала ему навстречу, но с места подала ему холодную вялую руку. Коржиков по-своему понял её поведение: в отчаянии по убитом любовнике.
Он сел напротив окна, скорчился, поставил локти на колени и упёр в ладонь рук свой рыжий лохматый подбородок. Он напомнил ей статую Мефистофеля Антокольского в Эрмитаже.
— Мария Михайловна, — несколько торжественно начал Коржиков, — вы давно знаете, как я вас люблю…
Маруся неподвижно сидела в углу, и мука была на её затенённом от света лице. Коржиков не видал его выражения. Он видел только то, что Маруся была прозрачно бледна и почти не дышала.
— Ещё тогда, когда вы ходили ко мне, — заговорил после некоторого молчания Коржиков, — не будучи в силах уяснить себе подобие треугольников — и были в коротком коричневом платьице и чёрном переднике, я, старый студент, обожал вас… Да… Может быть, всё это признание глупо?.. Но оно неизбежно. Мария Михайловна, — я прошу вас венчаться со мною. Я прошу вас торжественно обвенчаться со мною. Быстро, скоро… На этой неделе…
Это было так неожиданно и показалось таким необычным и диким Марусе, что она встала и стояла, опираясь руками о комод.
— Я вас не понимаю, — сказала она. — Что вы говорите? Как обвенчаться? Почему?
— Самым настоящим образом. В церкви, с попом, с шаферами, со свадебным обедом, с пьяными криками «горько», с грубыми шутками подвыпивших гостей, словом, так, чтобы весь завод целую неделю только и говорил о нашей свадьбе.
Маруся нервно рассмеялась. Холод пробежал по её телу.
— Это говорите вы, убеждённый анархист, проповедовавший заводским работницам свободную любовь и гражданский брак, — сказала Маруся.
— Да, я это говорю. И только я имею право сказать вам это.
— Почему вы имеете на меня такие права? — сказала, выпрямляясь, Маруся.
— Потому что вы скоро станете матерью, — зашептал Коржиков, не глядя на Марусю. — Вы понимаете, если узнают это? Если узнает ваш отец, он не переживёт этого. Мария Михайловна, я не хочу, чтобы вы стали предметом шуток и пересудов. Я слишком люблю и уважаю вас.
— О! — простонала Маруся и бессильно опустилась на стул. Ей было дурно. В глазах потемнело, она закрыла лицо руками и упала головою на книги.
— Не оскорбляйте меня, — тихо сказала она.
— Я не оскорбляю вас. Я не осуждаю вас… Я преклоняюсь перед вами. Я вас жалею. Но поймите, Мария Михайловна, раньше, пока был жив корнет Саблин, у вас были живы и надежды. Теперь…
Она вытянула руку ладонью вперёд, как бы защищаясь.
— Что вы говорите? Корнет Саблин? Разве с ним что случилось?
— Но ведь вчера… ваш брат Виктор… На ваших глазах убил его.
— Он только стрелял, но промахнулся и не убил. Александр Николаевич жив, цел и невредим… Где Виктор?..
— Виктора я сегодня переодел в штатское, снабдил заграничным паспортом и отправил за границу. Если он не наглупит, то он в безопасности и в надёжном месте… Все это, конечно, меняет дело, Мария Михайловна, — вставая, сказал Коржиков, — но моё предложение остаётся в силе. Я прошу вашей руки и скорой свадьбы.
— Вы знаете, что я люблю его, и только его, — глухо сказала Маруся.
— Знаю, — коротко сказал Коржиков.
— Я уже теперь люблю его ребёнка, — закрывая лицо руками, сказала Маруся.
— Понимаю и это, — скрипучим, не своим голосом проговорил Коржиков. Он тоже необычно был бледен.
— И всё-таки, Мария Михайловна, я умоляю вас венчаться со мною. Маруся отняла руки от лица и долгим пристальным взглядом посмотрела на Коржикова. Она тихо покачала головою и сказала еле внятно:
— Да кто вы такое? Я ничего не понимаю… Отказываюсь понять что-либо! Вы хотите воспользоваться моим положением… Вы… циник, или… или вы святой человек.
Коржиков стоял, опустив вниз глаза.
— Я прошу вашей руки, — настойчиво сказал он и сделал шаг к Марусе.
Она встала и отодвинулась от него в тёмный угол.
— Уйдите, — прошептала она. — Уйдите. Умоляю вас.
— Хорошо. Но я каждый день буду приходить к вам и требовать ответа.
— Я не могу быть вашей женой. Я не люблю вас. Фёдор Фёдорович, простите меня. Я очень уважаю вас. Я вас почитаю, как брата, но быть вашей женой я не могу.
— Я этого и не прошу. Я прошу вас только обвенчаться со мною…
— Уйдите, — прошептала Маруся.
— Хорошо, я уйду, — сказал глухим голосом Коржиков. — Я понимаю вас. Вы не можете мне дать ответа, не переговорив с корнетом Саблиным. Я вернусь к вам в субботу, и что бы ни было, я от своего предложения не отступлю.
— Уйдите, молю вас!
— Да понимаете ли вы, Мария Михайловна, как я вас любил и люблю! — прошептал Коржиков, резко повернулся и вышел.
Маруся с трудом дотащилась до своей постели, сбросила на пол шубку и шляпку и в беспамятстве упала на подушки.
