Книга: Актея. Последние римляне
Назад: V
Дальше: Часть II

VIII

— Ты помнишь мою мать, Теодорих?
Старый аллеман, который, стоя на коленях, обувал ноги воеводы в пурпурные, обшитые жемчугом сандалии, поднял голову и с удивлением посмотрел на своего господина.
— Я вместе с вашим отцом выкрал ее, господин, — ответил он.
— Значит, это правда, что мой отец силой похитил мою мать из дома ее отца.
— Об этом говорили во всей Галлии.
— И я кое-что слышал о молодости моего отца, но не знал точно подробностей этого похищения. Должно быть, это было молодецкое дело.
Лицо Теодориха прояснилось, точно на него упал отблеск факела. Он самодовольно улыбнулся и сказал:
— Да, господин, есть что вспомнить… Не было для нас ревущих потоков и в небо уходящих гор. Самые широкие реки мы переплывали вплавь, на Иберийские скалы вскарабкивались, как дикие козлы, из лесных зарослей выводили за рога туров… Помню раз…
— Ты хотел рассказать о похищении моей матери, — прервал его воевода.
— О, ваша мать!.. Она была прекрасна, так прекрасна, что сама императрица Юстина завидовала ее красоте. Когда мы приехали с ней к цезарскому двору в Медиолан, то даже мудрые сенаторы теряли голову. Для нее устраивались пиры, игры, для нее выписывали актеров из Рима, певцов из Александрии, танцовщиков из Константинополя. Но ваш отец, господин, не любил, чтобы кто-нибудь посягал на его собственность, хотя бы только одним похотливым взглядом. Баут Фабриций не умел понимать шуток. Не всем безопасно было возбуждать в нем гнев. Помню раз…
— Мой отец встречался с моей матерью в Южной Галлии, — снова прервал воевода.
— Мы с императором Грацианом охотились в лесах, расстилающихся у подножия Пиренеев. Вы знаете, господин, что божественный Грациан очень любил охоту и с большим удовольствием окружал себя людьми нашего племени, за что и навлек на себя месть римлян… Бедный государь… Если бы он не погиб в таких молодых летах, то франки Арбогаста не распоряжались бы в Галлии, как у себя дома…
Воевода нетерпеливо повернулся в кресле.
— Я в третий раз говорю тебе: расскажи же мне о похищении моей матери.
— Сейчас, сейчас, — отвечал Теодорих, поднимаясь с пола. — И мой сокол ускорил бы, если бы мог, бег времени, как Баут Фабриций. Сейчас, сейчас… И Баут Фабриций не любил ждать. Кровь его постоянно кипела, а руки были так быстры, что часто ударяли по невинным. Но потом он раскаивался и старался загладить несправедливость.
Воевода закусил губы.
— Я сегодня не дождусь твоего рассказа, — проворчал он. — Ты стареешь, Теодорих.
— Ага, это похищение, — отвечал седой солдат, потирая лоб рукой. — Да, так вот, встретили мы вашу мать в первый раз в Южной Галлии…
— Вблизи Толозы… — добавил воевода, который становился все нетерпеливее.
— Да, вблизи Толозы… Она приехала вместе со своим отцом из Иберии, страны басков, чтобы посмотреть на двор императора Грациана. А смотреть было на что, потому что на охоту мы ходили точно на войну. Ваш отец, когда увидел ее, побледнел, весь затрясся, потом говорит мне: «Видишь ты эту иберийку?» «Вижу, господин!» — отвечаю я. А он дальше: «Эта иберийка будет твоей госпожой, не то я размозжу тебе палицей череп, а себе воткну в бок меч под пятое ребро. Я говорю ему на это: «Иберийка будет моей госпожой, хоть бы она была дочерью римского императора. Разве у нас мало лесов? Есть где скрыться, даже от мести божественных властителей!» Ваш отец улыбнулся и сказал: «Самый лучший конь моей конюшни будет ходить под тобой, самый острый меч моей палатки будет блестеть у твоего бедра». Он всегда так: одной рукой грозит, другой жалует. «Узнай мне, кто она такая» — приказал он мне.
— И ты узнал? — помогал воевода, чтобы ускорить пространное повествование старого слуги.
— В тот же самый день мы знали, что это иберийская дочь какого-то языческого жреца. В Иберии существуют и сейчас разные, особые суеверия. Нам рассказывали, что ваш дед почитал будто бы солнце или месяц, не знаю хорошенько, поклонялся какой-то звезде.
Глаза воеводы с удивлением взглянули на Теодориха.
— Ты говоришь, что моя мать была язычница, — сказал он, — а я помню, что она сама учила меня правилам нашей веры.
— Потому что ваш отец познал нашего Доброго Пастыря, — отвечал Теодорих, — а он не любил, чтобы кто-нибудь в его доме верил иначе, чем он.
— А моя мать покорилась ему без сопротивления?
— Вы знаете, господин, что любви женщина всегда покоряется без сопротивления. Она любит того бога, которому поклоняется ее супруг.
— Ты так думаешь?
— Любовь для женщины самая могущественная вера, а ваш отец окружил ее такой любовью, что в его объятиях она позабыла о суевериях детских лет. Кто будет спрашивать женщину о ее воле?
Воевода опечалился. Мысли его перелетели в атриум Весты, и с напряжением он вспоминал лицо Фаусты Авзонии. «Была ли бы и она так же покорна, как его мать, любила бы и она Бога своего мужа?» — спрашивал он тоскливо.
Но от сурового лица жрицы веяло такой решительностью, что для него не оставалось никакой надежды.
— Не все женщины повинуются приказаниям мужа, — сказал он вполголоса.
Но Теодорих покачал своей седой головой.
— Все, господин, если только муж — настоящий муж.
— Разве ты никогда не видел жен, противившихся своим мужьям?
— Я видел много таких, но их мужья не были мужчинами.
— Ты говоришь, что мой отец…
— Ваш родитель, господин, — быстро прервал Теодорих, — делал всегда то, что хотел. Когда он говорил: «Так будет!» — то так и было. Когда ваш дед отказал ему в руке дочери, он только нахмурился и посмотрел на меня. Я сразу догадался, что значит этот взгляд. Мы выходим из дома этого языческого жреца, садимся на коней и мчимся несколько времени молча, как будто нас преследует смерть. Но вдруг ваш отец остановился, одним движением поводьев осадил коня на задние ноги и вздохнул, точно раненый тур. По моему телу пробежали мурашки. Пожалуй, подожжет крышу над упрямой головой этого почитателя солнца или месяца, подумал я. Он вздыхал, ворчал что-то, наконец, крикнул: «Мы вернемся еще сегодня!..»
— И вы вернулись? — спросил воевода, который слушал все с большим интересом.
— Я говорил вам, господин, что отец ваш не любил шутить. Мы вернулись ночью, вырвали птенца из его теплого гнездышка, а старая птица угрожала только хвостам наших лошадей.
— А моя мать?
— Бедняжка сперва плакала, рвалась домой, обыкновенно, как это делает женщина, но поцелуи вашего отца скоро осушили ее слезы, а когда она поняла вкус любви, то позабыла о солнце, месяце и всех иберийских звездах. Вы знаете, господин, что она полюбила нашего Доброго Пастыря с горячностью новообращенной.
Воевода встал с кресла и ходил по уборной неуверенным шагом человека, все внимание которого занято мыслями, только что нарождающимися в его голове… Временами он останавливался перед Теодорихом и смотрел на него пытливым взглядом, но ничего не спрашивал.
И он всегда исполнял то, что ему хотелось, и он слепо, не думая, бросался на всякую опасность. Но его врожденную горячность сдерживала миссия, с которой он был послан в Рим. Уполномоченному императора Нельзя было унизить достоинство власти для своих собственных целей. Он обманул бы возложенное на него доверие, если бы любовь лишила его самообладания.
Но смелость можно соединить с осторожностью. Пределы государства так обширны, что в них даже и преступники теряются без всякого следа. В глухих лесах Галлии и Франконии, среди скал и приморских гор, еще до сих пор скрываются сторонники императора Максима, насмехаясь над могуществом императора Феодосия.
Воевода перебрал в уме свои имения, разбросанные в западных провинциях. На берегу Средиземного моря, по дороге к Пицеи, его отец устроил в горах укромное гнездышко, удаленное от шума города. Никто не заглядывал в это забытое законом, отдаленное место — ни страж сельской общины, ни декурион, ни даже таможенный надсмотрщик. Птичку, которую он посадил бы туда, не отыщет самый чуткий пес из своры гончих префекта Рима. Его же люди будут оберегать его сокровище от любопытства докучливых людей.
Соображения воеводы, сначала неясные и колеблющиеся, становились с каждой минутой все определеннее. Почему бы, и ему не вырвать из завистливой руки судьбы свое счастье, как это сделал его отец? Его ли вина, что образ Фаусты Авзонии лишил его спокойствия? И что в том, если любовь к весталке в Риме считалась святотатственной? Для христианина не обязательны обычаи язычников.
— А отец учил мою мать правилам нашей веры? — спросил он Теодориха.
— Ваш отец поручил вашу мать попечениям пресвитера Севера, — ответил старый аллеман.
— Как скоро моя мать забыла заблуждения своего народа?
— Ваша мать слишком любила вашего отца, чтобы долго противиться голосу истины. Через месяц она сама пожелала облечься в белое платье оглашенной.
— Не много же усилий пришлось употребить священнику Северу.
— Любовь быстрее несет время на своих орлиных крыльях.
— Может быть, — прошептал воевода.
— В этом мой сокол убедится и сам, потому что молодость без любви все равно, что весна без соловья, В старые же лета…
Теодорих махнул рукой.
Воевода молчал.
Он все искал способ сблизиться с Фаустой Авзонией, но то враждебное положение, которое он занял по отношению к язычеству, преградило ему дорогу к ней. Всякий раз, как он стучался в двери атриума Весты, жрица или исполняла свою службу, или была в городе; с патрицианскими же домами, которые она посещала, он не имел никаких сношений, Римская аристократия не допускала его к себе.
Отрешенный от общества Фаусты Авзонии, он встречал ее временами на улице, но и тогда ней было трудно пробиться сквозь ее многочисленную свиту, не говоря уже о том, что это противоречило и обычаю. Такая неприкосновенность весталки раздражала его нетерпение.
Когда он обдумывал, каким бы способом удалить преграды, отделяющие его от Фаусты Авзонии, ему на помощь пришел случай.
В Рим проездом из Константинополя в Виенну прибыл граф Валенс, начальник телохранителей императора Феодосия, который занимал когда-то в древней столице его теперешнее место. Граф, по-видимому, не был таким ревностным слугой истинного Бога, как Фабриций, потому что разгульная римская молодежь устроила в его честь пир в доме трагической актрисы Эмилии, известной своим развратом в целом государстве. На этот пир, согласно желанию гостя, был приглашен и воевода Италии.
Несколькими неделями ранее Фабриций не воспользовался бы любезностью язычников, теперь же, томимый жаждой приблизиться к Фаусте Авзонии, радостно ухватился за представившийся случай. У веселой исполнительницы печальных произведений Софокла, Еврипида и Эсхила он несомненно встретит какого-нибудь родственника или знакомого весталки, — всем было известно, что у знаменитой актрисы собирается самая богатая молодежь Рима. Фабриций завяжет с ними знакомство и войдет с его помощью в патрицианские дома.
— Дай мне плащ, — сказал он. — За носилками пойдут десять легионеров.
Когда Теодорих ушел, Фабриций надел на шею золотую цепь с портретом Валентиниана и посмотрелся в полированное серебряное зеркало.
Назначенный час прошел уже давно, но воевода нарочно медлил — до такой степени ему было противно общение с язычниками.
По Широкой улице в гору, к Марсовому полю, шла блестящая процессия. Впереди бежали два подростка в желтых туниках, разгоняя ротозеев длинными камышовыми палками, и постоянно выкрикивали:
— Место воеводе Италии!
