LXIII
Старый Любовин не удивился предложению Коржикова. Он давно этого ожидал. Он знал, что Коржиков был влюблён в Марусю ещё тогда, когда она была гимназисткой и бегала учиться у него. Но он был не доволен таким оборотом. Не такой партии хотел он для своей дочери и не для того он тратил деньги на её образование, чтобы она вышла за Коржикова. Кто такое Коржиков? Он его знает давно, ещё гимназистом десяти лет, когда только родился сын Виктор, Коржиков бегал к ним в скромную квартиру и жена Любовина подкармливала на кухне вечно голодного Федю. Коржиков был круглый сирота, сын такого же рабочего, как и Любовин, рано овдовевшего, а потом убитого машиной на заводе Мальчик учился на деньги, данные заводской конторой, но ходить за ним было некому. Он кончил гимназию с медалью, пошёл в университет, и вот уже десять лет не может сдать каких-то экзаменов. Коржиков под надзором полиции. Но он ловкий парень, склизкий как угорь и его никак не поймают.
Любовин хотел для дочери человека с определённым положением, с карьерой, а не такого, как Коржиков. Да и стар он казался для Маруси. Но Любовин откровенно сам себе признавался, что он ничего не понимает в современной молодёжи и толковать с ней одно горе.
— Ты что же это, серьёзно? — сказал он, выслушавши объяснения Коржикова,— и она согласна?
— Совершенно серьёзно,— почтительно склоняя голову, как настоящий жених и в будущем послушный зять, сказал Коржиков.
— А жить на что будете?
— У меня средства есть. Партия мне теперь даёт, сказал Коржиков.
— Вот это-то мне, Федя, и не нравится. Жениться, так надо эту дурь из головы вон. Ну что хорошего, что ребят мутишь. Вчера троих арестовали, твои книжонки нашли. Виктора дезертиром ты сделал. Теперь подле меня полиция так и крутится. Какой же это жених и тем паче муж?
— Но согласитесь, Михаил Иванович, что партия работает для вас, для рабочих, она помогает вам бороться с капиталом и будет день, когда мы победим, предприятия перейдут в руки рабочих и тогда нас отблагодарят, как следует, наши заслуги не будут забыты. Тогда уже мы, а не они будем на верху.
— Министром будешь, - насмешливо сказал Любовин.
— Могу и повыше. Президентом.
— Отдуют тебя казаки за такие слова нагайками и поделом будет.
— Проходят те времена, Михаил Иванович, когда казаки драться охочи. Народ становится сознательный. Скоро по-иному жизнь пойдёт.
— Потекут молочные реки в кисельных берегах?
— Вот вы все надо мной смеётесь. Вы все считаете меня маленьким ничтожным гимназистом.
— Олух ты Царя небесного и больше ничего. Лодырь и смутьян. И ты хочешь, чтобы за такого, как ты я отдал свою дочь? Да не спятил ли ты окончательно с ума?
— Помилуйте, Михаил Иванович. Мы с Марией Михайловной обо всём переговорили и она согласна.
— Согласна. Ой ли! Такая бой девка, с которой у меня-то сладу нет и вдруг за такого сопляка, как ты, согласилась идти. Ой, Федька, поссорюсь, коль обманул. Маруська подь-ка, милая, сюда.
Маруся тихо, как тень появилась в дверях столовой.
— Слыхала, Маруся, какие песни поёт соловей наш? Просит твоей руки. А? Жениться на тебе хочет. А, каков? Что же, пойдёшь за такого? Я не неволю, но и одобрить не могу, ужели согласна?
Маруся подошла к отцу, глубоко заглянула ему в глаза и упавши на грудь ему, прошептала в слезах:
— Я согласна, папа. Он меня любит.
— Любить-то любит, а только не по-нашему как-то выходит, сговор и невеста в слезах. Эх, Маруся, Маруся... Только бы ты была счастлива!..
LXIV
Свадьбу сыграли через неделю. Коржиков торопил. Её положение становилось заметным, да и труднее потом было бы обмануть досужих кумушек. Было весело и шумно на свадьбе, старый Любовин напился и ему было нехорошо. Г ости кричали горько и Маруся с Коржиковым робко целовались. Шума было сделано достаточно. Даже полиция, в лице местного квартального была на свадьбе и это обстоятельство помогло Коржикову освободиться от надзора и сделаться благонамеренным. Когда гости разъехались Коржиков почтительно поцеловал руку своей жены, напялил на себя драповое пальто и пошёл к себе, а Маруся запёрлась в своей девичьей спальне.
Её жизнь мало изменилась. До лета она продолжала ходить на курсы. Только Коржиков теперь бывал у неё, на правах мужа, каждый вечер, штудировал с ней лекции, готовил к экзаменам, приносил ей социалистические брошюры. Он читал их ей, доказывал правоту учения и необходимость вооружённой борьбы с капиталистом и выступлений рабочих, громил армию, громил монархию. Маруся молчала. Она не соглашалась с ним. Но спорить не хотела. В ней шла новая внутренняя жизнь, она прислушивалась к ней и радовалась ей. Она ушла в будущее. Коржиков сдержал своё слово, он ни разу не напомнил ей про её положение.
Старый Любовин только хмурился, глядя на молодых и чаще запивал, чего раньше с ним не бывало. Не только тоска грызла его, но оказалась и застарелая болезнь. Маруся позвала доктора. Несмотря на протесты Любовина, его раздели, осмотрели, прослушали и врач стал серьёзным. Дни Любовина были сочтены. С весны он слег в постель, а летом уже Маруся ни на минуту не отходила от него. Любовин видел, что она готовится стать матерью, рассчитывал время по пальцам и всё больше хмурился. Скороспелый и неожиданный брак Коржикова на Марусе становился ему понятным: его Маруся согрешила. Но с кем? Ужели с Коржиковым? Дочь видела, что отец догадывается о её романе, становилась ласковее к отцу, но отец отворачивался от неё.
Однажды летом, в июльский знойный день, когда пыль неслась по шоссе, нестерпимо пекло солнце, стучали ломовые дроги, звенела и гремела конка, пахло гнилой водой от зацветших канав, гнилью и керосином, запахом нездорового рабочего предместья Маруся, тяжело шагая с большим животом подошла к отцу и села возле его постели на кресле. У него только что окончился мучительный припадок, лоб был покрыт потом, волосы всклокочены. Он недовольным взглядом окинул большой живот Маруси, её похудевшее, ставшее некрасивым лицо, тёмные круги под глазами и проговорил нестерпимо страдая:
— Маруся, свадьба в феврале была, али в марте?
— Шестого февраля,— тихо ответила Маруся.
— Так, так. Когда ждёшь-то?
Маруся задохнулась, лицо её стало жалким, слёзы полились из глаз.
— Не знаю, папа.
— Не знаешь? Будто?
Он долго молчал. Лицо его выражало нечеловеческую муку.
— Что же, — едва слышно прохрипел он так, что Маруся с трудом могла разобрать его слова.— С кем согрешила-то? Ужели с Федей?.. Не верю...
Маруся закрыла лицо ладонями и не дышала. Ей становилось дурно.
— Отца обманула. Растил, воспитывал... учил... баловал... Думал, путное что выйдет... А вырастил девку распутную...
Какая-то жидкость подступила к его горлу и заклокотала в нём, спазма сдавила его.
— Папа! Папчик… что с тобой! — сказала Маруся, наклоняясь к отцу. Он лежал неподвижно на спине и глаза его смотрели на Марусю с тоской, мукой и упрёком.
— Папа милый! Скажи, что-либо... Прости, прости меня...
— Всю жизнь о вас, — отчётливо проговорил Любовин, — всю жизнь для вас... Для тебя с Витей, а вы... бросили... обманули.
Слёзы показались на его тусклых глазах…
— Умираю... Один... Одинокий... В позоре.
— Папа, прости!
Маруся опустилась на колени и охватила голову отца горячими руками. Её глаза были близко от его глаз. Отец смотрел на неё с тоской.
— Простить могу... Должен простить... Но понять... понять этого, Маруся, не могу... Ужели меня позабыла. Меня не пожалела... не подумала обо мне. Ах, Маруся... Тяжко мне... Не так хотелось умереть... Всю жизнь срама боялся... А умираю в позоре. Дети меня обманули.
Маруся рыдала.
— Ну чего ты! — лаково сказал Любовин... — Чего! Ну брось!.. По учёному-то это можно, по-нашему, по простому, по христианскому-то нехорошо. А на что учил?.. Да... Ну, вот что, Марья. Я тебя простил, прости и ты меня. Не так, значит и я тебя повёл. Спосылай за священником, за отцом Григорием. Примириться надо. Не проживу долго.
Вечером Любовин исповедовался. Старый священник с длинными сивыми волосами и седеющей бородой прочитал над ним молитву и когда вышел, слёзы стояли у него на глазах. Маруся ожидала его в столовой. Он подошёл к ней.
— Знаю, — кротко сказал он,— что не веруете. Знаю, что отошли от Бога, однако, уверуйте. Святой души отец ваш и вам просил передать, чтобы вы на него не обижались. В Боге он и с Богом и легко ему.
