Книга: Последние дни Российской империи. Том 1
Назад: X
Дальше: Примечания

XX

 

Гриценко и Мацнев наконец приехали. Они опоздали потому, что решили объехать город, чтобы убедиться, можно ли ехать. Саблин высказал им свои опасения.
— Ну, конечно, можно ехать, — сказал лениво Мацнев. — От этих негодяев и следа не осталось.
— В театрах идут представления, — сказал Гриценко, — я сам видал, как туда ехали.
— Это удивительная мерзость, придуманная господами социалистами, — сказал Мацнев. — Как ваши солдаты? — спросил он у Палтова.
— Великолепны. Такой залп — ни один не сорвал.
— И уложили много?
— Я думаю, человек тридцать.
— А я, признаться, немного сомневался в ваших. В Семёновском полку восемь человек не выстрелило. Суду предают. Московцы и егеря совсем не стреляли, — сказал Мацнев.
— Сбиты с толку этим негодяем Гапоном, — сказал Саблин. — Несли хоругви, иконы, пели молитвы, черт их знает, галиматья какая-то, ерунда. Откуда взялся этот поп?
— Хорош поп, — сказал Стёпочка. — Вы знаете их требования, я читал копию прошения Государю: передача земли народу и отмена выкупных платежей: дешёвый кредит. Отмена косвенных налогов и замена их прямым прогрессивным подоходным налогом.
— Ловко, — сказал Ротбек.
— Дальше лучше: прекращение войны по воле народа.
— Это уже на японские денежки, очевидно. Это тогда, когда мы подходим к победе, — сказал Гриценко.
— Но самое хорошее я запомнил — это ответственность министров перед народом, отделение церкви от государства, созыв Учредительного собрания…
— Я сам видел на их знамени «Долой самодержавие», — сказал Палтов
— Что же это, революция? — спросила графиня Наталья Борисовна.
— Да, если хотите, — сказал Воробьёв.
— И когда! Во время войны, — сказал Ротбек.
— Нет, каковы мерзавцы! — сказал Саблин, — но я уверен, что это придумали не рабочие.
— Ну, конечно, нет, — сказал Мацнев. — Это работа социалистов. Это все наша интеллигенция, которая ищет чего-то, жаждет чего-то, сама не знает чего.
— Ваша фг'анцузская г'еволюция им головы вскг'ужила, — сказала Вера Константиновна.
— Ах, оставьте, в моей французской революции был Наполеон, — сказал Мацнев.
— А здесь — поп Гапон, — смеясь, воскликнул Ротбек.
— И вы думаете, что всё это кончено? — спросила Вера Константиновна.
— О, абсолютно и навсегда, — сказал Палтов. — Пока есть наша прекрасная гвардия, пока солдат повинуется офицеру, а офицер верен Престолу, ничто не грозит России. Когда я скомандовал сегодня роте, я чувствовал, что я большой и сильный. Моя воля — была воля сотни людей. И сотни людей были как послушная машина в моих руках.
— Ну таки едем, — сказал Ротбек. — Павел Иванович, все готово у тебя?
— Все. Программа такова, mesdames, — две певицы — одна лирическая…
— Конечно, Моргенштерн, — сказал Саблин.
— Она, — со вздохом, нарочно потупляя глаза, сказал Гриценко.
— О! — воскликнула Нина Васильевна, — наконец-то мы увидим вашу… вашу пассию!
— Другая французская.
— Она очень! — спросила Вера Константиновна.
— Очень, — смеясь, сказал Гриценко, — но, во-первых, я сказал, чтобы она была легче на поворотах…
— Зачем? — наивно сказала Нина Васильевна.
— Во-вторых, mesdames, это будет на французском языке, а на французском языке многое прощается, чего нельзя простить на русском. Мы притворимся, что не понимаем. Потом ужин. После цыгане со Стешей и Сандро Давыдовым.
— Ах, как это будет интересно. Не будем терять золотого времени, — сказала Наталья Борисовна, и первая пошла в прихожую.
Первоначальный план был ехать на тройке, но, в силу обстоятельств, от него отказались, и Саблины поехали в своей карете, Ротбеки в парных санях, Палтов на своём знаменитом буланом рысаке, Стёпочка с Мацневым на извозчике-лихаче и Гриценко впереди всех на своей прекрасной одиночке Воейковского завода.

 

XXI

 

В загородном ресторане их ждали. Швейцар распахнул перед ними двери, и они вошли на широкую деревянную лестницу, покрытую красным ковром с чёрными разводами. Зеркала в золотых рамах отразили красивых раскрасневшихся от мороза дам и офицеров.
Вера Константиновна была смущена. Она не того ожидала. Ей представлялась в её воображении сказочная роскошь, но этого не было. Роскошь была грубая, аляповатая, бьющая в глаза, безвкусная. Толстый бритый татарин-лакей во фраке и белом жилете провёл их по коридору, устланному широким ковром, к отведённому для них кабинету. Пол кабинета был покрыт сплошным мягким ковром. Посередине был стол, накрытый для ужина. У окон были засушенные пальмы. Окна были плотно занавешены тяжёлыми портьерами. Пианино у стены, широкая оттоманка, покрытая ковром, с мутаками и подушками, стулья, кресла и пуфы — всё это придавало кабинету нежилой и неуютный вид. Дамы, презрительно морщась, осматривали обстановку. У дам была одна мысль: «Вот здесь наши мужья ищут забвения от нас с разными певичками и танцовщицами. Вот он, знаменитый отдельный кабинет». Они брезгливо клали свои шляпки на подзеркальник. «Кто-кто не клал сюда свои шляпки», — думали они.
— Смотри, Вера, — сказала Наталья Борисовна, — все зеркало мутное от надписей.
— Ах, пг'авда. Сег'дце, пг'онзенное стг'елою. Внизу А. С. Не ты ли это, Александг'?
— А тут, гляди, Вера, кто-то написал: «здесь был Мурчик — свеж как огурчик», а другой добавил: «и глуп как осел!» Какой душка!
— А здесь… Ой… ой… Нет, в самом деле!
— Mesdames, — сказал Гриценко, — надписи на зеркалах и заборах вслух читать не принято. Раскроете чужие тайны. Что вы предпочитаете — провансаль к рыбе или соус из белых грибков?
Ужин был заказан, но до него, чтобы согреться, Гриценко приказал подать чай и шампанское. Дамы запротестовали было против шампанского, но Ротбек уселся за пианино и скверным фальцетом, бренча на клавишах, запел: «По обычаю петербургскому, отдавая дань чисто русскому, мы не можем жить без шампанского и без табора без цыганского!..»
Подали чай и шампанское. Разговор не клеился, офицеры стеснялись перед полковыми дамами и не могли взять верного тона, дамы нервно смеялись. Ждали начала обещанной программы. Пришла певица Моргенштерн. Все знали, что она живёт с Гриценко, что это поздняя, но прочная любовь Павла Ивановича, и ожидали от разборчивого жениха чего-то особенно великолепного. Вошла скромно одетая в белое глухое платье барышня невысокого роста, с простоватым лицом, с крашеными большими синими, испуганными глазами. Гриценко и Ротбек бросились к ней.
— Александр Николаевич, — громким шёпотом спросила у Саблина
графиня Палтова, — как ей? Надо руку подавать?
Саблин пожал плечами. Выручил Мацнев. Он подошёл к ней и представил её дамам.
— Марья Фёдоровна Онегина — графиня Наталья Борисовна Палтова, Вера Константиновна Саблина, Нина Васильевна фон Ротбек.
Дамы обменялись с нею холодными рукопожатиями. Как-то незаметно, сзади представляющихся гостей, к пианино проскочил молодой, но уже лысый чёрный человек во фраке и взял несколько аккордов. Дамы уселись на оттоманке, брезгливо подбирая платья, офицеры кругом на стульях и креслах. Наступила минутная тишина. Певица смущалась перед дамами, дамы бесцеремонно разглядывали её и перешёптывались на её счёт.
— Люди всегда ищут противоположностей, — тихо сказала Вере Константиновне графиня Палтова, — чёрный Гриценко и Онегина — совсем хорошенькая чухонка.
— И не хог'ошенькая вовсе, — сказала Вера Константиновна. Певица показала глазами аккомпаниатору начинать, и он взял несколько плавных аккордов.

 

Утро туманное, утро седое, —

 

низким полным грудным голосом проговорила певица, и безотчётная грусть засверкала в её расширившихся, куда-то ушедших глазах.

 

Нивы печальные, снегом покрытые,
Нехотя вспомнишь и время былое,
Вспомнишь и лица давно позабытые.

 

Пела она хорошо, верно и вкладывала много силы в каждое слово. Но она нагнала тоску и задумчивость, а не этого хотели гости. Вера Константиновна тихо мешала чай в чашке.
— Попробуйте, — шептал ей Стёпочка, — глоток шампанского и глоток чая, как самая лучшая конфета выходит.
— Ничего подобного, — тихо говорила Нина Васильевна. — Я пробовала, совсем монпансье.
Онегина кончила и обвела гостей печальными глазами.
— «Уголок», — сказал Ротбек. Онегина покорно начала:

 

Дышала ночь восторгом сладострастья, —
Неясных дум и трепета полна…

 

— Какой вы нехороший, что так обманули её, бедную, — шептала, задорно блестя глазами, Нина Васильевна на ухо Гриценке.

 

Любовь сильна не страстью поцелуя,
Другой любви вы дать мне не могли,
О, как же вас теперь благодарю я
За то, что вы на зов мой не пришли! —
пела со страстным упрёком Онегина.

 

— Как это вег'но, как это вег'но, — шептала Вера Константиновна Палтовой, но Палтова улыбалась и ничего не говорила. Она думала другое. Гриценко чувствовал, что его «Муська» успеха не имела, и проводил её, за нею покорно, как собака, вышел и аккомпаниатор.
В кабинете было неловкое молчание.
— Эти романсы со слезою хороши, — сказала графиня Палтова, — но… они требуют другого настроения.
— Ты, Павел Иванович, не вовремя подал это блюдо, — сказал Мацнев. — Она хороша, когда уже много выпито, когда грусть бороздит пьяное сердце и тянет плакать и мечтать, вот тогда и эти русалочьи очи, и этот голос с надрывом в груди, и слова печали, и «Ах!» и «ох!» и «ой!» и «аи!»- И страсти не надо после страсти, а перед страстью нам надо огня. Мы и так холодны.
— По обычаю петербургскому, — снова запел уже без аккомпанемента Ротбек, — мы не можем жить без шампанского и без табора без цыганского!
— Оставьте, Пик! — сказала Наталья Борисовна.
В эту минуту дверь кабинета распахнулась, и живой розово-чёрный чертёнок — как определила Нина Васильевна, вбежал в кабинет. Громадная копна чёрных волос была вся усыпана брильянтами. Узкое декольте длинным треугольником спускалось до середины живота спереди и до конца спины, покрытой у хребта маленькими тёмными волосами, сзади. Чёрный корсаж, обшитый кружевами, скрывал только бока и груди, и оттого она казалась совершенно раздетой. Чёрная пышная, воланами, кружевная юбка едва доходила ли до колен. На юбку было брошено несколько красных роз. На ногах были шёлковые, вышитые чёрными цветами ажурные чулки, такие ажурные, что местами нога выступала из них. Мамзель ни с кем не здоровалась, но быстро каким-то танцующим шагом пробегала между дамами и офицерами, чуть не садилась им на колени и говорила слова привета. Она наполнила весь кабинет раздражающим запахом мускуса, рисовой пудры, духов и острым запахом страсти. Вера Константиновна увидела, как от одного присутствия её раздувались ноздри у мужчин и глаза стали масляными и… глупыми.
То стоя посередине кабинета, то разваливясь на стуле, то хватая бокал шампанского и нервно делая глоток, мамзель рассказывала живо, быстро, красиво грассируя, как пригласили гостей, как их принимали, угощали, провожали, а потом ругали. Рассказ был совершенно приличный, и дамы были разочарованы.
— Где же тут очень? — спросила Нина Васильевна.
— Сейчас; — сказал Гриценко.
— Oh! — с ужасом сказала, делая большие глаза, и начала свой рассказ.
Теперь дамы закрывались салфетками и веерами, чтобы не видеть кавалеров. Им было стыдно своих мужей.
После рассказа мамзель хлопнула в ладоши, и тот же аккомпаниатор, что аккомпанировал Онегиной, проскочил к пианино. Она спела задорную песенку.
— Я никогда не думала, что смысл этой песни такой, — сказала Нина Васильевна.
— Ужас… — сказала Вера Константиновна.
— Как мужчины развратны! — протянула графиня Палтова.

 

XXII

 

За ужином было очень весело. Смеялись, шутили, рассказывали анекдоты.
— Нет, ради Бога, — кричали дамы, — не ставьте точек над i, и так понятно.
И сейчас же ставили эти точки. Нина Васильевна разыгрывала из себя наивную и задавала совершенно невозможные вопросы. Теперь уже Ротбек, окончательно пьяный, останавливал её укоризненными возгласами:
— Нина, постыдись!
Стёпочка был неподражаем. Саблин блистал анекдотами и на русском, и на французском языках. Дамы раскраснелись, и обстановка отдельного кабинета сделала их для их мужей какими-то новыми и заманчивыми. Уже кончили есть мудреный пломбир и лакеи расставили стулья для цыганского хора, а хор все не шёл. Метрдотель два раза подходил к Гриценко и шептался с ним, и Гриценко выходил из кабинета и возвращался красный и чем-то недовольный.
— Что такое, что такое? — спрашивал его Стёпочка.
— Ерунда. Стешка отказывается петь. Говорит, что сегодня много народу убито.
— Ах, как глупо. Что она? Из таких? Левая? — спросила Наталья Борисовна.
— Просто дура! Да придёт. Это чтобы только кокетничать да цену себе набавлять.
И действительно, хор входил в кабинет. Впереди шли цыганки. Их было восемь. Все тёмные, черноволосые, некрасивые, с большими таинственными глазами, одетые в вычурные платья, смесь бальных с яркими цветами дикого табора, с чёрными кружевными накидками, сзади шли мужчины, кто в сюртуках, кто в коротких шитых цыганских куртках. Сандро Давыдов с гитарой на белой ленте выступил вперёд.
Они сразу, одним своим появлением внесли особый колорит в кабинет с разрозненным столом, с бутылками шампанского, торчащими из серебряных ваз со льдом, с фруктами и цветами. Пошлая позолота, красные ковры и тёмно-малиновые бархатные портьеры стали осмысленными и нужными. С ними вместе вошли целые столетия кутежей, пьяной страсти, дикого разгула и дикой безудержной любви. Оленьи глаза цыганок, тонкие носы, острые подбородки говорили об ином мире и иных страстях. С ними вошли хмель и разгул и ушёл тот цинизм, что принесла француженка. От страсти пахнуло кровью, от любви — тяжёлым надрывом, страданием и мукой.
Дамы разглядывали цыганок, цыганки смотрели на дам, смеялись и переговаривались между собою. Мужчины стояли сзади серьёзные, важные и некрасивые. Толстый Сандро не походил на цыгана. Плешивый, бритый, он смахивал на актёра.

 

Пара гнедых, запряжённых с зарею,
Тощих, голодных и жалких на вид… —

 

начал Сандро красивым баритоном, аккомпанируя себе на гитаре.
Это было для начала. Хор вторил ему, тихо гудя, и всем известный романс приобрёл новый характер.
Сейчас же после раздалась лихая плясовая песня. Цыганки взвизгивали и вскрикивали, сначала пустилась танцевать одна, потом другая…
Песня шла за песней. В кабинете становилось жарко и душно. Сколько времени, никто об этом не думал. Стёпочка предложил открыть на минуту окно.

 

— Coca Гриша, coca Гриша,
Ту сан барвалэ, —
пели по-цыгански цыгане.
— Что же, Гриша, что же, Гриша,
Хоть ты и богат,
А, однако, а, однако,
Ты не честен, брат!
Любить вечно, любить вечно
Хоть ты обещал,
А цыганку, а цыганку
Замуж ты не взял,
Ай-ай-ай-а-а-а-я-яй!

 

Мацнев оттянул портьеру. Бледное утро стояло за окном. Подняли штору. В окно были видны большие чёрные деревья, маленькие деревянные дачи, клумба с деревянным столбом, на котором был стеклянный серебряный шар, и на всём этом толстым слоем лежал пушистый белый снег. Мутный свет утра освещал землю. По пустой улице проехало рысью трое чухонских саней с закутанными в серые большие платки чухонками. В город везли молоко.
Открыли форточку, и в душный кабинет вместе с паром ворвался крепей запах свежести, мороза, снега и утра.
— Не простудите только дам, — сказал Стёпочка.
В окно вдруг донёсся обрывок стройной, величественно печальной песни. Все вздрогнули и прислушались. Цыганки сорвались со стульев и бросились к окну. Песня становилась слышнее и громче. На лицах у дам был испуг. Нина Васильевна забилась лицом в угол оттоманки. Вера Константиновна встала и оперлась на мужа. Все смотрели в окно.
В улицу медленно входила громадная чёрная толпа народа. Над нею тихо колебалось четыре гроба, простых, дощатых, убранных красными лентами и бантами.