За скороходами шли в три ряда пятнадцать невольников, рыжеволосых гигантов из лесов Галлии, в плащах из леопардовой шкуры. Носилки из цитрового дерева несли восемь черных нубийцев с большими золотыми кольцами в ушах. Потом шли опять пятнадцать невольников, а в самом конце блестели доспехи легионеров.
Теплый осенний вечер вызвал бедный люд на улицу. На пороге лавок и мастерских сидели купцы и ремесленники и радовали свои усталые глаза видом детей, которые играли на тротуаре. Отцы беседовали вполголоса; матери смотрели на шалости своих детей; молодежь скакала с резвостью жеребят, выпущенных на луг.
Гистрионка Эмилия жила в собственном доме, возле, театра Помпеи. Воевода никогда не восхищался знаменитой актрисой на сцене, потому что его ненависть ко всему, что напоминало старый Рим, заставляла его пренебрегать театром, амфитеатром и гипподромом столицы, но об Эмилии он много слышал. О ней часто говорили и в Виенне, восхищались ее красотой и талантом или негодовали на нее за то гибельное влияние, которое она оказывала на богатую римскую молодежь. Священники называли ее публичной блудницей — и добивались от императора, чтобы он наказал изгнанием распутную актрису.
Фабриций без любопытства приближался к дому Эмилии. Для него жилище актрисы было вертепом греха, а она сама воплощением преступления.
Этот вертеп греха, по крайней мере снаружи, не производил впечатления грязной норы, оскверненной оргиями. Носилки остановились перед портиком, колонны которого искусная рука украсила миртовыми гирляндами. В дверях, открытых настежь, стоял гигант германец в блестящей тунике жемчужного цвета и держал в руках длинную камышовую трость с золотым набалдашником.
— Воевода Италии! — крикнул один из скороходов, подбегая к привратнику.
Германец обернулся и громко повторил:
— Воевода Италии!
В ту же минуту из передней выбежали два негритенка и помогли воеводе выйти из носилок.
На пороге приемной залы появился грек и показал ему дорогу дальше; по коридору его проводил сирийон; каждую новую занавеску приподнимал невольник новой народности. На всех невольниках были светлые туники, на головах венки, на лицах виднелись здоровье и довольная, веселая улыбка.
Актриса Эмилия, по-видимому, была доброй госпожой, если распространяла вокруг себя веселье.
Когда воевода вошел в столовую, то глаза его залила волна такого сильного света, что в первую минуту он не мог различить ни людей, ни предметов. На него отовсюду лились красные, фиолетовые, желтые и зеленые лучи, изливающиеся из алебастровых ламп, заслоненных прозрачными тканями. Воздух был пропитан сильным благоуханием нарда.
Воевода годнее руку к главам и пытливым взглядом окинул вертеп «публичной развратительницы».
Его удивил необыкновенный вид этого вертепа. Большая полукруглая зала имела вид грота. Ее стены состояли из скал, увешенных индийскими кустарниками, на которых красовались пурпурные раковины. Посредине бил фонтан, выбрасывающий струю воды, которая в виде пыли падала в бассейн из коринфской меди. И струя фонтана и водная пыль отливали всеми цветами радуги.
С трех сторон фонтана в виде подковы стояли два длинных стола и один короткий. За столами, на ложах из черного дерева, покрытых китайскими вышивками, возлежали гости Эмилии.
Воевода хорошо рассчитал время. Обед подходил уже к концу, о чем говорили усталые лица богачей, окружавших актрису блестящей свитой. В городе было известно, что каждый из них поочередно пользовался расположением Эмилии.
А где же она, эта блудница, о которой столько говорили в Биение?
Фабриций, не замеченный еще хозяйкой, искал ее сумрачным взглядом. Ее заслонял фонтан. На ложе, поставленном на изгибе полукруга, виднелись только желтое платье и маленькие ножки, обутые в красные сандалии, искрящиеся рубинами. Из этого места лился свет, как из храма Юпитера Капитолийского, потому что на стене сверкали золотые лавровые венки, трагические маски и таблицы с надписями. Это были трофеи актрисы.
Слуги обносили гостей вином и фруктами, к которым никто не прикасался. Никто также не обращал внимания на двух красивых, совершенно обнаженных андалузок, танцующих танец любви. Молчание пресыщения господствовало за столами.
В это время кто-то из гостей отозвался:
— Сегодня в курии мне говорили, что молодой Клавдий открыл себе в ванне жилы. Предстоят пышные похороны.
— Эмилия должна облечься в платье вдовы и идти во главе плакальщиц, — заметил кто-то другой. — Это ее непостоянство отравило молодую жизнь юноши.
— В последнее время он с горя отчаянно играл в кости и потерял почти все состояние, — добавил третий. — Если Валентиниан узнает об этой новой жертве нашей прекрасной хозяйки, то, пожалуй, лишит нас ее общества. Я слышал, что сам епископ Амвросий требует удаления Эмилии из Рима.
— Если это так, — вставил четвертый, — то Эмилии грозит действительно какой-нибудь неприятный декрет из Виенны. Амвросий до такой степени опутал Валентиниана, что молодой император исполняет его желания с покорностью послушного ребенка. Я не могу себе представить нашу хозяйку под присмотром христианских священников. Эти глупцы, кажется, питают отвращение к красивому телу.
Фабриций устремил свой взгляд в сторону Эмилии. Ее голос подействовал на него, как эхо дорогой сердцу песни. Это был глубокий, альтовый голос Фаусты Авзонии.
Он посмотрел и широко открыл изумленные глаза. Если бы он не знал, где находится, то принял бы знаменитую грешницу за Фаусту Авзонию, так Эмилия была похожа на племянницу Флавиана.
Гистрионка уже заметила его. С минуту она внимательно, сквозь полуопущенные ресницы присматривалась к нему, потом приподнялась на ложе и сказала:
— Воинственного сына Марса приветствуют вечно юные и вечно смеющиеся Музы. Аполлон живет в согласии с Марсом.
— Привет тебе, прекрасная Эмилия, — ответил воевода. И, поклонившись собравшимся, прибавил: — И вам, славные мужи.
Эмилия ударила в ладоши, и, когда на этот знак появился невольник, она сказала:
— Подай сюда жертвенный кубок!
И, наклонившись к начальнику телохранителей Феодосия, который возлежал рядом с ней, она шепотом сказала ему:
— Уступи свое место этой воплощенной христианской невинности. Сделай это для моей и вашей, потехи… Завтра я вознагражу тебя.
— Ты хочешь испробовать свои силы на этом упрямце? — спросил граф. — Желаю тебе успеха, хотя сомневаюсь: он ревностный почитатель Амвросия.
— Тебе известно, что препятствия только поощряют артистов. Мне наскучили легкие победы.
И, обратившись к Фабрицию, актриса движением руки указала ему на освободившееся место.
— Редким гостям всегда принадлежит особое внимание хозяйки, — сказала она.
Воевода, сопровождаемый многозначительными взглядами римлян, медленными шагами приближался к дожу Эмилии. Было видно, что он колеблется, что внимание «публичной блудницы» не доставляет ему удовольствия.
От Эмилии не ускользнуло его замешательства.
— Мне говорили, что для твоей отваги не страшны какие бы то ни было варвары. Неужели ты испугаешься одной беззащитной женщины?
И она остановила на нем свои большие черные пламенные глаза, такие глубокие и невинные, как будто они обращались только к небу. Ома изображала в театре богинь и исторических героинь.
Фабриций, сообразив, что сделался бы смешным, если бы сопротивлялся дольше, возлег около актрисы.
— Редкое соединение! — воскликнул Валенс. — Горячая молитва около горячей любви, душа около тела.
— Душа без тела — тень, а тело без души — отвратительный труп, — ответила Эмилия.
— Это значит, кто молится, тот должен любить.
— Или, кто любит, тот молится.
— Из этого выходит, что Эмилия из всех нас самая богобоязненная.
В зале раздался веселый смех. Смеялись гости, смеялась сама хозяйка.
— Обоготворим Эмилию после смерти! — воскликнул кто-то.
— Нет, при жизни! При жизни! — настаивала Эмилия.
— Построим храм чистой деве, которая так усердно молится на земле.
— Наши внуки и правнуки будут возжигать фимиам на ее алтаре.
— Несчастливые любовники будут приносить ей в жертву белых телиц.
— О Эмилия, божественная, бессмертная Эмилия! — ходатайствуй за нас перед матерью Венерой!
Римские патриции простирали руки к актрисе и вполголоса затянули песнь жрецов богини любви.
— О Эмилия, божественная, бессмертная Эмилия, — повторяли они за каждой строфой.
Фабриций видел подле себя живое отражение женщины, образ которой уже так давно не давал ему возможности смотреть на какую-нибудь другую женщину. Временами ему казалось, что он обманывается, что рядом с ним возлежит — не известная актриса, а Фауста Авзония, и тогда придвигался к ней, чтобы коснуться своим платьем ее платья. Она не упустила из виду ни одного его движения, хотя глаза ее были обращены кверху, и незаметно подвигалась к нему, касаясь волосами его лица или дотрагиваясь рукой до его руки.
Виночерпий Эмилии принес большой кубок, наполненный греческим вином.
— Свой обед мы начали с возлияния в честь божественных и вечных императоров, — сказала Эмилия, подавая воеводе хрустальный сосуд артистической резьбы. — Кто не принесет этой жертвы, тот оскорбит наше верноподданническое чувство.
Она лгала нарочно, потому что знала, что только таким обманом принудит Фабриция выпить огромную чашу. Новый римлянин не откажется от возлияния в честь императора.
Воевода несколько секунд колебался. Точно придерживаясь предписаний своей веры, он был так умерен в употреблении вина, что испугался размеров сосуда. Он сразу захмелеет.
— Честь и хвала нашим божественным императорам! — воскликнула Эмилия.
Фабриций быстро выплеснул несколько капель на пол и потом сразу влил в себя огненный напиток.
— Да сохранит истинный Бог как можно долее наших вечных государей для славы государства и святой христианской веры! — сказал он.
— Да сохранит их Бог! — повторил с ним В а лене.
Ни один из молодых богачей, принадлежавших к постоянным гостям Эмилии, не принимал участия в общественных делах и не заботился ни о той, ни о другой вере. Все они признавали только культ стола, стакана, игры и красивого женского тела, но и ид их вольные души пала тень грозной минуты, и они не любили императоров, которые поклялись погубить старый порядок.
— Пусть бог нищих и варваров как можно скорее перенесет их в царствие небесное галилеян! — отозвался вполголоса один из юношей.
— Мы не позавидуем их славе в царстве теней, — проворчал другой.
В зале наступило неловкое молчание, свидетельствующее о том, что в компанию вторглась чуждая, нежелательная стихия. Язычники и христиане смотрели друг на друга исподлобья.
Эмилия, заметив, что она коснулась больного места, приказала наполнить кубок во второй раз и сказала:
— Новичка нужно посвятить в наши таинства. Гляди, воевода, и помни, что в пределах моего царства для богов нет места. Все они, истинные и ложные, великие и малые, признанные императорами или только снисходительно терпимые, остаются за дверями моего дома, потому что все они скучны и похожи на брюзжащих стариков.
Фабриций хотел было возразить, но маленькая ручка закрыла ему рот.
— Жители небес скучны и невыносимы, — продолжала Эмилия, — потому что по их следам идет фанатизм, из которого рождаются ссора, насилие и ненависть. Они отравляют наслаждение жизни, пугают смертного загробными муками, они обращают цветущую землю в кровавый вертеп. Они смешивают языки, умы и добродетели;. они сварливы, как философы.
Фабриций во второй раз хотел возразить, но снова, к его губам прикоснулись белые пальцы.
— За дверями моего дома остаются также, — говорила Эмилия, усмиряя воеводу улыбкой, — старые, наводящие тоску, беззубые ведьмы, называемые гражданскими добродетелями, грусть, бедность и всякие другие глупости и нужды этой земли и всякие обольщения, которыми человек себя обманывает. Что портит жизнь, то не имеет доступа в наше братство, соединенное жаждой наслаждений. Одну только жительницу неба встречаем мы всегда с радостью, так как с ней входят веселье, забава и забвение. Богине бессмертной, всегда молодой, неизменно прекрасной — любви приношу я в жертву это благородное вино…
Она вылила всю чашу на пол и ударила три раза в ладони.