— Я верую,— сказала Маруся, наклоняя голову. — Я уверовала в Господа Бога и я надеюсь Бог простит меня.
— Если отец ваш по человечеству вар простил, как не простить вас Богу.
Священник положил руку на голову Маруси и вышел.
В ту же ночь Любовин скончался. Маруся сидела в кресле у его койки. Среди ночи она задремала и когда очнулась её поразила странная тишина в комнате. Не было слышно тяжёлого дыхания её отца. В комнате было темно, свеча, горевшая в углу, чтобы не мешать Любовину, погасла. Маруся зажгла свечу и подошла к отцу. Он лежал на спине. Голова тяжело ввалилась в подушки, нос показался длинным и острым и был бел. Глаза закрылись, крепко сжатие губы посинели. Маруся прикоснулась к его руке — она была уже холодная.
Маруся вышла из кабинета и прошла в столовую, где на диване спал Коржиков.
— Фёдор Фёдорович,— сказала она, — папа скончался.
— А, — сказал вставая Коржиков. — Так, так. Надо было этого ожидать.
— Что же делать? — ломая руки сказала Маруся.
— Хоронить,— спокойно сказал Коржиков.— Дело обыкновенное.
С утра принялись за хлопоты. Маруся, превозмогая страшные боли, распоряжалась вместе с Коржиковым похоронами, провожала гроб на извозчике на Охтенское кладбище. По возвращении она почувствовала себя очень плохо, пришлось послать за акушеркой и та уложила Марусю в постель. Волнение и физическое утомление сказались, можно было ожидать тяжёлых преждевременных родов, но Маруся отошла, справилась с собой, опасность миновала, но печаль не сходила с её лица.
Предсмертные муки отца из-за неё тяжело отозвались на её сердце. Свадьба, отказ от свободной жизни, от воспитания будущего принца так, как она захочет — всё это было сделано для того, чтобы обмануть отца, а обмануть не удалось. Он умер несчастным. Может быть и умер потому, что не мог пережить позора семьи, которой так гордился и для которой отдал всю свою жизнь.
Коржиков окончательно переехал в дом Любовина. Он трогал Марусю своим внимательным уходом. Теперь они часто говорили о будущем, о воспитании ребёнка и Марусю сильно беспокоило то, что у Коржикова были, по-видимому, свои планы на ребёнка. Прямо он не говорил об этом, но иногда проговаривался о том, что кто бы ни родился у Маруси, мальчик или девочка, он должен стать вождём социалистического движения. Он так же, как и Маруся верил, что ребёнок должен быть физически прекрасным, потому что он плод молодых и здоровых родителей, плод страстной любви. «В нём должна сочетаться сила и смелость, предприимчивость отца с добрым, податливым характером матери»,— говорил Коржиков,— «и это уже наше дело воспитать его так, чтобы он любил пролетариат, чтобы с молоком матери всосал наши лозунги, не был бы отравлен евангелием и ненавидел высшие классы».
Маруся молчала. Теперь она не чувствовала в себе достаточной силы, чтобы бороться с мужем, но она предвидела упорную жестокую борьбу за то, чтобы совсем иначе воспитывать ребёнка Саблина.
LXV
Саблину казалось, что это судьба, невидимые силы, его Ангел Хранитель устраивают все так, чтобы баловать его и давать ему одни радости и наслаждения. Ему и в голову не приходило, что Петербургский свет вмешался в его интимные дела, что княгиня решила, что молодца пора женить. Она переговорила со своею старою приятельницей баронессой Вольф, и та согласилась помогать свадьбе Саблина со своей дочерью. Барон собирался посмотреть себе участок земли на Кавказе, «где апельсины зреют», и было решено, что он со всею семьёю поедет на весну в Батум. История Саблина ускорила их отъезд, всё было подстроено, княгиня Репнина дала письмо к своему троюродному брату, губернатору на Кавказе, и несмотря на то что гораздо проще было отправить это письмо по почте заказным, она просила Саблина лично передать его в Новороссийске.
Саблин не знал, куда он поедет. Письмо княгини толкнуло его ехать в Новороссийск, и он не подозревал, что в этом письме он вёз и весь свой дальнейший маршрут, и свою судьбу. Ему это казалось случайностью, фатумом, а всё было устроено с математически точным расчётом княгиней Репниной и баронессой Вольф, которая считала, что Саша Саблин хорошая партия для Веры.
Губернатор, которому Саблин лично передал письмо, принял его сухо. Он был занят и озабочен. Губерния только что образовалась, город был в стройке, губернаторский дом не отделан. Приезд молодого красавца гвардейца с письмом от властной и влиятельной княгини Репниной был очень подозрителен. Губернатор боялся, что его будут просить о протекции, о месте, а ему красивых бездельников, выгнанных из гвардии, было совсем не нужно. Он, не спрашивая извинения, деловым жестом вскрыл письмо, но когда ознакомился с его содержанием, стал любезен и пригласил Саблина в пять часов на чашку чая.
— Увидите местное общество, — сказал он, — может быть, и кое-кого из знакомых петербуржцев встретите. А когда вернётесь к очаровательной княгине, скажите ей, что её просьба всегда для меня закон.
Губернатор поднялся, давая понять Саблину, что ему некогда и что он может откланяться.
Чай у губернатора был сервирован в гостиной и на большом балконе, с которого открывался вид на море, на рейд, стеснённый с обеих сторон белыми горами с покрытыми снегом зимы вершинами. Море вдали было тёмно-синего цвета, а у берега, в порту — мутно-зелёное. Синее небо громадным куполом опрокинулось над морем. Февральское солнце грело жарко, местные дамы были в летних белых платьях с букетами фиалок на груди. Общество было большое и разнообразное. Лакеи-грузины, одетые в тёмные черкески с белыми гозырями, тихо скользили между гостями я разносили на подносах чай и фрукты.
Когда Саблин вошёл в гостиную и глазами стал отыскивать хозяйку дома, с которой познакомился два часа тому назад на коротком визите, он услышал, как знакомый голос произнёс с приятною картавостью: — Чай с бананами? Действительно, очаг'овательно.
Он посмотрел в ту сторону и увидал, что это говорила баронесса Вера, сидевшая с хозяйкой дома. Он подошёл к ним.
— Вы знакомы? — спросила губернаторша.
— А как же! — радостно воскликнул Саблин. — Вот неожиданная встреча. Какими судьбами, Вера Константиновна, вы здесь?
— Папа пг'иехал покупать себе здесь дачу, и мы все пг'иехали с ним.
— Ну, поболтайте, милая Вера, я вас оставлю, мне надо быть любезной с нашим профессором и певцом нашего края.
Кругом жужжали голоса. Полная красавица гречанка, владелица пароходного общества Клеопатра Месаксуди, широко раскрыв громадные с поволокой томные глаза, смотрела то на Саблина, то на баронессу и точно сравнивала их. Профессор, среднего роста мужчина с живыми глазами и вьющейся бородкой, никогда не знавшей бритвы, в длинном сюртуке, широко размахивая руками, громко говорил губернаторше:
— Да, Марья Львовна, вашему мужу дано быть новым Язоном. И золото, золото извлекать из этих серых скал. Не в буквальном смысле, а золото плодов субтропической флоры. Вы получили мои миканы? А какисы? Я надеюсь, что в будущем году мы уже будем в это время пить чай своих Чаквинских плантаций.
— Вы не поедете с нами? — сказала Вера Константиновна. — Мы зав-тг'а бег'ем билеты и послезавтг'а едем… Нет… так не говог'ят, — плывём… Павлин Сег'геевич, — обратилась она к сидевшему у балюстрады балкона пожилому морскому офицеру, — как говог'ят, когда едут на паг'оходе?
— Идут, пришли, — сказал моряк.
— Мы идём на паг'оходе «Великий князь Константин» в Батум, чег'ез Гагг'ы, Сочи, Адлег' и ещё что-то. Будет очень интег'есно. Павлин Сег'геевич пг'ог'очил хог'ошую погоду.
— Февраль здесь всегда хорошо, — отозвался Павлин Сергеевич, — у Чёрного моря только слава плохая, а то самое приятное море. Это не то что в Бискайском заливе или Северном море, тут одно удовольствие плавать. Вы первый раз в море?
— Да. Я только видала Финский залив, — сказала Вера Константиновна.
— Ну, это не море, — снисходительно сказал Павлин Сергеевич.
— А ваш отец и баронесса здесь? — спросил Саблин.
— Они у губег'натог'а в кабинете. Папа, вы знаете, такой пунктуальный, он хочет все знать. Губег'натог' не говог'ит по-немецки, мама у них переводчицей.
— За золотым руном едете, баронесса, — сказал, подходя к ним с чашкой чая и печеньем в руках, плотный армянин. — Хорошее дело делает Ваш папаша. Вы туда приедете со своими золотыми волосами, сами станете золотым руном. Все аргонавты за вами поплывут.
— Колхида, — слышался голос профессора, — конечно, это Колхида древних и так понятно, почему греки устроили здесь свои виллы для отдыха. Увидите, Марья Львовна, — волшебный край. Там всегда что-либо цветёт… Теперь? Теперь мимоза. Азалия начинает цвести. Это самое плохое время — февраль и всё-таки волшебный край.
