V
На девятый день после свадьбы дочери Симмаха с молодым Флавианом Рим гудел, как лес в жаркий июльский день.
По всем улицам, с востока, запада, севера и юга, с самого утра наплывали такие массы людей, что до края залили столицу в течение нескольких часов. Повсюду виднелись носилки и экипажи, покрытые пылью дальней дороги; шли конные и пешие, сенаторы и всадники, горожане и поселяне.
Местная стража, стоявшая на карауле у ворот, с удивлением переглядывалась между собой. Даже прошлогодний триумф Феодосия не привлек такой массы любопытных. А между ними были те, которых стража никогда не встречала в стенах Рима. Прибывали люди, одетые в старомодные туники, вышедшие давно из употребления, едущие в колесницах времен Константина. Прибывали они, по-видимому, из таких отдаленных углов Италии, где не особенно заботятся о покрое платья и конструкции экипажей.
Уже около полудня в гостиницах не хватило мест для людей, коней и мулов. У кого не было знакомых в столице, тот разбивал палатку под открытым небом, на площадях перед храмами, на рынках и на Марсовом поле.
На улицах стоял шум, который проникал в самые тесные закоулки. Из лавок, мастерских и домов выбегали римляне и здоровались с незнакомыми им прибывшими людьми так сердечно, как будто их связывала давнишняя дружба.
— Привет вам! Привет вам! — кричали люди и засыпали друг друга вопросами, как бывает при встрече хороших знакомых после долгой разлуки.
Невольники выносили на улицы столы; женщины угощали гостей подогретым вином, колбасами, жареными бобами, хлебом и овощами; дети кормили сеном лошадей и мулов.
Весь город превратился в одну громадную гостиницу: Рим принимал провинцию.
Время от времени на площадях и рынках показывались большие телеги в сопровождении невольников в багряных, затканных золотом туниках. Они двигались медленно, осторожно, останавливаясь при больших скоплениях народа: это консул Аврелий Симмах отворил свои винные склады и кладовые, не жалея старых вин и дорогих лакомств для прибывших.
По мере того как осушались огромные амфоры, гул голосов рос и сердца сближались.
Римские жители начали целоваться с гостями, которых видели в первый раз в жизни. Какое-то общее предчувствие радости или печали соединяло людей разного возраста, разных сословий и занятий и сплачивало их в одну семью.
С рынка на рынок, с площади на площадь, с улицы на улицу переливался однообразный шум смешанных голосов, издалека похожий на жужжание лесных мух, с наслаждением купающихся в горячих волнах воздуха, напоенного ароматом смолы.
Но не все римляне принимали участие в этом приветствии провинции. Там, где на внешней стене дома чернел знак креста, окруженного лавровым венком, собирались люди, которые напряженно следили за необычным оживлением города. Гости не обнимались и не целовались с христианами.
Казалось, что вся Италия двинулась в Рим, чтобы Доказать галилеянам, что не они одни имеют права на город Ромула.
И действительно, если бы вся эта масса, наплывавшая беспрерывно через все ворота, бросилась на врагов старой римской веры, то на завтра христианские церкви были бы пусты.
Это хорошо понял Винфрид Фабриций, который с напряженным вниманием следил за движением язычников. Узнав, что Симмах и Флавиан разослали по всей стране гонцов с письмами к сенаторам, жрецам и декурионам, он отгадал намерения главарей староримских сторонников. Они хотели в день погребения жертв, задавленных во время уличных беспорядков, поразить христиан громадным числом правоверных римлян.
Воевода не сомневался, что не все из наиболее ревностных язычников явятся на вызов префекта и консула, и никак не ожидал такого огромного сборища. Не зная положения дел в Италии, он думал, что за идолопоклонство стоит только одна столица, враждебно относящаяся к христианскому правительству, которое лишило ее прежнего блеска.
Фабриций, проезжая верхом по улицам, убедился, что в Виенне царит ошибочное представление об истинном положении дел в Италии. То была не христианская страна, терроризированная горстью сенаторов, как его убеждали при дворе Валентиниана, — здесь старые боги еще Господствовали над сердцами, иначе люди не подвергали бы себя стольким лишениям единственно лишь для того, чтобы выказать прочность своих убеждений.
Предводитель палатинского отряда, сопровождавший начальника в поездке по городу, распознавал между пробывшими жителей провинций, лежащих на окраинах италийского епископства. На площадях и рынках расположились венеты и лигийцы, рыбаки из Регнума и колонисты из Мельпа. Эти язычники шли днем и ночью для того, чтобы поспеть к назначенному дню. Получив известие о похоронах, они тотчас же бросили семьи и занятия и пустились в дорогу, послушные призыву столицы.
Многие из них, по-видимому, ясно сознавали опасность минуты — воевода замечал под тогами и плащами ножи и мечи. Не с мирным настроением стеклись в Рим идолопоклонники в таком числе. Об этом говорили их угрожающие взгляды, с которыми Фабриций сталкивался везде, где собиралась более значительная толпа.
Его, солдата, не страшили эти ножи, мечи и взгляды, Если бы дело дошло до свалки, он проложил бы себе дорогу среди этого сборища. Он знал это. Но громадная волна язычников с бешенством раздразненного зверя обрушилась бы тогда на недругов старых богов и разнесла бы их в прах.
Уполномоченный христианского императора не мог взять на себя ответственность за бесцельную резню, так как его первой обязанностью было охранять последователей истинного Бога.
Винфрид Фабриций принял это во внимание и, повернув к Палатину, подъехал к префектуре, соскочил с коня и отдал его одному из солдат, стоявших на карауле перед дворцом.
— Воевода Италии просит об аудиенции, — сказал он глашатаю в передней. — Мое дело не терпит замедления.
Невольник, несмотря на такое заявление, не спешил с докладом. Не трогаясь с места, он сказал небрежно:
— Пресветлый префект разбирает теперь спор между городами Равенной и Сииной. Не знаю, может ли он сегодня принять твою знаменитость.
— Делай, что тебе говорят! — повелительно произнес воевода.
Глашатай пожал плечами.
— Мне нельзя прерывать суд пресветлого префекта, — ответил он.
И, прислонившись к стене, он закинул ногу на ногу.
Воевода побледнел.
Этот негодяй с бесстыдным лицом холопа относился к нему с видимым неуважением. И он несомненно был также идолопоклонник и ненавидел представителя христианского правительства.
Винфрид Фабриций видел вокруг себя многозначительные улыбки. Над ним издевались ликторы и рабы префекта.
Тогда он схватил глашатая за ворот и крикнул, проталкивая его в залу:
— Делай, что тебе приказывают, презренный червь!
С уст челяди мгновенно исчезли иронические улыбки.
Ликторы и невольники выстроились, как солдаты перед начальником.
Из залы доносился громкий голос префекта. Он делал кому-то выговор.
Глашатай тотчас же возвратился и, бросив исподлобья на воеводу взгляд побитой собаки, приподнял перед ним занавеску.
Нихомах Флавиан действительно разбирал спор между двумя соседними городами, но дело было уже окончено.
Когда воевода показался в зале, декурионы Равенны и Сиины выходили из нее.
Префект восседал на священном кресле, окруженный, как всегда, чиновниками. Увидев Фабриция, он сказал:
— Твоя знаменитость приказывает докладывать о себе особенным способом.
— Потому что особенным способом слуги твоей пресветлости встречают послов императора, — отвечал воевода.
— Глашатай будет наказан за дерзость, — сказал Флавиан, — а все-таки ты, воевода, не забывай, что тот оскорбляет божественного и вечного императора, кто нетерпеливо врывается к его непосредственному заместителю. Твоя горячность объясняется только молодостью.
Он поправил полы тоги, оперся правой рукой о подлокотник кресла и добавил официальным тоном:
— Глашатай доложил мне, что твое дело не терпит замедления.
— Мое дело касается только префекта претории, — ответил Фабриций.
Флавиан понял, что христианин не хочет говорить при свидетелях, и приказал писарям и ликторам удалиться. Воевода приблизился к нему и сказал:
— Слуга цезаря пришел к слуге цезаря.
Последние два слова он подчеркнул многозначительным взглядом.
Несколько времени оба сановника пристально смотрели друг на друга.
Холодный взгляд префекта без тревоги воспринял угрозу в пламенных очах воеводы.
— Я просил преславного Юлия Страбона, — сказал Фабриций после продолжительного молчания, — чтобы он отговорил твою пресветлость от погребения несчастных, которые пали жертвой уличных беспорядков. Я полагал, что слуга цезаря поймет резоны моей просьбы.
И снова он подчеркнул выражение «слуга цезаря» красноречивым взглядом.
На щеках Флавиана выступил легкий румянец. Фабриций второй раз уже напоминает ему его обязанности, а он не мог заставить молчать этого молокососа: он чувствует себя виновным перед представителем христианского правительства.
Устраивая вместе с Симмахом языческую демонстрацию, он действительно тяжко провинился как цезарский префект. Он терпеливо слушал, что будет дальше.