LIX
Всю эту неделю Маруся жила, волнуясь ожиданием свидания с Саблиным. Каждый день она справлялась у Мартовой, нет ли ей письма. Ей казалось, что он должен написать ей после того, что было. Но письма не было. «Ждёт также пятницы, — думала она, — понимает, что такие вопросы нельзя разрешить письмом».
Она вышла в пятницу раньше, чем обыкновенно, но потом решила, что лучше опоздать на десять, пятнадцать минут, потому что, если не застать его и он почему-либо задержится — это будет ужасно. Она сошла с извозчика в начале Невского проспекта и пошла пешком. Она рисовала себе встречу. Она видела себя взбегающею торопливыми шагами по лестнице. Дверь с тихим шуршанием клеёнки по камням отворяется до её звонка, свет огней в столовой и весело трещит камин в кабинете. Он обнимет её и поведёт в кабинет. Она поднимет голову к нему и снизу вверх посмотрит на него. Потом тихо и выразительно скажет ему: «Саша, ты знаешь, я мать. Я скоро буду матерью твоего ребёнка. Ты рад?»
Что он? Смутится, наверно? Но ведь и обрадуется! Он освободит её из своих сильных рук, посадит в кресло у камина, сядет рядом с нею. И тут она прежде всего скажет, что он свободен, что она и не думает о браке. И расскажет ему свой план. Он засмеётся, закурит папиросу, что всегда бывало признаком того, что он взволнован, и захочет протестовать. Но она не позволит ему говорить, она расскажет ему весь свой план, как она отбранится от него; уйдёт вся в материнство и сценическую деятельность.
— Прекрасно, милая Мусенька, — скажет он, — но ужасно наивно.
Она видела, как он это скажет ласково, с весёлыми огоньками в глазах, она так видела это, что улыбнулась счастливой улыбкой. Она не замечала того, что шла по Невскому одна, вечером, что мужчины оглядывались на неё, что какой-то высокий офицер в николаевской шинели, в усах и бороде, шёл следом за нею и, теперь ободрившись, вероятно, её улыбкой, сказал ей:
— Барышня, нам по пути, пойдёмте вместе, веселее будет.
Она испугалась и чуть не бегом бросилась от него и, скрывшись между мчавшимися санями, вошла под ярко горящие огнями магазинов своды Гостиного двора.
Она дошла до часовни. Перед образом Богоматери с младенцем теплились сотни тонких восковых свечек. Приходили люди, ставили свечи и уходили. Маруся никогда не была верующей. Но сейчас, взглянув на образ непорочной Девы, она почувствовала небывалое умиление. И то, что у Девы на руках был святой младенец, Спаситель мира, чудилось ей знаком прощения таким, как она. Святая Дева — мать заступалась за тех девушек, которые стали матерями и сумели остаться чистыми. Марусе казалось, что нет греха и стыда в её материнстве, потому что оно искуплено любовью. Любовь простит и покроет всё то нечистое, что было.
Радостная нежность переполняла её душу, когда, порывисто оглянувшись и убедившись, что никого нет на лестнице, она стала подниматься. Она с бессознательным вниманием прочла внизу металлическую дощечку: «Капельмейстер Фёдор Карлович Линде», наверху была дверь с визитной карточкой Ротбека, и она почему-то подумала о том, какой из себя должен быть этот Ротбек. Вот и Сашина дверь, но она не открылась, как всегда. Неужели он не слыхал её шагов?
Она остановилась и должна была взяться руками за перила лестницы, чтобы не упасть. В глазах темнело, сердце стучало. Тяжкое предчувствие охватило её. Она не решалась звонить. Прежде он услышал бы самое биение её сердца, её тихое дыхание, да и она, уже поднимаясь, чувствовала его присутствие за дверьми. Всё то, о чём она так трогательно и красиво мечтала, куда-то ушло, и в голове была странная пустота.
Робко маленьким пальчиком в серой пуховой перчатке она притронулась к пуговке электрического звонка. Он задребезжал, такой сильный и трескучий, что она вздрогнула. Саша не слыхал этого звонка. Она позвонила опять условно — точка, тире, точка. Короткий звонок сменился длинным, длинный — коротким. Так у них было сговорено звонить, но ей никогда не приходилось пользоваться этим сигналом. Теперь Саша точно знает, что за дверьми стоит его Маруся.
Тяжёлые, незнакомые, ленивые шаги раздались по прихожей, ключ повернулся в двери, и перед Марусей появился солдат в больших сапогах и красной рубахе, заправленной в рейтузы. Он равнодушно посмотрел на девушку заспанными глазами.
— Вам кого? — грубо спросил он.
— Александр Николаевич разве не дома? — чуть слышно проговорила Маруся. Робкая надежда мелькнула у ней в мыслях, что, может быть, он нездоров или экстренно назначен в караул и оставил ей записку. Солдат разочаровал её. Лениво почёсываясь, он ответил:
— Его благородие в пятом часу уехали, кажись к невесте. Навряд раньше часов двух ночи домой будут.
И закрыл двери.
Маруся не помнила, как сошла она с лестницы, как бежала назад тёмными переулками, избегая людного Невского проспекта. Пешком, изнемогая от усталости, промерзшая на морозе и ветру, она к девяти часам добрела до дома. Отец пил чай в столовой. Ей нужно было притвориться оживлённой, весёлой, занимать разговором. Плохо ей это удавалось. Старый Любовин зорко поглядывал на неё и наконец спросил её:
— Да что ты, Маруська, словно не в себе?