Саблин слушал обрывки разговоров, его захватывало могучее биение жизни в новом краю, чувство колониста просыпалось в нём. Он слышал знакомые имена — «граф Витте строится в Сочи», — говорили подле, — «да, там, где дача Боткина, повыше принца Ольденбургского. А вы где?»,
— Я не знаю, право. Колеблюсь между Гаграми и Батумом.
— Стройтесь в Махинджаури, рядом со мною.
— В Махинджаури пляж плохой и сыро. Давайте в Цихисдзири, там уже отбили участки, Петлин…
— Это который?
— Гусар. Помните Катю Ракитину?
— Что же, для неё?
— И для себя.
«За что мне такое счастье? — думал Саблин. — За что как из сказочного рога изобилия сыплется на меня дар за даром. Китти, Маруся… Едва оборвётся одно, как выступает новое, лучшее. Любовь Китти пряная и жаркая, потом чистая Маруся и вот теперь баронесса Вера. Золотое руно!» Что же, и он помчится за ним и станет аргонавтом.
На минуту встало перед ним искажённое злобой, бледное лицо Любовина.
«Сволочь, мерзавец!» — услышал он оскорбительные слова.
Но они уже потускнели. Полк, князь Репнин, Гриценко и Стёпочка заслонили его от Любовина. И опять преисполнилось сердце Саблина горячим чувством любви и признательности к Государю, к тому строю, который устроил он, к полку, в котором так хорошо живётся.
«Какой хороший, какой умница Репнин, — подумал Саблин. — А было время, когда я ненавидел его!»
LXVI
Море было тихое и ласковое. Синие волны набегали на пароход и разбивались о его высокие чёрные борта. Большой бело-сине-красный флаг реял за кормою. Иногда белая пена вспыхивала длинным гребешком на вершине волны и катилась с тихим шипением к пароходу и, не дойдя до него, разливалась по воде и исчезала. Солнце смеялось. Весёлые молодые дельфины стаями прыгали из воды, показывали тёмные спины и исчезали, чтобы появиться впереди парохода и вспенить синюю, сверкающую воду.
Берег тянулся с левого борта. Вплотную подходили к синему морю горы, обрывались в него отвесными белыми скалами, скалы подпирали долины, поросшие густым ещё голым лесом. На вершинах лежал белый снег, на них ходили седые, косматые лучи, закрывали их, по долинам клубился туман, а на воде играло яркое солнце, прыгали дельфины, плескали синие волны, и было тепло, как летом.
Чуть-чуть качало. Нос парохода, украшенный золотыми барельефами, медленно поднимался над водою, закрывая окраину моря, и потом снова уходил вниз, открывая сверкающий горизонт. Кое-кого укачало. Саблин сидел на скамейке на корме парохода, против него, полулежа на мягком соломенном кресле, читала книгу Вера.
Ветер, набегая, играл прядками золотых волос, бросал их на глаза, заставлял хмурить тёмные брови и откидывать волосы назад. У Саблина тоже была книга, но он давно отложил её в сторону, отдался созерцанию моря и берегов и неясным мыслям, которые навевал на него мерный бег парохода, плескание волн и тихая песня тёплого ветра. На капитанском мостике каждые полчаса колокол отбивал склянки, показывая время. Солнце поднималось к полудню.
— Вы пойдёте завтг'акать? — сказала Вера Константиновна, откладывая книгу в сторону.
— Непременно, а вы?
— О да. Я ужасно голодна. А Соня лежит. Её укачало. А вас?
— Нет. Ни капли. Совсем хорошо.
— Я бы хотела, чтобы сильная буг'я была, — сказала Вера Константиновна, — чтобы узнать, что я? Могу выносить мог'е?.. Что вы на меня так смотг'ите?
— А что?
— Нет, в самом деле. Я очень г'астг'епалась.
Вера Константиновна хотела встать.
— Останьтесь, не уходите. Мне очень нужно с вами поговорить.
— Поговог'ить? Но мы с вами уже два дня, как школьники, болтаем и смеёмся.
— Вот именно, болтаем, а мне хочется поговорить серьёзно, о жизни.
— О жизни?
— Да. Почему одним дано столько радостей и счастья и жизнь улыбается им сплошным праздником, а у других горе, нищета и несчастия?
— Так г'одились, а кг'оме того, кому много дано, с того много и взыщется.
— Ну, например, как же взыщется с меня?
— Не знаю. Но ведь может быть война. На ней пг'идется пег'енести стг'адания душевные и телесные. Я думаю, что Госудаг'ь вас, военных, так балует в миг'ное вг'емя именно потому, что он знает, сколько тяжёлого пг'едстоит вам в случае войны.
— Ну, а если войны не будет? Солдат тогда надо баловать ещё больше, нежели офицеров.
— Кто знает будущее? Вот и я. Я так счастлива. Я люблю пг'иг'оду, охоту, мог'е, людей, семью, уже для меня-то тепег'ь жизнь вечный пг'аздник. И вот как-то, на пг'ошлой неделе, пошли мы с Соней к хиг'омантке. Вычитали по объявлениям, оделись победнее и пошли. И, знаете, пог'азительно! Она узнала, кто мы. Она сказала мой хаг'актег', сказала, где и как я училась, сказала, что я тепег'ь пг'и двог'е, что я ског'о замуж выйду, сделаю блестящую паг'тию, буду иметь двоих детей, мальчика и девочку, а потом всплеснула г'уками и говог'ит: что-то, баг'ышня, конец ваш какой ужасный. Я не буду вам говог'ить. Бог даст, я и ошибаюсь. А только наука это непг'еложная. Да, ужасно вег'но она сказала всё. Даже сказала, что мне пг'едстоит очень интег'есное путешествие.
— Что же, эта хиромантка была старая грымза какая-нибудь? — О нет, совсем молоденькая баг'ышня. Худенькая, хог'ошенькая. Она два года всего как гимназию кончила, изучила по книгам хиг'омантию и заг'абатывает себе этим хлеб. Она вег'ующая. У ней иконы в углу висят, лампадка теплится. Она так говог'ит: каждому человеку судьба его установлена и пути ему указаны Господом Богом. И приставлен Ангел Хг'а-нитель пг'и нем и чтобы Ангел Хг'анитель знал пути человеческие, вся судьба человека написана как в книге, на ладонях г'ук. И ночью пг'иходит Ангел и смотг'ит ладони и говог'ит: вот то-то и то-то должно сделать с этим человеком. От этого убег'ечь, а на то натолкнуть.
— А что Софье Константиновне она предсказала?
— Соня не такая хг'абг'ая, как я. Она побоялась.
— Но, Вера Константиновна, если поверить всему этому, то надо отказаться от того, что воля людей свободна. Тогда преступление не преступление, подвиг не подвиг и… оскорбление не оскорбление.
— Не знаю. Говог'ю вам, ничего не знаю. Но только она все пг'ошлое удивительно вег'но сказала. Да вспомните вашу жизнь, г'азве и у вас часто не было так, что вы поступали совсем не так, как вам хотелось бы. Потом досадовали, да и г'аньше думали иначе.
Саблин вспомнил всю историю с Марусей. Нашло же на него ослепление, и не подумал он о том, что она и солдат его эскадрона носят одну и ту же фамилию. Когда Любовин его оскорбил, почему так растерялся он и ничего не предпринял? И все вышло к лучшему. Любовин исчез неизвестно куда, а он едет с этой прелестной девушкой, во всём равной ему, с которою так легко говорить, которая задевает струны его сердца, и они отвечают ей так просто, без всякого напряжения. С Марусей было иное. Струны души были натянуты у обоих. Сердца горели. И не знал никогда Саблин, где кончалась любовь и начиналась классовая рознь. Когда после зори он гулял с Марусей по набережной, он чувствовал душевный холод. Он не любил её. Возможен ли такой холод к этой девушке? Она сидела, мечтательно откинув голову на спинку кресла, и синие глаза её отражали синеву неба. Она была женщина, но он не видал в ней женщины и не прелюбодействовал с нею в сердце своём. Она была для него прежде всего баронесса, происходящая по прямой линии от курляндских герцогов. Её интимная жизнь была полна глубокой тайны. Вольфы занимали четыре каюты рядом, с ними ехала англичанка, и когда вечером, в присутствии мисс Уилкокс, она говорила ему, жеманно кланяясь и чуть приседая по институтской манере и уходила к себе, она уходила в волшебную таинственную мглу, проникнуть в которую он не мог своим мысленным взором. И снова прозвучали ему слова Софьи Константиновны, что любовь интеллигентной женщины, сочетавшейся браком с равным мужчиной, совсем не то, что случайная любовь — всех этих «паршивок», как назвала «женщин» баронесса Софья.
— О чём вы думаете? — сказал Саблин.
— О, глупости. И не спг'ашивайте. Я думала о том, отчего так долго не звонят к завтг'аку.
Это было сказано прозаично. Но Саблину и это показалось прелестным.
Из кают-компании поднялся лакей в синей куртке с золотыми пуговицами, в белых штанах и зазвонил.
— Идемте лапы мыть! — сказала Вера и легко побежала вниз.