Со всех сторон, справа и слева, сверху и снизу, из-за всех занавесок полились в залу тихие, мягкие звуки флейт. Казалось, что поет весь дом. А когда замолкли мягкие, нежные звуки инструмента, зазвенел серебристый женский голос.
— Теперь уже нет Катуллов. — сказал один из патрициев.
— Потому что их спугнули религиозные споры, измышленные этими отшельниками и постниками;— ответила Эмилия. — Оставим богов в покое. Если они могущественнее нас, то легко обойдутся без поклонений, человека. Какое им дело до наших жертв, фимиамов и молитв?
Она улеглась поудобнее на софе, закинула руки за голову и обернулась лицом к Фабрицию.
Он лежал с закрытыми глазами.
Все, что он слышал, для него было так ново, что он не знал, как вести себя. Уйти или остаться в этом мишурном вертепе греха и богохульства? Эта дерзкая актриса смеялась над священными вещами, а граф Валенс, приближенный императора Феодосия, вторил ей ободряющим смехом, хотя на правом плече его туники красовалась монограмма Христа.
Он должен бросить общество, которое оскорбляет его чувства и убеждения… Но Валенс ему не простил бы этого, а его помощь, может быть, в скором времени потребуется против язычников западной префектуры. Влияние начальника охраны Константинопольского двора на стареющего императора было хорошо известно в Виенне.
А потом… Эта явная блудница, кичащаяся бесстыдно своим распутством, приковывала его к себе каждым своим движением, каждым взглядом. Настоящая Фауста Авзония, оплакивающая судьбу Антигоны… Фабриций знал, что Эмилия играет роль, но, несмотря на это, закрыл глаза, чтобы удержать в память ее образ и отуманить себя сладостным обманом.
Он грешил… Это слово он постоянно повторял себе в душе, сам сознавал свою вину, но этот грех был так сладок, что заглушал всю горечь его проступка…
На будущей неделе он вручит епископу значительное пожертвование для бедных и будет молить Бога простить ему. Добрый Пастырь простит, ведь сказал же Он, что даже святые и те не безупречны…
Эти мысли быстро перекрещивались в голове Фабриция. Христианская совесть приказывала ему покинуть дом актрисы, но молодость, здоровье и старое вино, которые волновали его кровь, удерживали его на мягком, благоухающем ложе рядом с прекрасной женщиной.
И, погруженный в мечты о Фаусте Авзонии, он вдруг почувствовал на своем лице горячее дыхание.
Он открыл глаза, и кровь бросилась ему в голову. Над ним сверкала пара глаз, пламенных, как сама страсть, ему улыбались уста, чувственные, как само сладострастие.
Эти уста приближались к нему, обдавая его жаром дыхания.
— Сто раз целуй меня, и тысячу, и снова еще до тысячи, — шептали эти уста. — Опять до ста…
Фабриций хотел вскочить с софы, но его голову обхватили белые руки и на его грудь склонилась колеблющаяся грудь.
— Давай любить и жить, о Лесбия, со мной; за толки стариков угрюмых мы с тобой не дадим одной монеты медной. Пускай восходит день и меркнет тенью бледной, для нас, когда заря зайдет за небосклон, настанет ночь одна и бесконечный сон.
А кругом, из-за всех занавесей, в залу лились сладкие звуки флейт, смешиваясь с шумом фонтанов.
— Жить!.. Любить!.. — шептала Эмилия.
Фабриций взглянул на актрису… Фауста Авзония!..
Только не та, бледная, печальная, отталкивающая от себя холодностью, а розовая, страстная…
И христианин забыл о требованиях своей веры. Юноша, опьяненный вином, песнями, музыкой, схватил ее в свои объятия и привлек к себе как неотъемлемую собственность. И он пил бы с ее губ наслаждение без конца, до потери сознания, если бы от этого очарования его не пробудили громкие рукоплескания.
Рукоплескал Валенс, рукоплескали римляне.
— Добродетель в объятиях распутства! — восклицал граф, захлебываясь от смеха.
Фабриций метался на ложе, как смертельно раненный зверь. Он оттолкнул от себя Эмилию и вскочил на ноги.
Он понял все… Этот кутящий сброд потешался над его слабостью. Он являлся потехой игрокам и пьяницам. Он отрезвел сразу.
— Не тебя ласкал я, блудница! — сказал он.
Все опять расхохотались.
— А кого же? Может быть, образ твоей умершей любовницы? — спросил один из патрициев.
Стыд и гнев пробудили в Фабриции варвара.
— Молчи ты, языческая собака! — крикнул он.
В зале воцарилась гробовая тишина. Недавний римлянин, полуварвар, оскорбил римского патриция.
Как, дело дошло уже до того, что первый попавшийся пришелец, зависящий от капризного расположения императора, чужеземец осмелился нагло бесчестить детей Рима? Этого до сих пор еще не бывало. Даже христианские императоры, хотя и старались столкнуть славную столицу мира с пьедестала власти, преклонялись перед величием ее прошлого. Триумфальный въезд в Рим не перестал быть наивысшей почестью для вождя, украшенного лаврами многих побед; латинский язык все так же господствовал во всем государстве; законы, установленные «сенатом и народом», одинаково имели силу, как в западных префектурах, так и в восточных. Константин, Иовиан и Валентиниан I, хотя и ревностные христиане, не осмелились посягать на обычаи и нравы вечного Рима. Грациан первый лишил народные храмы покровительства власти, за что его и покарала месть поклонников старого порядка. Даже галилеяне признавали первенство Рима. Их высшим духовным лицом, епископом над епископами, был начальник римской общины.
Очарование «царицы мира» еще не угасло. Львица осталась львицей до последнего издыхания. Чужеземцы до сих пор добивались чести получить право римского гражданства. Всякий разбогатевший варвар платил миллионы за сенаторский титул и столько же раздавал римскому народу, чтобы он простил ему чуждое происхождение.
А этот аллеман, только вчера переодевшийся из шкур диких зверей в платье цивилизованного народа, осмелился опозорить римского патриция, как простого невольника!.. Такие же, как он, валялись когда-то — и это было недавно — в пыли амфитеатров, умерщвляя друг друга для забавы «господ света».
Значит, Флавиан и Симмах недаром призывали детей Рима к обороне? Их призывы, значит, не были брюзжанием стариков, встревоженных приближающейся смертью.
Префект и консул не ошибались… Варвары, ободренные расположением императоров, которые сами вышли из их среды, стали унижать своих прежних господ!..
Самая пламенная речь даровитейшего ритора не произвела бы такого действия, какое произвели три дерзких слова Фабриция. Они ободрили усталых, отрезвили пьяных. Эти распутные богачи, несмотря на свою развратную жизнь, все-таки были римлянами. На дне их сердца дремала старая гордость победителей мира, усыпленная только бессмысленной жизнью.
Тот, которого Фабриций назвал языческой собакой, сперва остолбенел от изумления, потом соскочил с ложа, схватил хрустальный кубок и бросил им в воеводу.
— Выбросить на улицу этого наемника! — завопил он.
— Варвар!..
— Галилеянин!..
— За дверь его, за дверь! — раздавались крики.
Патриции вскакивали с мест, хватали со столов, что было под рукой — ножи, кубки, подсвечники, — и бросали в воеводу.
Оскорбление, нанесенное народной гордости, сравняло этих пышных баричей с людьми толпы. Все завопили, замахали руками, как поденщики на рынке в Затибрской части города.
— Связать его… Вышвырнуть!..
— Переломать ему кости!..
Фабриций, бледный от гнева, стоял с поднятой головой и раздувающимися ноздрями, как боевой конь, который услышал звук трубы. Он искал у пояса меч… Его не было… Он оставил оружие в передней… Он быстро осмотрелся вокруг… Невдалеке от него горела лампа, стоявшая на высоком бронзовом треножнике. Он сбросил лампу на пол, схватил треножник и заслонил им голову.
— Пусть сперва напишет завещание тот, кто захочет подойти ко мне! — крикнул он.
Но слепое бешенство не видит опасности.
— Заткнуть ему нахальный рот!
— Укротить этого германского медведя!
— За дверь его, за дверь! — вопили римляне и окружали кольцом воеводу.
Он оперся о стену и спокойно ждал противников. Он уже поднял треножник, уже замахнулся им…
В это время шум, царящий в комнате, перекрыл чей-то громкий голос:
— Усмиритесь во имя божественного и вечного императора! — провозгласил этот голос.
И воевода и римляне обернулись к дверям.
На пороге стоял ликтор с поднятым кверху пучком розог. Вероятно, он предшествовал какому-нибудь представителю власти.
Через минуту занавеска поднялась, и в залу вошел префект города. На нем была форменная тога, а в руке пергамент с пурпуровой печатью.
Вид префекта города и красной печати охладил запальчивость врагов: префект был высшей полицейской властью Рима, а пурпуровую печать употребляла только канцелярия цезаря.
Воевода опустил треножник, римляне замолкли.
Когда наступила тишина, префект вызвал повелительным голосом:
— Гистерионка Эмилия!
Эмилия, которая из-за неожиданной ссоры спряталась было за большую вазу, теперь вышла из своего прикрытия. Приняв позу театральной царицы, она произнесла:
— Префект, ты являешься в самую пору. Я буду благодарна тебе, если ты усмиришь этих безумцев, которые держат себя в моем доме, как гладиаторы.
— Домашние дела не касаются меня, — отвечал префект официальным тоном. — Я приношу тебе, гистерионка Эмилия, повеление нашего божественного императора. Завтра, с рассветом, ты поедешь в Виенну, где узнаешь дальнейшую волю государя. Тебя будет сопровождать отряд местной стражи.
Префект и гости думали, что эта новость произведет на актрису ошеломляющее впечатление. Но она хладнокровно отвечала:
— Я лично поблагодарю в Виенне нашего божественного государя за приятный моему сердцу приказ, если, только Его Вечность соизволит допустить меня пред свой лик. Мне говорили, что молодой император — человек очень красивый. — Она улыбнулась про себя. Я сумею сладить с ним, говорила ее улыбка.
И, обратившись к своим гостям, она сказала:
— Может быть, вы думаете, что я буду плакать по вас? Так знайте же, что вы всегда были скучны мне со своей завистью и домогательствами, вы не понимали, что независимая любовь должна быть свободна, как мысль, полета которой не удерживает никакая преграда. За свое золото вы требовали верности! Глупцы! Сердце женщины не покупается за деньги. Вы всегда были несносны, а теперь, когда ваши изъеденные червями души охватил истребляющий огонь религиозной ненависти, вы становитесь смешными. Куда входят ваши скучные гражданские добродетели, оттуда уходит веселье. Я покидаю Рим без сожаления, потому что эта когда-то щедрая расточительница становится под старость ханжой. Идите и вы к префекту Флавиану! Он по всей Италии ищет римлян старых нравов. Оденьтесь в черные тоги, посыпьте свои пустые головы пеплом и уйдите вместе с префектом претории и консулом.
…Вам, дохляки, нужно отдохнуть после моих обедов, а меня освежит перемена общества. Как вы любите, я знаю, как любят галилеяне и вчерашние варвары, я скоро узнаю. Если кто из вас соскучится по мне, привозите с собой в Виенну очень большую шкатулку; только в таком случае я вспомню, что знала вас в Риме.
Патриции слушали ее, опустив головы. Сначала их оскорбил выскочка, а потом над ними издевалась актриса…
Тот, которого Фабриций назвал языческой собакой, вынул из туники кошелек, бросил его к ногам Эмилии и сказал:
— Тебе надо заплатить за сегодняшний пир. В Виенне меня ты не жди, я иду к префекту Флавиану, чтобы показать, как кусаются языческие собаки.