 

Вы жертвою пали в борьбе роковой,
Любви беззаветной к народу
Вы отдали всё, что могли, за него,
За жизнь его, честь и свободу! —

 

пела толпа молодыми мужскими и женскими голосами.
— Хоронят жертвы революции, — низким грудным голосом сказала Стеша. — Ваши, господа, жертвы! — и дико вскрикнув, бросилась из кабинета.
За нею стал выходить хор.
— Что такое? Что такое? — говорил Стёпочка.
— Увозите дам, я рассчитаюсь за всё, — сказал Гриценко.
— Какая м-м-мерзость! — проговорил Мацнев.
— Думают что-то показать, — сказал Саблин, подавая ротонду на соболях своей жене.
Ротбек и Палтов одевали своих жён. Нина Васильевна тихо плакала. Вера Константиновна была бледна, графиня Палтова нервно смеялась.
— Хамы! — сквозь смех говорила она. — Отреклись от Бога, от религии и довольны! Жертвы! Борьба! О Боже мой! Мало их казнят.
Толпа удалялась. Никто не закрыл форточку, и вместе с утренним морозным воздухом в кабинет долетали слова волнующего душу напева:

 

Настанет пора, и проснётся народ
Великий, могучий, свободный!
Прощайте же, братья, вы честно прошли
Ваш доблестный путь — благородный!

 

— Этакие мер-р-завцы! — стиснув зубы, проговорил ещё раз Мацнев.

 

XXIII

 

16 октября 1905 года Саблин во главе двадцати конных солдат въезжал во двор большой фабрики на окраине города. Моросил мелкий, как самая тонкая пыль, холодный дождь. Во дворе фабрики выстраивались казаки, которых Саблин приехали сменить. Рослые люди выводили из сарая лёгких гнедых лошадей и становились в две шеренги. Молодой подъесаул с небольшой серебрящейся от мелкой капели рыжеватой бородкой стоял у подъезда под железным зонтом и дожидался Саблина.
— Нашли нашу дыру, штабс-ротмистр? — сказал он, здороваясь с Саблиным и представляясь ему. — Глупое место. Тут совсем тихо и никакой забастовкой не пахнет. Работают больше женщины. А, между прочим, вы очень уютно проведёте время. У вас уголок в конторе — и конторщица — просто прелесть и такая монархистка — один восторг. Вот обедать придётся у управляющего. Стеснительно немного, но управляющий такой славный швед, так хорошо кормит и так сам любит покушать, что всякая неловкость пропадает. Между прочим, очень образованный и просвещённый человек.
Взводный казачий урядник показал унтер-офицеру саблинского взвода, куда и как поставить лошадей. Казаки садились на коней.
— Ну, между прочим, до свиданья. Счастливо. По нелепой и неприятной для меня случайности я же вас и сменяю завтра. Весь наш полк в разгоне, на прошлой неделе я трое суток подряд просидел на Путиловском заводе. Паршивая штука, но ничего. Рабочие бастуют, но нас не обижали. Глупо это всё.
Подъесаул легко вскочил на свою лошадь и поехал в ворота впереди казаков. Саблин посмотрел, как проскакивали, стуча по мокрым камням, казаки в ворота, посмотрел, как завели лошадей в сарай его солдаты, и стал подниматься по узкой каменной лестнице в контору.
Контора представляла из себя большую, в три окна, комнату со стенами, покрашенными масляной краской. В ней было пять столов. За тремя сидели какие-то очень молодые вихрастые и прыщавые люди в пиджаках и писали, щёлкая на счетах, за четвёртым — миловидная шатенка, немного растрёпанная, с непокорными локонами, набегавшими на лоб, на уши, на щёки и на глаза. Нос у ней был задорно вздёрнутый, губы пухлые, полураскрытые, влажные, зубы прекрасные мелкие, небольшой подбородок с ямочкой и большие смелые карие глаза, опушённые длинными чёрными ресницами. Пятый стол был предоставлен Саблину. Саблин поклонился общим поклоном.
— Здравствуйте, господин офицер, — быстро заговорила шатенка. — Как мы рады, что вы пришли. Мы так боялись, что останемся без войск, и Борис Николаевич, это казачий офицер, все нас пугал, что он уйдёт, не дождавшись смены. А вас как зовут?
— Александр Николаевич, — сказал Саблин.
— Вот это, Александр Николаевич, вам стол. Если хотите книгу, я вам дам. Только не знаю, понравится ли она вам. «Князь Серебряный». Какое хорошее у вас имя, Александр Николаевич! А меня зовут Анна Яковлевна, только я больше люблю, чтобы меня звали просто Нелли. Вы любите театр?
— Да, — сказал Саблин.
— Я очень. Обожаю. И, знаете, всякий. Оперу, балет, но драму больше всего. В художественном театре я видала «Три сестры», ах какая прелесть, или у Суворина «Царь Фёдор Иоаннович» с Орленевым. Я не знаю, что лучше. Чехов мой любимый писатель. А вам кто больше нравится — Чехов или Горький?
Вопрос остался без ответа.
— Но теперь с этими забастовками стало ужасно трудно. Кому нужны эти забастовки? Кто от них выигрывает? Знаете, наш завод ни одной минуты не бастовал. От этого на нас так злятся все кругом. Сюда приходили студенты, нас как-то обзывали, ну да мы их выгнали сами, а потом к нам казаков поставили. И какой милый этот Борис Николаевич, просто прелесть. Деликатный такой.
Сторож принёс на подносе чай и хлеб с маслом. Он поставил на каждый стол по стакану, принёс и Саблину. Саблин отказался, но Анна Яковлевна настояла, чтобы он взял.
— Пейте, кушайте на здоровье. Это от хозяина. Обедать вы к управляющему пойдёте. Оскар Оскарович зовут его, чудесный человек. Такой занятный и очень умный, — сказала она.
Саблин слушал эту болтовню, а сам, не раздеваясь, сидел у окна и посматривал во двор. Двор был маленький, узкий. Против окон был низкий сарай, крытый железом. Коричнево-красная крыша блестела от дождя. За сараем были чёрные огороды, на которых уныло торчали кочерыжки, ещё дальше мокрые буро-зелёные набухшие дождём поля, вдали чернел густой лес. Туман застилал дали, поезд прорезал поля, и густой белый пар сначала шёл большими клубами, а потом разрывался и низко летел над тёмной землёю. Все было сыро, серо и безотрадно грустно.
Какой-то человек в чёрной мягкой фетровой блестящей от дождя шляпе и чёрном мокром пальто заглянул с улицы во двор, постоял в нерешительности и потом вошёл и пошёл к сараю. Из сарая вышел солдат Кушинников. Саблину было видно его красивое круглое лицо с чёрными усами; он был без шинели в расстёгнутом мундире. Он стал, опершись о притолоку двери, и закурил папиросу. Саблин залюбовался им, так он был красив. Человек в чёрном подошёл к нему и заговорил. Кушинников слушал внимательно. Человек в чёрном достал из бокового кармана листочек, и они стали вместе читать. Кушинников смеялся. Потом взял листок и ушёл в сарай. Человек в чёрном быстро ушёл со двора.
«Это он ему прокламацию передал», — подумал Саблин и поспешно вышел во двор.
На дворе уже никого не было. Он вошёл в сарай. В сарае стояли посёдланные лошади и мирно жевали сено. В дальнем углу дремал дневальный. Саблин приказал позвать к нему взводного и Кушинникова. Взводный явился заспанный, недовольный, он уже успел заснуть. Кушинников пришёл сейчас и смело, ясными серыми глазами смотрел в глаза Саблину.
— Кушинников, — сказал Саблин, — здесь сейчас был вольный, штатский человек и передал тебе бумажку. Где эта бумажка? Дай мне сейчас её.
— Никак нет, ваше высокоблагородие, никакой бумажки я не видал. Никого здесь и не было, — сказал, бледнея, Кушинников.
— Зачем ты лжёшь! — сказал Саблин. — Зачем!? Я видел. Ты вышел к дверям сарая и закурил папиросу. К тебе подошёл вольный в чёрном пальто и дал бумагу. Вы вместе читали, ты смеялся, потом ушёл.
— Никак нет, — сказал Кушинников. — Этого не было.
— Что же я лгу, что ли?
— Не могу знать, ваше высокоблагородие, только никакого вольного я не видал. Вот хоть под присягу пойду сейчас.
— Ах ты, каналья! Лгать! Я под суд тебя отдам!
— Воля ваша, — покорно сказал Кушинников.
— Обыскать этого негодяя.
Взводный вывернул карманы, залез за пазуху, но нигде ничего не нашёл.
— Ничего нет такого, — сказал взводный.
— Осмотрите все помещение, а этого негодяя арестовать и отправить в полк. До моего приезда содержать на гауптвахте. Лгать! Получать прокламации…
— Никак нет, ваше высокоблагородие. Я под присягу сейчас. Воля ваша, Вы засудить можете, вы офицер, — говорил ставший бледным как полотно Кушинников.
— Молчать! — крикнул Саблин.
На дворе привлечённые шумом собрались рабочие и работницы. Саблин сдержался и пошёл в контору. Кровь кипела в нём от негодования. Он ошибиться не мог. Проверил себя, Кушинников ли это был? Да, Кушинников. Он отлично помнил, что подумал, какой это типичный русский солдат, так и просится на картину… Впрочем, — подумал он, — у меня есть свидетели. Двое писцов и Анна Яковлевна сидели у окон, неужели никто из них не видал штатского с прокламацией. Он поднял голову к окнам. Вся контора была у окон. Она интересовалась тем, что происходило на дворе. Она и тогда не могла не видеть происшествия.
— Господа, — сказал он, войдя в контору. — Минуту тому назад во двор вошёл штатский и разговаривал с солдатом, вы не видали?
— Мы ничего не видали, — сказал за всех пятнадцатилетний юноша, садясь за свой стол.
— Мы не смотрели в окна, — подтвердил и его товарищ.
— Анна Яковлевна, а вы, неужели и вы ничего не видали? Анна Яковлевна смутилась. Её милое лицо стало пунцовым.
— Я не смотрела в окно, Александр Николаевич, я разговаривала с вами. На дворе так неинтересно. Может быть, кто и приходил. Я не заметила.
Саблин по их глазам видел, что они все видели, но все держали сторону солдата и того чёрного, потому что боялись их, а его, офицера, не боялись. Ему стало противно. Он снял амуницию, шинель, повесил на вешалке против своего стола и сел на стул. Он достал книжку французского романа, привезённую с собою, и сделал вид, что читает её. Писцы щёлкали на счетах и скрипели перьями по бумаге. Анна Яковлевна вздыхала. Наконец она отважилась.
— Что вы читаете, Александр Николаевич? — спросила она.
— Книгу, — ответил он.
— Ах, я очень люблю читать книги. Только мне современная литература нравится меньше, нежели старая. Я ничего так не обожаю, как «Обрыв» Гончарова. А вы кого предпочитаете, Леонида Андреева или Тургенева?
Саблин не отвечал. Писцы фыркнули и громко защёлкали на счетах, Анна Яковлевна покраснела и углубилась в громадную конторскую книгу, но молчать она не могла.
— Вы знаете итальянскую бухгалтерию? — спросила она.
Саблин опять не отвечал. Писцы снова фыркнули. Анна Яковлевна надулась. «А мне что до неё, — думал Саблин, — черт с нею совсем!»

 

XXIV

 

В три часа все ушли. Писцы — не кланяясь и не прощаясь, Анна Яковлевна — протянув маленькую ручку дощечкой и жеманно сказавши: au revoir до завтра!
В конторе зажглась одна лампа под зелёным абажуром на столе у Саблина. Сторож подметал комнату и открыл форточку. За окном без занавеси сгущались осенние сумерки непогожего дня. Фабрика мерно стучала, и весь корпус её тревожно трясся.
В шесть часов за Саблиным пришёл сторож.
— Господин управляющий просят вас обедать. Я вас провожу. Заметив, что Саблин потянулся к амуниции, он добавил:
— Это здесь оставьте, не извольте беспокоиться, всё будет сохранно. По лестницам и коридорам он вывел его к двери, открыл её, и Саблин очутился сначала в большой светлой, пахнущей лаком прихожей, а потом в кабинете, где навстречу к нему на низких толстых ногах как бы подкатился маленький лысый человек, бритый и пухлый, с заплывшими жиром глазами.
— Рад, сердечно рад принять вас, — говорил он, пожимая тёплой, мягкой рукой с толстыми, жиром налитыми пальцами руку Саблина. — И прошу покорно сразу в столовую, все готово. Старка нас ожидает.
Он говорил по-русски отлично, с едва заметным акцентом.
В столовой было тепло. Ярко горели дрова в громадном камине, висячая лампа с абажуром освещала безупречной чистоты стол со скатертью с накрахмаленными складками, накрытый на два прибора. Громадный жирный копчёный сиг, бледно-розовая сёмга, нарезанная тонкими ломтями, белые грибы в соусе, сосиски, ветчина покрывали стол.
— Я люблю, господин ротмистр, покушать, — говорил управляющий, наливая в толстые хрустальные рюмки желтоватую водку. — И не так выпить, как именно закусить и покушать. Я швед. У нас тоже этот обычай, что и в России, перед обедом немного заморить червячка, раздразнить аппетит. Сига рекомендую особо. Сам за ним на Неву ездил, сам выбирал и приказал закоптить. Сливки, а не сиг.
Оскар Оскарович положил покрытую прозрачным слоем жира спинку сига на тарелку Саблина. Сиг был очаровательный.
— И сёмгу рекомендую. Я любитель нашей северной рыбки, — говорил Оскар Оскарович, наливая по второй.
Радушие хозяина, водка, закуска, треск больших поленьев в камине, уют столовой, радушный жирный человек, совсем чужой — прогнали чёрные мысли Саблина, и он с аппетитом ел простой, но вкусно изготовленный обед.
После обеда оба закурили сигары. Саблин хотел было встать, но Оскар Оскарович удержал его пухлой рукой и, подкатывая кресло к камину, сказал:
— Посидите, господин ротмистр. У меня на заводе все спокойно. Да и вообще все эти забастовки, рабочие беспорядки — всё это вздор, это неумение правительства понимать обстановку. Бьют по оглобле, а не по лошади. Это все политика, имеющая целью уничтожить в России православие и самодержавие и поработить Россию. Сделать русских рабами.
— Как, Оскар Оскарович, но революция идёт к нам под знаменем свободы, — сказал Саблин.
Оскар Оскарович положил горячую мягкую руку на колено Саблину и, пыхнув засипевшей у него во рту сигарой, сказал:
— Вы знаете, что такое интернационал?
— Слыхал что-то, но не знаю, — сказал Саблин.
— Эге. И слава Богу, что не знаете. О нём разно толкуют. Видят в нём нечто высшее, нежели христианская религия. Общечеловеческое. Хотят создать не государство, не нации, а что-то особенное, общемировое, ну, словом, Вавилонская башня какая-то наизнанку. Да… Но только я смотрю на это иначе. Я не знаю, господин ротмистр, верующий вы или нет человек, но мне кажется, что интернационал — это есть учение Антихриста. Это начало конца мира и гибель культуры. Наше правительство близоруко и не видит его зла. Ему говорят: восьмичасовой рабочий день, участие рабочих в управлении предприятием, доступ рабочих к управлению государством. Отлично. Все это не так страшно. Но почему рабочих, а не крестьян !
— Они всех допускают, — сказал Саблин.
— Нет, господин ротмистр. Если бы всех, мы могли бы бороться. Они только себя допускают. Всеобщее, прямое, равное и тайное — построено для них. Надо знать их вождей, чтобы понять всю опасность такого голосования. Судите сами. Всеобщее, прямое, равное, тайное… Вы пойдёте? Нет. Потому что вам это противно. Купец пойдёт? Нет, потому что лень. Крестьянин пойдёт? Нет, потому что некогда да и далеко ехать с хутора или из деревни. И ведь тайное, тайное! Поймите, страха-то сколько в этом слове. Кто же пойдёт? Пойдут бездельник, пролетарий, хулиган, бездомный, безродный и никчёмный. За кого подаст он голос? За того, за кого ему укажут. Он проголосует список вождей, указанных партией, а партия настроена и приготовлена за границей. Им нужна прежде всего амнистия, чтобы все эти агенты сатаны могли прибыть и работать. Вы мне сказали слово свобода. Вернее, вы его повторили. Что такое свобода? Понимаете ли вы это слово? Свобода от чего?
— Свобода собраний, слова, стачек, неприкосновенность жилища и личности, так говорят они, — сказал Саблин.
— Отлично, отлично. Но разве этого нет? Разве вы не можете собраться в театре, в церкви, на сходке, в клубе, просто у себя на балу. Вам мешают только собираться для разрушения, для убийства, для казни. И разве это неразумно? Разве можете вы тронуть или оскорбить последнего нищего? Предусмотрено уставом о наказаниях, налагаемых мировыми судьями. Нет, господин ротмистр, им нужна другая свобода.
— А вы знали их вождей?
— Видал-с. Не далее как два месяца тому назад был я по делам нашего предприятия в Швейцарии. Там я встречался с неким Коржиковым. Страшная личность.
Саблин вздрогнул и насторожился.
— Коржиков. А вы слыхали про него?
— Нет, — глухим голосом сказал Саблин, — так что же этот Коржиков?
— Я не говорю про самого. Он у них подручный, так сказать, не посвящённый во все тайны, но у него есть мальчик девяти лет, которого он воспитывает. Представьте себе малютку с лицом херувима. У итальянских художников есть такие головки. Может быть, вы в Эрмитаже видали картину Рейтерна, в русской школе, жертвоприношение Авраама. Так вот там у ангела такое лицо. Ах, господин ротмистр, посмотришь на этого малютку раз и всю жизнь его будешь видеть.
— Откуда у него этот мальчик? — спросил Саблин, опустил свою голову на ладони и устремил глаза на красные головни в камине.
— Сын его.
— Сын? Коржиков женат?
— Он овдовел. Жена, — говорят, это была писаная красавица, — родила сына и умерла. И сын-то, говорят, не Коржикова, а плод любви несчастной…
Оскар Оскарович замолчал. Он тщательно раскуривал потухшую сигару.
— И ваша потухла. Не хотите ли другую? Настоящая «гаванна».
— Ну так что же сын? От кого же этот сын? Как звали его мать?
— Не знаю. Дело не в матери, а в том, как Коржиков этот воспитывает своего сына. Мальчик не знает совсем Бога. Когда он видит храмы, иконы, Коржиков толкует ему их так, как толкуют какую-нибудь греческую мифологию. У мальчика нет иллюзий. Он знает, как он родился, и ему внушено, что души нет, что «Я» уничтожается со смертью, а потому все позволено, потому что нет будущей жизни, нет ни награды, ни наказания. Мальчику девять лет — он развращён до последней степени, он нагл, он резок до противного. Это будущий бес-антихрист.
— Вы его сами видали?
— Да. При мне он исподтишка подбил камнем ногу богатой девочки-англичанки. Он резал ножом котят и выковыривал им живым глаза. Я сказал отцу. Комкает свою паршивую рыжую бородку и смеётся. «Пусть, — говорит, — приучается к крови. Победит тот, кто сможет дерзать. А ему придётся дерзать». Вот, господин ротмистр, какие люди ведут в Россию революцию. Вы думаете, Гапон писал своё воззвание и письма к царю? Нет, это все сделано там, где хотят разрушить весь культурный европейский мир, довести народ голодом до отчаяния и тогда поработить его и создать своё царство, царство сатаны. Коржиков говорил мне откровенно и смело: «У вас три кита, на которых держится ваш христианский мир: вера, надежда и любовь. Нам надо разрушить веру и доказать, что Бога нет, нам надо надежду заменить отчаянием и любовь сначала классовою, а потом всеобщею ненавистью». Я говорю ему, что люди обратятся тогда в животных, станут ютиться по пещерам и избегать друг друга. «Во-во, — говорит он, — это-то нам и нужно. Ибо мы останемся… А рабочие, что рабочие — это рабы. Их взяли как орудие, как тёмную силу, как пушечное мясо». Социалисты не понимают этого и работают на них. «Социалисты русские, — сказал мне Коржиков, — это послушные идиоты, это Маниловы, мы их дразним красным платком, и они идут на плаху. Все эти Рысаковы, Желябовы, Каляевы — это наши рабы». Трудно, господин ротмистр, правительству. Оно всегда на пять минут опаздывает. Конституцию надо было дать при воцарении императора Николая II — тогда Дума и ответственное министерство, самое слово «конституция» разрушило бы работу этих бесов — её дают завтра, когда она завоёвана забастовками и мятежами и вырвана у правительства. Ах, господин ротмистр, они сильнее нас. С ними зло, а зло сильнее добра.
Оскар Оскарович замолчал. Его сигара мерно попыхивала, сам он сопел.
— Что бы вы предпочли, господин ротмистр, к ужину — отварную осетрину в шампиньонах и белом соусе или белых куропаток с брусничным и клюквенным вареньем? Есть и то, и другое.
— Вы меня простите, — сказал Саблин, вставая, — если я откажусь от ужина. Мне немного нездоровится. Я бы прошёл к себе и пораньше лёг спать.
— Промокли, верно, как сюда ехали, а может быть, я надоел вам своею болтовнёй. А знаете, — я вам пошлю и того, и другого, и бутылку согретого Бургундского. На ночь покушаете. Уж больно хороша осетрина и жирны куропатки. Сам покупал. А мне доставит такое удовольствие сознавать, что и вы кушаете.