А Фабриций не щадил его римских чувств. Возвысив голос, он продолжал:
— Слуга цезаря должен был понять, что, не желая этого погребения, я отгадал волю божественного и вечного императора. Умышленно раздражая страсти толпы, вы тем отдаляете выполнение эдикта, которого не поколеблет никакая сила на земле. Вы своим неразумным сопротивлением принуждаете меня к принятию чрезвычайных мер.
Он вынул из-за пурпурного пояса пергамент и подал его префекту.
— Это собственноручное письмо нашего государя Валентиниана объяснит твоей пресветлости, что я прибыл в Рим с обширными полномочиями. В случае надобности они предоставляют в мое распоряжение всех сановников Италии.
Но Флавиан отклонил рукой документ, который принижал его власть.
— Правду твоих слов подтверждает твое поведение, юноша, — отвечал он холодным голосом. — Если бы я не верил твоим словам, то не слушал бы их так терпеливо.
Голова его поникла, он искал выхода из западни, в которой очутился так неожиданно. Ему нельзя было ни: увлечься, ни позабыть ни на минуту, что он говорит с врагом старых богов; он знал, что какое-нибудь его неосторожное слово с первым же курьером пойдет в Виенну и будет с восторгом встречено зарящимися на его должность. А он теперь был так необходим в Риме.
Всякого другого сановника он просто не стал бы слушать, но с Фабрицием дело было иное. Положим, на служебной лестнице он стоит несколькими ступенями выше Фабриция, но в присутствии воеводы его величие теряет весь свой блеск. Гордый солдат, даже и не снабженный особыми полномочиями цезаря, и так не подлежал его власти.
Самодержавие цезарей, постоянно опасаясь восстаний наместников, отделило военную власть от гражданской, расстроив цельность правительственного механизма старого Рима. Воевода отвечал за свои действия перед главным вождем западной префектуры, и, пока Арбогаст не сдержит его шагов, его христианское рвение может расстроить все планы римских идолопоклонников.
Следовательно, нужно смягчить его, усыпить его чуткость.
— Мне известно, что и твоя вера, — начал Флавиан, — не запрещает почитать умерших. И вы торжественно хороните своих покойников, ставите над ними часовни, уважаете их могилы.
— Великий Феодосий не назначил бы тебя на такую высокую должность, — отвечал Фабриций, — если бы ты не умел вникать в чужие мысли. Ты отвечаешь мне, как будто не понимаешь меня, хотя так же хорошо, как и я, знаешь, что эти похороны не обычный религиозный обряд. Это явный бунт, это коварно придуманное пренебрежение к священным особам божественных и вечных императоров. Зачем ты стараешься сбить меня с пути долга? Я слышал повсюду, что Никомах Флавиан — человек честный.
И презрительная улыбка пробежала по лицу воеводы.
Префект заметил этот знак пренебрежения. Фабриций отгадал в его словах ловушку и презрительно отнесся к ней. Новый человек, сын варвара, был благороднее его, патриция…
И снова Флавиан наклонил голову, но на этот раз чтобы скрыть горячий румянец, который залил его лицо огнем стыда.
Его мучил этот разговор с христианином, его оскорблял этот равнодушный тон, однако он должен был сдерживать себя. Оттого, что сейчас решит начальник вооруженной силы Италии, зависит будущность Рима. Если бы он захотел воспрепятствовать погребению, то ускорил бы течение событий. Разъяренная толпа без сомнения бросилась бы на войско, и тогда Феодосий несомненно прислал бы своих готов и растоптал бы сторонников старого порядка, прежде чем они успели бы приготовиться к обороне.
Флавиан быстро оценил положение вещей. Он любил правду, но больше правды любил будущность Рима, и ради своей возлюбленной мысли ом переносил терпеливо оскорбления христианина и искал выхода.
Необходимо было ограничить рвение этого усердного слуги цезаря…
— Твоя молодость видит бурю там, где светит солнце погожего дня, — сказал префект. — В Риме все похороны бывают торжественны, в чем ты убедишься сам, когда побудешь дольше с нами.
— На обычные похороны не стекается вся Италия, — отвечал Фабриций.
— Италия всегда спешит в столицу, когда ожидает увидеть необычное зрелище.
— Все многочисленные сборища вызывают беспорядки, конца которых нельзя предвидеть.
— В твоей власти предупредить эти беспорядки.
— Ты не имеешь права требовать от меня, чтобы я служил делу богов, которых я не признаю.
— Но я имею право требовать от тебя, слуги цезаря, чтобы ты оберегал покой божественного и вечного императора.
Воевода с удивлением посмотрел на префекта. Он, префект, напоминает ему обязанности слуги цезаря, он, предводитель мятежников, противящихся воле императора.
Фабриций почуял новую ловушку в словах префекта и молчал.
А префект продолжал:
— Враждебный вид войска несомненно возбудил бы страсти толпы, которая, как ты сам убедился, нахлынула в Рим и все прибывала, что незначительный гарнизон города потерпел бы несомненное поражение в уличном бою, за что наш божественный государь не поблагодарил бы тебя. Для спокойствия правительства нужно избегать всякого столкновения войска с народом, потому что результаты таких столкновений бывают не одинаковы. Не один уже трон превратился в прах, низринутый яростью черни.
Воевода понял, куда метит префект. Он хотел напугать его ответственностью за неосторожный поступок, несчастный исход которого мог ослабить значение христианского правительства. Винфрид сам знал очень хорошо, что римский гарнизон численностью в три тысячи мечей, не выдержал бы натиска толпы, которая залила сегодня город, особенно если эта толпа принесла с собой оружие и ненависть к последователям Христа.
Но зачем префект обращает его внимание на затруднительность положения? Всякий другой, только не он, имел право делать напоминания и предостережения. Это затруднительное положение было делом его же рук.
— Забота о спокойствии божественного и вечного государя и привела меня к тебе, пресветлый префект, — надменно отвечал Фабриций. — Я ожидал у тебя, слуги цезаря, найти помощь, а нашел предательство, прикрытое змеиной хитростью. Если бы ты заботился о спокойствии нашего государя, то тотчас же приказал бы пришельцам оставить город, запретил бы торжественно погребать тех безумцев, которые понесли только заслуженную кару за ненависть к истинному Богу. Но ты этого не делаешь… Напрасно ты стараешься обмануть мою бдительность своим коварным словом…
Флавиан повернулся в кресле. Дерзость христианина начала переполнять меру его терпения. Этот молокосос все время осуждает и разбирает его поступки.
— Если мои похороны, которых ты так неосновательно опасаешься, — отвечал префект, — поставит Виеннский двор в затруднительное положение, то отвечать за это несчастье будешь ты. Что же касается меня, то я сделал все, чтобы не возникли последствия, неблагоприятные для правительства. Городская стража закроет центральные улицы города и не допустит в процессию нарушителей спокойствия. Достаточно обезвредить враждующие стороны, чтобы предупредить беспорядки. Пусть и твои солдаты поудержат пыл твоих единомышленников, и завтра ты возьмешь назад свои недоверчивые слова, которыми ты оскорбляешь меня сегодня. Прибывшие из провинций, отдав честь умершим, спокойно разойдутся по домам, унося с собой впечатление самого обыкновенного зрелища.
Воевода долго смотрел — на префекта, пронизывая его пытливым взглядом. Он понял, что в случае беспорядков язычники свалят на христиан ответственность за пролитую кровь.
— Ваша хитрость победила меня на этот раз, — сказал Фабриций, — но я надеюсь, что это больше уже не повторится. Вы тщетно противитесь свету истинной веры. Боги ваши должны пасть, потому что так решено там, где никакие предначертания не отменяются никогда.
Он показал рукой на небо, просвечивающее через отверстие в крыше, и выбежал из залы. Флавиан, согбенный, измученный, как бы отдыхающий от чрезмерной работы, посидел еще несколько минут в сенаторском кресле, потом с трудом поднялся и вздохнул всей грудью.
Ложь тяготила его римскую душу.
— Самонадеянно говорит твоя вера, галилеянин, — промолвил он вполголоса, сходя по ступеням трона;— но и наши боги не забыли еще, что они властвовали над миром в течение ряда веков. Юпитер Капитолийский до сих пор держит еще в руке громы и молнию…
Воевода так стремительно вышел из префектуры, что солдаты не успели отдать ему обычные военные почести. Прежде чем они хватились, он вскочил уже на лошадь и погнал ее галопом вдоль цезарских дворцов на другой конец Палатинского холма. Там, в бывшем доме императора Августа, напротив храма Аполлона, находилась главная квартира вождя Италии. Префект бросил ему укор в самонадеянности, а он всеми силами воли подавлял в себе гнев и старался вернуться к покою, которого в нем не было.
Недавний римлянин, сын аллемана и испанки, едва тронутый цивилизацией, воевода свирепел, как осенняя буря, когда давал волю своему темпераменту.