— И мы идем к префекту Флавиану! — отозвались еще несколько других.
— Счастливой дороги! — крикнула Эмилия. — А когда вам надоедят гражданские добродетели, то вспомните о большой шкатулке.
— Эту большую шкатулку я прикажу завтра отнести к консулу Симмаху, — сказал «языческая собака» и повернулся к дверям.
Вместе с ним и все остальные римляне оставили дом актрисы.
— Приказ императора явился в самое время, — сказала Эмилия. — Что теперь я стала бы делать в Риме? Ты можешь прислать свою стражу завтра, сразу же после восхода солнца. Я буду готова в дорогу.
Она поклонилась префекту города и исчезла за одной из занавесок.
Фабриций вышел вместе с Валенсом и вошел в его носилки. Когда носильщики тронулись, граф сказал:
— Ты поступил необдуманно, воевода. Зачем раздражать этих людей? Теперь они обидятся, пойдут к Флавиану, а деньги их будут очень полезны для враждебной нам партии. Ты знаешь, что теперь деньги в государстве стоят больше, чем мужество. За деньги продаются мечи франков, готов и аллеманов.
— Я еще до сих пор не научился выносить оскорбительный смех, — ответил Фабриций.
— Много должен переносить тот, кого милость императора поставила на такое ответственное место, как твое.
— Божественный Валентиниан не требовал от меня терпения старца.
— Молодость божественного Валентиниана, подстрекаемая самолюбивыми царедворцами, не хочет понять, что нашему правительству теперь-то именно и необходимо внутреннее спокойствие. На западные префектуры нападают франки, в восточных опять бунтует этот готский сброд. Варварам недостаточно золота, им захотелось власти. Если бы теперь Италии пришло в голову отказаться от повиновения нашим императорам, то мы очутились бы в затруднительном положении. Неизвестно, на чью сторону стали бы франки и готы, а наши легионы настолько поредели со времени войны с Максимом, что не могли бы устоять против соединенных сил варваров.
— Арбогаст не изменит Феодосию, — заметил Фабриций.
— Он не изменит по собственной воле, — отвечал Валенс, — но к этому его может побудить юношеская вспыльчивость Валентиниана. Нам пишут, что император хочет ограничить власть Арбогаста, что он завидует его лаврам, и популярности, какой он пользуется у войска. Я, собственно, и послан в Виенну затем, чтобы быть посредником между императором и его главным полководцем, потому что Арбогаст не подчинился бы приказаниям Валентиниана. Это не простой наемник. Это король воинственного племени, который служит больше из-за славы, чем из-за денег.
— Если бы я изменил нашим императорам, то меня бы поразил гнев истинного Бога.
Валенс нетерпеливо повернулся на подушках носилок.
— Ты солдат, а говоришь, как самый усердный священник, который хотел бы убедить людей, что ваша вера угасила солнце, сожгла земные плоды, отравила вино, вырвала из сердца любовь, истребила все желания и требования. Солнце светит по-старому, земля производит плоды, любовь дает утеху, страсти бушуют, как и прежде. Оставь церковный язык и будь только цезарским наместником Италии. А если ты хочешь быть таким, каким нужно, то у тебя должны быть глаза орла, слух зайца, чутье собаки и хитрость змеи, чтобы своему государю, не причинять ненужных хлопот. Когда наступит время, Феодосий сам подумает об окончательном триумфе нашей веры, потому что он один охватывает взором все дела государства, принимает в расчет силы христианского правительства и проникает в будущее. Ни ты, ни я, ни Валентиниан не должны предупреждать течение событий. Наше дело повиноваться.
Фабриций в смущении слушал слова графа. С ним говорил член верховного совета восточных префектур, находящийся в постоянном общении с Феодосием. Как бы то ни было, он в точности знал планы великого императора — ведь всюду было известно, что не Виенна правила государством, а Константинополь. Валентиниан никогда бы не осмелился идти против воли своего шурина. Но в таком случае, зачем же он послал его в Рим с такими широкими полномочиями? Или он действовал, не посоветовавшись с Феодосием?
— В Виенне думают и говорят другое, — сказал он после долгого молчания.
— Я знаю об этом, — ответил граф. — Валентиниана окружает стая придворных, которые для своих личных целей раздражают его молодое самолюбие. И наши священники позабыли о главной христианской добродетели — о смирении. Придворные и священники, ожидающие наследия после великого Рима, не думают о том, что как потомкам прежних владык света, так и нам, их заместителям, грозит одна общая опасность. Нас со всех сторон окружает море варваров, теперь уже сознающих свою силу и преимущество. Готы, франки, галлы, аллеманы, обученные в нашей военной школе, более дисциплинированные, выносливые и воинственные, чем наши легионы, разнесут нас в прах, если среди них найдется вождь с головой и сердцем Арминия. Хотя ты и я всего лишь два поколения принадлежим к Римскому государству, но я все-таки не думаю, чтобы ты хотел лобызать ноги какого-нибудь Фритигерна, Баута, Германа или другого главаря германской шайки, именующего себя королем. Положим, мы — новые римляне, но все-таки мы пользуемся плодами тысячелетней работы созидателей государства и поэтому должны защищать народ, который приобщил нас к своему блеску. Гибель Империи была бы и нашей гибелью, варвары-победители сотрут нас с лица земли так же, как и сынов «волчьего племени». Для них не существует новых и старых римлян. Кто верно служит римскому императору, тот и есть их исконный враг.
У Фабриция действительно не было охоты целовать ноги какого-нибудь Фритигерна, Баута или Германа.
Как все сыновья телохранителей цезаря, и он был верным слугой римской короны. Ведь она осыпала его милостями и привилегиями и поставила высоко в военной иерархии. Кроме того, их соединяла общая вера.
Могли ли его интересовать язычники-земляки, продающие свой меч каждому, кто только хорошо заплатит? Между ним и племенем, которое породило его, уже не было никакой связи. Воспитанный вблизи двора цезаря, он считал себя римлянином, и если ненавидел жителей Италии, то только потому, что они не хотели покориться Богу нового времени, а ему, Фабрицию, отказывали в титуле римлянина.
Но разве возможно, чтобы варвары когда-нибудь завладели государством?
Воевода, который с младенческих лет видел блеск, расточаемый цезарским двором, который видел многих королей и князьков у стен «Его Вечности» и водил в битву франков и аллеманов, избивающих своих соотечественников во славу императора, не разделял опасений Валенса. Кто осмелился бы поднять руку на могущественнейшее государство в мире?
— Прости меня, граф, — сказал он, — но я имею лучшее мнение о силе государства, чем ты. Варвары до сих пор еще так дики, что, несмотря на свою храбрость, распадутся на части, на враждебные друг другу племена и роды, когда у них не станет нашего руководства. Они грозны только в наших руках.
— Это руководство им начинает уже надоедать, — ответил Валенс. — Если бы ты, как я, бился под Адрианополем и был свидетелем переполоха, который господствовал в Константинополе во время этой страшной битвы, то не относился бы презрительно к могуществу варваров. Этим диким племенам нужен только хороший вождь, чтобы они разделались с нами. Один Арбогаст мог бы справиться с нами, поэтому Валентиниан поступил нерассудительно, что послал тебя в Рим без его ведома. Не следует затрагивать самолюбия Арбогаста.
— Наш божественный государь не может зависеть от самолюбия своего вождя.
— Каждый государь зависит от блага государства.
— Арбогаст злоупотребляет своими заслугами.
— И те, кто поменьше, злоупотребляют своим положением, а Феодосий делает вид, будто ничего не знает об их дерзости, — все искусство государственного деятеля состоит в том, чтобы терпеть до поры до времени. Во Фракии, в главном лагере готов, живет еще безусый мальчишка, которого вся эта саранча называет князем. Ребенка этого зовут Аларих. Этот Аларих несколько недель назад бросил нам в лицо то же самое оскорбление, какое ты сегодня нанес патрициям. Он назвал нас римскими собаками, куртизанами, холопами, а Феодосий приказал забыть об этом оскорблении. А ты знаешь почему? Потому что за этим молокососом стоит любовь готов, которые только ждут смерти Фритигерна, чтобы объявить Алариха своим королем. Для спокойствия государства надо было проглотить и переварить римскую собаку, куртизана и холопа, хотя это происходило чуть ли не на глазах великого императора, не отличающегося, как тебе, наверное, известно, особой кротостью и терпением. И ты забудь свое отвращение к язычникам и потомкам древних римлян и поступай с обдуманностью зрелого человека. Помни, что с язычниками нас соединяет теперь общее дело. Им и нам грозят одни и те же враги.
— Они презирают нашего Бога, — прервал Фабриций.
— Я уже тебе говорил, — раздраженно сказал Валенс, — чтобы ты не вмешивался в дела священников. Их обязанность распространять правду Божию и бороться с предрассудками язычников. Они делают это превосходно, лучше даже, чем нужно, мутят своей религиозной сварой все города государства, таскаются по всем дорогам, дерутся на всех рынках. Начальник почты в восточных префектурах не может наготовиться на них лошадей. Почти каждый день где-нибудь происходит духовное собрание, которое обыкновенно кончается дракой и взаимными проклятиями. Время от времени на этих крикунов, препирающихся неизвестно из-за чего, сваливается эдикт Феодосия и немного охлаждает их пыл, но кто в состоянии обуздать болтливые языки женщин и риторов? Религиозные ревнители оказывают плохую услугу нашей вере и государству. Вместо того, чтобы привлекать к себе язычников, они их отталкивают от себя своими раздорами. Не затрудняй же и ты своей горячностью положения, которое год от года становится все более и более опасным. В Виенне не хотят понимать, что почва колеблется под нашими ногами.
— Приказывай, граф, — отозвался Фабриций. — Я буду благодарен тебе за точные указания.
— Напрягай слух и зрение и тотчас же пиши в Виенну о всяком движении римлян. Не раздражай патрициев, не оскорбляй убеждений народа, смещай понемногу на должностях высших военных язычников и заменяй их христианами. Старайся приобрести расположение легионов Италии, чтобы в случае надобности они били того, кого ты им укажешь. Это, может быть, займет год, два, десять лет твоей жизни, в точности не знаю сколько, но будет зависеть исключительно от твоей ловкости, и если тебе удастся усыпить подозрительность язычников и приобрести расположение солдат, то ты заслужишь благодарность нашего правительства. Пусть тебя не обольщает ответ, который будет дан в Константинополе депутатам римского сената. Феодосий не склонится к просьбам язычников — об этом я знаю заранее, он будет требовать выполнения прошлогоднего эдикта, но вместе с тем не станет и карать, если римляне не послушаются его. Пока Арбогаст не сокрушит франков, знай, что тебе нельзя нарушать внутреннего покоя государства.
— Ты очень прозорлив, граф, но вместе с тем и очень терпелив, — заметил Фабриций.
— Терпение всегда берет верх над необдуманной поспешностью, — ответил Валенс. — Но пусть твоя молодость не опасается праздности и бездеятельности. О применении твоей отваги вскоре подумает Феодосий, который ждет только усмирения франков и успокоения готов, чтобы поддержать свои эдикты силой. Он не уйдет с этого света раньше, чем окончательно не истребит язычества: это высшая цель его жизни.
К носилкам подошел глашатай.
— Твоя светлость прикажет отнести тебя на Палатин? — спросил он.
— На Виминал, к сенатору Пруденцию, — ответил граф. И, повернувшись к Фабрицию, сказал вполголоса — Мои указания запиши себе глубоко в памяти и не забудь, что ты отвечаешь перед Феодосием за спокойствие в Риме. Ты знаешь, что великий император умеет щедро награждать, но также умеет и карать с вспыльчивостью испанца, когда кто-нибудь помешает его намерениям. Мир с тобой, воевода!
— Мир с тобой, граф!
Они расстались. Нубийцы-носильщики понесли Валенса на Виминал; Фабриций пешком пошел к Палатину.
Улица еще жила. Из-за полотняных занавесок трактиров доносился гул черни, орущей за стаканами кислого вина. На порогах мастерских сидели ремесленники без верхних туник и сандалий. Смех перелетал из дома в дом, то там, то сям раздавались звуки флейты или песни девушек.
