Книга: Последние дни Российской империи. Том 1
Назад: ЧАСТЬ ВТОРАЯ
Дальше: XX

X

 

В маленьком дворцовом зале подле церкви было душно от переполнивших его офицеров. Гудели голоса. Только и разговора было, что о нападении японского флота и о предстоящей войне. Война обсуждалась кругом, и для большинства она рисовалась весёлой экспедицией каких-то других войск в экзотические края, новыми победами, новыми завоеваниями и новой громкой славой. Иначе и быть не могло. Давно ли Россия приобрела чудный Батумский округ, давно ли завоевала знойный Туркестан, Кавказ, Польшу, Бессарабию, Крым. Все добыто силою русского оружия и камень за камнем, кровью русского солдата и офицера складывалось дивное здание великой Российской империи. Завоюем и Японию. Говорят, она прелестна, эта миловидная страна-игрушка, полная хорошеньких маленьких женщин. Уже срывались слова — Токийская губерния, Иокогамский и Нагасакский уезды. Гвардейские офицеры были уверены, что гвардию так далеко не пошлют. Им война рисовалась со стороны, и они видели только славу и победы. Несколько иначе смотрели на неё армейцы. Уже взяли от них батальоны на Дальний Восток, могут взять и ещё, и это заботило и тяготило их. Вдруг встали те вопросы, о которых старались как-то не думать, забыть и забыться.
Что делать с семьёю в случае, если пошлют? Куда её девать? Как жить на два дома, как воспитать детей? А если убьют? Война ведь совсем не то, чем она кажется издали. В группе армейских офицеров настроение было менее восторженное, но озабоченное и тревожное. Каждый думал: «Кого-то пошлют и как всё это обернётся? Справятся ли тамошние войска? А если нет, как будет отправка? Какие округа пойдут?»
Тревожно застучали по полу палочки церемониймейстеров, сквозь открывшуюся и сейчас же закрывшуюся дверь ворвался клочок молитвенного пения. Пели — многолетие.
Раздалась команда: «Господа офицеры! смирно!», и всё сразу стихло. В толпу офицеров вошёл Государь. Саблин видел его, слышал его тихий и как будто взволнованный голос, но ничего не услышал и не понял из того, что говорил Государь. Он сам был взволнован своим внезапным решением ехать на войну и потому не мог понять слов Государя. Государь говорил тихо и коротко. И едва он кончил, кто-то из стоявших близ него крикнул «ура!», и это «ура!» вдруг вспыхнуло, могучее и великое, и пошло перекатываться по залу, а когда офицеры спускались по лестнице, это «ура» катилось за ними молодое, задорное и лихое. В победе не сомневались.
Саблин, выйдя из дворца, подозвал извозчика, стоявшего на площади, и без торга сел, чтобы ехать домой.
Ярко светило зимнее солнце, блестел чистый примерзший снег. Бежали по панели мальчишки и радостно кричали:
— Большая победа Японии над Россией! Нападение на Порт-Артур! большая победа Японии!
«Что такое кричат они? — подумал Саблин. — Как смеют они так кричать? Победа Японии! И никто не остановит! Идёт офицер, остановился, купил газету. Стоит городовой и полное равнодушие к тому, что кричит этот глупый мальчишка. Что это? Отсутствие патриотизма, непонимание важности минуты?
…Большая победа Японии! Три броненосца погибли!.. Где я? В Токио или Санкт-Петербурге? Но почему я сам не остановлю его и не надеру ему основательно уши за эти ужасные выкрики?.. Никому, никому это не режет сердца, никто не обращает внимания. Идёт барышня, студент… Кто же мы, русские, если мы не видим и не понимаем этого?»
Извозчик, выехав на Малую Морскую, пустил лошадь бежать мерною дробною рысью и, обернувшись с облучка к Саблину и показывая своё румяное лицо, обросшее молодою курчавою бородою, сказал:
— А что, барин, правда, что Государь войну объявил этим самым… японцам-то, что ли?
— Да. Ты не слышал разве, что они напали на нас и три корабля едва не потопили?
— Слыхать-то слыхал. Как не слыхать. Все говорят. А только неужто война? По-иному бы надо.
— Как по-иному? — с удивлением спросил Саблин.
— Да так… По-хорошему. Чтобы, значит, без войны этой самой.
— Этого нельзя.
— Нельзя-то нельзя, а только надо. Царь-то, он все может. Как Бог всё одно.
Извозчик помолчал немного, подёргал озабоченно вожжами и снова повернулся к Саблину:
— Слышь, значит, и мобилизация будет?
— Да. Конечно, будет, — отвечал Саблин.
— Во! Это самое я и говорю, что не надо. Ты пойми. У меня жена, трое детей, значит. Теперь месяц тому назад я, значит, лошадь купил, сани, — сам от себя езжу, хозяином стал. А тут мобилизация. Да как же это так? А? Э-эх. Не надо, говорю. Не надо. Миром бы лучше кончили.
Саблин заплатил извозчику и с отвращением посмотрел на его румяное, доброе, красивое лицо.
«Это русские люди! — думал он, поднимаясь по лестнице. — Японцы напали. Ведь они пощёчину дали русскому народу, а русский народ облизнулся и что — ничего? Другую щёку подставить готов. Свой печной горшок ему всего дороже. Что ему красота подвига, слава, честь! — непонятные звуки. Ему вот это — жена, да трое детей, да сам хозяин. Ужас! Ужас Один кругом и пустота! Никакого патриотизма!»

 

XI

 

Шестилетний Коля в синей суконной матроске и штанишках с голыми коленками и голубоглазая светловолосая пятилетняя Таня по звонку узнали, что это звонил отец, и, не слушаясь бонны немки, побежали, топоча ножками, в прихожую.
— Папа плиехал, папа плиехал, — пел Коля, хватая отца за холодный палаш и играя темляком. — Я пелвый плибежал к папе.
— И я пелвая, — говорила Таня, теребя темляк.
— Ну, идите, дети. А то я с мороза, простудитесь.
— Папа! И я с молоза, — говорил Коля, следуя за отцом. — Папа, а почему велблюд — велблюд?..
— Возьмите их, фрейлин, — сказал Саблин, — Вера Константиновна дома?
— Они у себя в малой гостиной, — отвечала кокетливая белокурая бонна.
— Попросите её ко мне.
Саблин прошёл в кабинет и, сняв колет, повесил его на спинку стула и остался в рубашке и рейтузах. Вера Константиновна вошла к нему. Они поцеловались.
— Александг', - сказала тихо Вера Константиновна. — Неужели это пг'авда? Война объявлена?
— Да, сейчас Государь сам сказал нам об этом. Да ведь иначе и быть не могло! Такое оскорбление русскому народу.
— Наш полк, конечно, не пойдёт, — сказала Вера Константиновна.
— Да, не пойдёт, но офицерам разрешено идти с другими полками, переводиться туда на время войны, и я пойду…
— Как? — хмуря тёмные брови, сказала Вера Константиновна. — Ты не сделаешь этого.
— Почему? — быстро спросил Саблин и остановился у окна, спиною к свету. Вера Константиновна стояла подле кресла. На ней был утренний, кружевами отделанный, бледно-голубой капот. Волосы были не причёсаны и капризными прядками набегали на белый лоб.
— Кто же идёт от полка? — тихо, едва шевеля губами, спросила Вера Константиновна.
— Фетисов, Оксенширна, Мальский, Попов и Туров, — отвечал Саблин.
— Фетисова я понимаю. Буйная голова, безумец, авантюг'ист… Оксеншиг'на мальчишка-головог'ез, котог'ого ског'о не будут пг'инимать в пог'ядочных домах и выгонят за пьянство из полка, Мальского и Попова г'одители никогда не пустят. Туг'ов пусть идёт — он никому не нужен, пг'ыщавый уг'од, но ты? Ты?.. Ты думал о том, что ты делаешь, когда записывался?
— Вера, я думал об этом. Я знаю одно, что раз война, то мой долг как офицера идти на войну. Иначе я не понимаю. Стыдно будет ходить по улицам, носить офицерскую форму, когда идёт война. И я не понимаю, Вера, как можешь ты быть против… Ты ведь против этого?
— Пг'отив, — спокойно и гордо сказала Вера Константиновна, и её ноздри раздулись. Голова поднялась кверху, и бледно-голубые глаза устремились в глаза Саблину. Он не выдержал её взгляда и опустил голову.
— Ты, Вера, потомок ливонских рыцарей. Ты не можешь этого говорить. Если бы я колебался, ты должна была бы убедить меня и послать. Твой долг сказать мне — или со щитом, или на щите, — сказал Саблин.
— Я свой долг понимаю, — сказала Вера Константиновна, — но понимай и ты свой долг. Скажи, твой полк идёт? Твой эскадг'он, люди, кото-г'ых ты учил и воспитывал, идут?.. Что же ты молчишь?
— Нет, не идут.
— Твой долг быть с ними. Ты никогда не знаешь, что будет дальше. А если… Если гваг'дия понадобится здесь для защиты тг'она, а все офице-г'ы г'азбегутся за дешёвыми лавг'ами побед над японцами. Кг'асиво это будет?
Саблин долго ничего не отвечал.
— Я не говог'ю пг'о то, что ты не можешь так бг'осить меня. Я молода, я так тебя люблю. Без тебя мне не жить. Пожалей меня!
Она протянула к нему руки. Широкие, обшитые кружевами рукава капота соскользнули с них, и обнажённые по локоть, белые, полные, прекрасные руки простёрлись к нему. Саблин боролся с собою. Он стоял у окна, опустив голову, и тяжело дышал. Кровь приливала к вискам и мешала трезво мыслить. Возбуждение от слов Государя, от того подъёма, который был во дворце, когда раздавалось громовое ликующее «ура» офицеров, проходило и сменялось другим возбуждением. Возбуждением от прекрасного женского тела, такого ароматного и так хорошо ему знакомого.
— Как хочешь! — печально сказала Вера Константиновна, и протянутые к Саблину прекрасные руки упали. — Как хочешь?! Я ни слова не сказала бы, если бы шёл наш полк. Тогда это был бы твой долг. Но твой долг — защита Пг'естола и Г'одины. Завоевательная война, экспедиция в Японию — это удел авантюг'истов, для котог'ых личная слава дог'оже, нежели суг'овое исполнение долга. Но подумай о Госудаг'е. Госудаг'ь снискал тебя своими милостями. Он сделал тебя своим адъютантом, и в гг'озную минуту войны и, может быть, смуты, когда ему будет тяжело, ты оставишь его.
Она стояла скорбная, и синие глаза её были устремлены на него из-под тёмных пушистых ресниц. Почти чёрные брови нахмурились, складка легла на лбу, тонкие губы были сурово сжаты.
— Ну, хог'ошо! Ну, поезжай… — вдруг слабым, плачущим голосом сказала она, и слёзы бриллиантами заискрились в заблестевших глазах и упали на розовые щёки. Она безсильно опустилась в широкое кожаное кресло. В одну секунду он был у её ног, обнимал её колени, покрывал поцелуями маленькие душистые руки, целовал её щёки, покрытые слезами, искал её губы, но она отворачивалась от него и прятала лицо на его груди и то отталкивала, то притягивала к себе.
Страсть овладела ими……
Вера Константиновна, покрасневшая, растрёпанная и счастливая одержанной победой, вышла из кабинета. Саблин остался один. Он сел на диване, взъерошил свои густые волосы и задумался. Чем, в сущности, он лучше того извозчика, который вёз его и рассуждал о войне и мобилизации? Там — только что начатое хозяйство, лошадь, сани, жена и дети, зарождающееся счастье собственника, которое надо разрушить во имя долга, здесь — уют и комфорт богатой квартиры, любовь прелестной молодой женщины и то широкое счастье беззаботной жизни, которое ощущал он в себе все эти годы. Кто патриот? Где бескорыстная сильная могучая любовь к Родине, не знающая той жертвы, которой она не могла бы принести? Но слова Веры Константиновны глубоко запали в его душу. Извозчик если его призовут, должен идти. А, может быть, его и не призовут и тогда при нём останется и его семья, и его лошадь, и все его хозяйство. О чём же думать? Его — Саблина — не призвали. Его долг, действительно, быть на его тяжёлом посту, а не на весёлой, экзотической экспедиции. Ощущение близости нежного тела ещё жило в нём, он улыбнулся счастливою улыбкою, потянулся и подумал: «Да, права русская пословица — ночная кукушка всех перекукует».