— Голова болит, папчик, — сказала она.
— Ну, иди. Отдыхай. И то вижу, пешком бежала. Далеко курсы-то ваши. Ну, потерпи немного. Зато учена будешь.
Он поцеловал её в лоб и перекрестил. Ласка отца её тронула. Слёзы наполнили глаза. Отвернувшись, она тихо вышла из столовой и у себя в комнате бросилась в постель, зарылась лицом в подушки и погрузилась в какую-то черноту.
Очнувшись, она долго не могла понять, как очутилась дома. Стояла на лестнице в казарме и звонила: точка — тире — точка… Потом её комната. В комнате полусвет от уличного фонаря, светящего сквозь спущенную занавеску. Тишина в квартире, тишина на улице. Проскрипят редкие шаги по снегу, примерзшему к деревянному тротуару, и опять надолго мёртвая тишина.
«Все кончено» — это была её первая сознательная мысль. Вместо сцены и красивой любви к прекрасному принцу мещанская свадьба с Коржиковым, устройство семейного угла, какая-нибудь мастерская кройки и шитья под руководством тётки. Большая комната, заваленная материей и подкладом, девочки-ученицы, и среди них она. Поют канарейки на окнах, цветёт герань, жужжит муравейник девиц. Чем не счастье? Лучше, чем у многих! Ах, не о таком счастье она мечтала. Но она все перенесёт ради ребёнка своего принца, и его-то она воспитает, как принца, ему передаст всю свою любовь!
Туманным и далёким рисовался ей образ Саблина. Царь со свитой на военном параде, среди своих солдат, на прекрасной лошади, императрица, прекрасные как херувимы юнкера-часовые у палатки, музыка, грохот орудий, трогательная молитва барабанщика — всё это была сказка. И Нева под покровом серебряной белой ночи с игрою курантов на крепостном соборе со страшными мыслями о кровавом прошлом дворцов, и прекрасный юноша со своими предками и историей полка — это тоже все была сказка. Но этот сказочный сон был наяву и оставил того, кто родится от этой чудесной сказки. Родится герой, человек дивной красоты и великого таланта, и она его воспитает в любви к человечеству, потому что нет у ней ни злобы, ни осуждения, ни упрёка против его отца. Истинная любовь, её любовь все поймёт и все простит!..
LX
В эту пятницу Саблин проснулся со смутным желанием, чтобы она пришла. Сладкие воспоминания прошлых встреч встали перед ним, и до боли стала она желанной. Но сейчас же встал перед ним Любовин и те оскорбления, которые пришлось от него снести на глазах у возлюбленной. Саблин понял, что уже не сможет он подойти к этой девушке. И самое лучшее — не видаться. Ему показалось, что и она не придёт к нему. Несколько раз он думал написать ей. Но что написать? Прежнего тона серьёзной беседы, откровенно высказываемых мыслей он не мог возвратить. Все мешал Любовин. Казалось, что не она, а он будет читать его письмо. Если она придёт теперь, то придёт с братом. Саблин ловил себя на подлом чувстве страха всю эту неделю. Он боялся встречи с Любовиным, потому что знал, что надо убить, а сможет ли он убить? Хватит ли духа? А не убить его — надо убить самого себя. Придёт Маруся, — как скажет он ей, что он должен убить её брата, как заговорит о брате, о том, что было? Это невозможно. Она это поймёт и не придёт к нему. Накануне Саблин получил приглашение на пятницу к Вольфам. Над ним уже трунили, что он по пятницам нигде не бывает, точно мусульманский праздник справляет. Предполагался ранний обед, поездка на тройках, катанье с гор на Крестовском острове, чай там и поздно ночью ужин у Вольфов. День манил целой вереницей удовольствий. Против него в санях будет улыбающееся розовое от мороза лицо Веры Константиновны, её белая горностаевая шапочка и белая вуаль, её белая шубка из горностаевого меха и белые высокие ботики. Настоящая Снегурка. Он услышит её радостные вскрики, когда полетит с нею на санках с крутых Крестовских гор, он будет щеголять перед нею своим молодечеством и уменьем управлять санями. Как хорошо!
От стен его спальни веяло тоской. В кабинете предки хмуро смотрели со стен в утренних сумерках. Вся квартира стала невыносимой. Саблин ушёл на занятия, с занятий прямо в артель, там, после завтрака, играл на бильярде, послал на квартиру за свежим платьем, переоделся в собрании и свежий и чистый в пять часов был у Вольфов.
День прошёл в непрерывной близости к баронессе Вере, и она казалась такой неземной и прекрасной, что Саблин думал, что никогда бы он не посмел сделать ей предложение. Все было хорошо. Катанье на тройках, горы, на которых она весело и звонко кричала от восторга, хороша была баронесса Софья, хорош её муж, хороша старая баронесса и старый барон, мрачно куривший сигары и плативший за все и говоривший что-то по-немецки, над чем смеялись обе его дочери.
Саблин вернулся домой только в четвёртом часу утра. Денщик, разливая его, доложил: что вечером к нему звонила и спрашивала его какая-то барышня.
— Что же ты сказал? — спросил Саблин.