 

XXV

 

Странный вид представляла из себя ночью эта большая комната с пятью столами и тремя окнами без штор и занавесок. Саблин погасил лампу, стоявшую на его столе. В углу была поставлена ему постель и умывальный столик. Но спать он не мог. Внизу за окнами, на дворе, тусклым красноватым светом горел фонарь. Дождь перестал, подморозило, грязь и лужи затянуло льдом. Наверху небо сияло звёздами, и месяц ясно светил. Влево видны были белые стены кладбища и постройки Новодевичьего монастыря. Там кое-где мигали огоньки неугасимых лампад на могилах. Прямо были огороды, кочерыжки капусты и поля; он присмотрелся к ним утром. Над головою жужжала и стучала тысячью станков фабрика. Работала ночная смена. Монотонный ровный шум был хуже всякой тишины. Он будил воспоминания, тревожил совесть, и призраки прошлого вставали из глубины. На столе, освещённом луною, стояли тарелки и блюда, бутылка вина и чайный прибор. Саблин ни к чему не притронулся. Постель свежим холодным бельём манила тело, уставшее быть целый день в мундире, но Саблин не думал ложиться. Он ходил взад и вперёд по комнате и смотрел, как мелькала по стене его тень, отброшенная лунными лучами. Иногда он останавливался, заложив руки за спину у окна, и долго вглядывался в серебристую мглу лунной ночи.
«Мой принц! Мой принц!» — слышался ему звенящий, будто оттуда, из загробного мира несущийся голос, и он видел прекрасное лицо с лучистыми громадными глазами и рядом в кресле маленького красного паучка. Своего сына. Отчего он не подумал о том, что это маленькое, противное существо его сын? Отчего не взял? Прекрасный, как ангел на картине Рейтерна, и злобный, и жестокий, как дьявол! Сын его и кроткой Маруси.
Но мог ли он тогда его взять? Что стал бы он делать с ним на своей квартире, куда девал бы, куда отвёз? Раскрылась бы тайна Маруси и оскорбления, нанесённого Любовиным!
Саблин ерошил свои волосы. «Нет… Тогда это было невозможно. Да и Коржиков бы не отдал ему сына. Не драться же из-за него? Не судиться да и как судиться, когда закон на его стороне. А вскрывать всю тайну зарождения этого младенца было невозможно. И вот там где-то, на чужбине, в далёкой Швейцарии, растёт его сын. Оскар Оскарович сказал, что он не крещён, но что его назвали Виктором, так как он должен победить мир. Сын Виктор. Ему теперь идёт десятый год. Поехать в Швейцарию, привезти его сюда. А что скажет Вера Константиновна? Это значило бы разрушить всё своё семейное счастье. Николай, Татьяна и Виктор. Воспитанный в безверии и глубоком цинизме, приученный к крови, брат его прекрасного Николая и кроткой, сердечной Тани?! Да и опять на дороге стоял Коржиков, и если тогда он не отдал, то как отнять от него теперь? Как доказать? Ну допустим, что за большие деньги ребёнка выкрадут и привезут к нему».
«Вера, — скажет он, — это мой сын. Внебрачный». И вся история Маруси, Любовина, оскорбления, которую наконец-то удалось забыть, выплывет снова.
Глухо шумела и стучала тысячью станков фабрика, и содрогался её флигель. Мерцали огоньки лампадок на кладбище, жёлтым пятном печально горел на дворе фонарь. Непохожая на жизнь — уродливая и искусственная суета шла кругом него. Громадный город жил и копошился, как комок червей в жестянке. В каждом доме, в каждом тёмном или светлом окне совершалась тайна. Люди жили. Люди думали. Люди страдали. Вдруг длинная страшная вереница самоубийств показалась Саблину во тьме холодной ночи. Это петербургская ночь каждый час уносит новые жертвы. Мы узнаем о них из полицейских протоколов, мы не видим их, потому что они таятся от людей и умирают одни. Саблину почудилось, что он видит тёмный сарай на втором дворе, заставленный старою ненужною мебелью, диванами с вылезшей из обивки мочалой, трёхногими стульями с прорванным сиденьем, мокрыми склизкими сырыми дровами, и среди этого хлама старик, мостящийся к балке, чтобы привязать верёвку и сделать себе петлю. О! Какой ужас, какой холод должен быть у него на душе в эти грозные минуты расставанья с жизнью… Ему казалось, что он видит девушек в платках, бегущих к тёмным водам грязных каналов и простирающих руки над омутом. Что видят они в эти страшные минуты в тёмной глубине? Он видел маленькие комнаты грязных гостиниц или меблированных квартир на окраине города, чад и копоть, лоскутьями ободранные обои и юношу с револьвером в руках. Ему казалось, что во тьме ночи он различает деревья громадных парков. Они стоят голые, без листьев, чёрные. Кривые сучья переплелись во мраке, и на них висят вытянутые тела юноши или девушки. Ему грезились скамейки у самой воды, на которых уснули вечным сном отравившиеся. Призраки ночи неслись, обступали, тянули его к себе и за собою.
«Что твоя жизнь? — говорили они ему. — Позор и мука! Как совместишь ты Виктора, воспитываемого как анархиста, и твою богатую жизнь с Верой Константиновной? Не заблуждение ли это? Не живёшь ли и ты призраками и только не видишь их, а мы увидали и поняли, что такое жизнь, и ушли из неё».
Лукаво мигали лампады на монастырском кладбище, и тени мёртвых манили в свой холодный покой. «Вера, Царь и Отечество, — шептали ему они. — Мы поняли, что ничего этого нет. Вера в Бога. Но Бога нет, потому что, если бы был Бог, то было бы и чудо. Ну вот, ну вот! Помолись горячо! Устреми свои взоры туда, на юго-запад. Там Швейцария. Там Коржиков и твой сын. Ну, молись: Господи, покажи мне его! Господи, со всею силою своей веры я молю тебя, протяни мой взор далеко, пусть своими глазами увижу во тьме ночной образ того, кто от меня родился». Саблин ждал. Ему казалось, что чудо будет.
Раздвинется сумрак холодной октябрьской ночи, и, как на экране волшебного фонаря, он увидит лицо своего сына. Ведь есть же какие-либо нити, которые связывают их незримыми путами. А если нет ничего, то нет и Бога. Но стояла серебряная ночь, кротко мигали тихие звёзды, блестела замерзшая крыша, и жёлтый фонарь внизу говорил о томящей и вечной скуке.
Нет, Бога нет. А если Бога нет, то во что же верить?
Отечество, состоящее из людей, подобных Коржикову, людей, пишущих прокламации и развращающих народ. Бастующие рабочие, поп Гапон, это отечество? Любить этих лгунов, любить Кушинникова, как это глупо!
Но оставался Царь. Он предстал перед Саблиным во всём своём царственном блеске и великолепии и стоило жить за него. Царь-семьянин, со своею прекрасною женою и прелестными детьми… Уют своей семьи, нежные чистые ласки Веры Константиновны, Коля и Таня, такие прекрасные вдруг встали перед ним и прогнали призраки. Ему представилась спальня его детей, громадный образ Божией Матери и лампадка перед ним. Ради них, ради них…
На стене висели его шашка и револьвер. Было темно. Только свет фонаря на дворе тускло и скупо входил в комнату, а Саблин видел револьвер. Почему револьвер? Не знамение ли это? Не ответ ли Господа на дерзкий вызов его? Возьми, решись, дерзай, и ты увидишь чудо.
Саблин вспомнил барона Корфа с простреленною грудью в гробу. Как холодно и презрительно было его лицо! Он точно узнал что-то важное. Там узнал. Здесь всё будет то же самое. Муки совести. Сын Виктор анархист и хулиган, в котором течёт благородная кровь Саблиных, оскорбление Любовина, Кушинниковы, забастовки и крики толпы: опричники!..
Ему рассказывал граф Палтов. Молодой офицер пехотного полка вёл караул. Какой-то рабочий подбежал к нему, с размаху ударил по лицу и убежал. Караул ничего не сделал. Офицер растерялся. Он явился к командиру полка, ничего не сказал о происшествии, пришёл домой, лёг на диван и провалялся до глубокой ночи. Ночью он застрелился. Солдаты рассказали о том, как ударил их офицера рабочий. Их спросили, почему они не задержали рабочего? Одни сказали: «Мы не смели сделать это без приказа», другие: «Мы шли караулом и думали, что нельзя выйти из строя», третьи прямо сказали: «Это дело его благородия, нас не касается». Большинство тупо и мрачно молчали. Граф и графиня Палтовы и те гости, офицеры, которые были у них, считали, что офицер иначе поступить не мог.
А Саблин после оскорбления Любовина живёт.
«Мне отмщение и Аз воздам!»
Встаёт эта месть. Из туманного далека сверкают наглые глаза мальчика, прекрасного как ангел, месть идёт оттуда.
Холод прошёл по спине и мурашами пробежал по рукам и ногам.
— Боишься?
Саблин твёрдыми шагами подошёл к стене и вынул револьвер из кобуры.
— Я ничего не боюсь, — сказал он сам себе.
«Нет, ты трус! — ответил тот же голос. — Дерзай! И ты увидишь, что нет ни Бога, ни вечной жизни. Ничего не будет. И твоего «я» не будет».
Саблин чувствовал это «я» всеми уголками своего тела. Нет, это невозможно, чтобы «я» пропало. Он посмотрел на кладбище, где чуть светились огоньки лампадок. За кладбищем были стены монастыря, и они казались белее. Ночь проходила.
«Ну! Пока не поздно!»
«А зачем?» — спросил Саблин сам себя.
«Затем, чтобы не мучиться из-за сына Виктора, не страдать за Родину, забыть всех этих Любовиных, Кушинниковых, забастовщиков, всю эту грязь жизни».
Саблин разглядывал револьвер. Он блестел ярко никелированный и, казалось, манил испытать свою силу.
«Собственно, из-за чего я? Фу! Как глупо! Можно ли так поддаваться нервам. А ведь другой с меньшим равновесием в нервах, может быть, и дерзнул бы. Мы балансируем на канате над пропастью. Один неверный шаг, и кончено…»
Саблин положил револьвер обратно и подошёл к окну.
Ясный, белесоватый день нарождался. Кочерыжки блестели на косых лучах проглянувшего из-за земли солнца. Фонарь уже не давал света, но глядел жёлтым пятном. Никого нигде не было.
— Есть, есть Бог! — прошептал Саблин. — Да воскреснет Бог и расточатся врази Его! Боже, избави меня от беса полунощного!
Что-то ухнуло над ним, заревело странным гулом, затопотало, затарахтело тысячью ног, сбегавших по лестнице, и загомонило людскими криками. Саблин схватился за сердце. Фабричный гудок ревел густо и надоедливо, в ушах звенело. Смена рабочих и работниц с криком и шутками наполняла двор. Ночная смена кончила свою работу. День вступал в свои права.