Фабриций шел медленно, опустив голову, не обращая внимания на уличное движение. Все его мысли спутал Валенс, указания которого запали ему глубоко в душу.
Граф не первый рекомендовал ему терпение и предусмотрительную последовательность. То же самое ему говорил епископ Сириций. Только из Виенны его торопили приступить к действиям.
Какую же дорогу избрать ему?
По-настоящему он был только послом Валентиниана и от него только получал предписания, но Феодосий — мог отменить распоряжение своего зятя и отозвать его воеводу. Это делалось не раз.
Кого же слушаться?
Если Валенс хорошо читал в душе своего государя, то Феодосий не одобрит ретивого слугу Валентиниана, Что одобрит Виенна, то разгромит Константинополь…
Заколдованный круг…
Один Амвросий мог бы вывести его из этого круга, он один прикрыл бы его своим авторитетом от гнева императора, но медиоланский епископ молчал.
Неужели и святое рвение великого служителя церкви угасло и остыло?
Не о такой деятельности мечтал он, когда ехал в Рим… Ему представлялось, что он явится прямо в Капитолий, сбросит с золотого трона Юпитера и водрузит на его месте Крест, красноречивый свидетель новой эры. Если бы язычники оказали сопротивление, он затоптал бы их, стер бы в прах и развеял на все стороны. В его руках и войско и сила…
А пребывание в древней столице государства показывало ему, что Виенна слишком высоко оценивала свое могущество. Солдаты, по большей части исповедующие язычество, подстрекаемые агитаторами Флавиана, могли бы отказать ему в повиновении, если бы он потребовал от них, чтобы они подняли меч на старых ботов; сенат до сих пор верен традициям Рима; народ ненавидит христиан, презрительно называет их галилеянами.
Что же делать? Что делать?.. Смотреть и ждать, как советовал Валенс? Эта потаенная работа шпиона и доносчика была противна его солдатской натуре, а другого выхода он не видел. Если бы он управлял судьбами мира, он не колебался бы, не медлил. Хотя Валенс и говорил, что терпение одерживает верх над необдуманной поспешностью, он бросился бы сломя голову на язычников. Смелым всегда благоприятствует счастье.
Но кормило государства находилось не в его руках. Он был только одним из гребцов, наивысшая доблесть которых — безусловное повиновение.
Мучимый разноречивыми мыслями, переходя от одного сомнения к другому, Фабриций не заметил, что улица понемногу пустела, и только, когда она совершенно стихла, впервые поднял голову…
Перед ним на темном фоне вечера возникла высокая стена, такая тихая и молчаливая, как будто за ней обитала смерть.
Сердце Фабриция забилось живее, и легкая дрожь пробежала по его телу.
— Атриум Весты!
Он посмотрел направо, налево. Улица была пуста. Он взял из рук глашатая факел и сказал:
— Возвращайся домой!
Слуги, привыкшие к военной дисциплине, быстро удалились, не удивляясь неожиданному приказу. Когда тени невольников слились с мраком ночи, Фабриций еще раз внимательно осмотрелся вокруг, потом вскочил на стену и перебрался на другую сторону. Почувствовав под нотами землю, он присел и начал прислушиваться. Из сада весталок не доходило ни малейшего шороха. Деревья стояли неподвижные, как заколдованные. Только вершины кипарисов с их кружевными ветками, резко отделяющимися от более светлого фона неба, еле заметно колыхались.
Фабриций, прильнув к стене, посмотрел в сторону дома весталок, белые стены которого просвечивались издалека сквозь миртовые шпалеры. Сердце в его груди билось так сильно, как будто хотело вырваться из объятий охватившей его тревоги.
Он вторгнулся в обитель Весты, защищаемую традицией долгих веков от греховного любопытства мужчин. Если бы римское око увидело его в этом месте, то он не избежал бы мести смертельно оскорбленных язычников. Живьем его никто бы не взял — с ним был его меч, но его тело поволокли бы на Позорное Поле и бросили бы на растерзание голодным собакам. Никакие цезарские пергаменты не извлекли бы его из пасти разъяренного народа. Прежде чем Валентиниан узнал бы о несчастье своего посла, собаки и вороны растащили бы его кости по всему городу.
Фабриций отдавал себе полный отчет в грозящей ему опасности. Он знал, что отваживается на величайшую дерзость, какую можно допустить в Риме. Если бы он в полном вооружении, верхом ворвался в Капитолийский храм и сокрушил бы статую Юпитера, то и тогда не задел бы больнее чувства язычников. Всем было известно, что в течение тысячелетия мужская нога только восемнадцать раз во время ночи осквернила сад весталок.
Смерти он не боялся, недаром он заключил с ней солдатский договор. Не сегодня так завтра эта верховная владычица жизни осенит его своим ледяным крылом. Но его неразумный поступок мог бы ускорить взрыв гнева язычников и доставил бы христианскому правительству непредвиденные заботы, а он был наместником императора, ответственным за спокойствие края, доверенного его попечению.
Фабриций знал, что в эту минуту нарушает доверие Валентиниана. Не для любовных приключений его послали в Рим.
Когда он удалял прислугу, то не отдавал себе отчета в том, что делает. Увидев перед собой стены атриума Весты, он ощутил непреодолимое желание приблизиться к Фаусте Авзонии. Может быть, ему суждено счастье увидеть ее. Так давно он не видел ее — около трех дней…
Только когда его обняла тишина сада, отрезанного от света, торжественная тишина места, посвященного бобине, не запятнанной людскими страстями, он пришел в себя. Эту обитель добродетели уважала даже всеобщая алчность. Нагруженные телеги, тянувшиеся по всем улицам в уснувшую столицу, заботливо объезжали дом весталок. Однообразный гул колес еле-еле долетал сюда.
Фабриций погасил факел. Желтое пламя раздражало его, как грязное пятно на светлом платье. Он приложил руку к сердцу. Как оно бьется: точно хочет вырваться на свободу.
Не было ли это обыкновенной тревогой, страхом трусости?
Нет, он не боялся ни силы, ни людских угроз. Если бы христианское правительство не связало его смелость с назначением, которое требовало осторожности, то он просто подошел бы к этому белому дому и стал дожидаться, пока не покажется Фауста Авзония.
Может быть, ему лучше вернуться?
Но Фабриций чувствовал на губах жар поцелуев Эмилии, а в его крови кипело еще до сих пор выпитое им вино.
Тоска, превышающая его волю, обязанности, боязнь перед ответственностью приковали его к этому саду, дорожки которого освятили ноги Фаусты Авзонии.
Увидеть ее хотя бы из-за прикрытия, алчущим слухом уловить шелест ее платья, звук голоса, упиться воздухом, которым она дышит, быть возле нее, обожаемой, дорогой а потом… А потом что?
Фабриций перестал понимать, спрашивать, бояться. Все цели его жизни поглотило одно стремление, настолько сильное, что закрыло перед ним все будущее. В эту минуту он не был ни христианином, ни наместником императора, ни врагом Рима.
Он протянул руки к атриуму Весты и шептал с пылом первой любви:
— Я люблю тебя… люблю… люблю…
Вдруг он возжелал эту непорочную весталку, а еще так недавно обнимал распутницу, загрязненную объятиями игроков и пьяниц.
— Не тебя ласкал я, блудница! — оправдывался он перед собой.
Он провел пальцем по губам, но поцелуи актрисы все-таки жгли его. Он тер щеки с таким бешенством, как будто хотел содрать с них кожу, — жар не остывал.
— Прости меня, Фауста, — говорил он, — она так похожа на тебя, а ты так высоко, так далеко стоишь от меня…
Он осторожно встал с колен и прислушался.
Обитель Весты казалась погруженной в глубокий сон. Даже легкий ветерок перестал колыхать верхушки кипарисов.
Фабриций согнулся и стал прокрадываться под деревьями, выбирая стволы потолще. Иногда он останавливался и напрягал слух, но из атриума доходил только однообразный говор фонтанов. Он шел далее…
Вдруг колени его задрожали, и дыхание замерло в груди. Какая-то белая фигура мелькнула в группе мирт. Он остановился и напряг зрение. Фигура не двигалась. Он придвинулся ближе. То была статуя какой-то умершей весталки.
Вещь обыкновенная… Как христианин, он презирал все, что уважали язычники, но не мог избавиться от неприятного сознания своей вины. Ему казалось, что он попирает священные могилы, оскорбляет что-то в высшей степени достойное уважения.
Чем он дальше отдалялся от стены, тем чаще останавливался и переводил дух. Каждая новая статуя производила на него такое же впечатление. Каменные девы смотрели на него с укором и немой просьбой.
— Не нарушай нашего покоя! — казалось, говорили они.
Но его вперед толкала тоска, более сильная, чем суеверная тревога, усиленная тишиной ночи и торжественностью обстановки. Он перекрестился — и пошел вперед.
Вдруг что-то зашелестело. Фабриций припал к земле. Сквозь кустарники блеснули огни. Кто-то выходил из дому.
Фабриций подполз к развесистому дереву и выглянул из-за его ствола.
Мимо него прошли три фигуры. Две в темных платьях светили фонарями; третья, завернутая в белое покрывало, следовала за ними.
Сердце Фабриция застучало, как молот. Он узнал царственную фигуру Фаусты Авзонии и ее гордую осанку.
Она прошла в нескольких шагах от него и исчезла в дверях храма.
Долго Фабриций лежал на сырой траве. Может быть, он еще раз увидит Фаусту, может, она выйдет одна, без слуг.
Но жилище весталок молчало по-прежнему, как забытая могила.
В то время как он томился, снедаемый горячкой ожидания, к нему вернулось сознание.
Если бы он раньше и не знал, какая пропасть отделяет его от весталки, то узнал бы это сегодня. Он пошел к актрисе в надежде сблизиться с римскими патрициями, а они оттолкнули его с презрением. Они назвали его германским медведем, галилеянином; они хотели выбросить его на улицу, как пьяного клиента. Ни один из этих гордых мужей не выдал бы за него добровольно сестру или дочь. Для них он был только сыном варвара, возвеличенного прихотью ненавистного им императора.
Помимо родовой гордости, между ним и Фаустой стояло ее жреческое достоинство — стена, недосягаемая до тех пор, пока в Риме господствовали старые боги.
После слов Валенса он потерял надежду на скорый разгром идолопоклонства. Прежде чем Феодосий призовет христиан к окончательной расправе с язычниками, иней страсти посеребрит его голову, а холод преклонных лет остудит его сердце.
А он рвался к этой женщине каждой каплей нетерпеливой крови.
Фабриций не обольщался. Он знал, что ему не дойти до Фаусты прямой дорогой. Только насилие, только предательство бросят в его объятия эту весталку и неприступную патрицианку.
Он уже решил, что делать.
Он похитит Фаусту и скроет ее так тщательно, что самый бдительный языческий глаз не отыщет ее. Он смирит, успокоит ее гнев безграничной любовью, научит ее поклоняться нетленному Богу, а когда жрица Весты добровольно откажется от своих заблуждений у стоп Доброго Пастыря, тогда он защитит ее от мести язычников всемогущей рукой императора.
С той минуты, как в его голове созрел план похищения Фаусты, он почувствовал себя более спокойным. Ему казалось, что он приблизился к цели, которая так давно отгоняла сон от его ресниц.
Он уже более смелой походкой возвращался назад по старой дороге.
Месяц показался из-за огромного дворца Калигулы и разогнал серые тени ночи. Очертания деревьев рисовались еще отчетливее, а мраморные изваяния умерших весталок точно оживали под его лучами.
Всякий раз, как Фабриций проходил мимо какой-нибудь каменной жрицы, он крестился и наклонял голову — они производили на него впечатление видений с того света. Издали они казались такими воздушными, чистыми и безмолвными. Иногда ему казалось, что они двигаются, не касаясь земли.