 

XII

 

Война шла неожиданно трудная. В Петербурге не понимали, что случилось, недоумевали, искали виновных. Ждали скорого конца. Когда спросили отъезжавшего из Петербурга Куропаткина, когда окончится война, он ответил: «Терпение, терпение. Может быть, придётся и год и два повоевать!» Этому не верили. «Запрашивает, — думали в Петербурге, — чтобы потом к весне, к дню рождения Государя или ко дню его коронации, преподнести Токио и Микадо в клетке». Иначе быть не могло. Шла Русская армия, а против были какие-то япошки. Как очутится Куропаткин со своими войсками на Японских островах, об этом никто не думал. Где же флот для этого — это мало кого интересовало, но ждали с лихорадочным нетерпением побед. На все смотрели сквозь розовые стекла. Пошёл Мищенко в Корею, и его движение с полками, полными молодых, необученных казаков, не умеющих стрелять, не знающих полевой службы, сравнивали с рейдами американской конницы, а Мищенко, скромного, храброго, честного артиллерийского офицера, случайно попавшего в начальники конницы, возвели в сан выдающегося кавалериста. Почему пошёл за Ялу Мищенко, без базы, с необученными казаками, на плохих лошадях? Он знал японцев и не был плохого о них мнения, но пошёл на авось. Авось дорогой подучимся, небось как-нибудь да и протолкнёмся. Ничтожное дело у Чонджу, где участвовало менее тысячи человек, возвели в блестящую кавалерийскую победу, после которой пришлось отступить. Как всегда — в простом народе верили, что война — это пустяки. Шапками закидаем. Газеты были полны хвалебных статей по адресу Русской армии и её вождей. Все шло по-старому. Гром победы раздавался, и храбрый росс веселился, а побед не было. Было какое-то затишье. «Чего они там медлят», — думали в Петербурге. В Порт-Артуре строевой генерал Стессель, типичный пехотный командир полка, отличный муштровщик солдат, готовился к обороне крепости. Крепость была только начата. Передовая позиция не разработана и не укреплена, форты не имели водопроводов и электрического освещения, во многих местах бетонирование не было закончено и укрепления насыпали землёю и поспешно копали рвы, как во времена гладкостенной артиллерии. Надеялись на исключительное мужество русского солдата. «Четыре месяца продержусь, — доносил Стессель Куропаткину, — а дальше, что Бог даст. Запасов не хватит». — «Четыре месяца, — говорили в штабе, — о, это слишком достаточно. За четыре месяца успеем помощь подать и освободить и крепость, и флот».
Японцы не торопились. Медленно и систематично выгружали они войска в Корее и у Бицзыво, подле Артура, и препятствовать этому было некому. Флот чинился в Артуре, войска собирались в Ляояне и выдвинули за триста вёрст вперёд авангард — бригаду Засулича к Шахедзы и Тюренчену на переправы через Ялу. Для чего был авангард, которому помочь нельзя, каково было чувство у Засулича и его отряда, оторванного от армии и не имеющего хорошо разработанных дорог, — об этом не думали. Знали одно: убрать войска без боя — Мищенко из Кореи и Засулича с Ялу — это произведёт нехорошее впечатление на Петербург. Это расстроило бы Государя, это возмутило бы общественное мнение, которое обвинило бы Куропаткина в трусости перед япошками, а этого Куропаткин боялся больше всего. И опять властно выступал могущественный русский «авось и как-нибудь» и думали, что хотя роль Восточного отряда не поддаётся никакой стратегии, авось и вопреки стратегии что-либо будет. Как-нибудь русские солдаты справятся. И не считались с нервами и настроением тех, кому было поручено справляться с невозможной задачей.
Мищенко, совершив чудо выносливости и в ледоход вплавь переправившись через реку Ялу, ушёл из Кореи с совершенно расстроенной и нуждавшейся в отдыхе Забайкальской дивизией, и японцы надвинулись к самой Ялу. Было очевидно, что тут будет переправа. Тогда начальство растерялось. Весь отряд, начиная от Засулича и кончая последним солдатом-стрелком отлично понимал, что он задержать переправу всей армии Куроки не может, что его пребывание на берегах Ялу не только бесполезно, но и вредно для дела, так как сразу даёт лёгкую победу японцам. Об этом писали Куропаткину. Куропаткин и сам понимал, что Восточный отряд обречён на гибель, но общественное мнение требовало боя и не позволило убрать Засулича из Шахедзы. Ведь противник был япошки, которых считали немного лучше китайцев, а бил же китайцев Линевич, не считая их сил. Вопреки разуму, вопреки военной науке, отряду приказано было задержаться «по мере возможности» у Шахедзы и Тюренчена. Если бы Засулич был истинным героем, таким богатырём, какими были Василий Шуйский, Суворов, Ермолов и другие, — он ушёл бы из Тюренчена без боя — но он тоже считался с тем, что скажут, боялся общественного мнения и потому решил принять бой и задержать врага сколько можно. Он начал с того, что при первом признаке готовившейся переправы посадил весь свой отряд в окопы под огонь тяжёлых батарей, отвечать на который он не мог. Нервы солдат и офицеров от этого безцельного сидения днём и ночью в окопах под огнём были напряжены до крайности. Несколько офицеров покончили жизнь самоубийством, не в силах будучи выносить бездействия в окопах. Солдаты были потрясены, утомлены безсонными ночами и плохо питались, так как раздавать в окопы горячую пищу было трудно. Когда началась переправа под Тюренченом, а не под Шахедзы и японцы начали охватывать левый фланг Засулича, стрелки дрогнули и стали покидать окопы. Напрасно был совершён целый ряд подвигов для спасения положения, и горы были покрыты телами убитых стрелков, в отряде поняли, что он будет скоро окружён, что до своих триста вёрст тяжёлой горной дороги со многими бродами через глубокие реки, и все побежало на единственную дорогу к Фын-хуан-чену. Отрезанный японцами 11-й Восточно-Сибирский стрелковый полк с музыкой и развёрнутым знаменем бросился в штыки и пробился с громадными потерями, поразив даже японцев своим мужеством и презрением к смерти. Но сражение было проиграно, отряд уходил в полном беспорядке и, если бы японцы имели кавалерию, был бы уничтожен. Военная наука не позволила играть с собою, «авось» был посрамлён.
В Петербурге не хотели понять причины поражения. Не хотели сознать, что Куропаткин был прав, требуя прежде всего терпения, что план его устраиваться у Харбина, бросив Порт-Артур, был разумным и верным планом. В Петербурге искали виновных. Виноват оказался Засулич, виноваты все, кроме тех, кто настаивал на непременном бое. В Армии скоро почувствовали, что Куропаткин связан Петербургом, скоро поняли, что Государь хочет наступательной войны и ведения операций от Ляояна.
Всю свою жизнь Куропаткин провёл на вторых ролях. Он всегда был талантливым исполнителем чужих планов. Слава Скобелева его покрывала. Он служил, основываясь на мудром и никогда не знающем ошибки правиле: «чего изволите и что прикажете».
Он был Туркестанским генерал-губернатором, царьком в Средней Азии, но он прислушивался к тому, что ему приказывали Государь, министр внутренних дел и военный министр. Он никогда не осмелился бы нарушить или изменить приказание. Он видел часто неправильность того, что ему указывали, доказывал большими красноречивыми докладами, что надо делать и как, но исполнял беспрекословно то, что ему приказывали. В этом была его сила и в этом была его слабость. Он привык делать дела с разрешения и одобрения. Став военным министром, он продолжал свою политику. Он мог творить лишь тогда, когда на его докладе было собственною Его Величества рукою начертано: — согласен, утверждаю или быть по сему. Без этой санкции он ни на что не решался.
Он был сыном скромного армейского капитана и мелким псковским помещиком. Рождённый ползать, он не мог летать. Его ум, широкое образование, богатые знания, личная солдатская храбрость и честность разбивались о робость перед кем-то высшим, перед начальством. Он не мог воспарить и презреть все и идти напролом. Он был притом честолюбив и хватался за власть. Он себя любил больше, нежели армию, и армию любил больше России. Он стал главнокомандующим, но он не был им. Полная мощь была не у него. Он боялся адмирала Алексеева, ревновал к каждому генералу, которого выдвигала война, и продолжал держаться прежней политики, добиваться на все утверждения Государя.
Государь, отправляя его на Дальний Восток, сказал ему: «Я не могу командовать армией за десять тысяч вёрст. Вам на месте виднее, что надо делать». Полная мощь полководца, на которой всегда так настаивал Суворов, была дана ему. Но, зная хорошо характер Государя, изучив его, Куропаткин ему не верил. Он не имел мужества взять все на себя и поступать так, как ему велит его совесть и его глубокие знания военного искусства. Он боялся ответственности. Он давно составил в предвидении войны с Японией отличный план, он доложил его Государю. Государь этот план не одобрил. Куропаткин, став главнокомандующим, не рискнул пренебречь неодобрением Государя и бросил свой план. Он слишком хорошо знал Государя, его недоверчивость, его болезненное самолюбие, чтобы пойти на разрыв. Да и к чему? Ему дали бы отставку, поставили бы на его место малообразованного Линевича, дело от этого не выиграло бы, а он пострадал бы. Потерпев поражение со своим единственно разумным планом затяжной войны, войны на измор, сокращения своих операционных линий за счёт удлинения линий противника, Куропаткин пошёл по другому плану — прислушиваться к воле Государя и стремиться делать то, что угодно Монарху. Недостатка в советниках не было. Почти каждый день приезжали из Петербурга разные лица — офицеры, корреспонденты, военные агенты и говорили Куропаткину, чего хочет Петербург и Двор.
После Тюренченского боя и гибели «Петропавловска» с адмиралом Макаровым идеею Петербурга было помочь Порт-Артуру, прервать его блокаду с суши и доставить в крепость все необходимое. У Куропаткина не было достаточно сил, чтобы заслониться от Куроки, наступавшего с востока, и идти на юг, но, исполняя волю Петербурга, он пошёл к Вафангоо. Вафангооский бой был очень красив и могуч, в нём выявились во всей силе мощь и удаль русского солдата и все недостатки нашей техники. Наши батареи, стрелявшие с открытых позиций, были сметены огнём невидимых японских батарей, мы не умели применяться к местности и были слишком видны для совершенно невидимых японских пехотных солдат. Проливной дождь спас корпус генерала Штакельберга от полного разгрома, и он с музыкой и песнями по непролазной грязи отступил к Дашичао.
После этого сражения армию обуял дух критики и самооплевания. Вера в вождя, в своё искусство была потеряна, не верили ни в технику, ни в науку. Японцы мерещились всюду.
Петербург один не унывал. Там почему-то уцепились за Ляоян. Ляояна никто не видал, о нём не имели никакого представления, но в понятии Петербурга Ляоян должен был стать поворотным пунктом всей кампании. Не мог не видеть Куропаткин, что ляоянская позиция — глубокая тарелка, что форты его просто ловушки, оплетённые проволокой, что выход из Ляояна легко может быть отрезан и с севера, и с юга, что в тылу течёт горная река с капризным руслом, что главная позиция на горах только намечена и не выполнена, но таково было преклонение Куропаткина перед Петербургом и боязнь обмануть Петербург в его ожиданиях, что он решил дать под Ляояном генеральное сражение. Гипноз ляоянской позиции был так силён, что и войска стали верить в победу и в страшные августовские дни ляоянского боя показали мужество удивительное. Японская армия была надломлена и готова была отступить, но в трудную минуту для японцев с нашего шара усмотрели глубокий тыловой обход армии Куроки, там дрогнула бригада генерала Орлова, и, хотя положение сейчас же было восстановлено уверенными действиями 1-го Восточно-Сибирского корпуса, Куропаткин поверил донесениям шара и не поверил докладу молодого казачьего офицера, который прискакал к нему и доложил, что Куроки вследствие разлития реки Тайдзы-хе не смог переправить свою артиллерию нам во фланг, что переправилась лишь бригада пехоты, которая осталась без продовольствия и питается только сухим рисом, что ничто не угрожает нашему флангу. Риск не был в характере Куропаткина. Он приказал отходить от Ляояна. Армия отступила в относительном порядке. Когда китайцы донесли японцам, что русские ушли от Ляояна, японцы не поверили им. Это казалось так нелепо, когда они сами готовы были отходить.
Надломленная японская армия вошла в Ляоян, но дальше не пошла. Русская армия отошла к Мукдену и стала готовиться к новому наступлению.