— Сказал, что дома нет и допоздна не будете, — отвечал денщик.
— Она была одна?
— Совсем одне-с.
— Ладно, — сказал Саблин, — можешь идти.
«Маруся была, — подумал он. — Зачем? Разве не поняла она, что её братец своим диким вторжением прикончил все и больше ничего не будет». Было досадно, мучительно и стыдно. Но Саблин поборол себя. Он был так счастлив, так утомлён морозным воздухом, только что пережитым возбуждением, вином и близостью прелестной девушки, что ему было не до борьбы с совестью, он зарылся в одеяло и заснул. Что кончено, то кончено. Утром он пошёл в эскадрон с твёрдым намерением после занятий написать Марусе и коротко объяснить, что не он, а её братец и она сама виноваты в том, что он принуждён прекратить знакомство, что он готов, конечно, дать отчёт во всём, в чём он виноват перед нею… Но написать это письмо ему не пришлось.
В эскадроне Гриценко отозвал его в сторону и сказал:
— После занятий, Саша, пойдём к князю Репнину. Он хочет поговорить с тобою.
— О чём? — спросил Саблин.
— Не знаю, милый друг. Пойдём вместе.
Мучительно долго тянулись занятия. Делали шашечные приёмы, маршировали по коридору, то по одному, то рядами отбивали твёрдый тяжёлый шаг, потом сняли амуницию, делали гимнастику, становились на носки и приседали, ворочали головами, выбрасывали руки вперёд, в стороны, вверх и вниз. Методично раздавались команды и пояснения унтер-офицеров.
— Выпад попеременно с правой и левой ноги! Мотри выпадай стремительно, и чтобы носок прямо был, а остающейся ноги по фронту. Кулаки у груди по команде — раз!
— Дела-ай — раз!
Длинные шеренги солдат с красными лицами и выпученными глазами казались дикими.
— Дела-ай — два!
Люди выпадали вперёд, и унтер-офицеры начинали обходить и поправлять правильность стойки.
— Пальцы прямые. Изварин, вольноопределяющийся Пенский, разверни носок вот так и не шатайся.
В углу, сбившись в кучу, стояли и курили офицеры. Розовый Ротбек рассказывал новый очередной анекдот, который все знали. Мацнев, притворяясь больным, кутал своё горло поверх воротника мундира в шёлковое кашне, Гриценко то стоял с ними, то похаживал по эскадрону. Предстоящий визит к Репнину, видимо, заботил и его. Занимался один поручик Фетисов, который стоял посередине фронта с часами в руках и громко командовал всем унтер-офицерам:
— Кончать пассивную! По снарядам! Болотуев на кобылу. Ермилов на Шведскую лестницу, Брандт на брусья, Лохальский на наклонную лестницу.
Люди разбежались по гимнастическим снарядам и начали упражняться на них. Зимнее солнце покрывало мириадами искр красивые узоры, которые расцветил по окнам мороз. Пальмовые леса, утёсы, бездны, звёздное небо — всё было нарисовано на стёклах коридора казарм. Из столовой пахло жирными щами и кашей, там дежурный уже резал мясные порции.
Коридор гудел и сотрясался от прыжков и бега рослых людей.
— Руки подавай больше вперёд. Садись на мягкие лапы, — слышались голоса унтер-офицеров.
Фетисов скинул сюртук и в рубахе с подтяжками и чёрном с полукруглым языком галстуке легко побежал к офицерам.
— Ну, молодёжь, господа корнеты! Пример людям! — задорно крикнул он.
Чёрный ловкий Гриценко оживился. Он тоже снял сюртук, Саблин и Ротбек сняли шашки и расстегнулись.
— Болотуев, — крикнул Гриценко, — подымай выше: на последнюю! Обитое кожей бревно, называемое кобылой, поднялось на сажень над землёй, Болотуев тщательно проверил трамплин, эскадрон затих.
— Готово, ваше высокоблагородие, — крикнул Болотуев, становясь за кожаным матрацем, чтобы поддержать офицеров после прыжка.
Гриценко разбежался, оттолкнулся тонкими в крепких мускулах ногами о трамплин, едва коснулся кобылы руками и ловко перелетел на матрац.
— Видал миндал? — торжествующе сказал он ставшему рядом с кобылой Мацневу.
За ним также ловко перелетел через кобылу отличный фронтовик коренастый и простоватый Фетисов. Ротбек, которого Саблин пустил впереди себя, застрял на кобыле, не смогши перепрыгнуть.
— Сиди так, Пик, — звонко, возбуждённый собственной удалью, крикнул Саблин, — да голову нагни.
И Саблин, разбежавшись, так оттолкнулся о трамплин, что звонко щёлкнули доски, и перелетел и через кобылу, и через пригнувшегося на ней кульком Ротбека.
— Ишь ты, ловко как Саша наш! — говорили тихо солдаты. — Ловчей его нету в полку. Емнаст!..
— Ну, унтер-офицеры, становись, — крикнул Гриценко.
— Спустить надоть! — сказал вахмистер.
— Нет, пускай так, — сказал Фетисов.
Толстый Иван Карпович солидно разбежался на крепких ногах, отчётливо оттолкнулся и, несмотря на всю свою массивность, легко перелетел через кобылу и грузно шлёпнулся ногами на кожаную подушку. За ним побежали унтер-офицеры.