Он знал, что это был обман зрения, и все-таки спешил выйти из этого места, где царила торжественность. Какой-то таинственный голос доносился до него от этих изваяний, деревьев — от всего, что окружало храм Весты, и проникал в сокровеннейшие тайники его сердца. Он не мог подавить в себе неприятного сознания совершенного святотатства.
— Эти девы служат ложным богам, — успокаивал его эгоизм любви. — Тот угодит истинному Богу, кто обратит хоть одну из них в Христову веру.
Он дошел до стены и осторожно выглянул на улицу. Она была пуста… Взяв воткнутый в землю факел, он перескочил на другую сторону, вздохнул всей грудью и быстро пошел вперед.
Но едва он сделал несколько шагов, как услыхал за собой подозрительный шелест. Схватившись за стилет, он стремительно обернулся.
Вдоль стены двигалась какая-то тень… Кто-то следил за ним, был свидетелем его дерзкого поступка… Никто не должен знать, что воевода Италии обесчестил святую обитель весталок.
Фабриций бросился на шпиона и схватил его за горло, но его руку, точно клещами, сжала такая же сильная рука.
— Не убивай верного слугу! — отозвался хриплый голос.
Фабриций опустил стилет.
— Ты следишь за моими шагами, Теодорих? — недовольно проворчал он.
— Я оберегаю вашу голову, господин, — спокойно отвечал старый аллеман. — Я узнал от Германика, что вы отослали слуг около сада весталок, и тотчас прибежал, чтобы на всякий случай быть около вас. В городе мне говорили, что лишь одна смерть не боится ночью переступить за эти стены. Вы чересчур рискуете своей молодой жизнью, господин.
— Откуда ты мог знать, что найдешь меня в саду Весты? — резко спросил Фабриций.
— Глаз старого слуги бывает так же наблюдателен, как глаз матери. Вы чересчур долго останавливаетесь на улице, когда по ней проходят весталки, чересчур часто стучитесь в ворота атриума, чтобы я не заметил, в какую сторону обращаются ваши печальные мысли. Простите мне, господин, но я не из любопытства проникаю в ваши тайны. С первого момента, как мы приехали в Рим, нас окружает глухая ненависть. Я вижу ее в каждом взгляде, слышу ее угрозу в каждом ропоте черни. Идолопоклонники ждут только удобного случая, чтобы заплатить нам унижением за унижение, а вы…
Фабриций нахмурил брови.
— Ты злоупотребляешь моей слабостью к тебе, — перебил он Теодориха.
Но старый аллеман не испугался его гнева.
— Я оберегаю только вашу голову, — ответил он, — как оберегал ее, когда она была меньше моего кулака. Весталка не дочь какого-нибудь неизвестного иберийского жреца, помните об этом, господин.
Фабриций и без того помнил об этом и в первую минуту не был доволен проницательностью Теодориха. Даже и этот верный слуга не должен был заглядывать в его сердце.
Но любовь завела его так далеко, что он простил Теодориху его излишнее усердие. Для выполнения его планов ему был необходим какой-нибудь помощник. Сам он не мог похитить Фаусту, потому что за каждым его шагом следила тайная полиция префекта преториума. Если он на более или менее продолжительное время удалится из Рима, то этим самым облегчит труд языческих ищеек…
Он дружески обнял старого солдата и сказал:
— А все-таки одна из весталок будет твоей госпожой, или… Или ты хочешь, чтобы я повторил угрозу моего отца?
Теодорих приложил палец к губам и осмотрелся вокруг.
— В этой стороне даже и камни имеют уши, — прошептал он.
Они ускорили шаги. Когда они миновали сад весталок, Теодорих сказал:
— Та из весталок, которую вы мне укажете, будет моей госпожой, но не вы похитите ее. Невелика беда, если такому старому волку, как ваш верный слуга, перепадет что-нибудь при этом опасном предприятии. Мне уже пора идти к Доброму Пастырю. Почти каждую ночь мне снятся мои предки. Я слышу звуки каких-то огромных рогов и шум необъятных, лесов. Кто-то зовет меня…
Он замолчал, как бы прислушиваясь к этому звуку рогов и призыву иного мира, а потом продолжал:
— Но не вы похитите ее. Мне вас жаль, господин.
Скажите только, что надо сделать, и это будет. Теодорих не обманет доверия своего сокола.
Фабриций задумался и лишь после долгого молчания сказал:
— Мне говорили, что одна из весталок раз в месяц удаляется в Тибур, чтобы совершить какой-то языческий обряд. Узнай, когда придет черед Фаусты Авзонии. Запомни хорошенько это имя. Фауста Авзония, племянница префекта преториума.
— Я не забуду, господин: Фауста Авзония.
— Ты узнаешь также, кто сопутствует ей, кроме ликтора.
— Вы завтра же будете знать, сопровождает ли весталку по дороге вооруженная стража.
— Ты выудишь из притонов Рима нескольких негодяев, которые за деньги готовы убить родного отца. Только такие в этом гнезде идолопоклонников и поднимут руку на весталку. Норы этих голодных зверей тебе, конечно, укажет Симонид. Но только помни, что бездельник, изменяющий одному господину, изменит и другому.
— Хитрые глаза этой лисицы не проскользнут в мою душу. При разговоре с ним я не буду давать воли ни своему языку, ни мыслям.
— Денег не жалей. Держи этих негодяев под рукой, чтобы мы были готовы в каждую минуту.
— Все будет по вашему приказу, господин.

IX

Темная, хмурая ночь нависла над садом весталок. Иногда северный ветер, вырвавшись из-за Капитолия, ломал сучья деревьев, срывал последние пожелтевшие листья и гнал их вперед, мешая с уличной пылью.
В круглом храме, в среднем отделении, на низком мраморном алтаре, в глиняных сосудах горел священный огонь. Не искра, высеченная из камня рукой человека, зажгла его, а солнечный луч. Происходит он с неба.
С одной стороны его охраняла статуя богини, с другой — Фауста Авзония, сидевшая на золоченом кресле, похожем на священное.
К коленям жрицы прижалась четырнадцатилетняя девочка. Прижавшись головой к груди Фаусты, она тихо плакала. И на ней была одежда весталок, но только без покрывала и пояса. Она была послушницей.
— Сознание выполненной обязанности скоро подавит в твоем сердце эту тоску первой молодости, которая напоминает тебе, что ты родилась на свет женщиной, — мягким голосом говорила Фауста Авзония. — Быстро промелькнет эта земная жизнь, кара же богов вечна.
Для служения Весте выбирались девочки между шестью и десятью годами. Первые десять лет они были послушницами, вторые — жрицами, а на третье десятилетие назначались наставницами послушниц.
Послушница подняла свое лицо, орошенное слезами.
— Моя ли в том вина, что эта тоска преследует меня днем и лишает покоя ночью? — жаловалась она. — И на улице и в театрах — всюду жизнь влечет меня к себе своей властной рукой. Счастливые улыбки моих сестер, когда они нянчат своих детей, гордый блеск их глаз, когда они слышат похвалы своим мужьям, тихий шепот обрученных, статуи и картины, элегии наших поэтов, сладкие дорические песни, страстные александрийские танцы — все, все напоминает мне права молодости и женщины. Напрасно я повторяю себе твои мудрые советы, упиваюсь ими, вбираю в себя, чтобы они вошли в мою кровь и остудили ее жар. Эта горячая кровь тянет меня к людям, к их радостям и печалям, к их безумию и разочарованиям. Помоги мне побороть эти искушения, Фауста. Ты всегда была так добра и снисходительна ко мне. Перед тобой одной не боюсь я открыть свое грешное сердце.
Она с мольбой обняла ноги жрицы.
— Помоги мне, помоги!..
Фауста ласково погладила ее по голове рукой.
— Жертва не была бы жертвой, — ответила она таким же мягким голосом, — если бы не отнимала у человека счастья. Для блага всего народа мы, стражи его Палладиума, должны провести жизнь без обычных человеческих радостей.
— Разве для жертвы народу непременно нужны слезы беспомощного ребенка? Сколько опытных мужей посвящают себя отчизне… Зачем Риму нужно отчаяние маленькой серой птички, бьющейся о стены клетки? Вынужденная жертва не может быть приятна богине, а меня никто не спрашивал о моем желании, когда заперли в этом золоченом гробу. Мне было всего шесть лет, когда отец отдал меня на служение Весте. Почему же верховный жрец выбрал непременно меня, когда моя душа не переносит уединения и сгибается под тяжестью жертвы?
— Намерения богов скрыты от глаз людей. Должно быть, ты родилась на свет с достоинствами весталки, если выбор верховного жреца пал на тебя.
— Чем же я могла заслужить расположение богини, когда мое сердце рвется к наслаждениям и свободе? Если Веста выбрала меня из множества девиц, то почему она не угасила в моей крови человеческих вожделений?
Этот жар изнуряет меня, душит, пожирает. Я не чувствую в себе духа благочестия…
Послушница развязала на шее шнурок туники, как будто ее действительно что-то душило, и разразилась громкими рыданиями.
— Не выдержу я этого заключения, не выдержу! — повторяла она.
Фауста обхватила ее голову руками и привлекла к себе. Она молчала несколько минут, предоставив слезам девочки литься без помехи. Потом она наклонилась над ней и шепотом заговорила:
— Не удерживай слез, когда они горькой и жгучей волной будут подступать к твоим глазам: горькие и горячие слезы очищают душу. Когда молодежь будет тебя искушать лукавыми обольщениями, замкнись в своей комнате и плачь до тех пор, пока изнурение не лишит тебя сил. Но только пусть никто не видит твоего отчаяния. Оно одно сжалится над тобой и вознаградит спокойствием за одинокие слезы. С горячими и горькими слезами мало-помалу иссякнут все страсти весенних дней и исчезнут все греховные искушения. Тоску свою не проклинай, потому что только великое и глубокое страдание побеждает окончательно злых демонов, которые живут в каждом человеке.
— Правда ли это, Фауста? — спрашивала послушница, снова обращая к жрице свое бледное лицо. — Доживу ли я до того времени, когда злые демоны не будут иметь ко мне доступа?
— Доживешь, доживешь, — утешала ее Фауста. — Боль сердца испепелит в тебе тоску, которая теперь кажется тебе невыносимой; горячие и горькие слезы погасят со временем пламя, которое тебя пожирает; неустанная молитва и глубокие страдания в конце концов вознесут тебя превыше будничного человеческого счастья, и ты будешь с мягкой улыбкой снисходительно взирать с высоты бесстрастного долга на земные наслаждения.
— О, эти обязанности весталок так холодны и суровы, как каменный лик нашей богини, — проговорила послушница, окинув тревожным взглядом мраморное изображение Весты.
— Холодна и сурова всякая обязанность, которая требует отречения от обыкновенного счастья, — ответила Фауста, — но только такая обязанность, обязанность жреца "и гражданина, приближает нас к бессмертным богам. Все остальное человек имеет наравне с животными — и любовь, и голод, и жажду. Сокровища воды, земли и, воздуха, благотворное тепло солнца и умиротворяющую темноту ночи мы делим с птицами, рыбами, четвероногими обитателями полей и лесов, даже с гадами. Только одна жертва личных желаний, попранных ради чужого благоденствия, ставит нас выше всех живущих тварей. А мы, весталки, жертвуем собой для блага неисчислимых масс, для счастья римского народа. Наши слезы смывают грехи тысячи тысяч, наши молитвы поддерживают дух в угнетенных детях славного Рима. Для такой цели стоит отречься от тех мимолетных впечатлений, которые люди называют наслаждениями. Всякий раз, как жажда молодости заставит тебя тяготиться служением народному огню, вспомни, что ты римлянка, и твое горе растает в божественном сознании исполненного долга.
Послушница с напряженным вниманием следила за словами Фаусты, приникнув к ее коленям. Слезы высохли на ее щеках. Только ее губы болезненно подергивались, подбородок дрожал, как у не успокоившегося еще ребенка.