 

XXVI

 

Саблин получил по телефону приказание снять охрану и возвращаться в казармы. Была объявлена конституция, дарована свобода совести, личности, сходок, народ получил то, чего он так добивался.
Солнце тускло сверкало с бледного неба и растопляло лужи. На тротуарах и мостовой была грязь. Толпы народа по-праздничному ходили по улицам и собирались в кучки. На домах развевались флаги, кое-где над толпою реяли красные тряпки и раздавалась исковерканная марсельеза. Полиция ходила равнодушная, пришибленная, она была побеждена. Саблин со взводом чувствовал себя глупо. Он был ненужным и лишним в ликующей толпе.
— Да здравствует армия! — кричал какой-то уже подвыпивший мастеровой.
— Опричники! — неслось с другого угла. Толстый купец на лёгкой одиночке обгонял взвод.
— Кормильцы наши! Что-то теперь будет. Не выдавайте, родимые! — воскликнул он, махая Саблину бобровой шапкой.
У Саблина на душе было смутно. Его поразила неожиданность манифеста. Три дня тому назад Саблин видел Государя в Петергофе. Государь не шёл ни на какие уступки. Он считал, что он не вправе отказываться от самодержавия из-за сына. Сам он ничего себе не желал. Готов был удалиться совсем, но сына он не хотел лишить чего бы то ни было. Великий князь Николай Николаевич был растерян. Он не ручался за войска. Саблин видел во дворце генерала Пестрецова. «Помяни моё слово, Саша, — сказал ему Пестрецов, — как Сергей Юльевич укажет, так и будет. Россия уже во власти масонов. История повторяется. Был Царь Фёдор Иоаннович умный, кроткий, богобоязненный царь и был правитель Годунов. Мы нажили себе своего Годунова. Он из Америки вывез не только позор Портсмутского мира, но кое-что и много похуже!..»
Но Саблин твёрдо помнил, что и Витте, и Государь были против конституции. Приехав домой и переодевшись, Саблин схватился за газеты.
Да… Манифест был. И свободы были. Но оставались золотые для Саблина слова: «Божиею милостью, мы… самодержец»… Пока Царь милостию Божиею, все эти свободы не страшны. Саблин читал дальше о свободе печати, собраний, совести, личности, о созыве Государственной Думы.
Краска залила его лицо. «Но ведь это обман, — подумал он. — Обман, подписанный именем Государя. Как мог он это подписать?»
А очень просто. Ему принесли манифест готовым и сказали, что его нужно подписать для блага народа.
«Для блага народа?» — сказал Государь и поднял свои прекрасные глаза на докладчика. О! Саблин как бы видел это, видел чудный блеск серых больших глаз, прекрасную руку, медленно и чётко выводящую свой характерный росчерк. Государя обманули. Саблин почувствовал, как ещё пустее стало в его сердце. Разочарование в Царе закопошилось в нём. Фёдор Иоаннович! Он слышал часто, как сравнивали Государя с царём Фёдором… Последний Царь! А там… правитель Годунов, Семибоярщина, Тушинский вор, Заруцкий и поляки, кровь и стоны, разбитая порабощённая Московия, долгие годы смуты и Михаил Фёдорович… и Пётр… История повторяется. Но доживу ли я до Петра?!
Бессонная, в муках совести проведённая ночь сказывалась не утомлением, но нервным подъёмом. Сердце билось горячо, в виски стучала кровь, и глаза сверкали в опухших красных веках. От холодной воды лицо горело. Саблин справился у прислуживавшего ему лакея, где Вера Константиновна.
— Оне-с в столовой. Вас ожидают с завтраком. У них господин Обленисимов, — отвечал лакей.
— А дети где?
— На прогулке с фрейлен. Погода больно хороша. Совсем весна…
— Ну хорошо, — сказал Саблин и строго посмотрел на лакея. Он уже слышал и читал в газетах это слово весна. Он не верил ему. Не бывает весна в октябре.
Егор Иванович Обленисимов, муж родной сестры матери Саблина, был крупный, речистый мужчина, земский деятель, всем увлекающийся, то боготворящий мужика и народ, называющий его народом-богоносцем, едущий в деревню, либеральничающий там; то проклинающий мужиков, ругающий их хамами и залечивающий в Ницце и Монте-Карло раны, нанесённые его барству. Барин в полном смысле этого слова, рослый, дородный, с седеющими висками и холёной бородкой на красивом, упитанном, сытом лице, с большими руками в перстнях, всегда по моде одетый в какие-нибудь смокинги, пиджаки особого цвета и фасона, умеющий со вкусом и политическим значением завязать свой галстук и вставить цветок в петлицу пиджака, Обленисимов последнее время ударился в политику и шумел, сочиняя петиции и письма к Царю и министрам. Саблин не любил его, потому что чувствовал в его словах ложь и карьеризм, основанный на заигрывании с тем народом, который Обленисимов эксплуатировал и презирал. Но теперь ему интересно было посмотреть и послушать Обленисимова и узнать, что почуял он в манифесте.
Саблин быстрыми шагами прошёл в столовую.

 

XXVII

 

— А, наконец-то, — вставая ему навстречу и широко раскрывая огромные объятия, воскликнул Обленисимов. Красная гвоздика сверкала в его пиджаке. — А мы чуть без тебя не сели. Ну поздравляю, Саша. А?! Весна? Весною повеяло. Начинается новая эра жизни. Царь пошёл с народом. Народу вручены власть и закон. Весна, Саша! А!
— Чему вы рады, дядя? — сказал Саблин, освобождаясь из его объятий и подходя к жене.
— Вот я тоже говог'ю Егог'у Ивановичу, — сказала Вера Константиновна, — что г'адоваться пг'еждевг'еменно.
— Свобода! — сочно выговаривая оба «о», воскликнул Обленисимов. — А у меня дух захватывает. И мы теперь Европа. Не нагайка, не кнут и тюрьма, а свобода! Народ выбирает своих избранников, и они идут и наполняют законодательную палату.
— Кого избирает народ? Чего требует наш народ — земли и воли! Чёрного передела, того, что требовал некогда от Пугачёва и что Пугачёв давал ему именем Царя. Пугачёвщины хотите вы, дядя, иллюминаций помещичьих усадеб и гибели культуры?..
— И пусть, и пусть! Без эксцессов не обойдётся такое великое строительство. Народ, Саша, не так дик и глуп, как ты про него думаешь, и потом у народа есть вожди.
— Кто эти вожди? Народные учителя — социалисты. Вы читали их девизы: «пролетарии всех стран, соединяйтесь», кто такое современный пролетарий, вы знаете? Максим Горький набросал вам их дивные образы во всей их первобытной простоте. Что же, Макары Чудра во главе управления? Пролетарии всех стран — поймите это, — Россия побоку, — бездомники, ни к чему не годные люди, не сумевшие создать даже и личного своего благополучия, со всего света приглашаются творить счастье России. Люди, разрушающие всё, всё презревшие, приглашаются создавать силу и красоту страны, её мощь. О! Боже мой, — при таком начале я не вижу хорошего конца.
— Но кто сказал тебе, Саша, что босяки и хулиганы будут в нашем парламенте?
— Пролетарии, — отвечал Саблин.
— Нет, партии. Будет жизнь! Будет борьба партий. Я был вчера на собрании нашей новой, молодой партии. Конституционно-демократической. Говорили Родичев и Муромцев. Боже мой — вот ума палата! Как ясно, чётко, красиво нарисовали они счастливое будущее России. Царь вручил Россию великому русскому народу, и народ сумеет сберечь достояние Романовых.
— Пролетарии всех стран, то есть жиды, армяне, греки, грузины, свои отбившиеся от рук семинаристы и выгнанные из гимназий мальчишки, вот кого зовёт ваш народ!
— Саша! Саша! Грех! Профессора, светила юридической и политической науки. Имена! Патриарх с седою бородой Муромцев, авторы учёных трудов, мужи света и знания.
— Я не читал.
— Ты не читал и стыдись. Ты, Саша, застыл в понятиях средневековья. Рыцари, горожане, крестьяне. Рыцарь охотится и пирует, горожанин работает на него, крестьянин пашет для него. Это дикость.
— И красота, — вставил Саблин.
— Нет, красота в общем труде.
— Рыцарь пашет, а крестьянин жжёт замок и ножом режет Ван Дейков и Теньеров — так, что ли?
— Ты бы послушал Муромцева.
— Ладно. Я одиннадцать лет бок о бок с этим народом и знаю его. Потребности его ничтожны, культура плохая. Оставить его одного — он будет работать только на себя и на семью. Города подохнут с голоду, заграница — тоже. Помещичьи земли истощат и бросят.
— О, как ты отстал. Что говорил вчера Родичев! Эти люди испытали тюрьму и ссылку. Им и книги в руки.
— Преступникам?
— Нет, страдальцам за правду, за народ! Саблин только махнул рукой.
Пришли граф и графиня Палтовы. Наталья Борисовна, едва поздоровавшись с Верой Константиновной, бросилась к Саблину и Обленисимову.
— Егор Иванович, что же это такое? Александр Николаевич, объясните мне, я ничего не понимаю. Наше Спасское отбирать будут? Я не графиня?
— Гражданка — Наталья Борисовна! — пробасил Обленисимов, — чем гражданка хуже графини? Великие заветы французской революции.
— При русском народе, — успела вставить графиня.
— Казнь ког'оля. Тег'г'ог'. Г'обеспьег'ы, Маг'аты, Дантоны… — сказала Вера Константиновна.
— Я уже видал одного такого. На фонарном столбе сидел и призывал толпу идти в Петропавловскую крепость освобождать преступников. Насилу полиция стащила. Он вопит: «Свобода!» Ну и прописала же ему полиция эту свободу нагайками, — сказал Палтов.
— Граф! Что вы! Какая косность! Нет, господа, вы не понимаете великого акта царской милости. Вы плохие государевы слуги.
— Что же делать, позволять натравливать одних на других? Выпускать негодяев? — сказал горячо Саблин. — Государь подписал этот манифест против воли. Он не хотел этого. Его заставили.
— Что делать? — гремел Обленисимов. — Идти на торжища и проповедовать слово царское, его волю святую. Да. Распускать армию, перековывать мечи на орала, отдавать землю крестьянам и, обнявшись с рабочим и пахарем, идти к Государю и звать его с собою в святой русский народ, в Русь кондовую, избяную, православную тихую Русь. Свобода! Весна. Весною веет, не могу сидеть! Идти на улицы, слушать, что говорят, идти в партии и восхищаться тем, что «может собственных Невтонов и быстрых разумом Платонов Российская земля рождать». Великий день сегодня! Точно Пасха. Хочется «Христос воскресе» запеть!
Обленисимов попрощался со всеми и ушёл.
— Что он, твой дядя, с ума спятил? — спросил граф Палтов.
— Да, хог'ошо ему, — сказала Вера Константиновна, — он два месяца тому назад все свои имения очень выгодно пг'одал и деньги пег'евел в Швейцаг'ию. Вот и куг'ажится.
— Чудной! — сказала Наталья Борисовна, — красную гвоздику в петлицу вставил и орёт, как… мастеровой?
— Ужасы надвигаются. Мне отец из имения писал. Сладу с эстонцами нет. На прошлой неделе пожгли молодые лесные посадки, на пять тысяч с лишком убытка. Аг'енду нынешний год кто заплатил, а кто и нет.
— У нас подле имения, — сказал Палтов, — стражника убили. Papá вызвал казаков. Хорошо, что знаком с губернатором, а у соседей всю экономию пожгли, и наказывать некого. Мир порешил: виновных нет.
— И кто эти Муромцевы, Родичевы — ты не слыхал? — спросил Саблин.
— Нет, Саша, не слыхал. Учёные какие-нибудь, писатели.
— Писатели! — задумчиво проговорил Саблин, — ну я понимаю Лев Толстой, Менделеев — это имена со всемирной славой, а то… пошли Бог их знает кто.
— Ценз имеют, — ядовито сказала Наталья Борисовна.
— Какой? — спросил Саблин.
— В тюрьме сидели.
Саблин пожал плечами и ничего не сказал. Молчание было тяжёлое. Каждый по-своему переживал событие, но все были мрачны.

 

XXVIII

 

Шли годы. Все оставалось по-старому — так хотелось думать Саблину. Государь писался самодержцем и подчёркивал то, что он самодержец. Первую думу, заговорившую слишком вольным языком, распустили. Она собралась в Выборге. Её арестовали. Народ ответил кровавыми вспышками погромов и пожаров — войска усмирили мятежи. Смертная казнь, о которой давно не слыхали, стала частым явлением. Вешали и расстреливали поджигателей, убийц и громил, подстрекателей к мятежу. Саблин считал, что виноваты в этом они сами, зачем идут против закона, народ во всём винил Правительство и… Государя. Явилось слово ненавистное правительство.
Одни превозносили Государственную Думу — называли её «думою народного гнева», пророчили ей великое будущее, другие смеялись над нею, называли говорильней. Саблин разговорился как-то с Пестрецовым.
— Государь делает большую ошибку, — сказал ему Пестрецов, — идя по такому пути. Или Дума, парламент, который правит и перед которым трепещут ответственные министры и которая является оком Государевым, или совсем не нужно Думы и только «мы, Божиею милостью».
— Мне кажется, что у нас и есть второе, — сказал Саблин. — Сколько я знаю Государя, он и не думал отказываться от своего самодержавия.
— Тогда, Саша, не надо Думы.
— Отчего, пусть говорят. Это тешит народ. Я прислушивался к речам в Думе, читал отчёты. Боже мой! Какая пустота! Борьба партий. История о том, как поссорился Иван Иванович с Иваном Никифоровичем, вынесенная во всероссийский масштаб. Клоунские выходки Пуришкевича и Гегечкори, умные речи Милюкова. Как будто что-то и делают, а на деле ничего, потому что министры не только её не слушают, но и не прислушиваются к ней. Государь тем более.
— Ты ошибаешься, Саша. Дума в том виде, как она есть, — страшный вред. Народ через своих представителей не творит, но только критикует. А критиковать легко. Дума готовит людей, способных только говорить и критиковать, а страна скоро и весьма настойчиво потребует творчества. Саша, волнения не прекращаются. Войска стали ненадёжны, дисциплина шатается. Это Дума! Дума подтачивает государство, Дума развращает народ. Своею критикою, основательною или неосновательною, это всё равно, Дума внушает народу недоверие и презрение к министрам. Дума выносит язвы наружу и показывает все тёмные стороны правительства и Царя народу. Дума стала между Царём и народом. Она закрывает глаза на всё то хорошее, что делает Царь, и подчёркивает одно худое. Саша, ты бываешь у Государя, ты говоришь с ним просто, — скажи ему, что так быть не может. Надо Думу сделать ответственной, надо привлечь её к управлению, а не к критике, не суживать, но расширять надо её полномочия. Нужно все свалить на Думу, а самому остаться только Царём. Только царствовать… Или все взять на себя и тогда разойтись с дворянством, пойти с народом и из своих рук подарить ему землю.
Саблин присматривался к Государю. Да, в нём была перемена. Он стал задумчив, раздражителен. За обедом или завтраком он иногда выпьет две-три рюмки водки — точно забыться хочет от чего-то, прогнать тяжёлые думы. Он не пьян, его глаза не блестят, но как-то равнодушно смотрят вдаль, и такая печаль в них, что сердце разрывается, глядя на него.
Саблин по-прежнему боготворил Государя. Ему хотелось подойти и узнать причину его грусти. Но как подойти к Богу? Государю было тяжело. Министры валили все тяжёлое на него. Казни, расстрелы, осадное и военное положение — все делалось именем Государя. Милости и льготы давала Дума, она добивалась их у Государя дерзкими, наглыми речами. Она требовала с запросом, и, когда появлялся закон, выходило так, что Царь урезал права народные — Дума хотела одного, Царь дал другое. Государь не мог не видеть этого, не мог не понимать этой игры с ним тех, кого он поставил своими помощниками, кого осыпал милостями. Эти люди его предавали.
В царской семье было неблагополучно. Императрица всё чаще показывалась с красными пятнами на лице или и вовсе не выходила к столу. Она была больна. Подле неё появились новые лица, и они оттеснили Саблина. Императрица бросила честолюбивые мечты и ушла в семью и в сына. Вне семьи были странные мистические связи, навязчивые идеи. Анна Вырубова, ненормальная жена мужа, которого к ней не допускали, стала её наперсницей. Вместе, по-своему, они молились, вместе доходили до экстаза и искали святых, искали откровения, помощи Божией, указания свыше. Императрица часами стояла на коленях, и раны были на её коже. Счастливый так не молится. Она была несчастлива.
Сердце Саблина разрывалось при виде горя Царской семьи. На дежурстве он наблюдал министров и Государя. Часто приезжал высокий дородный председатель Думы Родзянко. И все они презирали Государя. Они делали доклады, они убеждали Государя, но делали это всё, не любя и не жалея Государя. Их «я» стояло выше Государя. И Государь это чувствовал. Саблин видел измученное лицо Государя после докладов и хотел помочь.
«Где же, — думал Саблин, — те верные холопы царские, которые радели только о царском имени и царской славе?»
Государь опускался от этой борьбы. Он уже не боролся. Ему приятны были те докладчики, которые радовали его хорошими вестями. Он любил Сухомлинова потому, что умный старик красно и спокойно говорил, умел поднести каждый доклад ловко и просто. Он не любил Родзянко потому, что тот спорил и настаивал на своём, перечил Государю.
Прежнего веселья при дворе не было. Японская война прекратила большие и малые дворцовые балы. После Портсмутского мира и поражений в японской войне красивые парады в апреле на Марсовом поле казались неуместными. Толпа была натравлена на армию, и можно было опасаться эксцессов. Царь смотрел свою гвардию по полкам в дни полковых праздников, вызывая их для этого в Царское Село. Он обедал в кругу офицеров, он хотел забыться и создать иллюзию верности себе войска. Хотел заглушить тяжёлые раны, которые нанесли ему его Преображенцы, волновавшиеся в 1905 году.
Саблин видел, что с появлением Думы государство распалось. В Думе не было русских людей, но были партии. Армия отшатнулась от народа, и народ ненавидел армию, министры были отдельны от Думы, и Дума, и министры не были с Царём. Царь был одинок.
Точно куски его сердца один за другим отрывали от Саблина. Оторвали веру в народ, — потому что Саблин не мог любить народ, который, в лице своих представителей, шёл против России и Царя, поколебали веру в Армию и только Царь ещё держался. Царь любимый, но Царь, которого он жалел. А жалеть Бога нельзя, Царь терял своё божеское начало и это было ужасно!
В эти дни Саблин теснее замкнулся в семье. Росли дети, Вера Константиновна была неизменно прекрасна и любила ровною и нежною любовью. Она была приближена к Императрице, она облегчала муки Царицы, и Саблин любил её за это ещё больше. «Что же, — думал он, — Царь и семья остались у меня. Есть для чего жить…»
«Пусть растёт безумный Виктор, и если встанет он против Царя, я пойду и против сына своего. Да и разве он мне сын? Сын не тот, кого зачал я, а тот, кого воспитал. Важно не семя, дающее тело, а важно сердце, дающее душу».