LXVII
К вечеру засвежело. Море к закату покрылось беляками, и красное солнце опускалось в красный туман. Немногие пассажиры толпились на палубе, ожидая зелёного луча, который должен был появиться на небе в тот момент, когда море покроет солнце. Одни видели этот луч, другие его не приметили. И только что солнце скрылось, и последние лучи играли пурпуром на дробящихся волнах, как серебром на востоке заискрились волны, ярко засветилась вечерняя звезда и под нею появилась луна. Пароход зарывался в волны и опускался в них грузно то носом, то кормой. С шумом разлетались серебряные брызги, и трудно было говорить за шипением волн и свистом ветра в стальных вантах. Солёные брызги летели на палубу. Пассажиры исчезли. Капитан, кутаясь в чёрное морское пальто, ходил по мостику, посматривал на компас и на звёзды, напевал что-то и изредка заглядывал к рулевому в рубку.
Саблин и Вера Константиновна, закутавшись в один общий громадный плед, сидели под мостиком на скамейке, смотрели, как над морем торжественно плыла полная луна и сверкали под её лучами снега высоких гор недалёкого берега.
— Вам страшно, Вера Константиновна? — спросил Саблин, когда качнуло особенно сильно и несколько раз волны ударили с силой по пароходному дну и разлетелись с грозным шипением.
— Ничуть. Капитан, слышите, ходит и поёт. Значит, так надо. Это мог'е.
— Вы любите море?
— Ужасно. Так хог'ошо на мог'е. А ветег' какой ласковый и аг'омат-ный.
— Вам не достанется за то, что мы так долго сидим?
— От кого? Все лежат и стонут. Мама спит, мисс так хг'апит, что мне совестно. Соня плачет. А мне только весело.
— И мне тоже.
— Пг'авда, мы молодцы!
— Я удивляюсь на вас, Вера Константиновна.
— Смотг'ите на луну и не удивляйтесь. Я потомок г'ыцаг'ей.
— Потомок рыцарей, и не может выговорить этого слова.
— Оставьте. Мне за это и в институте доставалось.
— А вы бы камешки в рот, как Перикл, клали.
— И не Пег'икл, а Демосфен.
— Хороши, а ещё с шифром кончили. Конечно, Перикл.
— Как вам не стыдно! Вы офицег'. Как вы солдат учите?
— А вы знаете, кто был Сократ?
— Ну конечно знаю. Учёный, философ. В бочке жил и днём с фонаг'ем искал человека.
— Вот и неправда.
— Как не пг'авда? Извините, милостивый госудаг'ь, но я никогда не говог'ю непг'авды.
— Сократ был конь 2-го эскадрона, фланговый моего второго взвода.
— Глупости. Вы любите лошадей?
— Очень.
— Как зовут вашу лошадь?
— Мирабо. Он выводной из Ирландии гунтер.
— Я обожаю лошадей. Лучше лошади ничего не может быть. У меня в имении чистокг'овная Каг'мен, что за душка! Она меня знает. Я и собак люблю. А кошек ненавижу и пг'езиг'аю. Они подлые.
— Как вы думаете, на Луне есть люди? — спросил Саблин.
— Отчего им не быть? Только я думаю, не такие, как мы.
— Говорят, на Марсе есть люди. Открыли какие-то их работы на Марсе.
— А где Маг'с?
— Не знаю.
— Пойдёмте к капитану. Спг'осим его.
Они говорили глупости. Перескакивали с предмета на предмет, смотрели на Марс, который им показал толстым пальцем капитан.
Ничего не было сказано особенного в эту ночь, которую они просидели на палубе, но ни Саблин, ни Вера Константиновна долго не могли заснуть в своих каютах. Море шумело за железными бортами, скрипели переборки, где-то хлопала незапертая дверь, занавеска колыхалась, то надвигаясь в каюту, то прилипая к двери, крепко спала измученная баронесса Софья, у Саблина попутчик стонал и пил жадными глотками воду с лимоном и всякий раз говорил Саблину плачущим голосом:
— Вас не укачивает. Счастливец! А меня наизнанку выворачивает. Говорят, в Сочи заходить не будем!
Саблин чувствовал себя новым, чистым и свежим. Сладко и чисто мечтал о баронессе и не знал, чего хотел. Путешествовать по морям, скакать по степи на кровных лошадях, танцевать, петь ей песни или мечтательно сидеть у окна волшебного замка, смотреть на чудный парк, на луну и думать о том, есть или нет на Луне люди.
Два дня они шли по морю. Сходили на берег в Гаграх и в Новом Афоне, заходили в Поти. Три недели прожили в Батуме, каждый день ездили в коляске на паре бойких кабардинских лошадей по окрестностям, старый барон мерил землю рулеткой, сверял планы, считал деревья, сердился на Веру, на Софью, на зятя и на Саблина за то, что они невнимательно переводят то, что говорят ему грузины, турки и русские, покупал растения, покупал камень, цемент, разговаривал с архитектором, десятскими, каменщиками-грузинами, бесился, топал ногами, бегал по своему участку, таскал Саблина за рукав и рассказывал ему, что где должно быть посажено, что и как устроено, где надо снять землю, где насыпать террасу… Кругом шумел девственный лес. Орехи и ольхи одевались лёгким зелёным пухом, птицы пели и перекликались, густые папоротники лезли отовсюду нежными молодыми листами. Внизу громадный банан из увядшего побуревшего ствола выпускал молодой, ярко-зелёный лист. Бамбуки тонкими палками выступали из влажной земли, и, казалось, было видно, как они росли. Мимозы были, как золотом, покрыты пушистыми шариками цветов, которые нежными кистями свешивались из-за перистой зелени и красных стволов. Громадные эвкалипты трепетали тонкими листьями, и сосны, ели, криптомерии и веллингтонии стояли во всей красоте своего весеннего убора. Вдоль тропинок у дач росли камелии, и пунцовые, белые и розовые цветы ярко выделялись в тёмной листве. Пряный аромат мимоз сливался с запахом прелого листа, парными испарениями тучной, пропитанной влагой земли и опьянял людей. Саблин, обе барышни, баронесса-мать забывали, зачем они приехали, и то любовались громадными веерными листами мохнатой пальмы хамеропс, выпускавшей на вершине фонтан золотистых цветов, или перистыми листьями муз и финиковых пальм, то, отрешившись от прекрасной земли с её бесконечно разнообразным убором, смотрели на море. Оно, неизменно прекрасное, то длинными белогребными рядами волн шло к земле и рассыпалось белой пеной, шумя камнями, то тихо млело под голубым небом, нашёптывая сказку о царе Язоне и о привольной жизни в царственной Колхиде.
Старый барон призывал их к порядку. Они бегали за ним и объясняли садовникам его желания.
Вечером на веранде, на берегу бесконечного моря, тихо ласкавшегося о песок, они ужинали. Барон размякал. День был удачный. Он находил возможным выпить «бутылочку-другую». Он хлопал Саблина толстой ладонью по колену, часто говорил длинно по-немецки, рассказывал, как он служил в прусских уланах и был знаком с генералом Розенбергом, и называл Саблина на «ты» и «Саша».
Саблин смотрел на весело хохотавших баронесс и чувствовал себя прекрасно.
Но все кончается. В один тёмный, дождливый вечер барон вдруг объявил Саблину, что он блестяще окончил все свои дела, что он вписал Саблина своим компаньоном и получил участки на него и на своего зятя и что пора по домам. На мызе «Белый дом» скоро начнут пахать, а пока что он хочет поохотиться на току на тетеревов, а то и тока пройдут: весна наступает ранняя.
— Я очень прошу вас, Александр Николаевич, — по-немецки говорил он Саблину, — остаться за меня здесь на три месяца, пока идёт стройка дома и посадка апельсиновой и чайной плантации. Herr профессор обещал руководить вами, а вам всё равно делать нечего.
— Александр Николаевич останется — забавно надувая губы и передразнивая отца, сказала Вера Константиновна. — Он обещал мне устг'оить тут дивный сад из г'оз.
Саблин посмотрел на смеющуюся Веру, на солидного толстого барона и… согласился.
Жить в этом раю, мечтать об этой девушке, заколдовавшей его, разве это не будет хорошо?.. Да, в сущности, куда ему деваться до осени, а Гриценко писал ему и советовал приехать к манёврам, когда уйдёт старый командир и выяснится, кто будет командовать полком. Называли фон Штейна, Акимова и Розенталя…
LXVIII
Каждое утро то на моторной лодке, то по железной дороге, то в коляске Саблин отправлялся из Батумской гостиницы, где он жил, на баронский участок на Зелёном мысу. Он оставался на участке до вечера, иногда в жаркие душные ночи он ночевал прямо на земле под сенью густых криптомерии.