Если бы хотел он быть несдержанным, то задрожал бы перед ним этот холодный, коварный сенатор, притворяющийся заботливым слугой императора. Он обратился к префекту в надежде отклонить его от устройства похорон, а хитрый язычник сделал его послушным орудием идолопоклонников. Иного выхода не было. Не желая подвергать войска императора испытанию в битве с чернью, он должен охранять врагов истинного Бога от справедливого гнева христиан. В больших городах немного нужно для того, чтобы раздуть пламя ненависти… Достаточно нескольких бранных слов, горсти брошенных камней, какого-нибудь неосторожного восклицания…
А христианское правительство не должно терять доверие в глазах, толпы, если оно хочет осуществить свои намерении. Воевода все это взвесил. Он знал, что на этот раз должен уступить хитрости язычников, но это сознание бессилия унижало его солдатскую честь…
Чтобы укротить свой гнев, он ударил ногами коня по бокам. Испуганное животное встало на дыбы, вскидывая задними ногами. Покрытый пеной и пылью, храпя и фыркая, великолепный испанский жеребец остановился перед домом Августа. Четверо пеших солдат с начальными буквами имени Иисуса Христа на шлемах стояли на страже перед портиком, на котором развевался штандарт с портретами Феодосия и Валентиниана.
— Выводить коня и вытереть его хорошенько, — сказал воевода привратнику.
В передней его окружили несколько невольников. Один снял с него плащ, другой отстегнул меч, третий развязал пурпурный пояс, четвертый взял шлем.
Воевода пробежал несколько комнат и остановился в заде;, которая некогда была столовой Августа. Здесь было несколько столов, и за всеми сидели воины.
— Знаменосец Лициний! — позвал воевода.
— Что прикажешь, воевода? — послышался голос из угла.
— Сейчас послать приказ в лагерь!
Знаменосец подошел с восковой дощечкой в руках.
— Тотчас же после захода солнца, — диктовал воевода, — пусть когорты замкнут все центральные улицы и не допустят туда христиан. Если какой нарушитель порядка захотел бы прорваться сквозь цепь, связать его и держать до тех пор, пока не окончатся похороны. Оружие употреблять только в крайнем случае. Конные когорты расставить на рынках и площадях перед храмами. Первая когорта будет вместе со мной сопутствовать процессии. Если кто из солдат даст повод к уличной битве, тот лишится права на цезарскую награду, назначенную для ветеранов.
Подписав приказ, воевода удалился в свой кабинет. Как в приемной зале, так и здесь рука христиан изгладила следы языческого прошлого. На одной из стен чернел на белом фоне большой крест, окруженный рыбами и якорями.
Воевода сел к столу и взял большую книгу. Это был список легионов, расположенных в Италии.
По мере того, как он читал, его лицо покрывалось тенью печали. Уже в третий раз он пересматривал списки трибунов и сотников, отыскивая среди них своих единоверцев. Но напрасно он переворачивал листы. Около всех фамилий стояла отметка, означающая «исповедующий народную веру». Только трое знаменосцев и один сотник принадлежали к церкви Христовой.
Воевода изумился такой неосторожности императора. Нужно было римские легионы послать на западные или восточные границы государства, а Италию отдать под надзор аллеманам; хотя они тоже язычники, но в случае надобности не пощадят сторонников старого порядка, потому что служат только за деньги и готовы бить того, кого им прикажут.
Когда он размышлял об этом, в комнату вошел тот самый солдат, которому он в воскресенье после обедни поручил отыскать расторопного человека.
Это был старик среднего роста, крепкий, приземистый, с толстой шеей. Долгие годы покрыли сединой его волосы и бороду, но не согнали здорового румянца с его загорелого лица.
— Это ты, Теодорих? — спросил воевода более ласковым, чем всегда, голосом. — Ты хочешь со мной говорить?
Он ласково смотрел на старика. Видимо, этот простой легионер был близок его сердцу.
— С самого утра я вижу заботу на челе моего орла, — сказал Теодорих, свободно подходя к столу. — Старый слуга прежде знал, когда его господину было больно. Может быть, какой-нибудь язычник оскорбил твою знаменитость, может, нужно, чтобы Теодорих попробовал еще, сумеет ли он разбить кулаком голову нахала. Говори, господин!
— Сколько раз я уже просил тебя, чтобы ты принял святое крещение. Тебе, как я вижу, нужна милость нашего Господа Иисуса Христа, чтобы ты окончательно забыл о языческом прошлом. Обещай мне, старик, что ты окрестишься в эту зиму.
Теодорих молча почесал в голове.
— Зачем ты упорствуешь? — настаивал воевода. — Внушали же тебе наши священники, что святая вода смывает с души человека его прежние грехи и гасит в его сердце языческие наклонности и страсти.
— Мне еще будет время принять крещение, — отвечал солдат, — когда смерть схватит меня за горло. Омытый от грехов перед самой кончиной, чистый и невинный, предстану я перед милосердным Агнцем и посягну без страха на небесный венец. Если бы я окрестился сейчас, то мог бы много нагрешить и пришел бы в царство Доброго Пастыря грязный, как баран, который валялся в луже.
— Зачем же тебе грешить?
— А как будто человек может воздержаться от грека? Придется кому-нибудь переломать ребра, разбить голову, выпустить кишки… Никому не известно, что может встретиться благочестивому христианину. И вино веселит иногда сердце человека и согревает его кости, а наши священники кричат на все: грех, грех! Пусть грех будет грехом, когда его смоет святая вода.
Воевода слушал с улыбкой на губах. Не один только Теодорих думал так. Большая часть христиан четвертого столетия откладывала крещение до последней минуты, чтобы предстать на суд Божий незапятнанными. Даже императоры совершали этот обряд на смертном одре.
— Делай, как хочешь, — ответил воевода, — но только не посещай языческих храмов, ибо они приют злых демонов. Эти коварные духи могут околдовать тебя, и тогда ты вместе со мной не войдешь в Царство Небесное.
Теодорих перекрестился.
— Я проложил бы себе дорогу кулаками, — сказал он. — Что мне делать на том свете без моего сокола.
— А если бы тебе не помогли твои кулаки? — спросил, смеясь, воевода.
— Тогда бы перед вратами Небесного Царства я рыдал и умолял до тех пор, пока Добрый Пастырь не сжалился бы надо мной. Он добрый, милосердный, Он не может смотреть на слезы несчастных.
Воевода ласково посмотрел на солдата. Мог ли он сердиться на старого слугу, привязанность которого он испытал не раз?
Теодорих, свободный аллеман, некогда товарищ его отца, носил его на руках, учил ездить верхом, бросать копье, владеть оружием. И в мирное и в военное время он оберегал его с преданностью и верностью пса. Он бросил внуков, детей и землю и пошел за ним в Рим.
— И я бы умолял Доброго Пастыря до тех пор, пока Он не отворил бы перед тобой врата Царства Небесного, — отвечал воевода мягким голосом, гладя пр голове старика, который припал к его коленям. — Только не заводи ты в Риме напрасных ссор. Для твоих кулаков еще найдется довольно работы. Но сперва отыщи мне такого человека, о котором я тебе говорил.
— Эта лисица как раз ждет твоих приказаний, — сказал Теодорих. — Кажется, у него хороший нюх, ибо боги отметили на его лице хитрость и вероломство.
— Бог, мой старик! — поправил воевода.
— Разве наш Добрый Пастырь мог бы сотворить такого негодяя, который за деньги хочет продать своего господина? Такие родятся только от семени языческих демонов.
— Мне нужен человек, который знал бы все, что делается у язычников.
— Эта лисица служит у префекта претории и называется Симонид. Его породила греческая земля и греческая подлость. Если мой сокол хорошо ему заплатит, то будет знать все, что ему нужно.
Теодорих вышел и скоро вернулся с переводчиком префекта.
Симонид действительно производил впечатление лисицы. На ходу он сгибал колени, ступал тихо, осторожно, как бы подкрадываясь к намеченной жертве. Его маленькие косые глаза бросали исподлобья быстрые, боязливые взгляды, на бороде торчали редкие волосы.
Лицо воеводы, такое мягкое во время разговора с Теодорихом, теперь приняло суровое выражение.
— Ты знаешь, что мне от тебя нужно?
— Твоя святая христианская ревность хочет знать все, что делается у язычников.
— Можешь ли ты доставлять мне необходимые сведения?
Симонид колебался минуту, прежде чем ответить. Наконец он сказал с хитрой улыбкой:
— Если бы я жил во дворце императора Августа, как и ты, пресветлейший господин, то и в таком случае не рискнул бы навлечь на себя гнев Никомаха Флавиана. Это человек могучий и суровый.
Воевода догадался, в чем дело, и достал из туники кошелек, полный золота. Маленькие глазки Симонида блеснули, как у хищного зверя, когда он приближается к корму. Он весь сгорбился и, облизываясь, протянул руку, но воевода в это время спрятал кошелек.
— Без дела не будет тебе и награды, — сказал он. — Сперва известия, потом деньги.
— Всякое дело требует издержек, — заметил Симонид.