 

XIII

 

Саблин не поехал на войну. Но он и не взял своего рапорта от командира полка. Этого ему не позволило сделать самолюбие, да на этом Вера Константиновна и не настаивала. Она поехала к Императрице. Императрица горячо взяла её сторону, и перевод Саблина в Забайкальское казачье войско был отказан по приказанию свыше. От полка поехали только Фетисов, Оксенширна и Туров. Рапорты Мальского и Попова были взяты обратно ими самими.
Саблин всеми мыслями ушёл в войну. Он жадно читал всё, что писали тогда с театра военных действий, он старался видеться с людьми, приезжавшими с войны, расспрашивал их и чем больше жил войною, тем меньше понимал русский народ, особенно образованное общество и его отношение к войне.
Война шла сама по себе, а Россия жила сама по себе и одна не интересовалась другою. Уже после Тюренчена стало ясно, что это не шутка, не экзотическая экспедиция, не прогулка в страну гейш, но тяжёлая серьёзная война, которая, несомненно, отразится на всей жизни русского народа. В обществе же отношение к войне было презрительно-насмешливое.
Фетисова, Оксенширна и Турова проводили торжественным обедом с музыкой и речами, но не восторгались ими, не преклонялись перед их подвигом, а как будто осуждали их за то, что они бросают полк. Много смеялись и шутили, и проводы не походили на проводы на войну.
— Привези мне парочку гейш, — говорил, целуясь с Фетисовым, подвыпивший Ротбек.
— Куда тебе! Ты же женат, — отшучивался Фетисов.
— Ничего. Они у меня будут только танцевать и петь и больше ничего.
— Жена тебе задаст.
— А я не боюсь.
И только когда Мацнев сказал, кивая на Фетисова: «У меня какое-то предчувствие, что он не вернётся», — все притихли, и страшная мысль пронеслась в затуманенных вином головах — что ведь провожают на войну, где ранят и убивают.
В русском образованном обществе не поражались неудачами, не скорбели о них, не носили национального траура по «Петропавловску», Макарову и Верещагину, но после минутного огорчения, задумчивости снова предавались шуткам над самими собою. «Эх, мы! Сунулись туда же. Тоже вояки!»
Не искали глубоко внутри себя причин поражения, но смеялись над собою. По рукам ходили шуточные стихотворения. Письмо, будто бы в стихах написанное Императрицей Александрой Фёдоровной императору Вильгельму, где беспощадно осмеивалась война, и другое стихотворение, где говорилось:

 

Россия Японии мир предложила,
А та у неё запросила:

 

и перечислялись разные предметы, какие, по мнению остряка, в России достать было нельзя: честность, храбрость, доблесть и пр. Россия же в ответ предложила — Витте, Победоносцева и других деятелей тогдашней эпохи.

 

Но ответил Микадо:
Нам такой дряни не надо.