 

XXIX

 

Был весенний вечер. Саблин сидел один на квартире. Сын был в корпусе, Таня в институте. Вера Константиновна уехала с утра в Царское и не возвращалась. С улицы доносился стук копыт и треск колёс по мостовой и торцам, только что очистившимся от снега и льда. К Саблину пришёл Обленисимов. Он был членом четвёртой Думы, чем очень гордился, часто выступал с речами, красивыми, гладкими, полными либеральных лозунгов и… пустыми. Он часто заходил к Саблину делиться своими впечатлениями о Думе и хвастать своими речами. Он и сейчас, уютно усевшись в большом кресле, полуосвещённом одною лампою, горевшею на громадном столе кабинета, длинно и витиевато рассказывал, как громили они министра земледелия и министра внутренних дел.
— Запросы, Саша, какие! Факты отыскали, вопиющие к небу. Если они честные люди, в отставку подадут! У нас есть такие молодчики, что на места ездят и там всю эту муть поднимают. Понимаешь ли ты — клоака, форменная клоака, а мы за ушко да на солнышко. В Джаркенте в день празднования 300-летия Романовых буйные, пьяные казаки топтали лошадьми и стегали нагайками таранчинцев. А? Каково! Это насаждение русской культуры!
— Да правда ли, дядя? Я хорошо знаю и Семиреченского губернатора, и командира полка тамошнего. Не похоже на них.
— Донесли, — прошептал, разводя руками, Обленисимов. — Приехали гонцы оттуда и донесли.
— А если донесли по злобе? Если доносчики сами гадкие люди? Да и может ли хорош быть доносчик?
— Ах, Саша! Шпион, доносчик, который доносит по начальству, это гад, но тот, который осведомляет народных избранников о тех мерзостях, которые творятся чинами администрации, исполняет только свой гражданский долг.
— На опасный путь становитесь вы, дядя. У вас две правды — правда для нас и правда для них. Так и политическое убийство слева — не убийство, а подвиг и казнь справа — насилие и гнусность.
— О! Ты знаешь — наша партия против смертной казни.
— Дядя! Я смею заверить, что первый противник смертной казни — это Государь Император. Он страшится и ненавидит её всеми силами души.
— И вешает, и расстреливает.
— Но что же делать, если есть люди, которые проповедуют убийство и поджоги, есть люди, уничтожающие Россию. Это борьба. И в этой борьбе больше крови пролито теми, кто идёт против Царя. Собери всю кровь, невинных городовых, генералов и офицеров, стражников, солдат, случайных прохожих, которые погибли от бомб, и поверь, что она зальёт и потопит тех преступников, которых за это казнили.
— Наша партия против политических убийств, — сказал Обленисимов.
— Но убийства продолжаются. Усадьбы горят. Помещики боятся жить в своих домах, построенных дедами и прадедами, и озверелый народ нищает и гибнет. Вот уже восьмой год работает Государственная Дума и что дала она? Слова, слова и слова. Много прекрасных слов и ни одного дела. Стало легче жить? Где свобода? Стоит разорённый Прибалтийский край, морские офицеры боятся своих матросов, памятуя лейтенанта Шмидта, офицеры стали подлаживаться к солдатам. Было что-то твёрдое и крепкое — вы разжижили это и ввели дух критики и самооплевания.
— О! Не говори так, Саша! Помни то, что сказал Макаров: «Помни войну!» Рок преследует Россию — Макаров и Кондратенко погибли, а Куропаткин остался цел и невредим. Стесселя судили… А Цусима, а Рожественский, а Мукден — нет, Саша, Россия загнила. Она на двести лет отстала от Европы, и без Думы она никогда не нагонит её.
— Но что сделала Дума?
— Как что! Да разве ты не видишь, как Дума восстановила Армию! Военный министр просит одно, а Гучков даёт больше. Требуйте, берите то, что нужно, но помните одно, что Армия не для парадов и игры в солдатики, а для защиты Родины. Сухомлинов говорит о петлицах и выпушках, а комиссия обороны о тяжёлых пушках и пулемётах. Это мы прибавили содержание офицерам, это мы говорим о правах офицерства. Государь об этом не подумал, ему министры этого не сказали — это сделали мы — Дума!
— Вы дали на грош, а взяли на рубль. Вы внесли политику в Армию. Появились и у нас младотурки. Я временами не узнаю «Русского Инвалида», а что пишет «Разведчик», «Военный Голос»…
— Прикрыли!
— И слава Богу.
— Неисправимый реакционер. Мы возродим Россию. О, дайте Думе только работать, не вяжите её, и мы создадим великую Россию. Надо сделать министров ответственными перед Думой, надо сделать так, чтобы Дума составляла кабинет.
— Полная конституция?
— Да, полная.
— То же говорит и генерал Пестрецов.
— Это говорят все те, кто любит Россию.
— Ну хорошо, допустим, что это так. А готов у вас кабинет министров, готовы люди, которые могли бы в полном сознании своей ответственности перед страною вступить в управление государством и толкнуть его на путь прогресса?
— Мы как-то не думали об этом. Но… Поливанов или Гучков мог бы стать министром военным.
— Штатский во главе военного министерства?
— И знаешь, Саша, это, может быть, даже лучше. Он очистит атмосферу
— Без знания быта войскового он сломает Армию. Ну, хорошо. Гучков, а дальше, дальше?
— Да, трудно сказать. Поднимется борьба партий, каждая даст своего. Вот у нас Милюков или Родичев — ума палата. Эсеры дадут Керенского. Найдутся.
— Поднимется грызня партий за власть. Будут давать своего, не считаясь ни с умом его, ни с талантом, ни с подготовкою к той работе, которая ему предстоит. Нет, дядя, России не то нужно и не того она ожидает от Думы. России нужны люди. Такие творческие гении, которых умели откапывать Пётр и Екатерина, нужны Меньшиковы, Шереметевы, Брюсы, нужны Потёмкины, Ломоносовы, Бецкие, нужны люди, которые вели бы к прогрессу и славе, а не топтались между входящими и исходящими и отчётами Думе. Где эти люди? Назови мне их, и я пойду к Государю, и я умолю его поставить их во главе управления, дать им власть. Творчество ответственно, оно никогда не было уделом коллектива. Комиссия и комитеты, сваливая ответственность один на другого, никогда не дадут ничего сильного и могучего. Мадонну Рафаэля творил один художник, а не комитет художников — потому она и Мадонна. Дядя! Назови мне людей, имена! Людей, людей мне дай, гениев, талантов, силы любви к отчизне и беспредельной преданности ей! Чтобы душу свою полагали за неё. Был Столыпин… Убили его… Витте оказался предателем и масоном. Ну, кто же, кто же?
— Людей? Талантов, гениев?!. Но они… родятся веками…
— Ты молчишь, дядя… Ты молчишь!.. Их нет!

 

XXX

 

Сказать «их нет!» — было тяжело. Но Саблин не сказал это слово, он выстрадал его. Оно вылетело у него, как результат давнишней мучительной работы души и сердца. Он любил Россию больше всего. Для него Россия была выше партий, выше самого себя. Россия, олицетворённая Царём. И если бы для спасения России нужно было положить весь народ — он не задумался бы сделать это, и если бы для спасения России надо было убрать Царя, Саблин и на это пошёл бы.
Обленисимов давно ушёл. Во всей квартире царит мёртвая тишина, и только наверху кто-то, должно быть одинокий, изливал душу свою в ноктюрне. Бежали и переливались звуки, говорили о чём-то и томили душу. О бессонной ночи, о муках душевных говорили они и искали успокоения в мелодии и молитве.
О! Молиться! Но надо знать о чём молиться, чего просить, к чему стремиться и чего добиваться. Легко говорить — помоги, укрепи, подай, благослови! — так молится всякая нищая старушонка, но от молитвы её мало толку, надо знать, что нужно России.
Оглянул Россию мысленным оком, увидал маленькие курные избушки, пёструю чересполосицу полей, грязь и уныние, голод и нищету, увидал заволжские степи, палимые солнцем, и мольбы о дожде, увидал чистые хаты малороссов и услышал один, стоном несущийся крик: земли!
Саблин знал, что не одна земля нужна народу русскому. Ему нужно уничтожение чересполосицы, орошение полей, древонасаждение, нужна культура и образование, но в первую голову нужна — земля. Правды ищет мужик и не может увидеть её в том, что одному принадлежит четыре уезда и он никогда не бывает на своей земле, а другой всю жизнь топчется на полдесятине. Золотая грамота о переделе земли давно ожидается народом. Ещё до воли о ней говорили. И землю народу должна дать не Дума, не революция, не забастовки и погромы усадеб, не убийства губернаторов, а Царь. Царю пора порвать с интеллигенцией я пойти с народом.
Но все эти земли жалованы прежними государями за верную службу и за кровь своим служилым людям, своим дворянам. На них есть грамоты, Царями Московскими и Императорами Всероссийскими писанные. Может Царь, внук и правнук этих царей, нарушить их Царское слово и подпись, и без вины отнять земли? Пойдёт на это Государь?
Никогда не пойдёт!..
Тихо переливался ноктюрн наверху, уходил к самым тонким нотам, звучал чуть слышно и вдруг разражался громами, стонала и ревела вся клавиатура, то нажимала, то ослабевала педаль; о силе и мощи говорила музыка, звала на бой и на подвиг.
Дворяне должны любить Государя, должны поддержать его в ту минуту, когда трон шатается. Дворянство было опорою Российским государям, оно должно подпереть их и теперь. Все эти богачи и миллионеры, владельцы десятков тысяч десятин, владельцы майоратов должны прийти к Государю и сказать ему: «Возьми наши земли в свою Государеву казну и поступи так, как находишь нужным!» Манифестом Царским, волею Государевою навеки нерушимою села и слободы, хутора и станицы получат себе прибавок земли, а на месте усадеб должны появиться земледельческие школы и образцовые усадьбы. В народ пойдёт дворянская молодёжь, но не для того, чтобы учить крестьян социализму, готовить погромы и убийства, натравливать на Царя и учить ненавидеть Россию, а для того, чтобы учить патриотизму и правильному сельскому хозяйству. Пусть над усадьбою дворян Саблиных останется их герб — золотая сабля на голубом поле и над ним надпись — «Императорская сельскохозяйственная школа дворян Саблиных». Пусть Коля и Таня живут там, окружённые толпою крестьянских детей, и учат тому, как сделать Россию богатой и счастливой!..
Государь обратится к дворянам с призывом отказаться от своих наследственных прав на землю и пойти с крестьянством — ужели откажутся.
Сильным аккордом оборвал пианист до бури дошедший ноктюрн и снова заплакал и полился нежной мелодией и заговорил о тоске и молитве.
Это первый акт спасения России.
Царь, дворянство, купцы, духовенство, мещане-ремесленники, крестьянство и служилые люди — вот что была Россия.
Теперь этого не осталось. «Буржуи и пролетарии». Крестьяне и рабочие, а вне этого — монархисты, октябристы, националисты, конституционалисты, социал-демократы, социалисты-революционеры, трудовики, анархисты, интернационалисты, коммунисты — а может быть, и ещё кто-либо есть!
Дворянство, купечество, духовенство, мещане, крестьяне и служилые люди радели о России и Царе. Они враждовали между собою, делали мелкие гадости, травили посевы, кляузничали, судились — но в вопросе России они были солидарны, и Россия была сильна и непобедима. Но дворянство прогнило. Это оно придумало все эти партии и не только придумало, но и вошло в них. Оно обратилось постепенно в эту ужасную бессословную, непатриотическую, неверующую интеллигенцию, разбилось на партии и идёт губить Россию. С нею России не быть. И Бог с ним, с таким дворянством, пусть погибает и отдаёт свои земли народу.
Духовенство обнищало, утратило дух и веру в мелкой борьбе за существование, в поисках хлеба насущного, огрубело, спилось, потеряло образование и влияние на паству, а духовенство без духа — это уже не духовенство. И раньше, нежели говорить о приходе как ячейке и единице, надо перебрать духовенство, создать его на иных началах и поставить его в материальную независимость от паствы. Или богатый и сытый пастырь, который не только не берёт, но сам даёт и помогает пастве, пастырь, подобный католическому патеру или английскому священнику — кладезь всяких практических и научных знаний, или отшельник, пустынножитель, старец, которому ничего не нужно, но не поп-хапала, тянущий за требы и не соглашающийся хоронить и венчать без хабары. Да — духовенство исчезло. Нет епископов Гермогенов, нет попов Сильвестров, нет Серафимов Саровских — их сменили люди, не имеющие ни власти, ни авторитета. Религия сменилась обычаем, сменилась предрассудками, и разрушить их легко. Да — сгнило и духовенство.
Саблин опустил голову. На чём же удержаться Царю, на что опереться? Два главных столба подгнили и готовы рухнуть и обратиться в гниющую пыль… Мещан-ремесленников сменили фабриканты и рабочие. Внутри государства создалась сильная армия голодных, озлобленных и всем недовольных людей. И, может быть, для России правильнее было бы разогнать эту армию по деревням, паровые машины сменить кустарными ткацкими станками и предоставить загранице обслуживать себя предметами роскоши.
Оставались крестьяне и служилые люди. И было ясно, что крестьяне пойдут за тем и дадут свой труд тому, кто даст им землю. Им Царь привычен и удобен. С ним сжились они, его величают в песнях, его поминают в поговорках и сказках, и на крестьянство ещё можно опереться.
Служилые люди…
Тяжёлый вздох вырвался из груди Саблина. — Меа culpa, — прошептал он. — Меа maxima culpa! Местничество и карьеризм были всегда в натуре служилого класса, но никогда не достигали они такой степени, как теперь. Вот что прогнило бесконечно. Столыпин головою выделился над всеми остальными и погиб, неизвестно чьею рукою убитый! Были опричники, было у нас «Слово и дело», тайная канцелярия, было знаменитое Третье отделение, много неправды творили они, много сводили личных счетов, но берегли Государево имя. Увы — охранное отделение и вся плеяда чиновников, облепивших царский трон, о Царе не думают. Чиновники либеральничают в Думе, чиновники подводят Государя, чиновники стали только рыцарями двадцатого числа. Сгнила старая Россия. Нужно подводить новые столбы под великолепное здание Российской Империи, безотлагательно нужны громадные широкие реформы. Дума их не даст и не должна давать — она сама гнилая, трухлявая, созданная из партий, а не из русских людей, и Дума не авторитет для народа. Их должен дать Царь. Манифест за манифестом, указ за указом Царь должен все перевернуть, по-новому вспахать российскую ниву и отыскать людей и дать им власть. Царь! Все должно идти от Царя и Его именем!
Наверху затихла музыка, разлившись властным могучим аккордом. Саблин встал, взглянул на часы. Было четыре часа утра.
«Пойду к Царю, — подумал он. — Пойду и скажу ему всё. Это мой долг! Пусть выслушает меня. Он поймёт, что я говорю ему, любя его беспредельно!..»