— Я хочу сперва убедиться, будет ли мне польза от твоей ловкости.
— Приказывай, господин.
— Если ты сообщишь мне, какие сенаторы собираются у префекта и о чем они там совещаются, то кошелек перейдет в твои руки.
— Этот кошелек уже принадлежит мне, — ответил Симонид.
— Я жду сведений, но помни, что я буду проверять их, и если ты будешь лгать, то с тобой расправится Теодорих.
Старый аллеман проворчал что-то под нос, и от этого ворчания дрожь пробежала по телу грека. Так медведь выражает свое недовольство, когда его преследуют собаки. Симонид скорчился, согнулся и стал пятиться к стене.
— Будет, как ты приказал, господин, — произнес он дрожащим голосом.
— Ты можешь заработать еще другой кошелек с солидами, — сказал воевода.
Грек насторожил уши.
— Ты сообщишь мне в точности, как распределяется день в атриуме Весты. Я хочу знать, в какое время весталки совершают свою службу, кто из них стережет священный огонь днем и кто ночью, как и когда они сменяются.
Симонид слушал с удивлением. Его глаза горели любопытством, лоб наморщился. Было видно, что он старается разгадать цель этого поручения. Могли ли весталки интересовать христианина?.. А если…
И он незаметно улыбнулся.
— Ворота атриума Весты не отворяются для таких бедняков, как я, — отвечал он, внимательно всматриваясь исподлобья в лицо воеводы. — Если бы твоя пресветлость захотела указать ту из весталок, которая тебе нужна…
Воевода понял намерение грека и резко прервал его:
— Уж это твое дело проникать всюду, куда тебе прикажут, если только ты хочешь заработать другой кошелек. А теперь можешь идти. Старайся заслужить мое расположение.
Симонид сделал поклон и, пятясь задом, вышел из кабинета.
— Прикажи мне подать обед, — сказал воевода, когда остался вдвоем с Теодорихом.
Его обед занимал немного времени. Как все люди живого характера, он ел скоро, не наслаждаясь кушаньями. Привыкший к неудобствам и непостоянствам лагерной жизни, он не обращал внимания на качество пищи, которая для него являлась только средством утоления голода. Довольно часто, когда его занимали важные дела, он даже не знал, что ему и подавала прислуга.
И сегодня он также спешил с обедом. Это сборище язычников отравило первые дни его пребывания в Риме. В самом начале своей деятельности он встретился с препятствием, на которое не рассчитывал.
Свидетель торжества христианства, он не отличался уже уступчивостью первых последователей Христа, которые искали в новой вере утешения и забвения. Для него учение Христа не было единственным бальзамом для душевных и общественных ран. Потомок свободного рода, сын сановника из свиты цезаря, внук и правнук начальников аллеманского племени, он не испытывал на себе тяжести учреждений старого света, столь ужасных для слабых и убогих; новая же цивилизация еще не успела отравить его сердце скептицизмом.
Он внес в христианство первобытную духовную и физическую силу варварских народов, не имеющую ничего общего с положением обездоленных и отчаявшихся во всем членов греко-римского общества, которые без протеста переносили гонение от людей существующего порядка. Присоединившись к учению Христа со всей горячностью и упованием девственной натуры, он жаждал служить Богу, которого горячо полюбил, служил деятельно, не обращая внимания на средства и пути. Бог, избранный им, должен повелевать всем миром, а кто противится поставленному Им правительству, тот его личный враг.
Кровь матери-испанки добавила к его живой, искренней вере примесь фанатизма, который усилил в нем ненависть к защитникам римской религии. Он чувствовал и понимал, что, пока традиции прошлого беспрепятственно будут блуждать по улицам древней столицы государства, до тех пор христианство не сломит вампира язычников. И вдруг, точно на смех, именно ему и пришлось оберегать спокойствие процессии, устроенной римскими патриотами с целью, возбуждения страстей в народе. К этому принуждало его положение: он был не только христианином, но и верным слугой императора. Преждевременная горячность могла бы вызвать отчаянное восстание, которое Виеннскому двору, занятому войной с франками, причинило бы много неприятностей.
За обедом воевода еще раз мысленно оценил положение в Риме и оправдывался перед собой, перед своим христианским усердием необходимостью поступать осторожно. Он искал иного выхода, но его не было.
Он тихо выругался, когда Теодорих доложил ему, что первая когорта ждет его приказаний. Привесив меч, он надел на тунику кольчугу, на голову золоченый шлем с монограммой Христа, набросил на плечи шелковый греческий плащ и вышел на двор. Его приветствовал стук оружия, но он не ответил на приветствие, молча сел на коня и посмотрел на небо. Может, сам Бог воспрепятствует этому позорному зрелищу, может, Он пошлет сильный дождь и охладит греховный пыл идолопоклонников.
Но темной синевы вечернего неба не омрачало ни малейшее облачко. Даже запад был чист от серой мглы.
Над городом царила тишина погожей ночи. Ничто не предвещало быстрой перемены погоды.
Воевода нетерпеливой рукой рванул коня и направил его в сторону Триумфальной улицы. Солдаты двинулись за ним в порядке — четырьмя шеренгами.
Бедняки, погибшие во время уличных беспорядков, в самых дерзновенных снах не мечтали о тех почестях, которые должны были быть отданы им после смерти. Сам консул занес в книги храма Венеры Либитинской их никому не известные имена; бальзамировали их известные врачи; в дорогие платья убрали городские невольники; знаменитые скульпторы сняли с их лиц посмертные маски. Убогих ремесленников положили на ложе из слоновой кости, покрытое восточными коврами, и выставили на публичное поклонение в амфитеатре Флавиев. Молодежь самых лучших фамилий стояла в течение семи дней в почетном карауле у их останков, богатейшие и знаменитейшие римские люди приходили оказать им почет и возлагали гражданские венки.
Город, столь шумный в течение дня, после захода солнца успокоился, как будто волна пришельцев снова отхлынула и разлилась по стране, утопая в пространстве.
Воеводу заинтересовала эта тишина. Неужели язычники раздумали в последнюю минуту? Может быть, Флавиан принял в соображение его основательные упреки и помешал осуществлению опасной демонстрации…
Но едва только он съехал с Палатинского холма, как убедился, что обольщался напрасно. По обеим сторонам Триумфальной улицы, вдоль тротуаров, чернели тесно сплоченные массы людей, рельефно выделяющиеся на светлом фоне домов, посеребренных блеском месяца.
Толпа стояла так тесно и неподвижно, голова к голове, плечо к плечу, и составляла такую однородную массу, что казалась какой-то длинной стеной.
Воевода посмотрел вперед, по направлению к арке Константина, и назад, в сторону Большого цирка: везде непрерывная цепь, опоясывающая дома и плотно замыкающая боковые улицы.
Он гордо поднял голову и медленно продвигался мимо живых шпалер, бросая из-под шлема направо и налево гневные взгляды.
Перед амфитеатром Флавиев его ждал начальник римского гарнизона.
— Все ли в порядке? — спросил воевода.
— Как ты приказал, — ответил начальник. — Середину города оцепили наши люди вместе с городской стражей, а улицы, по которым пойдет процессия, охраняют поклонники народных богов.
— Идолопоклонники, — поправил воевода.
Начальник гарнизона молчал. Он был римлянин.
— Долго ли мы будем ждать? — спросил воевода.
— Процессия двинется скоро.
— Ты останешься при мне.
— Как прикажешь, воевода.
Площадь перед амфитеатром заполнила необъятная толпа, но теперь эта необыкновенно подвижная, шумящая толпа держалась так спокойно, как будто она застыла. Даже отдельные, отрывистые крики не нарушали глубокой тишины, от которой веяло гнетущей тоской. Какая-то невидимая, гигантская рука опустилась на тысячи голов и давила их своей тяжестью.
Римский народ чувствовал, что в данную минуту в древней столице государства происходит что-то важное, из чего возникнет ряд событий, чреватых бурями.
Во всяком случае, предавая торжественному погребению своих единоверцев, он навлекал на себя гнев Феодосия. Грозный император подписал уже смертный приговор традициям прошлого, а он, привыкший повелевать всем светом, воспротивился его воле.
Знаменитый амфитеатр Флавиев напоминал язычникам их прежний блеск. Все племена доставляли для этого здания гладиаторов и зверей, чтобы римский народ мог забавляться.
Тут, в цезарской ложе, сидели цари и князья, господствовавшие за морями и горами, и чувствовали себя польщенными рукоплесканиями черни Вечного Рима. Тут наряду с отцеубийцами и святотатцами погибали первые пресвитеры галилеян.
Цари и князья вот уже несколько десятков лет направлялись в Константинополь, галилеяне восседали на троне цезарей, а он, римский народ, законный наследник властелинов мира, боится гнева императора за то, что не хочет отречься от веры предков. Что еще недавно считалось обязанностью, заслугой, теперь стало грехом, преступлением. Что в течение тысячи лет сияло перед ним как наивысшая истина, должно погаснуть, как догорающий факел.