— Мудры твои слова, — заговорила она утомленным голосом, — но они холодны и безжалостны, как старческий разум. Не каждому дано властвовать над стремлениями молодости с силой зрелого мужа. Боги мое тело изваяли не из камня.
На дворе завыл ветер, осыпая храм тучами листьев. В отворенную дверь ворвался холодный ветер и раздул священный огонь. Красный свет озарил мраморный лик Весты, до того времени погруженный в темноту.
Послушница прижала руки к груди, как бы защищаясь от грозящего ей удара.
— Как она смотрит!.. — шептала она с ужасом. — Человеческое отчаяние не найдет снисхождения у нее… О, Фауста, Фауста, как страшно в этой позолоченной клетке!..
— Со временем ты привыкнешь к тишине нашей обители, — мягко ответила Фауста.
— Живой человек не привыкает к тишине гроба, — противилась девочка.
— Легион девиц угасал в этом гробе, безропотно слагая свое счастье у подножия священного огня.
— Жертву наших предшественниц облегчала вера, а у нас… — Она не окончила, потому что рука жрицы закрыла ей рот.
— Молчи, несчастная! — прервала ее Фауста. — Моя снисходительность не допускает богохульства.
Глубокая морщина легла у нее на лице над орлиным носом. Звучный голос жрицы стал сухим и жестким:
— Ты будешь три дня отказываться от пищи и мягкой постели. В слезах и молитве ты будешь умолять богиню простить тебе святотатственные мысли. Иди в свою комнату.
Послушница с ужасом глядела на нее.
— Ты меня не выдашь, — умоляла о-на, опускаясь к ногам Фаусты. — Ты меня не отдашь в руки верховного жреца. Я знаю… Меня бы унесли на Позорное Поле и засыпали, живую, землей… Никто надо мной не сжалится, никто, никто…
И из ее груди вырвалось такое громкое рыдание, что огласило весь храм.
— Прости, божественная. Это не я поносила священный огонь нашего народа… Что-то рвется во мне, бунтует, сопротивляется… Не моя это вина, не моя… Меня обуяли злые демоны…
Суровое выражение лица Фаусты мало-помалу смягчилось, уступая место сочувствию, и голос ее снова зазвучал мягко, когда она сказала:
— Богиня требует не смерти твоей, а верной службы. Встань и иди без боязни. Верховный жрец никогда не узнает о твоей ошибке.
Послушница поднялась с колеи и, преклонив голову перед священным огнем, удалилась, шатаясь. Но, не дойдя до порога, она неожиданно обернулась.
— Скажи мне, Фауста, — спросила она, — разве и тебя мучили когда-нибудь нечестивые искушения? Скажи, неужели и ты должна была бороться со злыми демонами — и я легче перенесу мое отчаяние.
— Даже боги не свободны от искушения, — уклончиво отвечала Фауста.
Оставшись одна, она бросила несколько лавровых веток на алтарь, закуталась в плащ и устремила взор на священный огонь.
Уже семнадцатый год она служила символу гения римского народа.
Ей не было еще шести лет, когда ее дядя, Ником ах Флавиан, запер ее в атриуме Весты.
«Терзали ли ее когда-нибудь нечестивые искушения?». — спрашивал этот несчастный ребенок.
По губам Фаусты пробежала болезненная улыбка.
Ведь и в ее жилах текла горячая итальянская кровь, такая горячая и страстная, что ей не раз казалось, что она задушит ее своим пылом. И для нее светило солнце, и для нее цвела весна, пели соловьи, наводили чары лунные ночи, ее воображение дразнили элегии, лирические песни, танцы и театр, жизнь и искусство, — и она видела людское счастье.
Бывало, утомленная долгим бдением в храме, она смыкала ресницы, чтобы дать отдохнуть глазам, а предательница фантазия тотчас же обвивала ее воздушной сетью девичьих грез. Перед глазами проходили статные юноши с отвагой на орлином лице, с победными лаврами на голове. Они все шли, а кто проходил мимо, тот складывал у ее ног свои лавры и протягивал руки, как бы о чем-то умолял.
Один из таких порожденных сновидением героев, самый прекрасный, приближался к ней, сгибал колени и шептал дивно мелодичные слова. Они звучали обаятельнее самой сладостной музыки и были так могущественны, что лишали ее сил.
Напрасно сопротивлялась ее девическая стыдливость. Сладкий шепот мало-помалу побеждал ее упорство, лишал ее воли, и, наконец, она падала в его объятия.
Тогда ее охватывало пламя, от которого зажигалась кровь, угасало сознание, но это безумие наполняло ее таким наслаждением, что она желала, чтобы оно продолжалось без конца. И она, покорная, безропотная, прижималась к любимому человеку и жадно впивалась устами в его уста.
Кто-то входил в храм… слуга или жрец. Фауста открывала глаза, и холодная дрожь охватывала ее тело. Напротив нее белела статуя Весты, освещенная отблесками страшного огня. Тот, кого посвятили на служение этому огню, должен отречься от человеческих чувств и радостей.
Все это послушнице говорили ежедневно перед утренней молитвой и грозили ей в случае неповиновения смертью на Позорном Поле.
И Фауста запиралась у себя, бросалась на мозаичный пол и боролась с искушением до тех пор, пока сон не усмирял ее несчастье. На другой день она бежала от этих сладких видений, как от смертельных выстрелов.
Дорого она расплачивалась за обманчивое блаженство минутного забвения.
Она никому и никогда не жаловалась, в ее крови, кроме человеческих страстей, жило римское самолюбие, унаследованное от рода поколений воинов. Как ее предки, пронзенные копьем или мечом на поле сражения, умирали спокойно, чтобы не доставить радости счастливому победителю, так и она хоронила свою боль в глубине души. Никто из окружающих не мог даже догадаться, сколько тихих вздохов вознеслось из ее груди к небу, сколько горьких слез оросило ее ложе.
По мере того как она переступала границы первой молодости, в ней мало-помалу смолкал ропот на судьбу за то, что она лишила ее счастья женщины, и вместе с тем возрастала гордость, к которой на помощь вскоре пришла другая, не менее могущественная сила.
Что-то должно же было полюбить ее горячее сердце. И вот она всей душой отдалась священному огню, в котором соединялись все традиции Рима.
Фауста, принадлежавшая к роду, известному своими гражданскими добродетелями, поняв значение культа Весты, привязалась к своей безрадостной доле с покорностью патриотки.
С того времени, когда сознание гражданских обязанностей наполнило всю душу Фаусты, искушения стали навещать ее реже, но иногда и в ней пробуждалась женщина и напоминала о своих правах с удвоенной страстностью.
Сегодня жалобы послушницы раздули в ее сердце пепел угасших весенних снов.
Но неужели эти чарующие сны стали уже пеплом?
Неужели гордость вместе с гражданским долгом действительно убила все человеческое, что оставалось в весталке? Неужели никогда не возвратятся те сладкие мечты, чтобы напомнить, что она никогда не прикасалась к пенившемуся кубку любви?
Фауста всматривалась в священный огонь широко раскрытыми глазами. Ей казалось, что она не видит ничего, кроме мигающего пламени, который с жадностью голодного зверя пожирал ветки лавра и извивался, как змея.
Осенний ветер все сильнее тряс деревья и увлекал за собой сухие листья. Всякий раз как мраморные колонны, окружавшие храм, отражали его натиск, он быстро поворачивал и с большей яростью набрасывался на сад.
Фауста плотнее завернулся в плащ. Однообразный шум, который проникал сквозь стены, и тихий ропот пламени действовали на нее усыпляюще.
Ее голова мало-помалу откидывалась на спинку кресла, глаза закрывались, руки безвольно падали на колени.
Искусная пряха — златокрылое воображение — начала осторожно подкрадываться к ней. Сперва она напомнила ей годы, проведенные в доме дяди, няньку, которая забавляла ее куклами, подруг, одевавшихся в подвенечные платья, старших сестер, мальчиков, переносящих девочек через порог дома. И ее, маленькую Фаусту как-то раз маленький сын Флавиана схватил ее в объятия и унес в курятник, где он построил себе дворец из обломков кирпича. «Ты моя жена, я твой муж!» — кричал шалун мальчишка.
Фауста с отрадой улыбнулась этим невинным воспоминаниям.
А пряха работала свое.
И снова, как в первые годы ее жреческого служения, перед глазами проходили статные юноши с отвагой на орлином лице, с лаврами победителей на челе. Один из них, самый прекрасный, самый храбрый, приблизился к ней, преклонил колени и стал шептать сладостные слова. Густые светлые волосы кудрями падали на его плечи; черные, огненные глаза горели на смуглом лице. Он уже наклонился, чтобы заключить ее в свои горячие объятия.
Фауста быстро выпрямилась в кресле, протерла глаза и протянула руки, как бы отталкивая кого-то. Этим статным юношей был Фабриций, враг ее веры и народа.
Не первый раз образ этого ненавистного галилеянина нарушал ее спокойствие. Давно уже он преследовал ее, как угрызение совести, вторгаясь ночью в ее сны, днем — в ее мысли.
«Зачем судьба его поставила именно на пути ее грешных мечтаний?» — не в первый раз уже спрашивала себя Фауста. Римская патриотка может питать лишь только ненависть к последователю восточного суеверия. Или, может быть, боги хотят испытать ее?
За дверями послышался какой-то шорох. Фаусте показалось, что она слышит осторожные человеческие шаги. Несомненно то обман слуха… Другая жрица сменит ее только после восхода солнца, слуги же не осмелились бы приблизиться к храму без приказа главной жрицы.
— Отгони от меня это искушение, — молвила Фауста, — и искорени в сердце моем остатки женских вожделений. Пусть нечистые желания не мешают мне служить тебе, о божественная Веста!
За дверями снова что-то зашелестело. Кто-то вошел в преддверие.
Фауста в изумлении осмотрелась вокруг. Может быть, это новая послушница. Она наклонилась и стала прислушиваться… Шорох прекратился… Должно быть, это ветер наносит листья на ступени и производит шорох, похожий на людские шаги.
Фауста оперлась головой на руки и погрузилась в раздумье.
Эта бедная девочка была права, когда называла обязанности весталки холодными и суровыми.
Даже и ее, римлянку старых обычаев, погруженную в созерцание образцов древней доблести, не раз тяготила и обдавала холодом обязанность жрицы Весты. Ведь смертный не бог. Ему трудно долго держаться на холодных высотах отречения. Если бы отчизне потребовалась ее жизнь, она отдала бы ее без раздумья, но вечная борьба с человеческой природой страшно изнуряла ее. Легче отважно погибнуть на поле битвы, нежели целые годы противиться искушениям крови. Ресницы Фаусты Авзонии опять смежились.
Грешные видения служат единственным утешением печальной судьбы женщины, лишенной радостей этой жизни. Если за них нужно каяться, то весталки достаточно расплачиваются за них своим вечным одиночеством.
Мечты — это еще не действительность, жажда любви — еще не любовь. А впрочем… И боги упиваются наслаждениями жизни.
И снова предательница пряха развертывала перед Фаустой видения, желанные для каждого женского сердца. И снова к ней приближался возлюбленный, побеждал и покорял ее волю. Светлые волосы кудрями спадали на его плечи, и она гладила их.
На этот раз слух не обманул ее… Кто-то действительно всходил по лестнице… отворил дверь…
Фауста подняла голову, и дыхание замерло у нее в груди… На пороге храма стоял Фабриций. Что это — его тень или плод ее воображения?
То был он, живой образ того, кого она видела минуту назад в сладком сне. Он отбросил с головы капюшон плаща, подошел к ней, преклонил колени и заговорил быстро задыхающимся, страстным голосом:
— Ненависть и предрассудки целых веков меня отделяют от тебя неприступной стеной, но для моей любви нет неприступных стен, кары твоих богов, мести твоего народа, позора и смерти. Моя любовь пойдет за тобой через горы, моря, как завистливую гадину, подавит все предрассудки и угрозы, победит все препятствия и охватит тебя таким пламенем, что твое гордое сердце растопится в нем и сольется с моим. Фауста, я люблю тебя. Люблю тебя больше всего на земле, больше, чем воинскую славу, чем обязанность слуги цезаря, больше памяти матери. Ты душа моего тела, кровь моего сердца, первая и последняя моя мысль. Твой образ преследует меня днем, убаюкивает ко сну вечером, живет во мне ночью. Я не могу дышать без тебя, воздух и тот кажется мне отравой. О, Фауста, Фауста!..