Утром он купался в море, долго сидел на берегу, любуясь синевою воды, а затем по узкой дороге, заросшей лесом, шёл на участок. Там шла работа. Каменщики складывали дом из серых кубиков. Обнажённые до пояса, в чёрных башлыках, босые грузины тихо ходили и носили камни или бочки с цементом. Рядом строгали брёвна и доски. Несколько пониже, на скате горы, красивые турки в красных фесках сажали деревья и кусты. Работа кипела кругом. Каждый знал, что ему нужно делать, каждый уходил вечером с усталым телом, напевая весёлую песню, счастливый трудом. Только Саблин томился. Он хотел помогать, но что он мог делать? Люди носили растения с корнями, завёрнутыми в рогожи, сажали их в лунки, Саблин смотрел и не знал хорошо или нет, правильно или нет. Другие люди лепились кругом стропил. Они свешивали на нитке свинцовый груз, смотрели на него, обтачивали камни, подкидывали лопаткой цемент под камень, выравнивали и делали всё это уверенно, мурлыкая песню на непонятном языке. У одного Саблина не было дела, он один не знал, куда применить силы молодого тела.
В те времена по всему Батуму гремело имя того профессора, которого Саблин видал на чае у губернатора. Профессор насаждал какой-то особенный сад подле Чаквы, где должна была быть собрана флора всего мира.
Саблин пошёл к нему. Он застал профессора на работе. В лёгком чечунчевом пиджаке профессор ходил с китайцем в синей кофте и заботливо подстригал маленькие кустики с тёмными острыми листьями. Он ласково поздоровался с Саблиным и повёл его показывать свой сад.
— Этот сад, — говорил профессор, — не забава. Это будет место, где, шутя и балуясь, русский человек познает, какую драгоценную жемчужину он имеет в Батумской области. Тут может расти всё то, что нужно человеку и что до сих пор нам за большие деньги приходилось выписывать из-за далёких морей. Теперь мы будем иметь всё своё. Свой чай, свои лимоны, апельсины, сахарный тростник, каучук, питательные и здоровые, более полезные, чем картофель, американские бататы… Моя мысль создать сад так, чтобы он приносил большую пользу народу и в полной красоте и гармонии давал бы ему нужные сведения. Вот это группа эвкалиптов…
Профессор нагнулся и поднял какой-то предмет, похожий на жёлудь.
— Посмотрите, это плод эвкалипта. На нём совершенно такая же звезда, как на ваших погонах. Если разломить его, вы найдёте в нём как бы пыль. Каждая пылинка — зерно эвкалипта, из которого вырастает такое громадное дерево. Помните, в Евангелии Христос говорит, что вера подобна зерну эвкалипта. Стоит только зародиться ей, она вырастает громадным могучим деревом… Но вот моё любимое место. В этой аллее среди полных странной загадки китайских роз и этих мексиканских цветов, похожих на наши подсолнухи, подле таинственных кактусов и алоэ, на площадке, откуда виден весь мой сад, видны Потийские горы и в ясную погоду можно видеть главный хребет Кавказских гор с его ледниками и вечными снегами, я хочу построить свой дом и здесь умереть и быть похороненным.
— Зачем такие грустные мысли? — сказал Саблин. — Вы несчастливы?
— О нет, — горячо воскликнул профессор, — я очень счастлив. Я нашёл где счастье, я знаю то, вокруг да около чего ходят люди и не могут открыть. Я знаю, что такое счастье.
— Вот как, — сказал Саблин. — Если не секрет, поделитесь со мною своим открытием. Я не могу сказать, что я несчастлив, но моё счастье бессознательное и потому хрупкое.
— Счастье в творчестве, — торжественно сказал профессор и замолчал, опускаясь на скамью, стоявшую над горным обрывом.
Под ногами их было море. Синее, прозрачное, оно тонкой каймой белой пены набегало на берег, казавшийся отсюда розовым от мелких круглых камней гранита и мрамора. Чуть приподнимаясь над берегом, росла зелёная трава и стояли на самом берегу кряжистые могучие карагачи. Горы отступали в этом месте от моря, и красивая долина реки Чаквы подходила к нему. Обрамлявшие её холмы красноватого цвета были усажены правильными рядами маленьких кустиков. Кое-где широкие дороги, обсаженные деревьями, перерезали долину, по склонам холмов лепились небольшие домики рабочих-грузин, это была Чаквинская чайная плантация. Под самыми ногами Саблина на ровной площади, покрытой бархатной зелёной травой, среди красивых деревьев розовой акации росли кусты роз. Это был громадный розарий. Когда лёгкий ветер набегал с моря, он приносил с собою томный аромат цветущих розовых кустов… Задний план этой широкой, тянущейся на многие версты картины замыкала гряда фиолетовых гор. Их низы были темны от густых лесов, покрывавших подножия и долины, а синие вершины тонули в мареве дали. Там чуть намечались прозрачные, как облака, сверкающие, как опал, снеговые вершины Кавказских гор и видна была снежная шапка Эльбруса. Столько силы и мягкости было в этой воздушной, широкой картине. Влекли и тянули переливающиеся молочными тонами опала далёкие горы, манила их высь и даль, ворожило море, сливавшееся с небом, сверкающее всеми синими тонами — от тона нежной бирюзы у берегов, тёмного сапфира вдали и снова бледневшее под горизонтом и так сливавшееся с небом, что горизонт едва намечался нежной полосой тумана. Море казалось там таким же прозрачным, как воздух. Эта картина меняла свой вид и краски каждую минуту. Надвинулись на горы облака, закрыли сверкающие ледники, набросили глубокие тени на долины, море потемнело, вдруг рядами повалили по нему белые зайцы пенящихся волн, цвет его уже стал другой, оно стало угрюмее, и тем больше был контраст между ним и зелёной смеющейся лужайкой Батумского розария…
— На этот вид никогда не устанешь смотреть. Он прекрасен всегда, — сказал профессор. — Равного ему нигде не найдёте. Я любовался Нагасакским рейдом, я видел южную красу Босфора и северное величие Стокгольма, я видел берега Америки, видел биение волн Индийского океана у Коломбо и Джибути, но нигде нет такой полной гармонии богатого красками моря, роскошной природы земли и неба, постоянно бороздимого облаками и тучами. Я вам говорил, что я счастлив. Я счастлив тем, что я открыл, изучил и пропагандирую этот край. Многие из моих коллег по университету ударились в другую пропаганду. Они ищут разрешения проблемы человеческого счастья в отыскании особых условий социального устройства. Они считают, что люди будут счастливы тогда, когда они получат свободу личности и равенство перед законом, другие идут дальше и, требуя абсолютной свободы и полного равенства, доходят до проповеди анархии. Счастье даёт только труд и творчество. Раб, трудящийся над землёю, раб, творящий красоту, может быть счастлив и свободный тунеядец покончит с собою, потому что разочаруется в свободе, лишённой творчества и труда. Вы посмотрите, как счастливы люди, одарённые талантом, — художники, скульпторы, архитекторы, писатели, актёры. Они творят! Годами вынашивают они в сердце своём своё произведение и когда приступают к творчеству, их охватывает ни с чем не сравнимое лихорадочное возбуждение. Они забывают про пищу, они отказываются от комфорта и живут теми образами, которые создаёт их фантазия… Простой сапожник, столяр, портной — имеют минуты счастья, потому что они творцы. Ничтожную мелочь творят они, но творят. Я создаю теперь этот сад. О! Прожить бы ещё десять лет, чтобы увидеть, как покроются золотыми плодами эти сады апельсинов, как потекут сюда русские люди со всей России смотреть и учиться тому, что может дать им угрюмое Закавказье! Тогда в великом счастье почить, как Бог от дел своих, и уснуть навеки среди этого сада и слышать пение птиц, журчанье горного ручья, песню грузина и жужжание пчёл, собирающих мёд с пёстрых цветов. Как понимаю я легенду Библии о Боге! Бог назван всеблаженным, то есть вечно счастливым потому, что он сотворил мир. Когда рушились горы и кипела лава, когда море клубилось парами и выступала из него твердь, когда из носящихся в беспредельности мириадов атомов вдруг сцепились одни и, воспламенившись, создали солнце и свет, когда другие, вращаясь, образовывали новые миры, когда набухала горячая земля и выбрасывала из недр своих ростки первобытных растений, а из зачаточных слизней вырастали пресмыкающиеся и лениво, точно во сне, бродили среди сплошных пальмовых и папоротниковых лесов страшные ящерицы, все эти бронтозавры и ихтиозавры, — это было творчество Разума, это было великое миросоздание Богом и, творя этот мир, Бог был счастлив! И каждый, кто творит, как бы мало ни было то, что он творит, носит в себе частицу Божества и счастлив, как Бог!
— Но тогда мы, военные, никогда не можем быть счастливы, — сказал Саблин.
— Почему?
— Потому что мы готовимся к войне и разрушению. Наша цель, наше назначение разрушать культуру. Пожары городов и селений, потоптанные нивы, разграбленное имущество жителей и смерть врагов — вот что несёт с собою война. Я почти не видал батальной картины, фоном которой не служило бы алое зарево пожара. Счастья на военной службе не может быть.
Профессор молчал. Тихо шелестели листья громадных карагачей, внизу методично роптало море, рассказывая что-то земле, и в накалившемся воздухе сильнее был медвяный запах роз.