Осознание этого и было той самой тяжелой рукой, которая повисла над собравшейся толпой, отнимая у нее речь, и парализуя свойственную южным жителям живость движений. Язычники видели перед собой угрозу нового времени, слышали голос Предопределения, которого не могли избежать даже боги. Не властелины Мира, гордые и уверенные в завтрашнем дне, прибыли отдать последний долг своим героям, а остатки великой расы, хранители прошлого, хотели напомнить настоящему, что они еще существуют.
И тихо было вокруг, как будто похоронный обряд должен был исполниться над всем римским народом.
Над всеми склонившимися головами довлела печаль и заставляла забывать и зависть, и невзгоды, и мелочные дела дня и самого убогого рабочего поднимала до уровня гражданина и патриота.
Эту томящую, глухую тишину вдруг нарушили звуки труб. Теперь толпа всколыхнулась, и из глубины сплоченной массы донесся протяжный шум, словно из исполинской груди.
— Развернуться в цепь! — скомандовал громким голосом воевода.
Шеренги конных воинов вытянулись и образовали длинный ряд.
— Поднять мечи! — раздалась вторая команда.
В то же самое время над собравшейся толпой взметнулась тысяча огней, и огненное кольцо окружило площадь амфитеатра. Крыши домов, дворцов, храмов пылали в огне; арка Константина горела, как факел.
Из цирка Флавиев тихо выходила похоронная процессия.
Впереди шли десять трубачей, а за ними тянулись плакальщицы. Сто женщин с распущенными волосами, в порванных, грязных платьях, с лицами, испачканными грязью, шли по три в ряд. Трубы наигрывали монотонную песнь, а плакальщицы тихо рыдали.
За плакальщицами показался отряд греческих воинов. Предводительствовал ими высокий, статный юноша, стоя на золотой колеснице.
Гистрион, одетый Ахиллесом, ударил мечом в медный щит. По этому знаку трубы притихли и плакальщицы замолчали. Тогда раздался громкий голос трагика:
Быстрые конники, верные други мои, мирмидонцы!
Мы от ярма отрешать не станем коней звуконогих;
Мы на конях, в колесницах, приблизимся все и оплачем
Друга Патрокла; почтим подобающей мертвого честью.
Но когда мы сердца удовольствуем горестным плачем,
Здесь, отрешивши коней, вечерять, неразлучные, будем.
Он остановился… Снова затрубили трубы, снова зарыдали плакальщицы. Одна из них простерла руки к нему и воскликнула:
— Горе нам, горе!
— Горе нам, горе! — подхватил хор женщин, рыдая все громче, все с большим отчаянием.
Эта жалоба пробила стену солдат, разлилась кругом, а где она коснулась сердца римлянина, там вызвала болезненный стон. Казалось, что несметный пчелиный рой пролетел над народом. Шум, сперва смутный, глухой, как отдаленный говор смешанных голосов, рос, ширился, и вдруг к небу поднялись тысячи рук и из тысячи грудей вырвался один громкий слезный вопль:
— Горе нам, горе!
В этом взрыве всеобщего горя было что-то настолько потрясающее, что воевода склонил голову перед его величием.
Шум постепенно уменьшался, утихая и уходя куда-то вдаль, а когда все смолкло, голос актера раздался вновь:
Рек, и рыдание начал; и все зарыдали дружины.
Трижды вкруг тела они долгогривых коней обогнали с воплем плачевным
Следующие слова гомеровских стихов заглушил стук колесниц, которые стали появляться из главных ворот Амфитеатра. Они следовали одна за другой, управляемые знаменитыми цирковыми возницами, и на каждой из них находилось какое-нибудь историческое лицо, верно воспроизведенное актерами с сохранением мельчайших подробностей.
Показались Ромул и Рем, основатели Рима, с волчицей у своих ног, богобоязненный Нума Помпилий, величественный Тарквиний, непреклонный Брут, гениальный Юлий Цезарь, мудрый Август, Тит и Траян, Антонин и Марк Аврелий и длинный ряд мужей, которых потомство почтило благодарной памятью.
Сто пятьдесят колесниц — вся история Рима, воплощенная в его знаменитейших вождях, жрецах, писателях, ораторах и гражданах, проследовала перед изумленными глазами воеводы. Ожили изваяния, украшавшие храмы, курии, рынки, площади и библиотеки, спустились в народ великие тени прошлого.
У бедняков, которых хоронили теперь, предков не было, поэтому их останки сопровождали отцы народа.
Когда эта молчаливая процессия, озаренная огнем и дымом факелов, словно полчище духов, прошла мимо, показались носилки из слоновой кости, украшенные венками. Их несли сыновья всадников, а сопровождали сенаторы. За носилками шли консул и префект претории. Кай Юлий Страбон, Констанций Галерий, преторы и другие сановники. Они шли с открытыми головами, посыпанными пеплом, без перстней, цепей и наплечников, в черных, траурных тогах, спускающихся до земли.
Воевода судорожно сжал рукоять меча. Его раздражала дерзость этих бунтовщиков, которые явно издевались над императором.
Для него, нового римлянина, который с благодарностью принимал всякую милость цезарского двора, «божественный и вечный государь» действительно являлся наместником Бога на земле.
Вдруг он почувствовал, что кровь хлынула ему в голову, а сердце забилось так тревожно, как будто хотело вырваться. На фоне черных тог появилось светлое пятно. За последними носилками шли четыре весталки, окруженные женами и дочерями сановников. Одна из них превышала остальных на целую голову. Воевода узнал ее сразу по высокой фигуре, пластичности движений. Это она, это Фауста Авзония.
Он наклонился и окинул весталку огненным взглядом. Может быть, она почувствует на себе силу его взгляда и обернется в его сторону. Но Фауста Авзония шла все так же, потупившись в землю.
Тогда он громко скомандовал, внимательно глядя на весталку:
— Остановить дальнейший ход процессии!
Почудилось ему, что ли? Фауста вздрогнула. Так ему показалось по крайней мере.
Направив коня поперек процессии, он двинулся за толпой женщин. Следом за ним ехали солдаты.
И, как поток, задержанный преградой, тотчас же устремляется в образовавшееся отверстие, так за процессией хлынул народ.
Оберегаемая с обеих сторон гражданской стражей, процессия три раза обошла амфитеатр Флавиев и по Священной улице направилась к главному рынку. По дороге ее везде встречали запертые лавки и дома, украшенные кипарисовыми ветвями. Статуя богини города перед храмом Рима и Венеры была занавешена черным покрывалом.
Стены, окружающие атриум Весты, увешенные неисчислимым количеством ламп, светились, точно огненные ленты.
Голова процессии остановилась на площади, перед высокой кафедрой, а хвост, тянувшийся сзади, рос с каждой минутой.
Воевода внимательно наблюдал за этим хвостом черного змея, тем более что до его слуха доносилось тихое бряцание оружия. Но толпа двигалась спокойно, в порядке, как дисциплинированное войско, послушная распоряжениям городской стражи.
Рынок мало-помалу наполнялся. Музыканты, греческие гистрионы и плакальщицы встали по левую сторону кафедры, сенаторы и весталки — по правую.
Носилки были поставлены у подножия знаменитой Ростры; за ними двумя полукругами, в креслах из слоновой кости, заняли места предки римского народа. Дальше развертывалась цепь солдат, преграждая народу доступ к процессии.
Ликторы консула подняли кверху пучки розог, и один из них провозгласил:
— Пусть умолкнут ваши уста!
Когда настала такая тишина, что слышен был только треск пламени факелов, Аврелий Симмах вступил на кафедру. Месяц стоял как раз над самым рынком и осыпал серебристым светом белые дворцы и храмы. Симмах смотрел в небо, как бы молился, и только после долгого молчания начал:
— Римляне! С храмов и дворцов, которые окружают вас со всех сторон, на вас смотрит великое прошлое Священного Рима и напоминает вам, что вы больше всех народов любили честь и славу. С Капитолия смотрят на вас цари и консулы, с Палатина императоры, а с этой кафедры к вам обращались с речью знаменитейшие граждане римского народа.
Он осмотрелся кругом и продолжал:
— Не обладающие богатством и слабые числом, но сильные уважением к богам и гражданскими доблестями, вы вышли из низких деревянных хижин, чтобы повергнуть мир к своим ногам. Против вас вооружались могущественные города и страны, против вас соединялись целые племена, а потом и сильные государства; с гор и лесов низвергались толпы варваров, но вы преодолели все препятствия, ибо впереди вас шло уважение к богам и вело за собой чистоту нравов и любовь к славе. И весь мир обратился перед вами в прах и принял ваши законы…
Он указал рукой на Капитолий, который возносился за его плечами, блещущий в свете месяца, и продолжал:
— Цари и князья Азии и Африки и дебрей германских шли за колесницами ваших триумфаторов, закованные, как невольники. Вам приносили должный почет многие народы, и по всем морям неслись корабли с данью для господ мира. Вы были народом народов, избранники бессмертных богов.