 

Присяжный острословец и большой циник военного дела генерал Драгомиров, в своё время окрестивший русского солдата крылатым словом «серая скотинка», не мог не отозваться на неудачи войны. «Да, — говорил он, — это хорошо, что назначили главнокомандующим генерала Куропаткина, но не хорошо, что забыли назначить к нему Скобелева». У Куропаткина начальником штаба был генерал Сахаров, и по этому поводу старый остряк сказал: «Невкусная это штука куропатка с сахаром».
Для поднятия чувства в народе правительство выпускало лубочные картины, где изображалось, как Русский флот топит японские корабли, кавалерийское дело у Вафангоо, портреты Куропаткина, Стесселя, Линевича, их старались поднять в глазах толпы, корреспонденты различных направлений описывали войну, но и в благожелательных корреспонденциях кое-где сквозила нотка тяжёлой правды.
Враги правительства, те, кто мечтал о низвержении существующего строя, подняли голову и начали свою работу.
Саблин скоро почувствовал, что в народной душе лопнула какая-то струна. Народ разошёлся с Царём. Может быть, и раньше он с ним не шёл, но по крайней мере казалось, что Царь и народ были одно. Вражды пока не было, но было полное равнодушие. Летом Саблин с манёвров на один День поехал на почтовых в имение жены — на мызу «Белый дом». Его вёз ямщик, лет тридцати, спокойный и рассудительный. Разговор вертелся подле войны.
— А что барин, наших всё бьют? — спросил он.
— Ничего не бьют. Идут тяжёлые бои. Пришлось немного отступить, но подойдут подкрепления, и мы погоним японцев.
— Брат мне писал. Кончать надо. Сдаваться. Его всё одно не осилишь.
— Как можно сдаваться. Да ведь тогда у нас вместо Государя будет Микадо! — воскликнул Саблин.
— Да нам, барин, всё одно, что Микола, что Микадо. Одну подать плати, а Микадо, может, и поменьше наложит… Нам земли бы, не иначе как землю поделить бы.
Ямщик был простой добродушный парень, никакой «революционности в нём заметно не было. Слова эти заставили Саблина глубоко призадуматься о дикости и серости русского народа. Возясь с новобранцами, Саблин наталкивался на первобытные понятия, но, как и многие люди его круга, он в этой дикости и некультурности русского крестьянина видел силу России. Ему казалось, что это даёт серому мужику возможность свято и чисто верить в Бога, чтить Царя и повиноваться начальству. С серой толпою, казалось Саблину, легче справиться, она послушнее. Война открыла народу глаза. Она приподняла завесу тёмной народной души, и Саблин с ужасом увидел, что в ней нет ни патриотизма, ни святой веры в Бога, ни любви к Царю, но есть только одна жадность к земле, стремление к собственности, к обладанию землёю, скотом, лошадьми, инвентарём. Вспомнился извозчик в день объявления войны — сам хозяин, вспомнились мальчишки. Мальчишки и теперь продолжали кричать тяжёлые вещи о положении на фронте, и никто им ничего не говорил,
Перед Саблиным во всей ясности стал вопрос о том, что народ надо учить и воспитывать, создавать школы патриотизма, внушать сознание русской великодержавности. Но кто будет учить? Те, кто для этого кончил гимназию и университеты? Замелькали перед ним образы молодёжи, с которой он в дни юности встречался у Мартовой. Но это общество само надо учить патриотизму. Оно само не верит в Россию и не любит Россию… Это оно пустило стихи, это оно на всех перекрёстках кричит крылатые драгомировские слова и злобно хихикает над нашими неудачами.
Царь, народ и интеллигенция и все три разные, не понимающие друг друга и друг другу противоположные, Царь любит Россию и верит в русский народ. Он видит его в своём сводном пехотном полку, среди своих егерей, кучеров и прислуги. Лучше русского народа нет людей — говорил не раз ему Царь. Царь не знает, что народ спокойно говорит: «Нам всё одно, что Микола, что Микадо… Нам земли бы!»
У народа свой царь. Страшный царь голод и царица земля, спасающая от голода.
Интеллигенция стала между народом и Царём. Она не любит и не признает Царя, она всеми силами старается — одни сознательно, другие безсознательно — пошатнуть его авторитет, но она разошлась и с народом. Она не знает и не понимает народа. Она его идеализирует, приписывает ему качества, которых народ не имеет. В громадном российском здании случилось несчастье, ссохлась извёстка, выпадал цемент, крошились кирпичи. Кто-то в эти тревожные дни пустил новое слово о России. Россия-де, колосс на глиняных ногах. Осели и размокли ноги, и вот-вот колосс полетит кувырком. Это сказал Саблину вдумчивый серьёзный офицер князь Шаховской, Рюрикович, дальний родственник графа Л. Н. Толстого, много читавший и изучавший.
Саблин усомнился в народе. Он стал чаще бывать в эскадроне, беседовать с людьми, с вахмистром.
Старый Иван Карпович негодовал и бранился.
— Совсем, ваше высокоблагородие, не тот народ стал. Сдурели люди. Ты ему указываешь: железо, мол, почисть до блеску, а он тебе японской войной тыкает. Там все защитное, так зачем, мол, до блеска. Образованны очень стали, много рассуждать позволяют.
С Саблиным солдаты говорили мало. Они боялись его, но Саблин по некоторым вопросам заметил, что они что-то знают и таят про себя.
— Ваше высокоблагородие, — спросил его взводный лихой ярославец Панкратов, — почему же мы так оплошали, что карт японских не приготовили? Без карты разве можно воевать?
— Ваше высокоблагородие, а вот теперь пишут, что кавалерии совсем не надо. У японцев кавалерии нет, а как хорошо орудуют. А то, судите сами, лошади сколько стоят. Этих лошадей в хозяйство бы, — говорил солдат Баум из богатых колонистов.
У солдат появились вопросы, чего раньше не было. Раньше солдат, не вдумываясь и не рассуждая, исполнял всё то, что приказывал ему офицер. Солдат верил офицеру.
«Хорошо это или худо, что у солдата появился интерес к военному делу? — спрашивал сам себя Саблин. — Да, — думал он, — если вопросы, это хорошо, но если критика и недоверие — не дай Бог. Если солдатская масса станет повторять пошлые анекдоты о куропатке под сахаром, читать эти гадкие стихи — тогда все пропало».
Солдат стал интересоваться газетами, стал много читать, доискиваться, спрашивать, разговаривать с офицерами. Тут-то и надо было бы его поддержать и слиться с ним, но офицеры этого не могли, не мог это сделать и Саблин. Быт мешал. Саблин невольно вспомнил уроки Любовина и Марусю. Да, предки стояли между ними. Солдат искал равенства, дружной беседы, Саблин шёл на эту беседу, хотел её сам, но выходил урок. Вставание, вытягивание, титулование и опять: барин и слуга.
Говорить было трудно. С войны писали о значении защитного цвета, окопов, разведки, о том, что японцы невидимо избивают нас, о невозможности конных атак, — а на военном поле были все те же белые рубахи, равнение, направление, сомкнутость и бесконечные заезды повзводно налево кругом. Война говорила одно, но рутина делала своё дело, манёвры были бледны и исполнялись неохотно. Саблин толкнулся к Дальгрену.
— Чушь эта японская война, — сказал ему недовольным голосом Дальгрен, — Она нам всю военную науку испортила. Конные атаки будут! Не артиллерия, а по-прежнему кавалерия царица полей сражений, но Куропаткин не имеет кавалерийских вождей, а история конницы — это прежде всего история её генералов.
Дальгрен, несмотря на всю свою сдержанность, осуждал Куропаткина и обвинял его в отсутствии смелости и недостатке решительности. Опять была критика. Она проникла и в Генеральный штаб. Критиковали много, но ничего не делали для того, чтобы исправить недочёты.
«Итак, — думал Саблин, — война ударила по зданию Российской империи. Царь, интеллигенция и народ отбились друг от друга. Народ не верит Царю, интеллигенция не только не верит, но не любит и жаждет освободиться от него. Враг Царя не столько народ, как интеллигенция, и борьба за Царя должна быть с ней. Теперь или никогда Царь должен был сказать какое-то слово, порвать с пошлой, все критикующей интеллигенцией и пойти с народом, потому что народ ещё мог вернуться к Царю. Но какое слово сказать народу, как привлечь его к себе и с ним ополчиться против интеллигенции?» — Саблин этого не знал.
Чтобы лучше разобраться во всех этих вопросах, Саблин решил добиться хотя бы временной поездки на фронт, чтобы там повидать офицеров и солдат и прислушаться к тому, чем живёт и о чём думает фронт.

 

XIV

 