— Я думаю, что вы не правы, — сказал профессор, — вы смотрите на войну в тот момент, когда она идёт. Ведь и эти глыбы развороченной земли, покрытые лунками, куда мы бросим семя, не красивы и знаменуют не творчество, а разрушение, но вырастет растение, покроется цветами, и мы дивимся его красоте. Есть войны творческие и есть войны разрушительные. Освободительная война 1877 — 1878 годов была ужасна. Я помню её. Я помню рассказы о доблести наших солдат на Шипке, страшный Балканский поход, тиф в долинах Марицы и на берегах Чёрного моря, но эта война дала свободу сербам, болгарам и черногорцам, эта война дала нам этот золотой край — и, смотрите, как расцвёл он под русским владычеством! Тут, при турках, была только кукуруза, а мы возобновили роскошь садов, которая была здесь во времена владычества Византии и Рима… Нет, вы ошибаетесь! И в войне есть творчество и в войне есть счастье. Это счастье победы. Создайте победоносную Российскую Армию, — вдохновляясь и возвышая голос, говорил профессор, — воспитайте русского солдата так, чтобы враг не смел бы напасть на Россию, охраните, охраните это моё творчество, защитите этот сад от ленивых турок, от хищных грузин, от всех, кто протянет к нему свои грязные лапы, создайте армию. Такую армию, где не авось, небось да как-нибудь правят полками, а настоящую, достойную, великую, необходимую для России, и вы будете счастливы! И каждый день мира будет вам наградой за вашу творческую работу!
Профессор встал. Он был в сильном возбуждении.
— Теперь, — сказал он, — так много говорят о мире. О! Как это страшно! Это несёт войну. Пусть лучше говорили бы о войне, делали манёвры, готовились к войне, я был бы спокойнее. Ведь этот райский уголок в случае распри окажется всем нужен, и погибнет мой сад. Защитите его, Александр Николаевич. Я боюсь за него!..
LXIX
В первых числах августа Саблин, не дождавшись конца отпуска, но, получив от Гриценки телеграмму — «командиром Петровский, все по-новому, приезжай», оставил совершенно готовую дачу и только что посаженный сад на попечение присланного Вольфом какого-то двоюродного брата и поехал в полк.
Три причины заставляли его сердце биться и сладостно сжиматься по мере того, как поезд приближался к Петербургу.
Первая — была радость увидать полковых товарищей, черноглазого Гриценко, румяного Ротбека, серьёзного Фетисова, болезненного Мацнева, увидать рослых красивых солдат, лошадей полка, родные цвета петлиц, околышей и фуражек, услышать звон шпор по улицам, звуки родных трубачей и плавные торжественные аккорды полкового марша.
Вторая радость была после манёвров поехать на мызу «Белый дом», увидать Веру Константиновну и, если он не ошибся и девичье сердце никем не занято, сделать ей предложение. Это немного расходилось с третьей причиной, но противиться мечте, испытать эту особенную любовь утончённой женщины своего круга, о которой ему говорила баронесса Софья, он не мог. Из того, что барон и баронесса усиленно звали его гостить на мызу, что Вера Константиновна наполовину по-французски и наполовину по-русски и в русском тексте не без милых маленьких ошибок написала ему, что она очень соскучилась «за ним» и у ней радостное воспоминание о поездке по морю, он мог надеяться, что предложение его будет принято.
Третья причина была — жажда творчества, а следовательно, и счастья. Творчества победы, создания армии. Слова профессора запали ему глубоко в душу. Он их все повторял себе, вспоминал свои первые годы службы и с ужасом чувствовал, что профессор был глубоко прав.
Ретивая, лихая русская тройка — авось, небось да как-нибудь — везла всю Россию и с нею вместе и армию. Армия занималась муштрой, немного манёврами, но о войне не думала. На наш век хватит. Повоевали и довольно, авось войны не будет. У Саблина было три пары лакированных ботинок, но если бы ему зимою пришлось ехать верхом — он не знал бы что одеть и отморозил бы себе ноги. Ни у офицеров, ни у солдат не было полушубков. Цейхгаузы ломились от тяжёлых медных касок и кирас, но в зимний поход выступали в лёгоньких фуражках без козырьков. Лошади были жирные, не способные к походу.
Как-нибудь справимся, если война. Авось нас не пошлют, а пошлют, так небось не подгадим.
На западе и на востоке шла тревожная лихорадочная работа. Агенты и просто путешественники доносили о новых изобретениях в области военного дела, о громадных программах вооружения, у нас шло всё по рутине. Авось войны не будет, небось били раньше, побьём и теперь, как-нибудь да управимся. После введения магазинного ружья армия успокоилась и остановилась. Реформы были только в переменах формы, в даровании цветных фуражек, в подготовке к возвращению к старым формам обмундирования. Военная литература застыла. Писали о мундштуке и уздечке да пережёвывали описания старых, давно изжитых походов.
Что мог сделать при таких условиях Саблин? Как и где мог проявить своё творчество в полку, предназначенном для тыловой службы, для охраны порядка в столице? Когда в 1877 году вся гвардия пошла на фронт, их полк оставался в Петербурге. Авось останется и в будущей войне, говорили офицеры. Но Саблин мечтал о творчестве даже в своей маленькой роли командира взвода.
Он приехал в полк за два дня до выступления на манёвры. На другой день он обошёл дворы, занимаемые его людьми, везде нашёл непорядки и пробрал людей и взводного. Утром в половине шестого он пришёл на уборку. Взводного не было, но он явился через пять минут, а следом за ним явился и вахмистр.
— Где ты был, Болотуев? — строго спросил Саблин.
— У господина вахмистра, ваше благородие, — сказал Болотуев. Вахмистр крякнул и промолчал.
«Что он? — думал вахмистр, — какая муха его укусила? Ну, был бы пьян и с кутёжки — дело понятное, а то совсем трезвый, видать, нарочно встали. Нового командира, что ли, боится?»
«Не господское это дело», — думали солдаты. Для них было выгоднее, чтобы офицеры не заглядывали, куда не следует. Они хотели, чтобы офицеры оставались господами. Так было легче и проще. Но Саблин хотел стать офицером и стал тянуть свой взвод.
«Тянется, выслужиться желает», — говорили солдаты и не знали, что ему надо. Понятия о службе у них не было, понятие о выслуживании было крепко. Никто не мог представить себе, что можно служить по идее, а не ради похвалы начальника.
— И чего он, — говорил Болотуев своему другу, взводному первого взвода угрюмому Петрову, — всё равно никто его старания не увидит. Гриценко так даже не доволен с него.
— Ничего. Обшарпается. Новая метла.
— Книжки для донесений, карты на свои деньги купил — унтер-офицерам роздал. К чему деньги тратил! Как-нибудь и без этого справились бы. Вчора Адамайтиса в боевую поставил за то, что Нурколово назвал Пулковым, а за что? Я и сам разницы-то не больно много вижу. Эка невидаль, что ошибся солдат. Меня полчаса отчитывал.
— Старается.
— А что толку с его старания. Авось и так не сплоховали бы. Как-нибудь и манёвры бы отбыли, небось не в первый раз, очки бы кому надо втёрли.
— Н-да… Не барское это дело. Хотит доказать что-то. А что докажешь? Хочет стараться, ну просился бы в учебную команду!
— Так и там офицеру делать нечего. Вахмистр Макаренко кулаком-то лучше научит.
Саблин видел, как хмурились лица солдат и становились недовольны вахмистр и взводный, но он продолжал своё дело. Гриценко сказал ему мягко: «Ты не очень горячись. Вахмистр и взводный без тебя все сделают». Ротбек заметил ему, что стоит ли дворянскую голову ломать и с солдатами возиться, они сами своё дело знают. Но Саблин упрямо решил переделать себя.
На манёврах от полка потребовали разведку реки Стрелки. Надо было сделать съёмку с приложением легенды. Требовал штаб-генерал инспектора. Командир полка, молодой генерал генерального штаба, призвал адъютанта:
— Прикажите корнету Саблину исполнить эту работу, — сказал он. Адъютант, штабс-ротмистр Самальский, привыкший при бароне Древенице самостоятельно отдавать распоряжения, почтительно заметил генералу Петровскому:
— Саблина невозможно назначить, ваше превосходительство. Тут нужно совершенно другого офицера.
— Почему? — хмуря брови, спросил командир полка.
— Саблин на ординарцы или в караул хорош, а насчёт съёмки я думаю швах. Не дворянское это дело. Не послать ли штабс-ротмистра Грюнталя, он, командуя учебной командой, это дело тонко знает.
— Пошлите корнета Саблина, — сказал командир полка тоном, не допускавшим возражения.
— Слушаюсь, а только… — начал было Самальский.
— Я сказал, — сказал командир полка.
«Ну, будет скандал, — думал адъютант, передавая приказание Саблину. — Черт знает чего там не нарисует милый Саша. Придётся на гауптвахту везти».