 

XXXI

 

Только в шесть часов вечера Государь освободился от дел и прошёл в свой кабинет.
— Обождите маленько, ваше высокоблагородие, — сказал полный почтенный камердинер Его Величества, — я доложу о вас.
Иногда в эти часы Государь призывал к себе Саблина и беседовал с ним. Иногда приходили дочери, великие княжны, и Государь читал им по-английски. Было в эти часы тихо и спокойно в кабинете Царскосельского дворца. Суета и заботы уходили куда-то, менее грустно глядели глаза Государя, и он был доступнее для простого разговора.
Саблин остался один в библиотеке. По стенам стояли большие шкапы со стеклянными дверцами, полные книг, посередине на круглом столе лежали журналы и газеты. «Новое Время» и «Русский Инвалид», отпечатанные на веленевой бумаге, были откинуты в сторону. Государь читал их утром.
За дверью красного дерева с золотыми ручками был Государев кабинет. Там было тихо. Саблин ждал, неподвижно стоя у стола, уже более получаса. Бронзовые часы, на которые он смотрел, пробили шесть, потом половину седьмого.
Дверь в приёмную резко распахнулась, и в неё, в предшествии камердинера, прошёл дежурный генерал-адъютант. За ним шла какая-то странная личность. Среднего роста худощавый человек, с густыми в скобку, по-мужицки, обрезанными волосами, чёрными усами и блестящей волнистой бородой на очень бледном лице, был одет в длинную шёлковую белую расшитую по воротнику и полам рубаху, бархатные тёмные длинные штаны и мягкие опорки, в которых он неслышно ступал. Но всего замечательнее были глаза этого человека. Громадные, почти белые, окаймлённые чёрными ресницами и густыми бровями, в тёмных ввалившихся веках они светились и горели внутренним огнём. Саблин невольно потупил свой взгляд, когда человек этот внимательно и остро посмотрел на него. Взгляд его проникал глубоко в душу и, казалось, видел все изгибы её, читал мысли.
Если бы этот человек входил один, без камердинера и генерал-адъютанта, Саблин задержал бы его и вызвал караул, — так необычен, странен и нелеп был этот человек в дворцовой обстановке.
Генерал-адъютант сконфузился, увидав Саблина в библиотеке. Саблин вытянулся и стал смирно, глядя на генерал-адъютанта. Спутник его остановился против Саблина и пронизал его своими необыкновенными глазами.
— Не на него смотри, милой, а на меня. Большая польза будет тебе с того. На меня обопрись.
Саблин невольно обернул глаза на говорившего. Он стоял против него. Очень длинный белый нос разделял его лицо на две части. Ярко блестела тёмная борода и тёмные волосы, из-под густых бровей смотрели громадные нечеловеческие глаза. Они видели то, чего другие не видели, и не выражали своих мыслей. Было что-то демоническое в этом проникающем глубоком взгляде.
— Большое дело задумал! Эво-на! Перекроим по-своему! Ишь ты! Грише поклонись. Он тя научит… А боле того с женою молодою сведи. Ух, хороша она!.. Люблю… Бе-е-е-ла-а-я!..
И он отвернулся от Саблина, шмыгнул по-мужицки носом, плотоядно, похотливо улыбнулся длинными ярко-красными губами и, опережая генерал-адъютанта, прошёл к двери, которую распахнул перед ним камердинер, и смело вошёл в Государев кабинет.
Генерал-адъютант молча пожал руку Саблина и вышел из библиотеки.
— Кто это такое? — спросил Саблин у камердинера.
На лице старого почтенного человека, замкнутом и строгом, скользнула презрительная улыбка, но сейчас же оно стало обычно спокойным и бесстрастным.
— Григорий Ефимыч. Лампадник царский, — сказал он. — Теперь приёма больше не будет. Его Императорское Величество заняты. Вашему высокоблагородию дожидаться не к чему. Можете идти. Коли что будет нужно, я доложу-с!
Продуманная горячая речь улетучилась из головы Саблина. Бледное лицо с длинной тёмной бородой стояло перед ним, белые глаза прожигали насквозь, и он слышал сладострастные слова: «А боле того с женою молодою сведи! Ух хороша она! Люблю. Белая!..»
Саблин пожал плечами и вышел из библиотеки. Жуткое предчувствие чего-то неотвратимо тяжёлого охватило его душу, и первый раз серьёзно заколебалась его любовь к Царю…

 

XXXII

 

Государь принимал у себя полки гвардии и угощал их в дни полковых праздников со своего Царского стола. Одному из самых близких к Царю полков пришла в голову дерзкая мысль отплатить за это Государю: пригласить его в своё полковое собрание, угостить его на славу и показать ему то, чего он не мог видеть вследствие этикета — дать послушать цыган, разухабистый русский хор из Крестовского, румынский оркестр Гулески, певичек из виллы Роде. Задумали вывести Государя из сказочной Царской обстановки дворца, Царской охоты, парада, манёвра, бала, приёма и поставить его в интимную обстановку офицерского кутежа. Будут все свои, офицеры того полка, который любил Государь и где каждого он знал. Мысль дерзкая… Но она явилась в те дни, когда Государь тяготился властью, когда искал он хотя минутного забвения от становившейся всё более тяжёлой обстановки дворцовой и семейной жизни. И Государь согласился.
За этим полком пошёл другой. Отказать было нельзя, и вошло в обычай у полков принимать у себя Государя. Эти приёмы стоили безумно дорого. Годовой оклад жалованья младшего офицера уходил в один день. Для многих офицеров более скромных полков такой приём знаменовал семейную драму, отказ жене в покупке платья, башмаков, слёзы и стоны. Но жаловаться и протестовать не могли. Слишком велика была милость царская и высоко счастье принять Государя у себя. Но незаметно Бог спускался с облаков, и люди видели уже не Бога, а простого человека. И не всем было дано понять это. Дух критики был прочно привит русскому обществу, и, видя Государя в своей семье, находились дерзкие, которые критиковали его.
Но некому было сказать о том Государю. Он видел искреннее веселье, он забывался среди полковой молодёжи, он отдыхал от тяжёлого нравственного страданья. Но Бог переставал быть Богом, и сплетня, и клевета, передаваемая потихоньку и не могшая проникнуть во дворец, легко приходила в казармы.
Полк, в котором служил Саблин, ожидал Государя. Он должен был приехать в семь часов вечера на обед в собрание.
Люди в парадной форме были расставлены по лестнице, убранной растениями и устланной красным сукном. Полиция и агенты охранного отделения были на улице.
Собрание со спущенными шторами горело огнями люстр, канделябров и настенных бра. Закусочный стол ломился от тяжёлых блюд с окороками, громадными осетровыми балыками и хрустальными вазами со свежей икрой. Офицеры были выстроены по чинам в большом зале. Рядом с бильярдной помещались трубачи. Дежурный офицер ожидал внизу на лестнице. Ровно в семь часов показался на улице большой автомобиль Государя, управляемый преданным Государю офицером. Автомобиль подошёл к собранию. В народе снимали шапки, жидко и нестройно кричали «ура». Государь поднялся в собрание, где за руку поздоровался с офицерами. По залу гремел полковой марш. Обойдя офицеров, Государь остановился у окна и закурил папиросу. Трубачи кончили играть и любопытною толпою теснились у дверей зала. Первый раз они смотрели на Государя не из строя, а в привычной обстановке офицерского собрания. В зале было тихо. Офицеры стеснялись говорить и смущали Государя. Он смотрел на них блестящими ласковыми глазами. Выручил Саблин, он подошёл к Государю и заговорил просто, о домашнем. Государь улыбнулся и сказал:
— Курите, Саблин… Курите, господа.
Саблин закурил тонкую папиросу и, улыбаясь, стал рассказывать о своей зимней поездке в лагеря и славном старике-дворнике, охранявшем бараки.
— Такая чистота у него была, Ваше Императорское Величество, что просто удивительно для русского человека. На столе стоит ящик из-под сигар и на нём бумага с надписью: «а окурки и недокурки прошу бросать сюда, а не сорить по полу».
— Меткое название — недокурки, — сказал Государь.
— Очень, — ответил Саблин. — Чудное название, удивительно верное
название!..
Государь посмотрел на него и улыбнулся, но сейчас же улыбка исчезла с его лица, и глаза приняли то грустное выражение, которое последнее время не сходило с него. Подошёл командир полка и стал просить к столу.
За столом, по правую руку Государя, сидел командир полка, по левую — князь Репнин. Стёпочка, Гриценко и Саблин сидели напротив. Государь был задумчив. Он рассеянно выпил большую рюмку редчайшей мадеры и слушал не столько то, что говорил ему командир полка, сколько общий шум разговора и музыку трубачей. Играли мексиканскую песню Палому, и все смотрели на Государя, как он? Говорили, это любимая его пьеса. Служили быстро и внимательно. Для этого в помощь солдатам, прислуге собрания, были приглашены лакеи из лучшего петербургского ресторана. Толстый метрдотель, бритый и важный, дирижировал ими. Вино пили умеренно. Но корнеты, предводительствуемые Ротбеком, ко времени тостов успели раскраснеться и сделаться шумнее. Тосты были официальные и короткие.
— За Державного Вождя Российской Армии, покрытый бешеным «ура» и трижды повторенным гимном, за полк и офицеров полка, покрытый звуками марша.
После обеда пошли пить кофе в маленькую уютную гостиную. Государь не садился. Он подозвал к себе Саблина.
— Как ваша супруга? — сказал Государь. — Я давно её не видал, но знаю, что она часто бывает у Императрицы.
— Так точно, Ваше Величество. Моя жена даже иногда ночует в Царском, когда засидится с Её Величеством у Анны Александровны.
Лицо Государя стало грустным, оно чуть дрогнуло, точно о чём-то неприятном напомнили ему.
Он помолчал немного и сказал Саблину:
— Скучно, Саблин… Я сказал «недокурки — меткое слово». Вы сказали: «удивительно меткое». За столом играли Палому. Я имел неосторожность лет двадцать тому назад в моём гусарском полку сказать, что мне эта песня нравится. И с тех пор, куда бы я ни приехал, меня везде угощают Паломой… Иногда, Саблин, мне вспоминается разговор Гамлета об облаке… Вы помните?
— Как же, Ваше Императорское Величество. Но я, правда, тоже считаю, что «недокурки» — меткое и новое слово.
— Верю, верю, Саблин. Я вам верю. Но иногда — грустно.
Он подошёл к окну, поставил недопитую чашку и обратился к командиру полка:
— Вы окончили формирование пулемётной команды?
— Совершенно. В лагере приступим к обучению стрельбе.
— Я давно считал нужным дать кавалерии пулемёты, да все возились с бюджетом. Я понимаю, что ассигновывать деньги на войну скучное дело.
— Ваше Величество, — сказал, подходя к Государю, Гриценко, — осмелюсь просить вас в зал, послушать кое-что из нового репертуара.
— Вот не стареется человек, — сказал Государь, беря за локоть Гриценко. — Ведь вы одних лет со мною.
— Старше на два года, Ваше Величество.
— А каким молодцом!
— Что вы, Ваше Величество, все волосы потерял. Голова как у ксёндза. Перешли в зал. Там была устроена эстрада и перед нею в живописном беспорядке стояли кресла, стулья и диваны. Государь сел в кресло.
На эстраду выпорхнула русская шансонетная певица. У ней были башмаки и голые ноги, прикрытые небольшой, как у танцовщиц, юбочкой. Громадное декольте открывало её грудь. Она запела новые модные песенки:

 

Сначала модель от Пакэна,
Потом пышных юбок волна,
Потом кружева, точно пена,
А там и она!.. Она!..

 

Государь слушал и улыбался. Сзади корнеты громко фыркали, и Ротбек подмигивал певице.
В дверях толпились трубачи и песенники.
Саблин встал и пошёл из зала. Ему было тяжело. Ему казалось, что здесь, в полку, происходит оскорбление Его Величества.

 

XXXIII

 

В бильярдной трубачи курили и пили пиво. На столе стояли бутылки, лежали пеклёванные хлеба и французские булки. Кто сидел, кто стоял. Все были спиною к Саблину, никто не ожидал, что может войти офицер, и никто не обернулся.
— Смотрю я, братцы, как Государь закуривал, — говорил высокий смуглый трубач, игравший на геликоне. — Ну и совсем просто, как человек. Командир полка ему говорит что-то, а он смеётся. Чудно! Царь, а как просто! Домой приду, в деревне расскажу, ну поверит разве кто?!
— А французиньку как разглядывал. А она, ей-Богу, братцы, ноги голые и без трика даже. Вот срам-то, — сказал валторнист.
— Убить её, стерву, мало за это, — сказал геликонист. — Перед Царём и так! О Господи, что же это будет — ноги голые! Срам. Да деревня не то что не поверит, а за один рассказ побьёт.
Саблин отошёл за портьеру и слушал. Его сердце билось. Слёзы надвигались на глаза, хотелось плакать.
Баритонист, вольнонаёмный из консерваторских учеников, болезненный, желчный и раздражительный юноша, брызжа слюнями, говорил в толпе трубачей:
— Царица с Григорьем, ну и Царю утешиться надо. Выбирай любую.
— На что офицеры Царя толкают, хорошо разве, — сказал геликонист.
— Дурак!
— От такового слышу. Зачем лаетесь, что вы, унтер-офицер, что ли?
— Я артист, а вы — тьфу… Бу-бу-бу! — и больше ничего, — баритонист обернулся снова к штаб-трубачу и, понизив голос, заговорил: — Я её знаю, эту самую Мери-Кэт, какая она Мери-Кэт, она из чухонок, ну простая девка, только что задора много.
— Государю Императору нравится, — сказал, улыбаясь, эсный трубач.
— Ещё бы. Распутин его научил толку.
— И отчего силу такую взял человек, — сказал трубач, — говорят простой мужик.
— Здоровый… — сказал баритонист, и все грубо засмеялись.
У Саблина было намерение ворваться к ним и бить чем попало эту грубую толпу. Кием, шарами, бутылками, увидеть кровь на разбитых лицах, увидеть страх в подлых глазах. Но он сдержался. Ах! Да и чем они виноваты, что им, непосвящённым, показали божество. Было досадно, больно, обидно… Да ведь это пропаганда, которая идёт через офицеров, через тех, кто должен беречь и спасать Государя! Сегодня у нас, вчера у стрелков, на прошлой неделе у Преображенцев, там раньше — у гусар. Трубачи, прислуга собрания, песенники. Что понимают они во всём этом? Видят развратных девок с голыми ногами, видят циничный танго и кэк-уок, слышат раздражающую музыку румын и слова непотребных песен и среди всего этого — Царя!
Царь — это Бог! Ну можно ли перед алтарём протанцевать или пропеть шансонетку!
Саблин вспомнил, как в дни революции 1905 года в Казанский собор во время молебна ворвалась толпа молодёжи в шапках, и один при смехе товарищей закурил папиросу о пламя лампадки.
А это не то же? Но там были социалисты, враги Бога и Царя, а здесь — мы! мы!
Ужас охватил Саблина, он схватился руками за голову и, шатаясь, вышел из собрания. Когда в передней он надевал пальто, из зала слышался несдержанный смех и задорное трио пело по-французски слишком шаловливую песню.
Белая весенняя ночь была на улице. У подъезда собрания стоял автомобиль. Толстый офицер сидел на месте шофёра и, не шевелясь, печальными глазами смотрел вдаль. Саблин подошёл к нему и пожал ему руку. Офицер посмотрел и вдруг увидал слёзы на глазах у Саблина. Он приподнялся на своём месте, горячо обнял Саблина и поцеловал. Они поняли друг друга. Оба страдали ужасно.

 

XXXIV

 

Весною Репнин принял полк, Саблин на Пасху был произведён в полковники, Стёпочка получил армейский полк, Ротбек — второй эскадрон, Мацнев вышел в отставку.
Саблин заведовал хозяйством. «Творчество, творчество», — думал он и стал высчитывать, что нужно сделать. Он не переезжал в лагерь и жил на два дома. Вера Константиновна должна была уехать с детьми в имение, но откладывала свой отъезд со дня на день. Она зачастила в Царское Село где стала постоянной гостьей у Вырубовой. Сын был в лагере в корпусе дочь кончала институт. Этот домашний распорядок сильно не нравился Саблину, но он был слишком занят полковыми делами, чтобы вмешаться в него. У него шла борьба с командиром полка.
В начале лета Саблин получил письмо от казачьего полковника Павла Николаевича Карпова, командовавшего полком на австрийской границе. С Карповым он познакомился на охране во время беспорядков в N-ской губернии. После они ни разу не видались. Карпов не принадлежал к тому кругу, в котором вращался Саблин. Он был хорошей старой фамилии, имел герб с пушками, но не служил в гвардии. На охране их связала общая любовь к Родине и к Государю. Они разошлись и изредка переписывались. Карпов посылал Саблину письма ко дню именин, к Новому году, к Пасхе. Письма были короткие, безличные. Писать было нечего. Это было первое длинное письмо, которое написал из Заболотья Карпов.
«…Думаете ли вы о войне, — писал Карпов. — Мои все мысли о ней. Учу полк, готовлю к страшному бою. Не хочется повторить позора Японской войны. Тогда — мы не знали — теперь этого оправдания у нас не может быть. Мы знаем. Только слепой может не видеть того, что Англия и Германия не могут не подраться. Если Англия теперь не уничтожит Германию, она погибнет сама. Здесь на границе я чувствую биение военного пульса. Германия хочет войны, она упустила момент в 1911 году: когда у нас не было ни пулемётов, ни тяжёлых пушек, когда Франция не провела своей программы и не увеличила кавалерии, Германия справилась бы. Теперь поздно. Мы победим. Вы спросите меня, при чём тут Россия и Франция, когда борьба идёт между Англией и Германией, но такова всегдашняя политика коварного Альбиона, он умеет других заставить вынимать каштаны из огня. У меня вся надежда на Государя Императора и на его миролюбие, ибо хочу войны, но и боюсь войны. Тревожит меня то, что крупные здешние евреи хотят войны. Значит, она им выгодна. А если она выгодна жидам, то не выгодна России. Готовьтесь и вы, Александр Николаевич, потому что настроение умов после 1905 года таково, что гвардии придётся идти.
А может быть, ничего и не будет. Вот приходили ко мне мои подрядчики Мандельторт и Рабинович заключать контракт. Говорят, что еврейский кагал решил не допустить до войны. Мы здесь верим во всемогущество еврейства, да простит нас Господь Бог. А я сына этим годом в училище сдал. Славный мальчик, на три года старше вашего и учится отлично. Ежели будете в училище, посмотрите: и собой красавец, и добрый казак. Обласкайте его. Он гордиться этим будет…»
Саблин задумался. Да, громы гремели, но не верилось в возможность мировой войны. Однако переглядел цейхгаузы и просмотрел неприкосновенные запасы. Тёплых шапок не было, не было полушубков, подковы не были подогнаны, офицерских вьюков не было, обоз был не в порядке, прокатка его никогда не производилась, привыкли пользоваться обывательскими подводами. Лазаретные линейки были тяжёлого старомодного фасона. Репнин настаивал на обновлении кирас и касок, супервесты моль поела, Саблин требовал покупки лазаретных линеек, обновления обоза, достройки полушубков, заведения офицерских вьюков, пересмотра мобилизации.
Шли жаркие споры. Саблин совещался с подрядчиками, ездил в Финляндию заказывать двуколки, посылал в Козлов за обозными лошадьми. Творчество захватило его. Чёрные мысли о народе, о Царе, о Думе, о сыне Викторе ушли далеко. Он делал расчёты и решил не задаваться многим, но делать своё маленькое дело по крайнему разумению и с полным усердием.
Он третий день жил на городской, по-летнему прибранной, квартире. Вера Константиновна приезжала и уезжала. Она показалась ему странной. У неё блестели глаза, она нервно смеялась, куталась в оренбургский платок, её лихорадило.
— Ты больна, Вера, — сказал он.
— Нет, а что? — тревожно спросила она, — Ты заметил что-либо.
— Ты как будто не в себе. Она истерично засмеялась.
— Я во власти демона, Александр, — сказала она, надела пальто и ушла с квартиры. Она вернулась ночью. Саблин занимался с делопроизводителем в кабинете. Она заглянула к нему.
— Ты занят? — сказала она. Её лицо горело.
Саблин вышел к ней.
— Спаси меня… — сказала она. — Молись за меня. Я не могу молиться.
— Вера, что с тобой?
— Ах, ничего… Ничего… Господь, может быть, и помилует меня.
— Вера, не хорошо, что ты бываешь в этом кружке, вера хороша, но мистицизм — это уже не вера.
— Пг'ости, Александг', и, если услышишь что — пг'ости. Я устала. Ты ског'о кончишь? Я спать пойду.
Она перекрестила его и ушла.
Саблин, кончив занятия с делопроизводителем, прошёл в спальню жены. Вера Константиновна спала. Её лицо было бледно. Тёмные круги окружали глаза. Во сне она металась. Иногда сурово сжимались брови и тяжёлый вздох вырывался из её груди.