В середине сентября Саблин получил от Императрицы Александры Фёдоровны приказание отправиться с подарками от неё в армейский корпус, стоявший под Мукденом. Подарки были заботливо приготовлены и многие собственноручно уложены Государыней. Они состояли из большого красивого платка, в который были увязаны: смена белья, четвёрка табаку, чай, фунт сахару, коробка леденцов, гребёнка, карандаш, записная книжка, бумага, конверты и большой фотографический портрет Императрицы, снятой с новорождённым наследником на руках. Императрица любовно собрала все эти вещи крестным отцам своего сына.
Была золотая, сверкающая красками, тихая маньчжурская осень, когда Саблин с четырьмя гвардейскими солдатами, сопровождавшими вагоны с подарками, высадился в Мукдене и, добыв из ближайшего транспорта подводы и лошадей, отправил их к штабу корпуса, а сам верхом, в сопровождении двух солдат — своего унтер-офицера и маленького транспортного солдатика — на монгольских низкорослых белых лошадках поехал верхом через Мукден к штабу.
Мукден кипел жизнью. Русские солдаты, кто в серых защитного цвета рубахах, кто в рубахах зелёных, кто в голубых, беспорядочною толпою наполняли улицы города. Отдания чести, той подтянутости, к которой Саблин привык в Петербурге, не было. Не было и товарищеских равных отношений, которые могла создать война, но было просто безразличное, полное равнодушия, отношение одних к другим. Серые, запылённые, почти такие же неопрятные, как солдаты, офицеры в ярких золотых и серебряных погонах толкались подле китайских торговцев, покупали разную дрянь с лотков или бесцельно шатались по пыльным улицам. Китайцы синею толпою наполняли улицы. Тяжёлые китайские повозки на двух лакированных деревянных колёсах с широкими ободами и множеством тонких точёных спиц с синим полукруглым навесом над ними, запряжённые громадными холёными мулами, медленно двигались сквозь толпу. Проезжали конные китайцы и с ними русский солдат артельщик или фуражир в китайской соломенной шляпе, в рваной рубахе, без сапог, в китайских туфлях. Тяжёлые двухколёсные арбы, запряжённые лошадью, коровой и ослом, жалобно скрипя, везли китайский скарб: ящики, красные сундуки и узлы из чёрной и синей материи, на которых сидели пестро накрашенные китаянки с узкими глазами. Пёстрые тряпки у вывесок, длинные доски с яркими золотыми китайскими буквами, красные шесты с золотыми шарами, характерные китайские дома с крутыми, загнутыми на краях крышами, храмы, подле которых сидели каменные шидзы — не то собаки, не то драконы, страшные изображения богов на чёрных воротах — смесь самобытного яркого, китайского: чёрных кос, круглых шапочек, с цветными шариками чиновников, брадобреев, бреющих на улице полуголых рабочих, пекарей, готовящих тут же, на улице, на жаровнях китайские пельмени из сырого теста или голубцы с мясом, вонючие столовые — чофаны, которых за столами длинными рядами сидели китайцы — и русского: солдат и офицеров, тёмно-зелёных двуколок, везущих ароматный горячий ржаной хлеб — поразила и развлекла Саблина. Он скоро заметил, что солдаты и офицеры были разные, разного качества и достоинства. Он видел прекрасно выправленных и чисто одетых молодцеватых стрелков с государевым вензелем на малиновом погоне. Эти отлично отдавали честь и смотрели бодро. Он видел части Петербургского округа со знакомыми по манёврам номерами на погонах, одетые в жёлтые рубахи, — и эти были хороши. Но рядом с ними он видел оборванцев, потерявших всякое подобие солдата, одетых в полукитайскую одежду, оборванных, наглых и противных. От Саблина не ускользнуло, что те, которые носили вензеля Государя на погонах, были чище и аккуратнее других. Имя Государево их к чему-то обязывало, и они тянулись. Чтобы проверить себя, он заговорил с транспортным солдатом и спросил у него, какой части солдат, так отлично отдавший ему честь.
— Первого Восточно-Сибирского стрелкового Его Величества полка, первые щёголи у нас, — ответил солдат.
— А дерутся как? — спросил Саблин.
— Однако, первый полк, — сказал солдат-сибиряк. — Японец бежит перед ним.
— А почему же не все такие, как они? — спросил Саблин.
— Почему? — Солдат, видимо, никогда не задавался этим вопросом. — Кто ж его знает почему? Значит, так вышло. Это точно, разные есть. Иной полк хоть и на позицию не станови — всё одно убежит, а эти один на десять идут и песни поют. Кто его знает, почему так.
Через ворота с башней, проделанные в толстой зубчатой стене, выехали за город и пошли между полей снятого гаоляна, торчащего острыми пеньками, мимо жёлтой колосящейся громадной чумизы, мимо высоких, как кукуруза, уже сохнущих на корню гаоляновых полей. Навстречу попадались тяжёлые арбы, груженные снопами гаоляна, мешками с зерном, клетками с курицами. Богатый край жил осеннею жизнью. Широкая дорога вилась между полями. Слева и спереди туманными силуэтами рисовались на тёмном небе фиолетовые горы и дымка тумана дали дрожала перед ними в теплом неподвижном воздухе. В поле китаец орал нескладную песню, носились стаями чёрные галки, собираясь в путь, у дороги стояла небольшая серая китайская кумирня величиной с голубятню. В ней были запылённые доски с изображением китайских богов. На межах росли громадные карагачи со стволами в несколько охватов, и осень не тронула желтизною их ярко-зелёных вершин. Большой ханшинный завод с серыми высокими и прочными, как стены крепости, стенами, с башнями по краям, с рядом серых черепичных кровель был по пути, и у ворот его толпились арбы, запряжённые мулами и ослами. Саблин ехал мимо домов китайских помещиков. Из-за высоких стен груши протягивали тёмные ветки, усеянные золотистыми плодами. В ворота видны были дорожки, уложенные кирпичом, фуксии и герани в ярком осеннем цвету, серые фанзы с длинными окнами с частым переплётом и бумагою вместо стёкол.
Всюду было довольство, тишина тёплой осени, покой и счастье, и ничто не говорило о войне.
Саблин переехал быструю речку с усеянным камнями дном, проехал мимо китайского кладбища и попал в небольшую деревушку. Часто стали попадаться солдаты. Во дворе большого дома стояли двуколки, а подле на коновязи были привязаны рослые российские лошади. Маленькая речка с массивным каменным мостом первобытной постройки отделяла деревушку от китайской усадьбы. Раскидистые карагачи росли у въезда, чёрные ворота, прикрытые стенкой от злого духа, были распахнуты настежь и подле них ходил в серой рубахе бравый оренбургский казак. Это и был штаб того корпуса, в который Саблин вёз подарки.

 

XV

 

Командир корпуса, высокий красивый старик, бывший гвардеец и флигель-адъютант императора Александра II, ласково принял Саблина. Он помещался в одной половине китайской фанзы, в другой жили его ординарцы. Ординарцы, гвардейские офицеры, знакомые с Саблиным по петербургскому свету, шумно и радостно приветствовали его и стали расспрашивать про Петербург и про те настроения, которые там были. Саблин скоро почувствовал, что война им надоела, что их тяготило отсутствие комфорта, весёлой жизни, балов, вечеров, светских знакомых.
— Надоела эта война, — капризно говорил ординарец штабс-ротмистр Кушковский. — То есть ты себе и представить не можешь, как надоела. Все равно не победим японцев. Они хитрее нас.
— Наши как?..
— Черт их знает, как. То подвиги храбрости, то бегут без оглядки. А главное, всё как-то глупо и бесцельно. Неуверенно как-то. Вот завтра наступление. Ляоян брать будем. А спроси меня прямо, возьмём или нет. Скажу откровенно — не возьмём.
— Так для чего же тогда наступать? — спросил Саблин.
— Общественное мнение требует, — сказал Бобчинский, другой ординарец корпусного командира.
Корпусной командир рассматривал подарки.
— Как это хорошо, — сказал он, — что Её Величество свой портрет прислала. Это ободрит солдата перед боем. Умирать за неё легче будет.
Командир корпуса лично решил ехать после обеда в ближайшую дивизию передавать подарки. Отдали по телефону приказание собрать полки, и в пять часов Саблин сел с командиром корпуса в просторную коляску, запряжённую парою сытых лошадей, и поехал на биваки. Его сердце билось. Он думал о том, что сейчас он увидит людей, уже знающих, что такое война и смерть, сейчас перед ним будут люди, обвеянные славой войны, люди, которые завтра пойдут умирать. «Что это за люди? — думал он, поднялись ли они духом в предвидении подвига и смерти, или полны мелочными заботами повседневной жизни».
На широком жёлтом истоптанном и пыльном поле показались ряды низких палаток. Это был полковой бивак. В стороне от него тёмно-серыми квадратами вытянулись батальонные колонны. На правом фланге ближайшего полка тускло сверкали давно не чищенные трубы музыкантов.
Полки взяли на караул, и музыка заиграла встречный марш.
Командир корпуса подошёл к первому полку, поздоровался с ним и приказал взять «к ноге».
Саблин стоял сзади командира корпуса. Перед ним тянулась неподвижная шеренга солдат. Серые фуражки, скатанные шинели, одетые через плечо на рубахи, серые шаровары, высокие сапоги — всё было привычно для Саблина, мирное, хорошее, говорящее о манёврах, но не о войне. Люди смотрели серо и тупо. Их глаза ничего не выражали.
Корпусный командир старческим, но громким голосом человека, привыкшего к строю, говорил о том, что Её Императорское Величество среди своих царственных забот не забыла про армию, вспомнила о солдате и пожаловала каждому свой портрет и подарок на память.
— В сердце своём храни эту царскую милость, — говорил командир корпуса. — Помни матушку-царицу и иди смело умирать за неё и за Россию.
У командира корпуса на глазах были слёзы. Он был глубоко растроган тем, что он сказал. Солдаты дружно крикнули: «Постараемся, ваше высокопревосходительство», — и опять замолчали.
Приказали составить ружья и стали выдавать по ротам подарки.
Саблин попросил разрешения остаться на биваке полка и пошёл бродить между палатками. Он был чужой здесь. Он разговаривал с офицерами, и старые подполковники говорили с ним, штабс-ротмистром, почтительным тоном. Солдаты только тупо смотрели на его вензеля и аксельбанты и улыбались. Саблин напился чая у командира полка и, сказав, что он пойдёт в штаб корпуса пешком, вышел с бивака.
Яркое маньчжурское солнце тихо опускалось в золотистую дымку тумана. И, как бы прикреплённая к одному громадному коромыслу, по мере того как опускалось солнце, медленно поднималась из-за тёмных гор громадная красная луна. Вся красота красок маньчжурской осени сверкала на небе пурпуром пламени закатного пожара, ударявшим в розовые нежные тона с золотыми облаками, в зелёные тона изумруда и в тёмно-синюю парчу глубокого неба, начинавшую серебриться на востоке, где уже ярко сверкали хребты далёких гор. В воздухе было тихо и тепло. Каждый звук разносился далеко и приобретал особое значение. Лаяли в деревне собаки, кричал, икая и окая, осел, мычали коровы. Серый бивак затихал. От него пахло щами и хлебом, и, укрываясь в палатки, он гомонил и казался громадным зверем, с тихим ворчанием укладывающимся спать.
Саблин подошёл к краю бивака и сел у дороги под раскидистым карагачем, прислонившись к его широкому стволу. Тень от дерева, бросаемая луною, становилась отчётливее и темнее и наконец скрыла Саблина. На биваке жёлтыми пятнами стали обозначаться палатки. Солдаты заживали в них свечи, укладываясь спать. Неподалёку три голоса, и должно быть офицерских, тенор, бас и баритон согласно пели песню. Тенор начинал, баритон ему вторил, бас временами дрожал, создавая красивую гармонию. Пели печально и трогательно, видимо хорошо спевшиеся ладные голоса. Саблин прислушивался, и ему гадко стало на душе.