Далеко не все могли взять эту высоту, и кобылу опустили на одно деление ниже.
Прыжками закончили занятия. Гриценко, не одеваясь, в красной шёлковой рубахе пошёл на кухню. Бравый дежурный отрапортовал ему, повар в белом переднике наливал в специальную чашку пробу.
Офицеры, кроме Мацнева, пошли за своим эскадронным. Солдаты собирались по столам.
Гриценко, перекрестившись, взял чистую деревянную ложку и, тщательно подув на щи, стал пробовать. Фетисов, Саблин и Ротбек взяли ложки у солдат.
— Славные щи, — сказал Гриценко. — А вот каша что-то у тебя, друг мало упрела, — беря за ухо кашевара, сказал Гриценко. — Поздно заложил, что ли. А?
— Виноват, ваше высокоблагородие, — сказал кашевар.
Но каша только казалась такою. Вся в сале, рассыпчатая, коричнево-красная, она была мягка и нежна.
— Нет, — сказал Гриценко, — и каша хороша. Спасибо, молодец, — и он ласково потрепал ухо кашевара. — Петь молитву! — сказал он, надевая сюртук и шашку и направляясь к выходу.
Саблин шёл за ним. Он был полон возбуждения от гимнастики, общения с рослыми, прекрасными людьми, влюблёнными, как казалось ему, в него за его лихость и молодечество. На лестницу доносилось стройное пение.
— И исполняеши всякое животное благоволения… — слышал он и любил, любил полк, чувствуя, что он с ним одно нераздельное целое.
— А не достаёт любовинского голоса, — сказал Фетисов. — Молитва не та.
Эти слова как ножом резанули по сердцу Саблину, он задохнулся на ходу и должен был приостановиться. Гриценко заметил это.
— Ничего, друже, — ласково сказал он. — Перемелется — мука будет. Зайдём за пальто, да и к князю. Завтракать будем после.
LXI
У князя Репнина был Стёпочка. Саблин узнал его короткое поношенное, без вензелей на полковничьих погонах пальто и успокоился. Если Стёпочка тут, значит, есть и ходатай, и заступник, да, как видно, и Гриценко был на его стороне.
Из кабинета слышался хриповатый смех князя, он рассказывал о чём-то весёлом Стёпочке. Денщик в ливрейной куртке доложил о них, и их сейчас же попросили войти. При их входе князь и Стёпочка встали с кресел, бросили папиросы, и князь принял официальный вид. Но то, что он, обращаясь к Саблину, не назвал его по чину, а по имени и отчеству, показало Саблину, что ему не предстоит ничего опасного, и он ободрился.
— Садись, Павел Иванович, садитесь, Александр Николаевич, — сказал Репнин, указывая Гриценко диван, а Саблину стул подле громадного письменного стола.
Все сели. Несколько секунд длилось молчание. Репнин внимательно, острым взглядом умных глаз смотрел в глаза Саблину, будто хотел прочитать, что делается на душе у него. Стёпочка, сидевший на диване, нагнулся к столу и нервно барабанил толстыми короткими пальцами по серебряной крышке бювара. Гриценко сидел откинувшись и смотрел по сторонам.
— Александр Николаевич, — начал наконец Репнин. — Неделю тому назад у нас в полку случилось загадочное происшествие. При особых обстоятельствах бежал из полка рядовой 2-го эскадрона Любовин. Мне кажется, что вы один можете немного распутать тайну этого случая. Все поиски сыскной полиции остались без результата. Ни живого, ни мёртвого Любовина нигде не нашли, равным образом ни один солдат без надлежащего документа не выехал за эти дни из Петербурга. Мы решили пригласить вас, чтобы в частной интимной беседе спросить вас, что можете вы сказать по этому делу?
Саблин ответил не сразу. Внутри него бешено колотилось сердце, ноги обмякли, и мурашки бегали по спине, но он собрал всю силу воли и спокойно сказал:
— Все то, что я знаю, князь, я изложил в рапорте командиру полка, и больше я ничего не могу прибавить.
— Я не спрашивал бы вас, — сказал Репнин, — и не допытывал бы ни о чём, если бы, к сожалению, это, может быть, и очень простое дело не получило некоторой огласки. Как ни велик Петербург, но в конце концов он мало отличается от провинциального города. Эта история на языках у светских кумушек. Имя беглого солдата связывают с вашим именем и согласитесь, что это нехорошо для вас и нехорошо для полка.
— Что я могу ещё сказать, когда я ничего не знаю, — с достоинством сказал Саблин.
Репнин внимательно посмотрел на Саблина, и под острым взглядом его стальных глаз Саблин потупился.
— Скажите, тут не замешана женщина? — спросил Репнин.
— Нет, — глухо сказал Саблин и мучительно, до корней волос, покраснел.
— Николай Михайлович, — хриплым голосом сказал. Стёпочка, — зачем это спрашивать? Разве может сказать кому бы то ни было офицер, если у него была интрига с порядочной женщиной.
— Я это понимаю, — серьёзно сказал Репнин, — я это понимаю. Но тут, Александр Николаевич, есть особое обстоятельство, которое меня поразило и заставило вызвать вас. Дежурному по полку вы говорили тогда, что ждали одну особу и она обманула вас и не пришла… Так, кажется?
— Да. Я не отрицаю этого, — сказал тихо Саблин.