Он замолчал вторично.
Толпа, стоявшая до того времени неподвижно, заколыхалась, затаив дыхание. Заколыхалась черная волна, и вокруг разлился грозный, сдержанный гул. Тут и там поднялись к небу глаза, переполненные печалью, и тихие вздохи поплыли кверху.
А Симмах продолжал:
— Но наступило время, когда людское тщеславие, избалованное успехом, захотело быть умнее бессмертных богов. Храмы опустели, домашние очаги погасли. Только немногие, те, которых мудрецы этой земли презрительно называли людьми темными, молились утром и вечером правителям мира и оберегали сердце от подлости, а руки от бесчестия. Старые обычаи и нравы, осмеянные хулителями и блудодеями, оказались в презрении. Место законов божественных заняли законы человеческие, потворствующие низменным страстям. Священный Рим, в течение многих веков очаг семейных и гражданских добродетелей, обратился в публичного развратителя и сластолюбца, все мысли и силы которого поглощены были утехами еды, вина и любви. И отступились от нас народные боги, презрели нас, как и мы презрели их. Не в Рим теперь спешат цари и князья, не из нашей крови происходят люди, повелевающие миром. Чужие пришельцы, рожденные слугами наших слуг, вчерашние варвары, нам, народу народов, навязывают свои законы и попирают наше прошлое. В вечном городе Юпитера и Марса, в столице Ромула, Нумы, Цезаря и Марка Аврелия, в городе, где каждый камень искуплен римской кровью, галилеяне воздвигают храмы своим суевериям и поносят наших богов. Со всех сторон нас окружает страшное кольцо непримиримых врагов и делается все грознее, все теснее. Разве не слышите вы победных криков готов, франков, вандалов? Они уже идут. Страшная волна готова поглотить наших жен, детей и достояние.
Он сгреб с кафедры мусор, посыпал себе волосы и бороду, разорвал на груди тунику и, обернувшись лицом к святыне Капитолийской, воскликнул:
— О Юпитер, Юпитер, отец богов, дозволь твоему народу умилостивить тебя!
Полоса лунного света, смешавшись с дымом факелов, которые ликторы держали над ним, окружила его ореолом.
А глухой шум переливался с одной стороны рынка на другую. Отраженный колоннами портиков и стенами храмов, он достиг середины, заклокотал и понесся кверху с ропотом вспененного моря.
— О Юпитер, Юпитер! — взывал римский народ.
Мужчины раздирали на себе платье, женщины распускали волосы, дети плакали, испуганные шумом.
Воевода смотрел изумленными глазами на это зрелище. Он понял, что достаточно одного неосторожного слова, чтобы из этого огромного горя, которое выливалось из стиснутых болью сердец язычников, сразу вспыхнуло пламя бунта.
Когда Симмах говорил о чуждых пришельцах и о храмах, воздвигаемых «суевериям Востока», христианин смотрел на него как на безумного. Этот вероломный сановник явно накликал на себя месть «божественного и вечного» государя… В голове нового римлянина, ослепленного блеском цезарского двора, не вмещалась такая дерзость. В его жилах не текла кровь старых легионеров и мятежников столицы, которые опрокидывали троны из-за самых маловажных поводов. Сын аллемана с благоговейным почтением относился к принятым на себя обязанностям и к законной власти. Он присягал Валентиниану и сдержит эту присягу.
Дерзость Симмаха более удивляла его, чем раздражала. Этот безумец, должно быть, не имеет ясного представления о могуществе императора, иначе не подвергал бы себя так легкомысленно его справедливому гневу.
На консула и на всех тех, кто простирает руки к Юпитеру, чтобы засвидетельствовать свою ненависть к истинному Богу, падает тяжелый меч «вечного государя», и от них не остается и следа. Напрасно они молят своих демонов. Эти демоны уже подчинились Христу.
Так верил воевода и поэтому терпеливо слушал мятежную речь Симмаха, составляя мысленно план войны, которую он скоро объявит язычеству. Он представит двору в Виенне положение Италии, попросит, чтобы латинские легионы были перемещены в дальние провинции и чтобы ему прислали аллеманов.
Его взгляд, переходя от кафедры, упал на Фаусту Авзонию. Она стояла с головой, откинутой назад, с взором, устремленным на Капитолийский храм.
Блеск факелов освещал ее бледное лицо, с которого было сброшено покрывало. В ее широко раскрытых глазах искрились с трудом удерживаемые слезы, а на полураскрытых губах застыла какая-то болезненная, немая мольба.
Облаченная в белое платье, сложенная как художественное произведение великого скульптора, она была подобна статуе Весты.
И она взывала к Юпитеру о помощи и умоляла всей душой смилостивиться над священным Римом. Она была язычница до самых скрытых тайников сердца, преданная каждым помыслом традициям прошлого.
Воевода это видел. Его христианскую ревность раздражало это языческое упорство, но какая-то сила, более могущественная, чем его религиозная неприязнь, толкала его к Фаусте Авзонии. Ему казалось, что он знал ее давно, она была ему близка, так близка, что он удивлялся преградам, которые его отделяли от нее.
Тем временем снова с кафедры летели к толпе подстрекающие к бунту слова Симмаха.
Воевода внимательно слушал. В его глазах сверкало презрение. Речь консула производила на него теперь впечатление немощного крика больного человека, который потому так страстно молится, что не видит перед собой спасения. Не может быть, чтобы Симмах не знал положения в государстве. Нет, он знал так же хорошо, как и воевода, что остатки римлян уже сто лет избегали военной службы как невыносимой тяготы. Кто не обладал средствами, чтобы подкупить декуриона, тот убегал к варварам, чтобы только не служить под знаменами императора, те, кого ловила пограничная стража, действительно отбывали повинность гражданина, но без всякой радости. Италия поставляла худших солдат. Эти чуждые пришельцы, о которых консул говорил с таким пренебрежением, были единственной защитой римского имени.
Что Италия в сравнении с целым государством, что несчастные легионы в сравнении с наемными войсками императора? Если бы вся страна поднялась как один человек, если бы вооружились все язычники — несмотря на все это, этот гордый народ, который напрасно ослепляет себя блеском великого прошлого, не избежит предназначения судьбы.
Воевода взглянул на собравшуюся толпу. Сплоченная масса тысяч людей, погруженная в тень, падающую на рынок с трех сторон от колонн портиков, окутанная дымом факелов, молчаливая, сосредоточенная, производила впечатление чего-то в высшей степени печального.
Месяц, который в это время уже сошел с середины неба, бросал сбоку, из-за черных стен дворца Калигулы, сноп бледных лучей на лица, обращенные в сторону капитолийского храма.
Когда воевода смотрел сквозь мглу, сотканную из дыма, ему казалось, что он видит сонмы духов, пред вратами иного света ожидающих помилования.
«Все вы погибнете, все», — думал он.
Симмах продолжал:
— Пусть слова императора Юлиана, которого галилеяне называют Отступником за то что он пренебрег суевериями ради народных богов, руководят вами в жизни. Вы, — указал он на носилки, — которые жизнью оплатили любовь к святому прошлому Рима, свидетельствуйте за нас, когда Харон перевезет вас на другую сторону. Черной реки. Скажите теням мужей, верно послуживших родине, что в городе Ромула бьются еще римские сердца, верные добродетелям, которые руководили ими в совете и в бою. Честь вам и благодарная память потомства! Пусть блеск славы озарит ваши неизвестные имена, чтобы они светились на страницах нашей истории подвигов, как звезды на полуночном небе. Прощайте, прощайте…
— Прощайте, прощайте!.. — подхватили плакальщицы, а трубы вторили слезам женщин траурными звуками.
Один из ликторов Симмаха поднял свой пучок кверху. По этому знаку трубачи заиграли, и процессия двинулась в том же самом порядке по рынкам Юлия Цезаря и Траяна к Широкой улице.
И снова везде запертые лавки, мастерские, дома. Над каждой дверью горел факел. И там, где на главную улицу города выходил боковой переулок, блестели шлемы, оружие и мечи. Войско бодрствовало ради безопасности язычников. Это было напрасной предосторожностью — христиане, подавленные небывалым наплывом жителей провинции и грозным их видом, сами отстранились с дороги возбужденных гневом поклонников старых богов Рима.
Без малейшего препятствия процессия дошла до арки Клавдия и, повернув налево между храмами Марка Аврелия и Адриана, двинулась по главной аллее Марсова поля к Аврелийским воротам. Тут, на берегу Тибра, напротив мавзолея Адриана, возвышался огромный костер, сложенный в виде жертвенника. Его украшали ковры и венки.
Когда процессия приблизилась к этому жертвеннику; трубы замолкли, и плакальщицы прекратили рыдания. Трижды объехали его кругом колесницы с предками народа, три раза войско преклонило мечи перед останками язычников.