 

Серый день мерцает слабо,
Я гляжу в окно… —

 

пели певцы, и песня безотрадно грязная, противная, циничная, рисующая до мерзости гадко-серую русскую жизнь, неслась в красивом, за душу берущем напеве:

 

Вид чудесный, вид прелестный,
Чисто русский вид… —
закончили певцы и замолчали.

 

«Неужели в этой грязи, в этом сплошном сквернословии укрылась вся русская интеллигенция, неужели это, а не молитва, не гимн, не широкая бодрая великая песня русского солдата напутствует их в бой?.. Ведь завтра поход и бой!» — подумал Саблин, встал и пошёл к биваку.

 

XVI

 

Он проходил тёмной тенью, никому не известный и не знакомый, мимо палаток и заглядывал в те, где горели огоньки, где слышны были солдатские голоса.
— Кто там? — иногда спрашивали его из палатки.
— Свой, — отвечал Саблин и шёл дальше. Ему была приятна сверкающая луною ночь, тепло, близость к людям, идущим на подвиг.
— Эх, и спасибо большое матушке-царице, — услышал Саблин сильный, задушевный голос чуть нараспев, — вот угодила, вот подумала и ладно все придумала. Или присоветовал ей это какой-либо разумный человек? И рубаху прислала. Её и одену, в ней и в бой, и коли убьют меня, так в царициной рубахе и в царствие Божие предстану перед трисиятельные очи Господа моего и Бога.
— Ну и дурак, — перебил его мрачный хриплый голос.
— От такового слышу, — сказал первый голос.
— Туши огонь, а то вишь разложился как. Не один. Да и огарок беречь надо.
— Да ладно.
Саблин подкрался к палатке и заглянул в неё. На гаоляновой соломе лежало четверо солдат. Пятый разложил у самого входа платок от подарка и на него выкладывал вещи, присланные Государыней. Он вынул теперь портрет её и долго смотрел на него.
— А вот за портрет спасибо особое. Ух и красавица она у нас и с детями своими распрекрасными. Много господ я на своём веку поперевидал, ну то господа, а это особая статья, это и над господами господин.
— Холоп! — сказал лежавший ближе к нему мрачного вида худой солдат.
— А вы, Филипп Иванович, разве от крестьянства совсем отстали? — спросил лежавший у стены палатки бородатый солдат с добродушным лицом.
— Я и не занимался им вовсе. Отец буфет держал на добровольном флоте, и я с малых лет с ним на «Саратове» плавал. Много повидал я заморских чудесных стран, четыре раза кругом земного шара обогнули. Да…
Ну а потом, как подрос, завёл я самостоятельное дело и прогорел. Вот тогда мне и удалось устроиться буфетчиком в N-ском драгунском полку. Да. Славное это время было, знаете. И наживали и проживали. И долгов мне не платили, и на волоске я висел, и золотили меня, и колотили меня, а бросить я не мог, потому весело мне было. И господа меня любили, и я господ, могу сказать, обожал совершенно.
— Потому что холуй!
— А вы, Захар Петрович, не ругайтесь. Между прочим, и не для вас это всё говорится.
— Слушать противно ваши холуйские рассказы.
— А вы и не слушайте. Вас к этому не обязывают нисколько… Да… Перебил меня господин Закревский, с мысли столкнули… Весело жилось в драгунском полку. И такие господа были хорошие. Полком командовал полковник фон Штейн. Бывало, закутят, загремят, перепьются и начнут за столом собранским полковое учение устраивать. Трубачи сигналы подают, а они, значит, хором командуют, ну прямо соловьями заливаются. Чудно! А потом фон Штейн и кричит: «Господ нет!» И значит, все, один перед другим стараются, чтобы скорее под стол залезть. Толстый у нас такой был полковник Усов, тоже пыхтит, лезет. И сидят так под столом, притаясь. Щиплются, смеются. А фон Штейн опять кричит: «Есть господа!» И, значит, все кидаются из-под стола, и каждый хочет проворство своё перед командиром показать. Занятно!
— Вот мерзавцы. А ещё дворяне. Этакие холопы!
Филипп Иванович скосил на говорившего глаза, но промолчал.
— Помню ещё как-то поручика Серёжникова вдруг хоронить вздумали.
— Умер, что ли? — спросил солдат, похожий на мужика.
— Ничего подобного. Живёхонек. Только выпивши очень. Устроили ему из шинелей катафалку, читали всякое над ним, а потом с пением «со святыми упокой» понесли к его жене. И что вы думаете, через месяц на манёвре упала под ним, значит, лошадь и придавила. Промучился недели две и умер. Что значит шутка-то была Господу сил неугодная.
— Туда ему и дорога, — проворчал сосед.
— И что вы все ворчите и всем недовольны? Ну чем, чем мешали вам эти господа?
— О! М-мерзавцы, — воскликнул Закревский.
— Что мешали они вам, Захар Петрович? Они баловались, а кому-нибудь убытка от того не было. Если кого побьют или обидят, непременно щедро заплатят и тот ещё и доволен, что без труда нажил себе деньги… Да… был у нас ещё Красильников, ротмистр. Хороший барин. Как-то вот так понапились все и под утро решили все заведения объезжать. Собрали извозчиков и поехали. Ну, а ему, не знаю уж как, не хватило извозчика. Выходит он со мной, я его поддерживаю, потому что хмельны они очень были, и говорит: «Филипп Иванович, скажи мне, друг сердешный, прилично, чтобы столбовой дворянин, будучи пьян, пешком шёл?» я молчу, знаете. А он мне опять: «Нет, Филипп Иванович, дворянин, ежели пьян, никогда пешком не пойдёт, потому что тогда он достоинство своё дворянское утеряет. Хоть на чём ни на есть, а должен он ехать». А в ту пору ехали дроги погребальные за покойником. «Стой! — кричит Красильников, — хоть и не вполне прилична колесница сия, а всё же лучше, нежели пешком мне идти! Помогай, Филипп Иванович!» Воссели они на колесницу и приказали гнать лошадей вскачь, догонять господ, к заведению Марии Львовны! Да, Захар Петрович, вам не понять этого. Тонкие были люди и весёлая была жизнь!
— Плюнул бы я в морду вам, Филипп Иванович, кабы не считал это ниже себя, ибо и скот уважает себя больше, нежели вы. Уже очень вы подлы для меня и гадки!
Филипп Иванович сделал скорбное лицо, покачал головою и тихо сказал:
— Вижу, что метал бисер перед свиньями и не поняли меня. Нет, таких людей уже, видно, не будет.
Он аккуратно завернул портрет Государыни в платок и уложил его в сумку, потом стал укладываться сам и, улёгшись, спросил:
— Гасить, что ль?
Никто ничего не ответил. Филипп Иванович загасил огарок, и палатка погрузилась во мрак. Саблин тихо отошёл от неё и стал выходить с бивака. То тут, то там гасли огни, и бивак, посеребрённый луною, казался таинственным.
У края бивака два солдата встретились с Саблиным. Они шли пьяные и ругались скверными словами.
— У! Манза проклятая, за сахар да за рубаху всего три шкалика дал. А портрета и вовсе брать не хотел, — говорил один.
— И чего она портрет прислала, — сказал второй. — Очень нужен он солдату!
— Куражится! Как же! Энператриса, подумаешь! Брильянтов что на ей. Деревню купить можно. Она бы брильянты продала, да солдату водки послала, вот то дело было бы. А то подарки, портреты!
— И весь-то подарок ходя косоглазый в три шкалика оценил. Вот те и царский подарок!
Они разминулись с Саблиным и пошли, ругаясь и спотыкаясь о колышки палаток, искать своё место.
«И эти завтра тоже пойдут умирать, пойдут на подвиг, — подумал Саблин. — И Филипп Иванович с его любовью к господам, и мрачный Захар Петрович, и мужичок, все серыми рядами пойдут брать Ляоян… И не возьмут… Как все непонятно и чудно. Какие разные русские люди и как невозможен для них шаблон, один закон!»

 

XVII

 

Чуть свет Саблин пошёл на бивак. Но бивака уже не было. Кое-где горела подожжённая солома у палаток, да остались жестянки, бумаги и кости на притоптанном пыльном поле. Вместо палаток, сжатыми рядами, стояли густою колонною солдаты. Командир полка на рослой лошади, оборотясь лицом к полку, ждал, когда появится адъютант со знаменем. Солнце поднималось из-за фиолетовых гор и бросало косые лучи на солдат. Штыки блестели и искрились.
«Будет ли штыковая работа?» — подумал Саблин. Он старался угадать, где стоит Филипп Иванович, где пьяницы солдаты и что они думают.
От деревни показался взвод. Несли знамя. Заиграли армейский поход, полк взял «на караул». Сзади, звеня и дымя, пристраивались кухни.
На глазах Саблина полк взял на плечо и стал вытягиваться в колонну по отделениям. Головная рота вышла вперёд, и дозоры стали расходиться по сжатым полям. Сверкнули штыки, музыка грянула модный марш «Разлуку», и колонна стала виться змеёю по пыльной дороге.
Саблина потянуло за нею. Ему захотелось испытать ощущения боя и опасности.
Он стоял и смотрел. Солдаты шли мимо, кто в ногу в отделениях, кто шёл свободно, стороною. Песенники выходили из рядов, и то тут, то там начиналась песня, и полк становился всё меньше, покрывался пылью, уходил вдаль. Уходил добродушный и благожелательный Филипп Иванович, уходил желчный Захар Петрович, уходили те, которые продали китайцу царицыны подарки, всех подхватила и влекла к золотящимся на солнце розовым горам судьба, всем несла тяжёлые испытания, может быть, раны, мучения и смерть.