 

XXXV

 

Цвела сирень. Петербург пустел, разъезжался по дачам. Саблин приехал из лагеря под вечер. Вечером у него было совещание с подрядчиками. Когда он вернулся с него на квартиру в одиннадцатом часу, жены его не было дома. Она уехала в Царское, Саблин сел заниматься в кабинете. Шли часы, Вера Константиновна не возвращалась. Наконец в третьем часу ночи она приехала на автомобиле. Не заглядывая в кабинет, она прошла в спальню и там запёрлась. Саблин решил серьёзно поговорить с нею. Он не допускал и мысли о том, что жена его могла полюбить кого-либо и изменить ему, но поведение её было странно. Он постучал в спальню.
— Сейчас, — сказала Вера Константиновна глухим голосом.
Он вошёл.
Она, уже раздетая, сидела с растрёпанными волосами у зеркала. При его входе она встала и заломила руки. Прекрасные синие глаза выражали нечеловеческую муку.
Саблин сел в кресло и хотел посадить её к себе на колени, но она увернулась от него, надела тёмный капот, села в угол и стала поспешно причёсывать волосы.
— Вера, милая, дорогая моя, — тихим ласковым голосом начал Саблин, — я уже давно вижу, что с тобою творится. Откройся мне… Ну, если полюбила кого, скажи мне. Ну, что же. Бывает это. Обсудим вместе что делать.
— Я никого, кг'оме тебя, не любила и не люблю, — глухо сказала Вера Константиновна.
— Так что же с тобою? Какой демон овладел тобою?
Вера Константиновна вздрогнула и пугливо взглянула на Саблина.
— Александр, — сказала она печально. — Если можешь, оставь меня одну… Я стг'адаю, сильно стг'адаю… Может быть, завтг'а я все тебе скажу…
— Хорошо, — сказал Саблин. — Да хранит тебя Господь. До завтра, моя дорогая. И что бы ни было, откройся мне. Я все снесу, только бы ты снова стала счастлива.
Но завтра она ничего не сказала. Она притворялась весёлой, сказала, что все пустяки и, когда нужно, она все скажет. Она потребовала, чтобы он выписал детей, взяла Таню из института, Коля стал ездить из лагеря. Временами Саблину казалось, что она стала прежняя. Но проходили дни, он снова видел устремлённые в одну точку глаза, она не слышала того, что он ей говорил, и вздрагивала, когда он её окликал. У неё были свои думы, своё горе, и она не считала нужным поделиться ими с ним.
Был июльский вечер. Она вошла к Саблину, только что приехавшему из лагеря, и сказала:
— Александр, я вижу, что ты нестег'пимо стг'адаешь. Готовься к худшему. Молись. Молись, мой дог'огой мальчик, и спаси детей… Завтг'а ты все узнаешь.
Она долго крестила его и смотрела ему в глаза затуманенными слезами глазами, и была она как безумная. Пустые глаза смотрели на него. Не светилась из них её чистая, ясная душа. Он рванулся к ней — она отстранилась от него. «Завтг'а», — сказала она ему и пошла к детям.
Саблин не спал эту ночь. Несколько раз он тихонько подходил к спальне жены и прислушивался к тому, что там делается. Но там было тихо. «Верно, спит, — думал он, — спи, спи, моя дорогая, и знай, что бы ни было, я прощу тебя». Мучительные думы теснились у него в голове. Почему-то Саблин вспомнил, что застрелившийся за год до их свадьбы барон Корф был двоюродным братом Веры. «Самоубийство наследственно. Это болезнь… А что, если Вера больна? Если её нужно везти к психиатру. Но почему? Так, вдруг, как тогда барон Корф? Какая причина? А что, если она узнала всю историю Любовина и Маруси? Что, если Любовин, чтобы отомстить, написал письмо, приложил его письма к Марусе, и она все знает про Виктора!» Холодный пот проступил у него на лбу. Он сжал его руками. «Какая мука, — подумал он. — Никуда не уйдёшь от мести, никуда не уйдёшь от наказания Божьего!»
Предчувствия томили. Саблин не спал всю ночь. Ждал Веру Константиновну, прислушивался, что у ней. В квартире было тихо. Тёплая июльская ночь стояла над городом. С Невы доносились свистки и гудки, где-то ревел фабричный гудок.
К утреннему чаю Вера Константиновна не вышла. Дети беспокоились.
— Папа, пойди к маме, — говорила Таня. — Мама странная, больная. Вчера она так долго нас крестила, как никогда, точно навеки с нами прощалась. Пойди, пойди к маме, у ней что-то есть на душе.
Саблин пошёл. Он постучал у двери — никакого ответа. Прислушался — тихо. Холодом смерти веяло от запертой двери. Он нажал на ручку — дверь была заперта. Тревога детей увеличивалась.
— Папа, не случилось ли что! — настойчиво повторяла Таня. — Мама вчера была не своя.
Послали за слесарем, открыли тяжёлую дверь. Вера Константиновна, одетая в своё лучшее платье, с тщательно убранными волосами, лежала с посиневшим лицом поперёк кровати. Она была мертва. Она отравилась. На ночном столике стоял пузырёк с ядом и под ним банальная записка — «в смерти моей никого не винить». Подле большой запечатанный пакет с надписью: «Моему мужу, Александру. Прочесть после похорон».
Долго стояли все трое, Саблин и дети, у постели и молча глядели на омертвевшие черты. Рыдания Коли и Тани пробудили Саблина, он нагнулся, уложил дорогой прах вдоль постели, покрыл поцелуями холодное лицо и вышел, уводя детей.

 

XXXVI

 

Веру Константиновну похоронили. Бабушка увезла детей из Петербурга. Саблин вернулся около семи часов вечера с кладбища на пустую квартиру. В ней пахло ёлками, живыми цветами, тем особым неуловимым запахом лакированного дерева, глазета и курений, смешанного с терпким запахом формалина, который говорит о покойнике. Зеркала были занавешены плотной кисеей и стояли как белые привидения, сумрачные и печальные. Мебель была в чехлах, картины закрытые. Печальное эхо отдавало его шаги по гостиной и коридору.
Саблин прошёл в кабинет. Все картины и большой портрет Веры Константиновны в уборе невесты были закрыты. На письменном столе всё было убрано, Саблин собирался уехать совсем в лагерь. Он снял кисею с портрета Веры Константиновны и долго смотрел на него, осветив его лампами. Она стояла перед ним во весь рост, как живая. Невинные голубые глаза смотрели из тёмных ресниц, и пухлые губы точно хотели что-то сказать.
Задвинув наглухо портьеры окон, Саблин уселся в кресле, зажёг небольшую лампу и сел так, чтобы портрет ему был виден. Ему хотелось призрака. Он не только не испугался бы, если бы Вера явилась перед ним, но он обрадовался бы ей. Теперь, вскрывая пакет с её посмертным посланием, он чувствовал, как горячо и глубоко он её любил. Семнадцать лет прожили они вместе душа в душу, он ни разу не изменил ей, он её ни разу не оскорбил, и она была верна ему.
— Правда, Вера? — сказал он и взглянул на портрет.
Юное лицо улыбалось с холста. Свет от лампы круглым бликом ложился на краски и отсвечивал, и было видно, что это не живое лицо, а картина. Саблин погасил лампу. Так было лучше. Из мрака кабинета она в белом платье выступала полная тайны. Вечерние тени играли на её лице, и оно казалось живым.
Саблин нервно разорвал конверт, и несколько мелко исписанных листков выпали из него на стол. Он подобрал их по числам и стал читать.
«Простишь ли? Знаю, что нет. А все надеюсь. Уже больно жизнь хороша, уже слишком я люблю тебя и детей и тяжело уходить из неё… Скрыть всё, забыть, что это было, и лгать, лгать тебе и детям всю жизнь, чтобы ты не знал ничего. Пробую и чувствую, что не могу лгать. Думала рассказать тебе всё, чтобы ты понял и простил. И не поймёшь и не простишь. А если и простишь, то есть скажешь, что простил, то в душе будешь всегда это помнить. Не попрекнёшь, словами не выдашь, а все буду видеть, что я прощена, но то, что было, не забыто… А впрочем, что прощать?
Что же было? Боюсь, что и теперь не сумею всего рассказать, не посмею сказать главного. Уж слишком оно необычно и… грязно.
Ты веришь в демонов? Я не верила раньше. Теперь верую. Потому что это была бесовская сила, не иначе.
Попробую рассказать всё по порядку, но не знаю, сумею ли?

 

… мая. Вчера А. Ф. сказала мне, что он хочет со мною познакомиться. Я сказала, что не имею ни малейшего желания видеть его, так как про него рассказывают много очень нехорошего и небезопасно женщине видеть его.
А. Ф. вспыхнула.
— Это неправда, — сказала она. — Он святой человек. Сосуд избранный, полный благодати. Вы знаете, — помолчав, добавила она, — что он делает для А. Без него… я не знаю, что бы было… В нём всё-таки Бог и всё, что от него, — от Бога…
Я промолчала и заговорила о другом.
Вечером были у В. Играли в покер. В. смеялась надо мною. Потом серьёзно сказала: «В уничижении спасение. Вы знаете, что в вас сидит бес гордости. Изгоните его унижением себя. Княжна Л. ездила с ним в баню и мыла ему ноги и ходила за ним и испытала неземное блаженство. С Г. было то же самое. Он вас избрал, и это значит, что благодать с вами».
Я назвала его грязным мужиком и развратником. А. Ф. это было, видимо, неприятно. Она промолчала, но я видела, что она недовольна мною. В. сказала: «Вы повторяете мнение улицы. Чтобы судить о чём-либо, надо знать».
Чтобы загладить неприятное впечатление, я сказала А. Ф., что виновата и прошу простить меня. Если он хочет видеть меня, я буду у него, но тогда, когда у него будет много народа.
— Конечно, — сказала А. Ф. и поцеловала меня.

 

… июня. Ты приезжал из лагеря утром, когда я ещё была в постели. Сколько счастья ты дал мне. Помнишь? Мы завтракали вместе. Я вся трепетала от любви к тебе. После завтрака ты уехал. Я осталась одна, полная тобою, полная мечтами о тебе. От В. приехал лакей с запиской. Пишет, что сегодня в шесть вечера заедет за мной, чтобы ехать к нему
Писать ли дальше? Слишком тяжело… Думала бросить. Но говорить будет хуже. Лучше, чтобы ты это знал. Что я не виновата. Я любила тебя, как никогда, и думала, что ничего не может случиться.
Но Боже! какая мерзость!

 

В. заехала за мной в карете. Запах сирени стоял повсюду. На улицах женщины и дети продавали букеты белой и синей сирени. Мы приехали к нему. В прихожей я услышала гул многих женских голосов, и это меня ободрило. Я спокойно вошла за В. Нас ждали. Нам были оставлены места. Мне рядом с ним. В. - на другом конце стола.
Большая, толстая и старая О. сидела по другую сторону от него. Рядом с нею была незнакомая мне, очень бледная лимфатичная девушка с большими экзальтированными глазами, окружёнными синевою. Она с ненавистью посмотрела на меня. Я увидела ещё Л., княгиню П. с дочерью, только что кончившей институт, Н. и Ж. - все в бальных туалетах и больших декольте. Всего было десять дам и барышень. Мы с В. добавили число их до двенадцати. Они сидели за большим столом, накрытым скатертью. На столе были фрукты, пироги, печенья, конфеты, бутылки с вином, дорогие закуски и самовар. Л. разливала чай. Он сидел в голове стола и не встал при нашем приближении. Странно он был одет. В длинной бледно-фиолетовой рубашке, в чёрных штанах и, мне показалось, — в туфлях на босу ногу. Густые блестящие волосы его были расчёсаны на две стороны, тёмная борода лоснилась. Но всего замечательнее были глаза. Громадные, белые, какие-то усталые и в то же время жгучие, они точно видели все насквозь.
Он протянул мне большую волосатую руку и сказал: «Гряди, гряди, голубица. Бе-елая. Люблю».
Все дамы обратили на меня внимание:
— Отметил. Счастливица! Удостоил. Отец наш!.. Божья благодать на ней, — послышалось со всех сторон.
Я была смущена и растерянно села подле. Он наливал мне вина и давал конфеты и пирожные. Я не пила и не ела.
— Думаешь, подсыпано чего, — сказал он. — Не занимаюсь эфтим. Ну пусть по-твоему. Не ешь, коли не хочешь. Брезгаешь. Смотри, как другие.
Он отломил кусочек пирожного с моей тарелки и протянул руку бледной девице. Та послушно открыла рот. Он положил ей его в рот.
— Вот Марья меня любит. Хочешь, Марья, в байну опять?.. А ты гордая! Ну не бойсь. Вижу, мужа любишь. Была у него сегодня. Ну ничего, я не брезглив. Ишь, ты приглянулась мне как. На Лександру больно похожа.
Дамы смотрели на меня с завистью. О. сказала мне:
— Счастливица вы, Вера Константиновна. Это первый раз, чтобы отец сразу так кого отметил. Вы сосуд избранный. Благодать на вас.
Мне казалось, что я окружена сумасшедшими. Я ничего не понимала и сидела, не зная что делать. Вдруг почувствовала, что он устремил на меня свои громадные белые глаза.

 

Говорят, это гипноз. Нет, гипнозу я не поддалась бы. Да я и не спала. Я чувствовала все до мельчайшей подробности, и в этом был страшный ужас того, что произошло.
Это был демон, овладевший мною. Я чувствовала, как воля уходит от меня. В голове шумело, я смутно видела окружающих и слышала то, что говорилось. Он смотрел на меня, и, когда я оборачивала к нему лицо, я только и видела большие глаза, горевшие ужасным блеском. Он был мне противен, но в эти мгновения он владел мною и знала я, что он мне ни скажи, я исполнила бы все».