— Кто эта особа?
— Я не назову её, — сказал Саблин.
— Мы и не настаиваем, — сказал Стёпочка, усиленно барабаня пальцами по бювару.
Репнин молчал. В кабинете наступила тишина. Через две комнаты на рояли играли гаммы дочери Репнина, и однообразные звуки, заглушённые рядом дверей с портьерами, лились, нагоняя тоску.
— Александр Николаевич, — сказал Репнин, поднимая сухую породистую голову, — нынешним летом вы брали на зорю с церемонией билет для Марии Любовиной?
Вопрос был таким неожиданным, что Саблин вздрогнул, и снова ноги его стали мягкими и слабыми, и он побледнел. «Знает, — подумал он. — Знает все и только гоняет меня и заставляет самого сознаться. Ну что же? Рассказать всю правду. Сказать чистосердечно, что было. Что пришёл Любовин и, мстя за честь сестры, назвал его сволочью и мерзавцем, а потом стрелял и промахнулся. Сказать, что из подлой трусости он лгал все эти дни, лгал самому себе и боялся возвращения Любовина. Он это скажет. А дальше что? Есть только один честный, не марающий полка, не поднимающий истории выход. Князь Репнин тогда встанет, достанет заряженный револьвер, положит его на стол перед Саблиным и скажет: «Корнет Саблин, У вас есть ещё средство реабилитировать себя и охранить честь мундира. Я даю вам полчаса на размышление». После этого он, Стёпочка и Гриценко выйдут из кабинета и оставят его одного на полчаса. Саблин знал, что в их кругу подобный случай уже был. Не так давно один из членов знатной семьи украл бриллианты своей содержанки и заложил их. Младший брат выкупил бриллианты, но дело стало известным, и тогда младший брат призвал старшего к себе, положил перед ним револьвер и сказал: «Ты офицер и знаешь, что нужно делать. Это постановление нашей семьи». Старший брат застрелился. Об этом много говорили в свете. Жалели самоубийцу, но все оправдывали младшего брата и говорили, что он поступил, как молодчина и герой. Таким же героем будет князь Репнин, когда даст застрелиться у себя в кабинете… А если бы история того офицера не получила огласки, если бы его содержанка молчала, дал ли бы младший брат револьвер старшему? История тогда история, когда о ней говорят, но когда тайна соблюдена, истории нет».
Саблин поднял глаза на Репнина. Он ожидал встретить холодный, безстрастный, стальной взгляд, полный презрения, горделиво требующий смерти. Но он увидал, что князь смотрит на него с любовью и сожалением. Небывалая мягкость была в серых глазах. Он терпеливо ждал ответа и хотел, чтобы ответ был благоприятный для Саблина.
— Я смутно помню это, — сказал Саблин, не глядя в глаза Репнину. — Да, действительно, я просил билет. Любовин что-то говорил мне о своей старухе матери… Или о ком, не помню хорошо… Мы тогда пели вместе. Я увлекался его голосом. Мне хотелось исполнить его просьбу. Да, что-то такое было.
Репнин опустил глаза. Ему было стыдно за Саблина. Теперь он видел и понимал всю правду. Саблин лгал. История была с Любовиной. Кто она? Жена, сестра — это всё равно, но тут была женщина, которая встала между ними и из-за которой солдат стрелял в офицера, а офицер смолчал. Но что он мог сделать? Только умереть. Репнин посмотрел на Саблина. Он любил этого офицера, гордость и украшение полка, он знал сокровенные помыслы своей жены, княгини, женить его на Вере Вольф. Неужели он погубит?!
Гаммы незатейливые, скучные лились за двумя стенами, останавливались и начинались снова. Они говорили о милых девочках в коротких платьях, простоте и наивности. Репнину пришла в голову та же мысль, что и Саблину, что исход один — дать револьвер. Удаление из полка не кончило бы истории, но разогрело бы её. Оно набросило бы тень и на самый полк. Но подписать смертный приговор он не мог. Эти гаммы, разыгрываемые детскими руками, ему мешали. Они говорили о молодой, начинающейся жизни. И в эти минуты вырвать Саблина из жизни Репнин не мог. Он ждал помощи от судей. Гриценко понял его душевное состояние.
— Я одного не понимаю, князь, — сказал он, — отчего так много шума из-за этой истории. Я два года знаю Любовина. Самый скверный солдат в эскадроне. Экзальтированный интеллигент, едва ли не социалист. Он почти сумасшедший. Вся эта глупость могла быть или просто истеричной выходкой, или скверным шантажом. Копаться в ней — это лить воду на мельницу Любовина, поддерживать ту гнусность, которую он затеял.
— Верно, Павел Иванович, — сказал Репнин, — но разговоры уже идут Я не знаю, кто пустил эти слухи, но меня третьего дня спрашивал Великий князь, правда ли, что бежавший солдат стрелял в офицера.
— Что такое? Что такое? — вмешался Стёпочка, который вдруг оживился. — Поговорят и бросят. Надо, чтобы всё это позабылось. Любовина нет, да хоть он и был бы — с сумасшедшими не считаются, а Александра Николаевича надо на некоторое время отправить в отпуск, пусть проветрится, освежится, а главное исчезнет с петербургского горизонта и уйдёт из сферы сплетен.