 

Разлука ты, разлука,
Чужая сторона, —

 

неслось отрывками из туманом сверкающей дали, где синели горы причудливыми очертаниями, рисуясь на голубеющем небе. Становилось жарко. Ветра не было. Густая пыль поднималась над колонною. Вправо шла такая же колонна, влево ещё колонна, N-ская пехотная дивизия выдвигалась авангардом и шла к реке Шахе.
Саблин должен был ехать обратно, в Петербург с докладом Императрице о всём, что он видел. Что же расскажет он ей? Расскажет ли умилённую речь Филиппа Ивановича или расскажет о том, как пропили её подарки и её же ругали за них? Чувствовал Саблин, что ему придётся лгать Императрице, потому что правда сера, неинтересна и никому не нужна.
Уже нельзя стало различать отдельных людей в колоннах, и только штыки сверкали и горели, как брильянты в пыли, да иногда вдруг донесётся обрывок песни, звуки корнета и тяжёлые удары барабана, отбивающего такт. И кажется, что слышишь этот марш, от которого веет печалью:

 

Разлука ты, разлука,
Чужая сторона!
Зачем нас разлучила
Японская война?

 

 

XVIII

 

Саблин вернулся в Петербург. Дорогой у него было желание рассказать правду. Но что правда? Разве он её знал? Он видел прекрасные части и видел оборванцев. Но почему они прекрасны, а другие оборваны, он не знал. Кто командует хорошими и кто плохими, он не мог указать. Он представлялся Куропаткину, и Куропаткин очаровал его. Все, что говорил Куропаткин, было мудро и разумно. Выходило так, что Куропаткин совсем не виноват в том, что война неудачна. Он все предвидел и обо всём своевременно докладывал. Сказать это Государю значило обвинить самого Государя во всех неудачах. Саблин не мог этого сделать потому, что по чистой совести не считал Государя виновным. Это была судьба. Саблин знал что Императрица будет его расспрашивать о том, как были приняты её подарки. И Саблин решил передать речь корпусного командира, потом охарактеризовать Филиппа Ивановича мягкими тёплыми штрихами, рассказать, как красиво уходила в поля Шахейской долины N-ская дивизия. Создавалась красивая картина батального свойства, вроде нежных акварелей Адама, правда была прикрашена, приглажена, отполирована и лаком покрыта. Саблину было совестно такой правды. Он любил Государя, он был ему искренно предан, и он будет ему лгать. Кто же тогда скажет истину, если Саблин будет лгать! И Саблин мучился. Но когда настал день аудиенции и Государь принял его вечером, после обеда, вдвоём с Императрицей, в присутствии только одной фрейлины, Саблин весело, бодро и ярко рассказал те сцены, которые он видал. Армия была великолепна, порядок в ней образцовый, Куропаткин талантливый и понимающий обстановку вождь, солдаты кроткие, чудо-богатыри, обожающие Государя и идущие в огонь и в воду. Все обстояло благополучно.
Государь печальными большими глазами смотрел на Саблина. Он как будто спрашивал, так почему же четырнадцатидневное Шахейское сражение окончилось вничью? Почему ещё погибло пятнадцать тысяч одних убитых солдат и сколько, сколько раненых, почему война остановилась и затихла и маленькая злобная Япония не усмирена и не обуздана? Но Государь ничего не сказал. Он поблагодарил Саблина за его доклад, наградил его боевым орденом за поездку на фронт и, прощаясь, как-то особенно глубоко взглянул на Саблина, будто упрекнул его за ложь. Когда Саблин вышел, он горел мучительным стыдом, точно он сделал какую-то подлость. Но когда думал о том, что он мог бы сделать, понимал, что иного доклада он сделать не мог. Обвинять кого бы то ни было не было ни данных, ни оснований, и он должен был или молчать или сделать то, что он сделал… Шла тревожная, печальная зима. В декабре совсем неожиданно пал Порт-Артур. Сдался. Этого никогда не бывало в истории России. Заколебались тени российских горододержцев — Василия Шуйского, оборонившего от Батура-короля Псков, защитников Севастополя и Баязета. Оставляли крепости, — да, но сдавать никогда не сдавали. Это было ужасно потому, что показывало новое течение в армии — недостаток духа. Но обвинили во всём Стесселя, приклеили к нему ярлык изменника и как-то слишком скоро успокоились. Война была далёкая и не затронула Петербурга. Петербург по-прежнему жил шумною, весёлою жизнью. Веселились больше, нежели всегда, и если бы не появление то тут, то там громадных лохматых бараньих папах на головах людей, отправляющихся на войну, то о войне и не думали бы. Все шло по заведённому порядку. 6 января в Крещенье на Неве было водосвятие. В этот день был сделан первый выстрел по Государю. Шрапнель, поставленная на картечь, была пущена рукою злоумышленника-солдата от Биржи по Императорскому павильону Но Бог не допустил совершиться злодеянию, и пули пролетели поверх павильона, порвали знамёна и выбили стекла во дворце. Признать покушение не хватило мужества. Это затрагивало слишком многих. Батарея была та самая, в которой служил Государь и которою командовал раньше его дядя Великий князь Сергей Михайлович. Признать, что там была крамола, что в гвардии могли найтись люди, посягнувшие на Государя, не смогли. И приписали все несчастному случаю. Так было проще.
Саблин, глубоко поражённый этим случаем, ожидал чего-либо со стороны командира батареи. Не оправдания, а казни. «Вот, — думал он, — тот случай, когда есть только два выхода: для маловерующего и могущего дерзать — самоубийство, для верующего и считающего самоубийство грехом — монастырь». Но командир батареи оправдывался, а самое дело затирали и ограничились только переводом его в армию. Никто наказан не был.
Саблин возмущался, но нигде не нашёл сочувствия. Он с ужасом увидел, что загнивало и старое дворянство, высшее общество, опора трона и Государя. Мы оказались дороже его. Честь мундира, свои традиции, благополучие отдельных личностей были поставлены впереди Государя, и гвардия промолчала и признала это. Государь в своей бесконечной доброте ничего не сказал, а те, кто обязан был охранять его, не принудили, не заставили его поступить иначе и примерно покарать дерзнувших.
Но, когда Саблин оглянулся кругом, он увидал, что некому было возмутиться, потому что все были заняты личными делами, все веселились и своё веселье ставили выше всего.

 

XIX

 