Но Саблин совершенно иначе отнёсся к задаче. Это маленькое кроки было творчество. Первая его работа после беседы с профессором. Напряжением ума и воли он вспомнил всё то, чему учился в училище, вооружился планшетом, сел в три часа ночи на коня, взял вестового и с первыми лучами солнца принялся за работу. День был прекрасный. Августовское солнце заливало лучами густую траву, росшую в лесу по берегам задумчивой речки. Саблин, оставив лошадь, пешком шёл вниз по реке сверяя по компасу её изгибы. Он наносил мосты, зарисовывал их профили и делал описания. Проходили часы, он не видел их. На мельнице он пил молоко и ел мягкий чёрный хлеб, и они казались ему лучше лучшего обеда в ресторане. Неподалёку купались женщины, он слышал женские визги и крики, но даже не посмотрел туда, где на траве мелькали розовые тела и белые рубашки. Руки и ноги ныли от усталости, он не чувствовал их. Он был счастлив. Он творил. На большом листе бумаги, графлённой бледно-зелёными и розовыми квадратами на дюймы, ярко выступала со всеми своими изгибами река. Её пересекали броды — он и броды проверил и описал. Через неё нависли мосты. Каменный мост на шоссе, деревянный у мельничной гребли, лёгкий пешеходный на тонких подпорках у дачного места. Саблин нарисовал их все. Планшет ожил. Это была картина. Она казалась Саблину верхом совершенства. Он был влюблён в неё.
Поздно ночью, сделав семьдесят вёрст, он нагнал полк и передал свою работу командиру полка, сидевшему в избе с адъютантом.
Петровский внимательно посмотрел на чертёж.
— Да это работа офицера генерального штаба, — сказал он задумчиво. — Корнет Саблин, от имени службы благодарю вас.
Когда Саблин вышел из избы, Петровский сказал адъютанту:
— Что же вы мне говорили, батенька мой? Да он во всех смыслах отличный офицер!
«Подменили в отпуску нашего Сашу», — подумал адъютант.
Саблин был счастлив. Лёгкими шагами, не чувствуя усталости, он прошёл на свою квартиру. «Да, — думал он, — профессор прав, счастье в творчестве, в чём бы творчество это ни выражалось!..
LXX
По окончании манёвров Саблин не воспользовался разрешением ехать домой по железной дороге и по доброй воле пошёл с полком походом. Он оказался старшим из корнетов и вёл полк. В полном порядке он совершил трёхдневный поход и под мелко сеющим, как сквозь сито, холодным осенним дождём, во главе полка, часов около двенадцати входил на полковой двор.
Полк стал развёрнутым фронтом, люди с заводными лошадьми проскочили в конюшни, Саблин поднял шашку над головой и скомандовал:
— Под штандарт! Полк, шашки вон… слу-ша-ай!..
Чувство гордости и счастья исполненного долга, сознания своей красоты и великолепия, рыцарской честности охватило его, когда зазвучали трубы величественный гвардейский поход и мимо, шлёпая по покрытому лужами песчаному двору тяжёлыми, забрызганными грязью похода сапогами, прошёл штандартный унтер-офицер, предшествуемый молодым корнетом, и пронёс мокрый, закутанный в кожаный чехол штандарт с большим металлическим двуглавым орлом на древке.
В сыром воздухе трубы неполного оркестра — солисты уехали по железной дороге — звучали далеко не величаво и сипло врали. Штандарт в чехле казался безразличным и ненужным.
Щемящее чувство тоски вдруг охватило Саблина. Восторг исчез. Жалкими казались маленькие эскадроны с неполными рядами, пустою заднею шеренгой, нахохлившимися, небрежно одетыми, усталыми людьми. Серое небо их давило. Петербург со своим гулом и шумом езды по мостовой казался скучным.
«Что, как это неправда! Неправда всё, — подумал Саблин, — и полк, и штандарт, и военная служба, и Россия. Тоска одна. Слякоть и дождь».
Он отпустил полк, сходил к командиру полка, не застав его, написал в книге о том, что он прибыл с полком благополучно, и в самом тяжёлом настроении вошёл к себе на квартиру. Она была переделана. Комнаты переставлены по-иному, ничто не напоминало Марусю и Любовина. Но в ней продолжалась все та же тоска. Саблин, промокший насквозь, переоделся, прошёл в собрание, где были только три корнета из его спутников, и, вернувшись, лёг отдохнуть. В пять часов он хотел напиться чаю и в девять ехать на мызу «Белый дом», где должна была решиться его судьба.
Но грусть не уходила. «Это от усталости, — решил он, кутаясь в одеяло, — это от дождя, оттого, что я промок. Не простудился ли я?» В тяжёлом настроении, с томительно сжимающимся от тоски сердцем он заснул.
Ему снилась быстрая глубокая река с холодной водой, которую он легко переплыл. А кто-то, неведомый ему, плывший сзади него и нагонявший, которого он боялся, не дотянул до берега и утонул.
Саблин открыл глаза. В душе ещё дрожало сознание, что кто-то сейчас погиб в холодной пучине.
«Да ведь это сон, — подумал Саблин. — Какие глупости». За окном все также сеял мелкий дождь, струи воды текли по стёклам, глухо шумел дрожками извозчиков и вагонами конок город. Саблин совсем очнулся… «Да, — подумал он, взглянув на часы, — ещё несколько часов — и я буду на поезде и сегодня же к ночи буду в этой милой семье». Тоска, налетевшая вдруг, так же внезапно и исчезла. Радостное ожидание охватило его, и он начал поспешно одеваться и укладывать в маленький дорожный чемодан вещи для поездки.
В столовой денщик, не Шерстобитов, а другой, гремел самоваром и чайной посудой. «Напьюсь чаю, — думал Саблин, — и съезжу к Балле и Иванову купить конфеты, которые любит она и её мать».
Резкий и длительный электрический звонок раздался в прихожей, и денщик пошёл отворять.
«Кто бы это мог быть теперь, в такую пору? Как некстати! — подумал Саблин. — Если из полковых товарищей, надо будет отделаться, а то не поспею уехать».
— Там какой-то вольный вас домогается. Такой назойливый, — сказал, входя, денщик.
— Какой вольный? — спросил Саблин.
— Кубыть из студентов или так, просителев каких. А может, кредитор.
У Саблина долгов не было. Он пожал плечами, надел первый попавшийся ему вицмундир и сказал, проходя в кабинет:
— Проси!
Денщик пропустил в кабинет невысокого плотного человека. Рыжий помятый пиджачок, рыжая жилетка и рыжие брюки, рыжая короткая и смоченная дождём бородка и рыжие спутанные, взъерошенные волосы — всё было одного цвета. Он был совсем как старый воробей, напыживший свои перья и только что выкупавшийся в дождевой луже. У него и вид был задорно обиженный, и голову он нагибал набок.
Саблин остался стоять, как вошёл, за письменным столом и вопросительно смотрел на гостя. Он не предложил ему сесть и не пожал ему руки. Денщик остался в кабинете, ожидая, не понадобится ли его помощь выпроводить незваного гостя.
— С кем имею честь говорить? — холодно сказал Саблин.
— Я Коржиков, — сказал вошедший, глядя на Саблина печальными, воспалёнными, красными как у пьяного глазами.
— Чем могу быть полезен? — спросил Саблин.
— Ах, черт возьми, но вам ничто не угрожает. Уберите вашего… солдата, — нервно сказал Коржиков.
— Петренко, выйди, — сказал, пожимая плечами, Саблин. — Что за секреты могут быть между нами!
Денщик неохотно ушёл из кабинета и остался в столовой, где нарочно громко перестанавливал чайную посуду. Коржиков подошёл вплотную к столу Саблина и тихо, едва шевеля губами, сказал:
— Мария Михайловна Любовина просит вас сейчас к ней приехать. Саблин не шевелился. Какая-то тень пробежала по его лицу. Все это было теперь позабыто и так не нужно! Коржиков заметил его колебание.
— Она умирает, — сказал он отрывисто, — хочет проститься с вами… Да едемте же! — воскликнул он повелительно. — Тут минута опоздания может решить всё дело. Едемте!
— Кто вы?.. Почему вы от Марии Михайловны? — сказал, бледнея, Саблин.
— Ах, Боже мой! Не всё ли вам равно! Я муж Марии Михайловны… Ну, слышите, я муж её! Она так просила, чтобы я привёз вас проститься с нею.
Саблин ещё раз посмотрел на взъерошенного воробья. Нет, он не врал. Тоска, не злоба, а только тоска была в его глазах. Саблин пожал плечами и пошёл в прихожую одеваться.
LXXI
Извозчик, привёзший Коржикова, стоял у подъезда. Измученная лошадь дымила на дожде густым паром, извозчик в мокрой глянцевой клеёнчатой накидке ходил подле.
— Как хотите, барин, — заговорил он, когда Коржиков указал Саблину на извозчика, — а дальше я не поеду. Вишь, лошадь совсем заморилась.
Куда же! Нет, увольте!
— Да вы довезите меня хотя до первого извозчика. Я полтинник прибавлю, — сказал Коржиков. — И, ради Бога, скорее!
Они сели и поехали. Оба молчали. Саблина стесняло его новое, сизого цвета элегантное пальто, цветная яркая фуражка и весь его холёный вид рядом с этим потёртым рыжим человеком, забившимся в угол пролётки. «Муж и любовник едут рядом, — думал Саблин, и гадливое чувство подымалось в душе. — А какое же чувство должно быть у него ко мне? Для чего я еду? Для того, чтобы этот господин привёл меня к Марусе, может быть, и правда страдающей, и ткнул меня носом, как тыкают провинившегося щенка, и стал бы меня упрекать. На, мол, смотри, что ты сделал!..»