Репнин облегчённо вздохнул. Такой выход казался ему самым удобным и приемлемым.
— Павел Иванович, ты как на это смотришь? — спросил он.
— Ну, конечно, это отлично, а если вернётся Любовин, я его в сумасшедший дом упрячу.
Саблина не спрашивали.
— Итак, господа, я считаю, что вся эта история вздор. Корнет Саблин тут совершенно не повинен. Против бешеной собаки ничего не предпримешь. Я уверен, господа, что всё, что здесь у меня говорилось, дальше этих стен не пойдёт. А теперь, господа, милости прошу отзавтракать со мной. Княгиня нас ожидает… — поднимаясь со стула, сказал князь Репнин.
Через три дня после этого Саблин уехал на юг России путешествовать.
LXII
Коржиков был точен. Он, как и обещал, явился в субботу требовать у Маруси ответа.
Он боялся только одного, что Маруси не будет дома. Но Маруся была дома. Увидав её побледневшее, осунувшееся лицо, глаза, окружённые синими пятнами, и безнадёжно тоскливый взгляд, которым Маруся встретила его, Коржиков понял, что предположения его оправдались и Саблин не принял Марусю. В душе он торжествовал. Оправдывалась его теория о людях, подобных Саблину, о наглых, бездушных аристократах, пьющих народную кровь, достойных только презрения. Саблин будет теперь у него примером в его книге о сословной и классовой розни, которую он пишет для народа. Но торжество своё Коржиков скрыл. Он понимал, что Маруся любит Саблина и что торжество его здесь будет неуместно.
— Мария Михайловна, — сказал он, входя к ней без приглашения, — я к вам за ответом.
Маруся вздрогнула. Она сидела за письменным столом и перечитывала старые прошлогодние письма Саблина.
— Что вам от меня нужно? — с мольбою сказала она.
— Мария Михайловна, я пришёл к вам просить вашей руки… Только руки! Сердца я просить не смею. Я знаю, что ваше сердце отдано другому.
— Вы знаете, — стискивая зубы и до боли сжимая свои руки, сказала Маруся, — что он меня не принял, его не было дома. Он поступил со мною, как с последней девкой! Слышите! И после этого вы приходите ко мне. Хотите жениться на мне?
— Хорошо, что он денег вам не швырнул, и за то благодарите, — сказал серьёзно Коржиков и положил свою покрытую рыжими волосами, бледную некрасивую руку на руку Маруси. Он сел на стул рядом с нею.
— Мария Михайловна, поговорим серьёзно. Я к вам приходил на прошлой неделе и теперь пришёл не для того, чтобы валять дурака. Я все взвесил и все понял. Все понять, это все простить! А мне и прощать нечего. Я сам во всём виноват. Я виноват в том, что толкнул вас на это знакомство. Я переоценил ваши и свои, понимаете, свои силы. Я считал, что настало время рушить ненавистный народу строй самодержавия. Я знал, что на пути лежит армия. Я знал, что особой системой воспитания офицеры умеют так притуплять мозги простых людей, что они становятся способными убивать своих братьев. Я хотел пошатнуть их силу, хотел развратить офицеров. Я избрал вас орудием для этого, но вы подпали под чары их, подпали под власть увлечения красотой и погибли. Теперь вы видите, что ошиблись. Теперь вы видите, что скрывается за красотой?
— Красота, — прошептала Маруся.
— Как красота? — сказал, поглаживая её руку, Коржиков, — и в том, что вас бросили? И в пороке — красота?
— И в пороке красота! Я думала об этом, Фёдор Фёдорович, и пришла к тому, что Саша иначе поступить не мог. Их сила в красоте, а красота в лёгкости их с нами. Если бы Саша женился на мне… Нет, не будем говорить об этом. Вы понимаете, Фёдор Фёдорович, что там я поняла, что вы не правы, а правы они. Там я поняла, что никогда, слышите, никогда равенства на земле не будет. Что всё, что толкуете вы, — неправда. Все утопия. Всегда будет белая и чёрная кость, всегда будут капиталисты и рабочие, господа и рабы. Да… понимаете ли вы, Фёдор Фёдорович, что я там пережила, когда я поняла, что он — господин, а я рабыня, и была счастлива этим.
— Это слепота любви, — сказал Коржиков.
— Нет, Фёдор Фёдорович. Мой брат Виктор оскорбил его и убежал. И я поняла, что оскорбил раб, потому что если бы оскорбил господин — он не убежал бы.
— Это страх несправедливого закона, Мария Михайловна.
— Фёдор Фёдорович, я все вам говорю. Ваша Маруся не та. Она изменила не только вам, она изменила и партии. Я не люблю Царя и осуждаю монархию, но я её понимаю. Я согласна с вами, что деление людей на русских, немцев, англичан, китайцев нелепо, что это зоологические клетки, недостойные людей, но я люблю Россию и русских больше других. Я люблю — армию!
— Все это пройдёт. В вас говорит неостывшая страсть, — сказал Коржиков.
— Нет, Фёдор Фёдорович, я хотела отравить его, а отравилась сама. В его учении я увидела несправедливость, жестокость, кровь, но и красоту, равной которой нет в мире. А у нас все серо и бледно, вместо крови пот и гной, вместо широких порывов скучное прозябание.
— Мария Михайловна, и это я понимаю хорошо. И это пройдёт.