Среди глубокого молчания народа молодые всадники внесли носилки на помост и положили покойников лицами к востоку. Старшая из весталок окропила тела водой из источника Эгерии, а невольники Симмаха и Флавиана сыпали и лили на них мирро, алоз, шафран, иерихонский бальзам и разные другие цветы и масла Аравии, Киликии и Индии, до тех пор, пока останки не исчезли под благовониями.
Даже знаменитое в истории Рима погребение Суллы не источало столько благоухания.
Симмах взошел по лестнице на вершину жертвенника и протянул руку в сторону Капитолия. Над собравшимся народом снова воцарилась такая тишина, что ясно слышен был глухой шум воли Тибра, бьющихся о своды Элийского моста.
— Юпитер, покровитель Священного Рима, — взывал консул, — взгляни благосклонным оком на верных твоих детей! За любовь, которая истекает из наших сердец к тебе, возврати нам прежнюю доблесть и силу, дабы твои громы и молнии во веки веков устрашали наших врагов. Услышь нас, отец богов, услышь, услышь!
— Услышь! — повторяли за консулом плакальщицы, раздирая на себе одежды.
— Услышь! — молились весталки.
— Услышь! — просили сенаторы.
Симмах взял из рук невольника факел и бросил его в костер.
Шум бесчисленных голосов заглушил треск пламени, которое вырвалось из громадного костра.
— Услышь нас, услышь! — умолял римский народ.
VI
Воевода сидел у себя в кабинете за столом и исписывал большой сверток папируса грубым, размашистым почерком. Время от времени он поднимал голову, задумывался, и тогда грязный свет масляной дампы падал на его разгоряченное лицо, покрытое красноватыми пятнами. Было видно, что он набрасывал на пергамент страстные, взволнованные слова. Наконец он положил тростниковое перо и сказал:
— Ты поедешь по Фламандской дороге, чтобы попасть в Медиолан, где отдашь епископу Амвросию письмо с желтой печатью.
— Слушаю твое приказание, — отозвался молодой солдат, стоявший навытяжку у дверей.
— Из Медиолана ты поедешь в Виенну и отдашь начальнику цезарской стражи письмо с белой печатью. Если двора нашего божественного и вечного государя ты не найдешь в Виенне, то ступай в Луглун, а если и там его нет, то в Лютецию.
— Слушаю, господин…
— Мир с тобой…
Воевода перекрестил солдата и вышел в сад, откуда были видны храмы Пелийский, Авентинский и Капитолийский.
Он подошел к стене и стал прислушиваться.
Лунная ночь стояла над Римом, и тишина царила на его улицах. Снизу, с Велабрия, не доходило ни малейшего шелеста. Даже обычный стук возов не нарушал сегодня покоя древней столицы.
Только время от времени долетал с разных сторон города сильный шум, как будто там внезапно срывались большие стаи птиц и взлетали на воздух.
«Еще празднуют!» — говорил себе воевода.
Перед ним, напротив Палатина, поднимался Капитолийский холм, весь покрытый белым мрамором. Гигантский храм Юпитера, облитый голубоватым сиянием луны, молчаливый, таинственный, был похож на сонное видение. Его стены казались такими легкими, как будто были сложены не из камня, а из серебристой мглы. Каждый римлянин с гордостью и радостью смотрел на этот мавзолей «волчьего племени». Подношения многочисленных народов, развешенные по колоннам и стенам храма, говорили о громких деяниях, великих доблестях и бессмертных победах.
Но эта обитель римской славы ничего не говорила сердцу воеводы. Он видел в ней лишь последний оплот языческих суеверий, который надо разрушить, чтобы он не напоминал врагам истинного Бога об их греховном прошлом.
Всякий раз, как только из города до него долетал этот шум множества птичьих крыльев, брови его хмурились. Он знал причину этого шума. Это язычники веселились на похоронном пиршестве, устроенном сенаторами под открытым небом в садах и на рынках. Провинциальные гости вместе с постоянными жителями Рима тотчас же после сожжения трупов воссели за пир. Уж полночь давно миновала, а они веселились, как будто в Константинополе не было Феодосия, а в Виенне Валентиниана. Воевода не мог понять, почему христианские императоры поставили во главе управления Италии Флавиана и Симмаха. Ведь их любовь к старым приданиям Рима была известна повсюду. Ни префект, ни консул не скрывали своей ненависти к новому порядку. Феодосий и того и другого однажды уже подверг изгнанию, но все-таки, несмотря на это, вернул им свое расположение. Но почему? Потому ли, что вся Италия уважала их гражданские и человеческие доблести, потому ли, что они для своих единоверцев служили примером чистоты жизни? Но как раз поэтому им и нельзя было вверять кормило страны, которая так стойко противилась воле императора. Пример людей честных и достойных более всего побуждает толпу к упорству.
Воевода в своем религиозном рвении не хотел признать, что христианство, хотя и имеет своих представителей на троне цезарей, не охватило еще и половины государства. Императоры знали об этом и не спешили с чрезвычайными мерами. Феодосий, хотя и приказал закрыть языческие храмы, однако не послал в Рим своих готов, чтобы они поддержали мечом его эдикт.
Воевода по молодости досадовал на эти замедления. Сегодня он послал курьера к Валентиниану с подробным описанием положения в Риме и с просьбой о присылке галльских легионов.
Снизу, со стороны Делийского холма, до него снова донеслись возгласы пирующих. Там, на другой стороне Триумфальной улицы, находились сады Симмаха.
— Пируйте, — шептал воевода. — Это ваш погребальный пир…
Он взглянул на Капитолий. Белый оплот язычества, тихий и сказочный, казалось, мечтал во сне о своем светлом прошлом. Он видел столько триумфов, столько великих людей, вознагражденных благодарным народом. Вся история Рима, тысяча лет счастья и славы, прошла перед ним, слагая у его подножия венки, добытые в кровавых боях. Но сердце нового римлянина не преклонилось перед этим свидетелем доблести и геройства. Для него это было жилище злых демонов, подстерегающих души верных христиан.
Он погрозил кулаком храму Юпитера и сказал:
— И после, тебя останется куча мусора! Ты исчезнешь с лица земли, как будто тебя никогда не существовало, а вместе с тобой рассыплются в прах все вертепы римских демонов. И твоя помощница Веста…
Он вдруг нахмурился, поднял руки к небу и прошептал!
— Прости мне, Боже милосердный, но я не могу иначе.
Опершись локтем о стену, он положил голову на руку и погрузился в раздумье. С первой минуты, как он увидел Фаусту Авзонию, ее фигура преследовала его как тень. Везде, наяву и во сне, он видел ее бледное, строгое лицо и вспоминал ее движения, взгляды и звук голоса. На улице, когда он встречал чьи-нибудь носилки и замечал в них белое платье, то чувствовал, как кровь его закипает и быстрее, чем обыкновенно, разливается по жилам.
На Марсовом поле, на рынках, под колоннами базилик он проталкивался через толпу, не обращая внимания на недовольство черни, как только ему казалось, что где-то вдали развевается белое покрывало. Сколько раз он даже нарочно проходил мимо атриума Весты в надежде встретить весталку.
Занимаясь своими делами в главной квартире, он порой опускал вдруг перо, и задумывался. Тогда трибуны переставали перешептываться, думая, что их вождь обдумывает какие-нибудь планы, а он в душе улыбался Фаусте Авзонии и видел ее так ясно перед собой, как будто она в действительности стояла перед ним.
Напрасно он старался изгладить из своей памяти образ весталки. Ведь Фауста Авзония была служительницей языческих суеверий и поклонялась тому, что он ненавидел. Вольно же ему, христианину и стороннику нового порядка, любить врага истинного Бога! Эта греховная страсть может погубить его душу и замкнуть перед ним врата Небесного Царства.
Воевода боролся с любовью, зарождающейся в его сердце, отталкивал от себя образ Фаусты Авзонии, внушал себе отвращение к жрице богини Весты, но когда он засыпал, то снова перед ним появлялось ее бледное, строгое лицо, вспоминались ее движения, взгляд, слышался звук ее голоса.
И правда… Какие отношения могли возникнуть между ним, христианином, и ею, языческой жрицей? — Если бы она была невольницей, то и тогда была бы большая пропасть. Ее свободу связывал обет, ее действия и помыслы сковывали обязанности, исключавшие понятия о любви. Пока Фауста Авзония будет оберегать священный огонь римского народа, до тех пор ей нельзя отвечать на его чувства.
Воевода все это сказал себе тотчас же после первого посещениям атриума Весты, но, несмотря ни на что, не терял надежды сблизиться с Фаустой Авзонией.
Цепи жреческих обетов распадутся в ту минуту, когда огонь Весты погаснет навсегда, а эта минута уже висит над Римом, как тяжелая, черная туча, чреватая громами. Скоро буря заревет над гнездом язычества, на упрямый город посыплются удары, и из развалин храмов возникнет свобода Фаусты Авзонии. Клятва, принесенная богине, станет пустым звуком, когда новый порядок лишит эту богиню власти карать своих вероломных служителей. Воевода закрыл лицо руками и горячо молился, прося у Бога приближения этой минуты.