На 9 января между Саблиными, Палтовыми, Ротбеками, Воробьёвым, Мацневым и Гриценко было условлено, что они поедут слушать цыган в трактир за Строгановым мостом. Решено это было давно. Тогда, когда пал Порт-Артур, на Наталью Борисовну Палтову нашёл особый стих веселиться во что бы то ни стало, чтобы забыть все ужасы войны и позор поражений. Но 9 января произошли в Петербурге крупные беспорядки, войска стреляли в народ, было убито много людей, на Невском кое-где выбиты стекла в магазинах и подожжены газетные киоски, и Саблин был уверен, что поездка к цыганам не состоится. Но в одиннадцать часов, как то было условлено, приехал Стёпочка Воробьёв, за ним следом в роскошном вечернем туалете из чёрного шелка с пальетками графиня Палтова с мужем, а потом и Ротбек со своей маленькой весёлой женой Ниной Васильевной, недоставало только Мацнева и Гриценки. В ожидании их сидели в гостиной и обменивались впечатлениями дня.
— Я полагаю, господа, что поездку надо отложить, — сказал Саблин. — По-моему, ехать даже небезопасно.
— Ну вот, милый друг, что за пустяки. Сегодня-то лучше, чем когда-либо. Не только вся полиция на ногах, но половина гарнизона бивакирует на улицах. Эти коновязи на площадях, костры — это очаровательно. Какие-то картины 1814 года. Точно Париж, — сказал Палтов. — Полагаю, что дамам интересно будет всё это повидать.
Он был в возбуждённом, повышенном настроении. Его рота провела весь день на улицах, стреляла, действовала удачно, и он был счастлив тем, что все обошлось хорошо и что то, чего он так боялся утром, не случилось, а боялся он многого. Говорили, что солдаты не пойдут, откажутся стрелять, а когда их начнут арестовывать, перебьют офицеров. Офицерам приказано было прибыть задолго до рассвета. Палтов вместе со своими младшими офицерами в шесть часов утра входил в тёмные мрачные казармы. Жутко было подниматься по лестнице, тускло освещённой прожжёнными, закоптелыми лампочками, и входить в тёмные коридоры подле спален. Там слышался гомон людей, какие-то громкие выкрики, Палтову показалось даже, что он услышал свист. Но, когда он открыл тяжёлую дверь на блоке, он увидал обычную картину поднятой до рассвета роты. Кисло пахло портянками, лампы скупо освещали большую залу с койками, поставленными рядами, с гимнастическими снарядами, литографиями и расписаниями в рамочках по стенам. Против окон — была ещё зимняя ночь — длинной шеренгой стояли люди в шинелях и фуражках, с патронными сумками на белых ремнях и ружьями у ноги. Фельдфебель скомандовал смирно. Все было как всегда. Точно шли на обыкновенное ученье или зимний манёвр. Палтов поздоровался, люди дружно ответили на приветствие, и, когда он проходил вдоль фронта, он видел знакомые, хмурые, невыспавшиеся лица. Фельдфебель шёл сзади, недовольно крякал и рукою оправлял у людей ремни амуниции. Палтов подумал, что, может быть, нужно что-либо сказать людям, предупредить их, напомнить о присяге. Но что сказать? Он и сам хорошенько не знал, что происходит в Петербурге. Говорили, что рабочие собрались идти к Государю с какими-то требованиями, кто говорил экономическими, чтобы поменьше работать и побольше получать, кто говорил политическими, что они, подстрекаемые социалистами, требуют Учредительного собрания, отречения Государя от престола и немедленного мира с Японией. Государя в Петербурге не было, но допустить безобразия было нельзя, и потому приказ был в случае неповиновения стрелять боевыми патронами. Что же сказать? Поймут ли солдаты? Все было так туманно в голове у самого графа Палтова, что он понял одно: лучше не говорить ничего. Он спросил, ни к кому не обращаясь: «Розданы патроны?» Кто-то из фронта глухо и мрачно сказал: «Розданы». Палтов скомандовал «направо», рота тяжело, грузно, в два приёма, повернулась и замерла.
— Шагом марш! — Сапоги застучали и заскрипели по коридору.
На улице казалось светлее. Фонари ещё горели, но уже были бледные предрассветные сумерки. Прохожих не было. Дворники отчищали тротуары и посыпали их песком. Был лёгкий мороз и очень тихо в воздухе. Снег скрипел под ногами выстраивающейся роты. Выровнялись вдоль улицы, потом повернули, вздвоили ряды и пошли на назначенное место. Палтов отлично помнил, как спокойствие и уверенность вернулись к нему. Ему только хотелось спать. На улицах появились редкие прохожие, горничные с корзинками для булок, почтальоны, какие-то старики и старухи, которых только и можно видеть в Петербурге ранним утром. Фонари погасли сразу целыми улицами, но от этого становилось светлее. Рассвет уже наступил, небо казалось зелёным, и лёгкие тучи теснились над домами. Из труб дружно валил дым. В церквах благовестили к ранней обедне.
Потом было долгое и скучное стояние на перекрёстке двух улиц. Не знали что делать. Один из офицеров роты разыскал поблизости трактир, и граф Палтов с офицерами, оставив роту на фельдфебеля, пошли пить чай. Надо было протянуть время. Они сидели в маленькой комнатке за небольшим столиком, накрытым чистой скатертью, перед ними стояли громадные белые чайники с кипятком, гранёные стаканы, тарелка с баранками и масло. Рядом в большой низкой комнатке пили чай извозчики и дворники. Приходили и уходили люди, деловито стучали медными пятаками по столику и заказывали «пару чая» и ситный.
Когда после чая вышли на улицу, был яркий день. Улица была полна народа, люди ходили взад и вперёд, одни спешили, другие шли медленно, движение было необычное, но ничего опасного в нём не было. Солдаты составили ружья в козлы и толпились за ними. Некоторые, сидя на тумбах, дремали. Прохожие пытались останавливаться подле роты, но городовые, которых было много, прогоняли любопытных.
Около полудня где-то неподалёку, квартала за два, раздался раскатистый залп и после некоторого затишья другой. Потом все смолкло. По улице пробежало несколько человек с бледными лицами. Один был без шапки. Толпа прохожих сразу стала реже. Палтов приказал разобрать ружья и построил роту. Прошло ещё с полчаса. В конце улицы появились люди. Они не только заполнили тротуары с обеих сторон, но стали выходить и на середину улицы, и скоро вся улица вдали затянулась сплошною чёрною массою народа. И вдруг над народом развернулись в двух-трёх местах красные знамёна. В толпе что-то пели, но что — разобрать ещё было нельзя. От толпы отделился извозчик и помчался к роте Палтова. Маленькая лошадка в серой попонке неслась полным карьером. В санях с незастёгнутой полостью сидел смертельно бледный полицейский офицер с сорванной шашкой, без шапки, с синяками и кровоподтёками на лице.
Он подскочил к Палтову и, вылезая из саней и прикладывая руку к голове, очевидно забыв, что у него нет шапки, доложил прерывающимся голосом:
— Господин капитан! Не иначе как стрелять придётся. Озверел народ. Городового убили. Меня, сами видите, в какой вид привели.
Палтов завёл роту поперёк улицы и посмотрел на солдат. Они были спокойны и угрюмы. Озлобление на толпу накипало в Палтове. «Чего им надо, — думал он. — Дурачье, на рожон лезут! Жиды их учат, а они и идут». Толпа подошла совсем близко и остановилась. Над нею тихо реяли красные кумачовые знамёна, на которых грубо, аляповато, чёрными буквами было что-то написано. Палтов вгляделся в эти надписи. «Долой самодержавие!» — было написано на одном. «Да здравствует социализм. П.С.Р.» — значилось на другом. Палтов почувствовал, как кровь отлила у него от головы. Тесные круги пошли перед глазами, зашумело в ушах, он уже плохо слышал то, что докладывал ему полицейский офицер о каких-то убитых, о поваленных столбах телефона, баррикадах. Он отделился от роты и, сопровождаемый горнистом, легко ступая по снегу, пошёл к толпе. Он иногда так легко не ходил. Снег был местами
глубокий, местами, на раскатах от саней придавленный полозьями, был скользкий. Палтов не замечал этого. Ему казалось, что он идёт по паркету.
— Господа, — сказал он и сам удивился, как твёрдо и спокойно звучал голос, но ему казалось, что это говорил кто-то другой — так глухо доносились ему звуки собственного голоса. — Я прошу вас спокойно разойтись и не делать безобразий.
Толпа молчала. Слышно было тяжёлое дыхание запыхавшихся взволнованных людей. Вдруг от толпы отделились двое. Гимназист лет шестнадцати с бледным лицом и большими глазами шёл, обняв за шею человека лет двадцати с синевато-белым лицом, покрытым угольной копотью худым, испитым и мрачным. На нём было тёмное пальто и простые длинные штаны.
Гимназист, став в двух шагах от Палтова и обращаясь к солдатам, заговорил громким прерывающимся от волнения голосом:
— Товарищи! Мы, рабочие и жители города Петербурга, наши жёны дети и беспомощные старцы, родители, мы идём к Государю искать у Царя-батюшки защиты и правды. Мы обнищали, нас угнетают, обременяют непосильным трудом, над нами надругаются, в нас не признают людей, к нам относятся, как к рабам. Мы и терпели, но…
— Я прошу вас замолчать, — сказал громко и властно Палтов, — и разойтись немедленно.
— Не могу молчать, — воскликнул, бледнея, гимназист.
— Расходитесь, господа! Я имею приказание стрелять. И я исполню свой долг! — твёрдо сказал Палтов.
— От японцев побежали, а на вас свою храбрость показываете! — выкрикнула из рядов женщина, одетая просто, но хорошо; в шубке и с муфтой на руке.
— Я ещё раз прошу вас разойтись, иначе я открою огонь и вы — вы будете виноваты в том, что падут невинные, обманутые вами люди, — сказал Палтов.
— Убийцы! Палачи! Опричники! Воронье! — раздалось из толпы.
— Как Царь с нами, так и мы с Царём! Он хочет, чтобы мы за него умирали в Маньчжурии, пускай теперь дожидается! — сказал рабочий, бывший с гимназистом.
— Нет у нас Царя! Что это за Царь! — крикнула опять та же женщина.
— Разойдитесь, господа! Я сейчас открываю огонь. Палтов повернулся и пошёл за роту.
— Не бойсь, товарищи, вали вперёд. Холостыми ведь, — раздались крики из толпы.
Палтов подал команду. Рота послушно дрогнула и взяла наизготовку. Палтов почувствовал, что военный механизм его роты действует верно и безотказно, и стал совершенно спокоен.
Толпа мялась на месте.
— Нам назад хода нет, — кричали из толпы. — Так или иначе подохнем. Но никто не шёл вперёд.
Тогда вышел перед толпу тот человек, что шёл, обнявшись с гимназистом, и крикнул:
— Идём, товарищи, вперёд, не трусьте! Смотрите, я первый лягу за народ!
Он пошёл вперёд, и толпа двинулась за ним. Задние напирали на передних, и передние должны были идти.
— Рота! — скомандовал Палтов.
Наступила зловещая тишина. Кто-то жалобно вскрикнул: «Холостыми небось».
Толпа подалась вперёд.
— Пли! — едва выговорил Палтов. Сухой треск ружей прорезал воздух. Раздались отчаянные крики… Красные знамёна исчезли, толпа бежала в беспорядке. На улице остались лежать гимназист, та женщина, что размахивала муфтой, и ещё несколько человек. По всей улице были видны бегущие люди и слышались крики. Полицейский офицер появился из-за толпы. Он был весел и счастлив. Румянец возвратился на его щёки. Он вызвал дворников убирать убитых и раненых и сердито кричал:
— Живо прибрать эту сволочь. Ах, мерзавцы, трусы паршивые!
— Вынь патрон! — командовал Палтов. Он тоже торжествовал. Его рота оправдала себя.
В шесть часов вечера пришло приказание идти в казармы. Отведя роту, Палтов поехал домой. Обедать ему не хотелось, слишком он был взволнован, он прилёг отдохнуть в кабинете на диване и крепко заснул. В десять часов к нему заглянула его жена.
— Что же, едем? — спросила она его.
— Ну, конечно, едем, — сказал Палтов и стал поспешно одеваться. На душе у него был праздник. Победа осталась за ними. Он чувствовал себя героем дня. Ехать в весёлой компании ужинать и слушать цыган было теперь так хорошо и приятно.

 

Назад: ЧАСТЬ ВТОРАЯ
Дальше: XX