Он упал лицом на пол и припал к ее ногам.
«Полюби меня, будь моей!» — шептал он.
В эту минуту она забыла, что враг Рима и галилеянин оскорбляют в ней своей любовью римскую патрицию и жрицу Весты. Она видела перед собой только воплощение своих мечтаний, возлюбленный образ своих фантазий, которому угрожала страшная опасность.
Произошло неслыханное дело. Мужчина осмелился вторгнуться в обитель Весты и пренебрег жестокой карой закона.
— Уйди отсюда, уйди, несчастный! — воскликнула она побелевшими губами. — Покинь немедленно это страшное место, его охраняет позорная смерть, пожалей себя!
Он протянул к ней руки и заговорил далее:
— Пусть страх за меня не тревожит твоего сердца. Глаз и ухо верного слуги охраняют меня от неожиданного нападения, нам никто не помешает. Много недель искал я возможности приблизиться к тебе, твоя священническая одежда стоит между мной и тобой, как дракон с огненной пастью. Сбрось это ненавистное одеяние, которое лишило тебя свободы, покинь эту печальную тюрьму, в которой увядает твоя молодость, оставь эти устарелые римские предрассудки, потому что уже пробил их последний час. В моих объятиях тебя ждет жизнь, счастье, наслаждение и истинная вера — вера новых народов, по которой Бог судил господство над миром. Пойдем за мной! Над синими волнами Средиземного моря я выстелю для тебя такое гнездышко, что тебе будут завидовать все женщины и буду служить тебе с покорностью верного раба.
Он запекшимися губами прикоснулся к ногам Фаусты, но она быстро поднялась с кресла и бросилась за алтарь.
Она уже овладела собой.
С минуту она стояла, бледная, дрожащая, изумленная тем, что так недавно охватывало ее восторгом.
Неужели это правда? Варвар осмелился попрать священнейшую заповедь Рима, переступил порог обители богини целомудрия и обесчестил ее, жрицу этой богини, изъявлениями любви. А она, Фауста Авзония, ревностнейшая из служительниц Весты, слушала без сопротивления его грешные слова?
Как это могло произойти? Или ее опутали галилейские демоны, которым ненавистна добродетель римлянок?
Густой румянец стыда залил лицо Фаусты. Она выпрямилась, протянула руку по направлению к двери и сказала:
— Слишком долго твоя дерзость оскорбляла мое жреческое достоинство. Удались, если ты не хочешь, чтобы я затрубила в рог. Я не желаю твоей крови.
Фабриций, который поднялся с колен, пожирал ее сверкающими глазами. Величественная, гордая, с румянцем на лице, с грудью, поднимающейся от волнения, она была так прекрасна, что он не мог оторвать от нее глаз. Он смотрел на нее, как на чудесную картину, и молился, как чудесному видению.
Смилуйся надо мной, дорогая, возлюбленная! — молил он, склонив голову. — Взгляни на меня благосклонно, чтобы бремя жизни стало для меня блаженным сном. Не оскорбляет тот, кто боготворит. А я тебя боготворю, поклоняюсь тебе.
Женщина, живущая в Фаусте, жадным слухом ловила эти слова искушения. Никто еще не говорил с ней таким языком. Но весталка не имела права быть слабой.
— Твоя кровь падет на твою совесть.
Она хотела убежать в потайную дверь, которая вела в коридор, но Фабриций заступил ей дорогу.
— Моя кровь смешается с твоей, — сказал он, доставая из плаща меч, — прежде чем тебя освободят из моих объятий. Не раздражай меня, если не хочешь, чтобы Риму завтра представилось необычное зрелище. Два трупа, твой и мой, покоятся рядом в объятиях любви перед лицом вашей богини чистоты.
Фауста с ужасом взглянула на него. Неужели он способен на такое ужасное деяние? — спрашивал ее остолбеневший взор. Если он убьет ее и себя, то за ней в царство теней пойдет проклятие римского народа. Умершие не могут доказать свою невинность. Никто бы не поверил, что Фабриций поднял на нее руку без ее дозволения. Она любила его, назначила ему свидание, и они вместе лишили себя жизни — вот что скажет людская злоба.
Угроза загробного позора была так страшна для Фаусты, что лишила ее сил.
Этот варвар убьет ее и себя… Это говорили туча, собравшаяся на его лице, и огонь, вспыхнувший в его глазах.
Воевода продолжал:
— Из-за любви к тебе я попрал ваши законы, я знал, на что иду, и готов на все, даже на самый безумный поступок. Да, я был безрассуден, но моя тоска была сильнее разума. Мои глаза жаждали видеть тебя, мой слух жаждал твоего голоса, сердце — твоей улыбки. Поэтому я стал глух к предостережениям рассудка и пришел к тебе, чтобы сказать, что ты мне дороже всего, чему я до сих пор поклонялся. Ты можешь оттолкнуть меня, но опозорить себя я не позволю. Если мне предназначено погибнуть бесславной смертью, то ты разделишь со мной эту судьбу раба.
Фауста оправилась от ужаса. Этот варвар грозил ей позором и хотел склонить к покорности!..
В ней закипел гнев. Неужели нет выхода из этой западни?
Она осмотрелась кругом… На стене висел священный щит и меч Юлия Цезаря.
Прежде чем Фабриций мог сообразить, она сорвала со стены меч и щит и стала, вооруженная, перед алтарем.
— Убить меня ты можешь! — воскликнула она. — Но позор не последует за мной в гробницу Авзониев. Я буду защищаться с отчаянием гладиатора, чтобы мой народ знал, что я уступила силе. Приблизься, если твоя вера дозволяет пролить кровь женщины.
Она сильнее попала в цель, нежели подозревала.
Фабриций побледнел: слова Фаусты напомнили ему Бога кротости и терпимости. Демон, подстерегающий его душу, отнял у него разум, чтобы погубить его.
— Не смерти твоей я хочу, — ответил он грустным голосом, — а любви. Не противься своему счастью, Фауста, цветок счастья расцветает один раз в жизни.
— Для меня этот цветок никогда не расцветет, — ответила Фауста. — Обрати свои мысли в другую сторону. Боги созвали не одну женщину.
— Фауста, Фауста! — снова умолял Фабриций.
— Уйди, уйди…
— Я не оставлю тебя, если ты не дашь мне надежды…
— Твоя надежда оскорбляет жрицу.
— Твои обязанности могут кончиться завтра, послезавтра…
— Они кончатся только с моим последним дыханием.
Кто-то три раза стукнул в дверь.
Фабриций накрыл голову капюшоном.
— Я ухожу, — сказал он, — но мы скоро встретимся в другом месте. Вдали от того вертепа языческих суеверий в тебе проснется сердце женщины и покорится моей любви.
— Скорее меня поглотит этот священный огонь, чем сбудутся твои ожидания, — отвечала Фауста.
Сквозь отворенные двери опять ворвалась струя холодного ветра, охватила алтарь и раздула пламя, которое окружило Фаусту огненным занавесом.
— Не вызывай гнева злобных демонов! — вскричал Фабриций.
Стук, повторился с удвоенной силой.
Фабриций схватил меч в правую руку и выбежал из храма.
Когда шум его шагов затих, Фауста упала в кресло и голова ее поникла. Все это так странно, так необычно, что ей требовалось много времени, чтобы освободиться от ужаса. Галилеянин, говорящий о любви в храме Весты с ее Жрицей… Такого события история еще не за носила в летописи Рима.
Она должна была принести жалобу на Фабриция главному жрецу и сенату. Римские патриоты не обратили бы внимания на звание воеводы и применили бы к нему закон во всей его строгости. Флавиан и Симмах без колебания отдали бы его на растерзание рассвирепевшей толпе и были бы довольны, что избавятся от неудобного выскочки.
У Фаусты не могло быть ни малейшего сомнения, что, прежде чем завтра зайдет солнце, псы растащат кости Фабриция по Позорному Полю.
По телу Фаусты пробежала дрожь. Воображение представило ей голову, раздробленную железной палицей палача, — ту самую голову, которую она ласкала в минуты своей женской слабости. Голодные вороны растерзают губы — те самые губы, которые очаровывали ее сладкими словами любви.
Фауста закрыла лицо руками и прошептала:
— Нет, нет, пусть он останется жив… Пусть его тень не проклинает меня в царстве Плутона.
Однако она должна была покарать врага римского народа. Жрица должна защищать обитель Весты от позора, а патриотка совершила тяжкий грех, жалея ревностного слугу христианских императоров.
В душе Фаусты гордость патриотки и обязанности жрицы завязали отчаянный бой с сердцем женщины.
— Если Фауста Авзония, которая была до сих пор гордостью весталок, уступит женскому себялюбию, — говорил ей голос долга, — то кто же будет стоять на страже римских традиций, которым угрожает восточное суеверие? У римлянки в такое тяжелое для отчизны время не должно быть сердца женщины.
А сердце женщины убеждало:
— Этот отважный воин для тебя лишь подвергал опасности свою честь и жизнь. Не ненависть он поверг к твоим ногам, а любовь, навел на тебя блаженный сон, пробудил горячие желания женщины. Кто из дочерей «волчьего племени» не хотел бы быть так страстно любимой и желанной? Любовь никогда не оскверняет женщину. Не плати ему суровостью за чувство, которому завидуют сами боги.
Фауста, обуреваемая сомнениями, бросилась к ступеням, алтаря:
— Я не могу, не могу, — шептала она. — Я без ропота отдам отчизне свои молодые годы, когда она потребует их от меня, но он пусть останется жив… Если я грешу, то опусти на меня свою каменную руку и уничтожу это грешное тело, еще трепещущее от человеческих страстей. Я не могу за любовь платить жестокостью… Я женщина… Я пожертвую своими мечтами, я подавлю в себе сердце, сдержу свою клятву, только не дай, чтоб разъяренная чернь издевалась над его трупом на Позорном Поле.
Грудь Фаусты поднималась от тихих рыданий.
— Прости меня! — молилась она, простирая руки к статуе Весты. — Перед одной тобою изливаю свои скорби.
Фабриций, выбежав из храма, дал знак Теодориху, который стоял на страже. Они оба припали к земле и спрятались за ближайшим деревом.
Когда толстый ствол совсем закрыл их, воевода спросил шепотом:
— Ты слышал какой-нибудь подозрительный шорох?
— В этом страшном месте что-то постоянно стонет, плачет и шумит, — ответил шепотом Теодорих, — как будто деревья и камни жалуются на нас языческим демонам. О, господин, зачем вы полюбили эту бледную весталку! Она собственность богов, а с богами человеку не справиться. Я предпочел бы спать на поле битвы среди тысячи трупов, чем провести хоть одну ночь в этом саду.
— Если ты не перестанешь ныть, как старая баба, которой везде мерещатся ужасы, то я отошлю тебя обратно в наши леса. Кажется, тебе уже пришло время нянчить своих внуков.
Воевода встал и быстро пошел вдоль миртовой аллеи. Под стеной сада он остановился и сказал:
— Стилет в зубы! Горе тому, кто попадется нам из дороге.
Теодорих что-то проворчал, вскарабкался на стену И стал присматриваться.
— Улица пуста, — прошептал он.
Улица, однако, не была пуста. Когда воевода и Теодорих исчезли во мраке ночи, от стены одного дома, стоявшего напротив сада весталок, отделилась какая-то темная фигура.
— Смел ты, знаменитый воевода, — тихо проговорил кто-то и засмеялся, — но твой покорный слуга не был бы Питомцем греческой мудрости, если бы не извлек из твоей смелости небольшое состояньице. За любовь к весталке надо дорого платить.
То был Симонид.
Назад: V
Дальше: Часть II