Они переменили извозчика, сели без торга за три рубля и покатили дальше. Между спиной извозчика и верхом пролётки был виден мокрый Невский. Было сумрачно от туч, тротуары чернели длинными вереницами зонтиков, впереди блестели мокрые пролётки с поднятыми верхами. Они обогнали конки, стоявшие на разъезде. Саблину почему-то особенно приметились потные серые лошади со всклокоченной шерстью, тяжело поводившие боками. Навстречу, звеня и громыхая, неслись три других вагона, и маленькие, прочно сбитые, плотные лошади с облипшей шерстью громко цокали подковами по мокрым булыжникам. У Николаевского вокзала их объезжали громадные чёрные с жёлтым платформы, запряжённые четвёрками отличных сытых лошадей. Ямщик в чёрном азяме и шапке с павлиньими перьями сидел на козлах. На тюках и ящиках почтовых посылок, накрытых брезентом, лежали почтальоны и чему-то смеялись.
«Почему я всё это так теперь примечаю? — подумал Саблин. — Может быть, я это вижу в последний раз. Куда везёт меня этот Коржиков, не завезёт ли куда-нибудь на окраину города, где вместо Маруси меня ожидает Любовин, и они покончат со мною? Я и револьвера не захватил». Одну минуту его охватило желание остановить извозчика, соскочить с него и оставить Коржикова в дураках. Но ему стало совестно показать свою трусость, и он посмотрел искоса на своего соседа. Он сидел в углу и думал какую-то свою невесёлую думу. Лицо Коржикова было так печально, и сам он выглядел таким ничтожным, нахохлившимся воробьём, что Саблину смешным показались все его мысли о том, что его везут в западню. Саблин стал думать о Марусе. «Какая она теперь? Как примет? Правда ли, что умирает, и если умирает, то от чего? А может быть, просто соскучилась и придумала способ с ним повидаться. Где её брат?» Этот господин все знает, но язык не поворачивался заговорить с ним. «Хорошо, что идёт дождь, — подумал Саблин, — а то красивую картину представляем мы оба на одном извозчике».
«Муж и любовник».
Он хотел вспомнить Марусю, но образ её, затемнённый образом Веры Константиновны, уже стёрся. Осталось воспоминание о чём-то нежном и вместе с тем жутком и жгучем, да резко вставала в памяти последняя сцена. Любовин в шинели, его грубые руки, схватившие его за рубашку, ругательства и выстрел. «Как это все тяжело, — думал Саблин. — Господи! Хоть бы скорее конец всей этой истории. Как долго мы едем. Мне кажется, я никогда не был на этих пустынных улицах».
Каменную мостовую сменило грязное разбитое шоссе, по сторонам потянулись заросшие канавы, деревянные тротуары, низкие домики, кое-где жалкие палисадники, из которых торчали мокрые ивы и чахлые берёзы. Наконец Коржиков остановил извозчика, вылез, расплатился и стал звонить у небольшого крылечка одноэтажного жёлтой охрой крашенного дома в три окна.
Саблин стоял сзади. На него нашло полное безразличие. Он не подумал о том, что ему следовало заплатить извозчику, а не этому, видимо небогатому, человеку, что в этой глухой местности он не достанет извозчика и что надо бы задержать этого. Он машинально и бездумно следовал за Коржиковым.
Седая простоволосая женщина отворила им. Коржиков прошёл вперёд. Они очутились в небольших узких сенях, оклеенных старыми, местами отстающими, коричневато-жёлтыми обоями. Стоял сундук, накрытый истёртым ковром, висело зеркало в ясеневой раме и под ним полочка. В сенях было сыро, пахло свежей капустой и пригорелым луком. Саблин последовал примеру Коржикова и снял пальто и фуражку. Зеркало отразило его красивую фигуру в изящном вицмундире и узких рейтузах, такую неуместную здесь.
— Ну что? — спросил Коржиков тревожным шёпотом у старухи, которая стояла, опершись кулаком в подбородок, и смотрела старыми выцветшими глазами на Саблина.
— Сейчас затихла. Все вас ждала. Думала, не дождётся. Кончается.
— Идемте, — сказал Коржиков. Они прошли в столовую, где был стол, накрытый белой клеёнкой с узорами. На окне стояла герань, и над нею в клетке прыгали чижик и канарейка.
— Подождите одну минуту, — прошептал Коржиков и на цыпочках прошёл в дальнюю комнату.
Сердце Саблина сжималось тоскою по Марусе. Резкий запах капусты и лука раздражал его и мешал представить Марусю так, как надо. Мундир и фуражка, которую он по военной привычке держал в руках, казались нелепыми в низкой комнате с окном с геранями и канарейками. Минуты тянулись медленно. Их отбивал плоский медный маятник больших белых деревянных часов с гирями, висевших на стене.
— Пожалуйте, — сказал Коржиков.
В комнате, куда они прошли, был полумрак. Белая штора была опущена, и серый день скупо пропускал через неё белесоватый свет. У стены на низкой железной кровати, по грудь накрытая простым серым байковым одеялом, на низких белых подушках лежала Маруся. Распущенные чёрные волосы волнистыми прядями рассыпались по подушке, и окружённое ими белое лицо казалось ещё белее. Тонкий нос обострился, губы едва намечались фиолетовыми полосками. И только в глазах, громадных, лучистых, черно-синих, устремлённых на Саблина, была ещё жизнь. Тонкие белые руки поднялись над одеялом навстречу Саблину.
— Ну вот… Пришёл… Я знала, что придёшь… Как хорошо!..
Саблин нагнулся к ней. Она охватила его шею руками и старалась придать его к себе. Слёзы омочили щёки Саблина. Она плакала.
— Ничего… Ничего… — сказала она. — Посмотри.
Она указала глазами на угол у печки, где в старом клеёнчатом кресле, на каком-то тряпье, устроенном наподобие гнезда, лежал красный, сморщенный, с тонкими руками и ногами, тихо шевелившийся, как паучок, младенец.
— Твой! — прошептала она. — Твой! Ты счастлив? Да? Возьми его… Воспитай!.. Он твой…
Саблин перевёл глаза на Марусю. Её глаза потухали. Руки беспокойно шарили по одеялу, пальцы сжимались и разжимались. Она точно искала что-то на одеяле и хотела схватить. Жизнь покидала её.
Глаза стали синими. Зрачок уменьшился. Но любовь все также горела в них.
— Мой принц! — с тоскою и страстью прошептала Маруся… — Мои принц!.. — и заплакала. Губы обнажили два ряда стиснутых белых зубов. Саблин нагнулся, чтобы поцеловать её губы. Они были холодны и жёстки. Он отшатнулся.
Губы опять зашевелились. Маруся приподнялась, лицо её стало прекрасно, точно выточенное из мрамора, волосы закрыли всю спину, и оттенили исхудалую тонкую шею и белую рубашку.
— Мой принц! — Она упала на подушки и затихла. Глаза ещё раз открылись на Саблина, но жизни в них уже не было. Они были тусклые и тёмные. Метнулись чёрные, густые ресницы и легли суровыми тенями на веки, и веки сомкнулись.
Саблин стоял, не зная что делать. У окна нервно плакал Коржиков. Он повернулся к постели Маруси, подошёл к ней и сложил на груди мёртвые руки. В углу завозился и заплакал ребёнок.
— Уходите! Ну! Уходите же! — сказал Коржиков, со страшною ненавистью глядя на Саблина. — Я вам говорю — уходите!
Саблин пошёл на носках в столовую. Коржиков шёл за ним. В столовой Саблин остановился. Из тихой спальни Маруси доносился беспокойный плач ребёнка. Саблин представил его себе красного, ворочающего руками и ногами, как паучок, и вдруг что-то вспомнил нужное и тяжёлое.
— А мой ребёнок? — сказал он, глядя на Коржикова. — Она просила…
— Что!.. — закричал Коржиков, сжимая кулаки. — Никогда! Не ваш ребёнок! Слышите! Я муж. Я законный муж её. По закону ребёнок мой. Понимаете! А вы кто? Кто вы такое!
Саблин молчал. Тупая боль сжимала ему сердце. Он решительно не знал, что ему надо делать.
— Ну! — крикнул Коржиков со злобою. — Скоро ли вы тут! Убирайтесь… Да скорее!..
Саблин повернулся и пошёл в прихожую. Нелепо и пошло серебряным звоном звенели шпоры, канарейка и чижик испуганно забились в клетке. Пошлый мещанский запах пригорелого лука и капусты бил в нос. В сенях на железной вешалке нагло сверкали металлические погоны его нового пальто. Все казалось диким и нелепым сном. Он торопливо напялил на себя пальто и вышел на улицу.
Мелкий холодный дождь бил по лицу и рукам. Тёмное шоссе, покрытое лужами, было пустынно. Ни одного извозчика не было видно на нём. Саблин торопливо, неровною походкою шёл по скользким доскам деревянного тротуара. В голове было пусто, и сквозь мозги его прорезывался звенящий, как колокол, и больной, как бич, возглас Маруси, полный страстной любви и муки:
— Мой принц!.. Мой принц!..