 

Он грубо взял меня за руку и сказал: «Ну! Пойдём!»
Я покорно встала. Ноги подкашивались и были словно не мои, как из ваты сделанные, но я пошла с ним, он вёл меня за руку. Все смотрели на меня восхищенными, завистливыми глазами. В. сказала мне:
— Гряди, гряди, голубица! Счастливица!
Мы вошли в соседнюю небольшую комнату. В ней стояла кушетка не первой чистоты. Дверь в столовую была открыта. Там все сидели тихо и, казалось, слушали, что будет. Я ничего не понимала…

 

Александр! Разве это измена? Это насилие, подобное убийству, это ужас и мерзость. Пахнуло на меня запахом неопрятного мужчины, мужицким потом. Было до тошноты гадко…
Он вывел меня в столовую. Растрёпанную, полумёртвую от ужаса. Меня встретил восторженный хор. Княгиня О. поцеловала мою руку, В. сделала то же самое. Лимфатичная барышня была близка к обмороку.
— Освящённая! — кричали кругом. — Святая, чистая, радостная! Гряди, голубица!
Он, усмехаясь, пил вино.
Как я доехала, я не помню. Ты занимался в кабинете. Я бросилась в постель и заснула, решив все сказать и требовать мести.
Я должна молчать. А. Ф. верит в то, что пока жив и здоров он, жив и здоров А. Н. Я знаю — ты убьёшь его. Ты убьёшь этим А. Н. и весь род. Так верит А. Ф.
И я этому верю, потому что он — страшный демон.
… июля. Я решила покончить с собою. Живую ты меня не простишь. Может быть, простишь мёртвую.
… июля. Ты был со мною. Ты ласкал меня.
Все было как всегда!
Какой ужас!
Твёрдо решила умереть.
… июля. Жить, жить во что бы то ни стало. Быть твоей рабою, горничной, но только жить!
Уйти в монастырь и только знать, что ты простил.
Ярко светит солнце. Природа полна радости. Каталась по островам; как хороша Нева, и липы, и липовый цвет, и запах лошади, и экипажа, и свежесть ветерка, какое дивное небо! Жить. Жить!
… июля. Что я?.. Что со мною? Безумная! Я не могу жить после того, что было… Я не могу видеть никого из тех, кто был тогда.
В. приезжала за мною. Я не приняла её.
От А. Ф. присылали записку…
О. Н. написала милую открытку.
Я не могу больше, Александр. Это сильнее меня. Это непереживаемый позор. Верь мне, Александр… Я сосредоточилась в себе, все продумала. Ужас… Но… знай…
Я не изменила тебе.
Пусть Бог рассудит нас…
Прости… Боже, как я люблю тебя, Александр, наших детей и жизнь.
Знаю, живую не простишь. Прости хотя мёртвую.
Христос с тобою. Будь счастлив.
Прости!!!»

 

XXXVII

 

Последний листок дописан нервною порывистою рукою.
Саблин поднял голову и посмотрел на портрет Веры Константиновны. Портрет, казалось, спрашивал: простил?
— Простил, — сказал он. — Простил, милая, несчастная Вера! Простил, простил.
Да, мёртвую…
А живую?
Саблин долго не мог дать себе отчёта в своих мыслях. Такие вещи смываются только кровью, да и смываются ли? Пойти и убить его. Пойти и потребовать удовлетворения и отчёта. У кого? У Государя и Государыни?
Но Саблин знал, что в жизнь Царской семьи вошёл этот демон, это странное существо, имеющее необычайную магнетическую силу. Убить его нельзя. Пытались многие и ничего не выходило. Его пыряли ножом в живот, и он выживал, в него стреляли, и рана заживала, и каждое покушение увеличивало его силу. Его убирали от Двора и начинались странные необъяснимые болезни наследника, он возвращался, и наследник поправлялся. Его ненавидели и боялись великие княжны, его ненавидел Государь, и все боялись его страшной силы.
В жизнь Царской семьи вошла страшная сила и увлекала весь род Романовых, а с ним и всю Россию в бездну. Сначала этот наглый, но что-то знающий, чего никто не знает, прорицатель-француз Филипп Низие… Родился так долгожданный Наследник и с великим счастьем принёс и страшное горе. Он оказался болен таинственною болезнью гемофилией. Медицина была бессильна остановить припадки, грозящие смертью… А он, этот странный похотливый мужик, мог. В нём была сила, которой повиновалась болезнь… Он сказал: «Я умру, и все Романовы умрут, и погибнет Россия». Императрица верит этому, Император верит… И я, Саблин, верю этому, потому что не могло ничего быть с Верой, если бы не было в нём особой, нечеловеческой силы.
Откуда эта сила? Он уверяет, что она от Бога.
Но Бог и муки Веры! Бог и разврат, Бог и насилие?! Вера права! Он страшный демон, спустившийся на землю… Ведь и в прошлом было много таинственных необъяснимых случаев. История запечатлела их. Мы им не верим. А тут на наших глазах случилось, и мы молчим, и трепещем!
Нет, он-то, Саблин, молчать не будет. Неужели всю жизнь его будут преследовать не отомщённые оскорбления. Исчезнувший Любовин, Коржиков, овладевший его сыном, этот таинственный человек, надругавшийся над Верой.
«Боже! Что за знамение ты посылаешь мне!»
Опять, как в заводской конторе, потянулись страшные призраки. Но тогда они были далеки. Теперь о них говорила вся его квартира, где ещё веет запах похорон.
«Ей-Господи! Да будет воля Твоя! Ты хочешь, чтобы я нарушил законы Твои и ушёл самовольно из жизни. Ужели смолчу и теперь?» Каждому дан крест его и каждый несёт его. Несёт его и блестящий полковник Саблин. Лицо его неизменно красиво, холёные усы лежат над прекрасными губами, ни одного седого волоса нет в густых кудрях. Он, как на портрете Дориана Грея в рассказе Оскара Уайльда, остаётся всё таким же юным и прекрасным, а его портрет стареет и разрушается. Стареет и разрушается его душа.
Постепенно одно за другим уходит от него всё то, что составляло его веру и любовь.
Он разочаровался и разлюбил русский народ, когда убедился в том, что нет в нём сильных, могучих творчеством людей. Россия без гениев, Россия без вождей показалась ему серою и холодною пустыней?..
Одним ударом убили у него и Царя, и семью.
«Да может ли это быть? Если Бог существует, то как может Он это допустить?»
Саблин поднял дерзкие глаза на образ и подумал: нет Бога. И если нет Бога, то нет и безсмертия души и, следовательно, нет и наказания. Нет наказания, нет и преступления. Враги христианства, слуги таинственного интернационала, Коржиков, развращающий его сына, правы. Нет черты, отделяющей жизнь от смерти, радость от горести, счастье от несчастия, добро от зла. Ничего этого нет, все придумано. Все от Бога, от христианства, а если нет Бога, если нет христианства, то на смену духовному «я» выходит «я» телесное. Хорошо то, что хорошо телу. Думать о смерти близкого — вздор. Умерла Вера — умер уют и покой, который давала она, как хозяйка, возьми другую, возьми экономку, чтобы телу было хорошо. Любовь — предрассудок, муки совести — чепуха.
Холод прошёл по его телу. Нет Бога, нет и жизни. Одна смерть, властная, могучая, все пожирающая. А как же жизнь? Откуда она? Откуда муки творчества и самое творчество и счастье, которое даёт это творчество?
Профессор в Батумском саду или Коржиков в Швейцарии. Кто прав?
Бог или дьявол?
Но если есть дьявол, то есть и Бог. Если есть тёмное, то есть и светлое. Если тёмное толкает руку на самоубийство, то светлое остановит эту руку.
Как же! Тёмное толкало тебя давно, а остановило ли светлое? «Да, так было», — подумал он. Всегда приходило что-то радостное после. Разрыв с Китти — манёвры, разрыв с Марусей, оскорбление Любовина — путешествие по морю и сближение с Верой. Смерть Маруси была затушёвана прекрасной осенью в Белом доме, ухаживаньем и тою близостью, которая допущена между женихом и невестой. Наступала минута, когда смерть манила в свои тёмные объятия, и тогда ликующая, праздничная, чарующая выступала жизнь. И с нею счастье бытия. От кого это?..
Душа говорила — от Бога, Бог есть и Бог спасал и спасёт.
Холодный ум сказал — случай. Это случайность. И в этом тупике, куда зашёл он теперь, уже не будет случайности. Все погибло, сгорело и исчезло. С тех пор, как появилась Государственная Дума, речи депутатов, запросы — грязная, оплёванная стоит Россия. В ней оказалась одна гадость. Забастовки рабочих, уличные демонстрации, казни, расстрелы и повешения, убийства городовых и солдат на улицах. Звериное начало проснулось в народе, и полилось, и засверкало пожарами усадеб. Все полетело в прах и стало ломаться, как ломается декорация в апофеозе уличного балагана. И видна пыль и смрад и блёклые краски, серые балки театра и рваное полотно.
Он надеялся на Царя. Но при Царе стал Распутин. Кто он? Как будто и никто, а сколько горя от него пошло кругом, и Царь перестал быть Царём, и солдаты посмели осуждать его. Раб стал выше господина своего, и полетела к черту вся волшебная сказка о великом Государе, которой он верил всю жизнь…
Оставалась семья. Она казалась вылитой из стали. Холодная Вера Константиновна, воспитанная в строгом доме и лучшем институте, ушедшая в детей, далёкая от флирта, прямая и честная. Но дьявол прикоснулся к ней, и вся её честность и чистота полетели, как карточный домик, и легли плоско и гадко!
Саблин посмотрел на портрет. Он светился теперь сверху, освещённый из окна. Ночь прошла, было утро, и портрет говорил: неправда. Смертью заплатила она за свой грех, смертью искупила несчастье, когда так хотела жить. Это ли не подвиг!
«А что, если всё это — наказание за грехи? Месть Бога за пороки, за похоть, за жестокость сердца, за себялюбие? Каялся он когда-либо в них так, чтобы снова не грешить? Что сделал он с Китти, с Марусей, с теми… Другими? Куда ушли они?.. С разбитым исковерканным сердцем…» Он думал, что он дал им счастье. А что думали они? Каково Марусе знать, как он исполнил её просьбу — воспитать её сына. Месть Бога! Бог может покарать, и он покарает не одного Саблина, а всех. И Государя и Императрицу — о! их он уже карает… Коснётся десница Его и всего русского народа, и заплатит он за всё, что совершил теперь. Заплатит весь — и Саблин, и Кушинников, и Коржиков, и Распутин, и Ротбек, и вахмистр Иван Карпович, и Дума, и Обленисимов — каждый заплатит по делам его, заплатит за то, что отошёл от Христа!
Вера Константиновна уже заплатила.
«И если мой час пришёл, — заплачу и я!»
Ночь прошла, а Саблин не ложился и не чувствовал утомления. В нём шла тяжёлая, волнующая работа, и он уже не сомневался, к чему она приведёт. Он не цеплялся больше за жизнь и не думал, что жить возможно. Эти последние три дня после смерти Веры Константиновны он жил вне жизни, не читал газет, нигде не бывал, ни с кем не говорил, не думал ни о России, ни о полке ни о детях. Ушёл внутрь себя, анализировал всё то, что случилось. Но что же случилось? Да, рухнуло всё. Вспомнил, как в детстве он строил карточный дворец. Ряд за рядом становились карты, одна склонённая к другой, становился второй, третий, четвёртый ярус, замыкалось прекрасное здание. Так строилась и жизнь. Думал ли кто тогда, что этот карточный домик — эмблема жизни. Вот упали и легли плоским слоем верхние карты — это погибла вера в Россию, пошатнулись средние — заколебался Царь и упал, но ещё стоят нижние — и они упали, пропала семья.
Уже давно наступил день, лакей принёс кофе и не удивился тому, что Саблин как пришёл с похорон, так и сидел и постель не тронута; за окнами шумела улица, и солнечные лучи ложились на шторы.
Саблин давно постановил свой приговор. Его удерживал портрет. Улыбка молодого счастья, застывшая на лице, окружённом флёр д'оранжами, не шла к бульканию крови и размозжённому черепу самоубийцы, сидящему в кресле. Как тогда, в фабричной конторе, вопиял к Богу. Требовал чуда. Сказал сам себе, что Бога нет, а цеплялся за Него. И молил и ждал Его.
«Вот, — говорил он, уже решившись, уже приняв удобную позу, чтобы и рука не дрогнула и последнее ощущение тела было уютное, — если есть Бог, он покажет мне знамение, он отведёт мою руку и даст указание что делать, когда жизнь моя разбита и ничего у меня не осталось».
«Последний раз подойду к окну, распахну его, посмотрю на синее небо, на яркое солнце и в лучах его прочту ответ. Если есть Бог, я увижу…»
Сам засмеялся затее своей. «Что увижу? Ангелов, лицо Мадонны, око всевидящее в треугольнике, голубя, призрак Веры Константиновны? Ребёнок!.. Или я жить хочу? Цепляюсь за жизнь? Хочу отсрочки?
Нет, просто хочу посмотреть последний раз на солнце, ведь я его больше никогда не увижу!»
Саблин встал, решительными шагами подошёл к окну, поднял штору, распахнул настежь обе половинки и высунулся из него. И застыл, удивлённый тем, что увидел. Он прислушался, пригляделся, вдруг широко перекрестился. Он понял, что Бог есть.
Чудо совершилось.

 

XXXVIII

 

Летнее солнце ярко освещало дома, улицы и сверкало на стёклах. Небо было бледно-синее. Тонкие пушистые облака барашками висели на нём. У Невского стояла толпа народа. Золотые хоругви сверкали над ней. Над толпою в золотой раме возвышался портрет Государя. И вдруг мощным аккордом раздался народный гимн, замер, приостановился, точно в толпе подбирали голоса, и полился великолепный и могучий, русский, хватающий за сердце. Толпа дрогнула и пошла по улице. Гимн смолк, прокричали «ура». И снова запели: «Спаси, Господи, люди Твоя!»
И Бог, и Царь, и народ воскресли. Они соединились и шли, сверкая иконами, блистая портретом венценосного хозяина, молясь и желая славы и победы Русскому Царю. Россия встала.
Что случилось? Он уже догадывался что, но не знал, как это случилось.
Он схватил газету. На первой странице был манифест. Германия объявила России войну.
Вот оно! Вот случилось то, чего с ужасом ожидали народы Европы. После сорокачетырёхлетнего мира разразилась война. В грозный час её начала Царь простил народу все его заблуждения, народ простил Царю его слабость, его нерешительность, его неудачи. Ходынка, Японская война — всё это было позабыто, неудачные Думы, плохие, никого не удовлетворяющие законы, все прощено. Сегодня же прогонят Распутина и завтра не будет партий, но будет Россия!
«Боже, Царя храни!»
Своё казалось таким мелким и ничтожным. Перед Саблиным стала Россия, дивно прекрасная, великая, сильная, непобедимая!
«Победы благоверному Императору Нашему Николаю Александровичу на сопротивные даруяй, и Твоё-ё сохраняя Крестом твоим жительство» — дружно пела толпа и слова эти принимали особенное, глубокое значение, которого раньше не замечал Саблин.
Он надел фуражку и вышел на улицу.
— Ура! — раздалось, едва показался он на подъезде. — Да здравствует Армия!
Сильные, мозолистые руки подхватили его и подняли на воздух. Тёмные загорелые лица рабочих смотрели на него восторженно.
— Да здравствует Армия!
Он шёл теперь с толпою, под руки с мужиком и студентом, а кругом, оглушая его, толпа пела: «Спаси, Господи, люди Твоя!»
Народ был с ним, народ готов был на всё. Жива была Россия. Вспоминались слова Христа: «Воздвигну церковь мою и врата адовы не одолеют ю!»
С Исаакиевского собора раздался торжественный звон. Плавно гудели колокола, их перебивали мелкие колокола и снова ударяли в большой — бом! бом! бом!
На высоких ступенях в золотых ризах стояло духовенство, ожидая народ. Оттуда неслось стройное пение клира и сливались нежные голоса соборных певчих с мощным рёвом толпы.
— Спаси, Господи, люди Твоя! — вздыхая, говорили мужики Саблину. — Спаси, Христос, и помилуй вас, голубчиков наших, офицеров царских.
Не было господ и народа, но был народ со своею Армией, с офицерами и Царём. Не было палачей и опричников! И мощно грянул хор толпы: «Боже, Царя храни!»
Германия объявила России войну, и перед призраком надвигающейся опасности воспрянула Россия, исчезли, попрятались в подполья бесы-разрушители, и народ, свободный от их пут, шёл, торжественно величавый, единый, сильный и могучий, со своим Богом, венчанным Царём.
— Царствуй на славу нам! Царствуй на страх врагам! Царь Православный! — неслось торжественными молитвенными выкриками к синему небу, и небо отвечало звоном колоколов: «бом, бом, бом!»
Все получило смысл и значение. В одно мгновение перед умственными очами Саблина встала вся его жизнь. Вспомнилась квартира Гриценки, кутёж и удар по лицу денщика, обнажённая Китти, нежная Маруся споры у Мартовой с молодёжью, доказывающей, что войны теперь стали невозможными и Армия не нужна, манёвры, «повзводно налево кругом» — всё получило особый смысл.
— Да здравствует Армия! — ревела толпа, а на паперти дьякон басил многолетие.
— Христолюбивому, победоносному воинству многая лета!
— Ура, ура! Да здравствует Армия!
— Многая лета! Многая, многая, многая лета! Час расплаты настал.
Ужели уйдёт теперь из жизни Саблин, мстя за поругание, нанесённое его жене Распутиным, ужели не отчитается за любовь и ласки Китти, за смерть Маруси, за весёлую сытную жизнь, за все те блага мира, за счастье носить мундир полка, за всё, что дали ему народ и Царь? Ужели покинет свой пост тогда, когда колышется над тёмными головами толпы портрет Государев и несётся гимн, тысячью голосов повторяемый, — Боже, Царя храни!
Восстала, поднялась великая Россия и в минуту опасности обратилась к Царю. Мёртвая глыба льда растаяла в сердце Саблина. Оно дрогнуло и простило. Его голос влился в мощный голос народа.
«Боже, Царя храни», — торжественной волною плыло и ширилось над залитым лучами ликующего солнца Петербургом.

 

1918-1920-1922 гг.

 


notes

Назад: X
Дальше: Примечания