— Вы понимаете, Фёдор Фёдорович. Вы говорите, что понимаете. Нет, ничего-то вы не понимаете и никогда не поймёте. У меня не было Бога — я теперь вижу, что Бог есть.
— Мстительный, жестокий, несправедливый Бог, — сказал Коржиков.
— Нет, — горячо сказала Маруся, — только непонятный и неведомый Я шла вчера мимо часовни, где стояла икона Божией Матери и теплились сотни свечек, и я подумала, если столько людей верит, отчего я не верю? Я поняла, что только оттуда идёт благость и прощение.
— Ерунда, Мария Михайловна. Нервы. Болезнь.
— Вы простите, — сказала Маруся и внимательно посмотрела в глаза Коржикову. — Нет, никогда вы не простите и не забудете.
— Я повторяю вам, мне нечего прощать. Я не осуждаю вас. Я понимаю вас.
— Все ли вы понимаете? Вот родится у меня он, и вы знаете, что я скажу ему?
Маруся долго молчала и внимательно смотрела в глаза Коржикова, смотрела в самую душу его и наконец почти шёпотом умилённо сказала:
— Есть Бог! Вот что я скажу ему! Я буду воспитывать его в любви к России и преданности Государю… Что же, Фёдор Фёдорович, вы скажете?
Но только он хотел что-то сказать, она, как ребёнок, протянула ладонь к его рту и сказала:
— Погодите. Ничего не говорите, я сама узнаю ваш ответ.
— Что вы за человек, Фёдор Фёдорович! — тихо проговорила она. — Может быть, вы святой человек? Может быть, то, что вы проповедуете, неискренно? Душа-то ваша хороша! Вижу я её! Какая чистая, прекрасная душа у вас! С такою душою на муки идут и песни поют. Вот и вы на муки со мною идти собираетесь и песни поёте… А вы знаете, вот и хороши вы и нравственно чисты вы, а всё-таки никогда вас не полюблю. Всегда, понимаете, всегда буду верна ему.
Маруся встала и достала из ящика комода фотографическую карточку Саблина.
— Вот видите — это его карточка. И надпись на ней: «Моей ненаглядной Мусе». Это он тогда дал, теперь он не принял меня, прогнал. А я целую его. Что же! Принимайте муки! Смотрите! А! Ну что же, страдаете! Нет, вы счастливы. Вы улыбаетесь! Смеётесь… Вы безумец!! Вы сладострастник!!! Нет. Фёдор Фёдорович, откройтесь! Кто же вы?!
— Я-то, — смеясь, сказал Коржиков, — я старый опытный студент, я мужчина без предрассудков, с закалённой волею и сильным сердцем, а вы — маленькая девочка, целующая куклу. Что же, к кукле я буду ревновать вас? Ерунда! Вздор! Сапоги всмятку всё это! И красота, и Бог, и Царь, и ваша любовь — это сон. Это грёзы детства, нянина сказка. Вот вырастете вы, и ничего не останется.
— И вырасту, а вас не полюблю, — злобно сказала Маруся. — Именно потому, что вы такой хороший, я вас и не буду и не желаю любить. Его буду любить, а вас никогда. Поняли?
— Мария Михайловна, нам надо кончить наш разговор. Он чисто деловой и сердца вашего не касается. Все то, что вы говорили, — это от сердца, от вашего состояния, от нервов. Об этом мы поговорим когда-либо после. А теперь, сейчас придёт ваш отец, и вы позволите мне просить у него вашей руки. Ваш отец старой школы человек. Он не поймёт ни вашего бреда, ни моих философствований. Ему надо прямо и по форме. В церковь, под венец и только.
— Вы всё своё, — перебила его Маруся. — Даже и теперь.
— Особенно теперь, видя ваше состояние. Если этот вздор будет говорить моя жена, это пустяки, но если это будет говорить девушка — это нехорошо.
— Для улицы нехорошо.
— Да, для улицы.
— Вы считаетесь с улицей, вы боитесь улицы, — насмешливо сказала Маруся.
— Я ни с кем не считаюсь и никого не боюсь, даже вас не боюсь, — сказал Коржиков, — но я не хочу лишней и новой драмы, которой можно пустым актом избежать. Для меня свадебный обряд ничто, а для вашего отца — это избежать катастрофы. С него и того достаточно, что его сын оказался дезертиром. Не добивайте его. Мы обвенчаемся и всё. Живите у вашего отца в этой самой комнате, я останусь у себя — под предлогом занятий и недостатка средств устроиться как следует. За это нас не осудят.
— Но вы будете связаны браком на всю жизнь.
— Это менее всего меня стеснит. Поверьте, если я полюблю, то лишь такую девушку, которая презирает все эти обычаи и пойдёт ко мне и невенчаная. И вас я люблю именно за то, что говорите вы одно, а поступаете по-иному. Говорите о Боге, о Царе, о России, а отдались беззаветно, очертя голову любви и страсти и забыли и о Боге, и, наверно, не думали, ни о Царе, ни о России. Если закрутит вас ещё, и Бог с вами. Понадобится развод, и его вам дам. Я смотрю на любовь шире, нежели вы. Ну и довольно. Вот идёт по улице ваш отец, я сейчас буду говорить с ним. Вы подтвердите мои слова своим согласием?
Маруся молча кивнула головою. Она задыхалась от слёз.