В это время около него раздался заботливый голос:
— Уже месяц бледнеет на небе, а твоя постель, господин, еще холодна.
С бесцеремонностью старого наперсника Теодорих прикоснулся к плечу воеводы.
— Тебе нужно отдохнуть после трудов тяжелого дня, — добавил он.
— Гнев будет мне отравлять каждую минуту покоя, — отвечал воевода, указывая на Капитолий, — пока этот приют главного языческого демона будет оскорблять нашего Бога.
— Наш священник учил меня, — сказал Теодорих, — что Добрый Пастырь не желает зла даже своему врагу. Он разбросал по земле свои дары для всех живущих тварей.
— Этот священник… — начал было воевода, но остановился.
Он хотел сказать «лгал», но удержался от неосторожного слова.
— Так было прежде, старик, — сказал он, — когда наш Добрый Пастырь, преследуемый языческими демонами, скрывался в подземельях, убогий между убогими, слабый среди слабых, а теперь…
Он в смущении остановился во второй раз. Христианский священник и его учил любить всех людей, не обращая внимания на их происхождение и веру. Ему напоминали постоянно, что он должен любить своих врагов и благословлять проклинавших его… Как же согласовать эти веления с обязанностью цезарского посла, который должен усмирять язычников, если он желает выполнить свое поручение.
Воевода молча шел рядом с Теодорихом. В глубине его души заповеди веры боролись с обязанностями солдата. И епископ Сириций не одобрил его усердия. Неужели это усердие было греховным?
Кроме письма, предназначенного для императора, он послал также письмо и к Амвросию с просьбой о совете. Один только Медиоланский епископ может указать ему настоящий путь и снять с души тяжесть сомнения, которое угнетало его со времени разговора с архиепископом римским и тревожило его совесть. Он будет ждать ответа Амвросия, а пока сложит свои тревоги у ног Христа.
Он остался один в своем кабинете, преклонил колени перед изображением распятого Бога и стал молиться с доверием ребенка, рассказывающего матери о своих впечатлениях и разочарованиях.
По мере того как он погружался в себя, происшествия минувшего дня мало-помалу бледнели и расплывались. Спор с Флавианом, необозримая толпа, похороны, речь Симмаха, горящий костер, отголоски погребальной тризны — всю эту картину языческой дерзости заслонила одна белая фигура.
Перед его глазами, в зеркале его памяти, предстала Фауста Авзония с головой, откинутой назад, с глазами, устремленными на Капитолий, со страданием на лице, прекрасная в своем горе, как статуя плачущей богини.
— Отврати ее сердце от этого гнезда злобы и мрака, — молил воевода, — и озари ее светом Твоей истины! Царь царей! Пусть ее душа возлюбит Тебя с такой же силой, как возлюбила моя. Сделай это, Господи, ибо Твоя воля может разрушить всякое суеверие и превозмочь всякое упорство.
В то время когда воевода просил Бога приобщить Фаусту Авзонию к христианской вере, весталка совещалась с предводителями римской партии о защите народной веры.
Во дворцах Симмаха, на дворе, к полуночи собрались до двадцати сенаторов. Явились Флавиан, Кай Юлий Страбон и Констанций Галерий, префект города, главный жрец Юпитера и наместник Южной Италии; собрались все, чьи имена перечислил римский народ, когда говорил о своих вождях и ходатаях. На это важное собрание допущены были только две женщины — Фауста Авзония и верховная жрица Весты.
Полукругом, на деревянных стульях без подстилки и дорогой обивки, как подобало римлянам времен первых царей и консулов, разместились первейшие люди Италии, завернувшись в белые тоги, окаймленные широкой пурпурной полосой. Только весталки возлежали на софах.
Двое младших сенаторов сели около дверей, чтобы охранять безопасность собрания. Время от времени они приподнимали занавеску и следили, не приближается ли кто к двору.
Когда сенаторы разместились, Симмах начал:
— Что нам угрожает большая опасность, славные отцы, об этом говорить не нужно. Похоронами мы разрушили мост между Римом и Константинополем, смертельно оскорбили галилеян, которые нам этого не простят. Кажется, что среди нас нет никого, кто бы обольщал себя возможностью и впредь поддерживать согласие с врагами наших богов.
Он остановился, ожидая ответа, а когда никто не возразил ему, продолжал, понизив голос.
— Ваше молчание, славные отцы, освобождает меня от перечисления притеснений, которые мы терпим от галилейского правительства, и облегчает обоюдное понимание. Оно мне говорит, что все вы признаете важность минуты и соглашаетесь со мной в необходимости деятельной защиты.
Он вторично осмотрелся вокруг, но ни одна из белых фигур не пошевельнулась. Все сидели с поникшими головами, сосредоточенные, внимательно слушая его слова.
— Уже прошло время жаловаться на галилеян, — говорил Симмах почти шепотом, — ибо их гнет прямо угрожает нашей жизни, нашему существованию. Если мы не сбросим с себя ярма, оно придушит нас, как уже придушило провинции восточных префектур. Феодосий на этот раз не уступит, иначе Валентиниан не говорил бы так решительно.
К нему обратилось несколько лиц. Нахмуренные брови, грозные взгляды, сомкнутые губы говорили, что ему нет нужды возбуждать их языческие чувства.
Каждый из присутствующих думал так же, как и он.
— Прежде всего нужно выиграть время, — говорил Симмах. — С этой целью мы сегодня же изберем из своей среды депутацию, которая еще раз представит Феодосию просьбу римского народа. Кроме того, кто-нибудь, кто половчее, поедет к Арбогасту, а те, которые останутся на месте, приготовят все необходимое для защиты: Кто же из вас, славные отцы, хочет принять на себя труды тяжелой дороги в Константинополь? Меня, Никомаха Флавиана и префекта города исключите, так как мы будем необходимы в Риме.
— Укажи нам депутатов, — сказал Флавиан.
— Мы сделаем, как ты решишь, — согласились с префектом несколько сенаторов.
Симмах задумался и сказал после долгого перерыва:
— Перед Феодосием должны предстать люди терпеливые, чтобы не вызвать его вспыльчивости. Этот гордый испанец не выносит горячего слова, о чем я знаю по собственному опыту. Если бы Криспин, Руффий и Клавдиан согласились подвергнуть себя гневу Феодосия, мы были бы уверены, что они не вызовут его мести. Рассудительность всегда сопутствует сединам.
Перечисленные по именам сенаторы наклонили головы в знак согласия.
— С Арбогастом всего лучше вести дело Каю Юлию Страбону, — указывал Симмах. — Он его знает хорошо со времени своего пребывания в Виенне, а что он сумеет заставить открыться перед собой ловким словом самую подозрительную душу, об этом мы все знаем.
— Прежде чем завтра зайдет солнце, я буду уже на дороге в Виенну, — отвечал Кай Юлий.
— Тут кончаются мои указания, — сказал Симмах. — О дальнейшем мы просим указаний Никомаха Флавиана: он лучше всех нас знает, как приготовиться к смелому деянию.
Глаза сенаторов обратились на префекта.
Флавиан оглянулся на дверь и, когда убедился, что стража бодрствует, начал:
— Во все города, местечки и села мы разошлем своих доверенных, чтобы они зажгли в стране ненависть к галилеянам, Кого не склонит любовь к прошлому Рима, того соблазнит золото или обещание места. Мы не можем быть разборчивы в средствах. Каждый способ, даже подкуп, годится, если он ведет к намеченной цели. Во всех городах, где управляют наши декурионы, надо собрать большой запас мечей, дротиков, щитов и стрел, а префект столицы снабдит склады зерном, маслом, вином и сушеным мясом на случай осады. Феодосий с некоторого времени, усыпленный успехами, хотя и изленился за последнее время, но может вспомнить, что был некогда деятельным и мужественным вождем. Мы должны стараться привлечь к себе невольников и склонить остальных почитателей старого порядка, чтобы и они поступали так же. Может быть, нам скоро понадобится много рук, так как смерть не отличает свободных от рабов. Однако прежде чем мы примемся за рискованное предприятие, надо подумать о казне, потому что без денег мы не приобретем ни одного меча. Полагаю, что для начала будет достаточно, если каждый из нас передаст Симмаху по десять миллионов сестерций. Пусть консул будет нашим казначеем.
Никто из сенаторов не удивился величине этой суммы. Они давали больше на цели менее важные.
— Мы согласны, — отвечал за всех самый старый, Клавдиан.
— Согласны, — повторили остальные.
— От этой дани, к которой мы склоним всех богатых римлян, — говорил Флавиан, — будут освобождены только весталки, молитвам которых мы поручаем наши печали и наши обиды.
— От этой жертвы, которой требует от нас родина, — отвечала Фауста Авзония, — никто не может освободить римлянина, обладающего такой суммой. Мой управляющий завтра вручит консулу десять миллионов.
Сенаторы взглядом, полным уважения, поблагодарили весталку.
А она, выпрямившись на софе, продолжала:
— Когда мужи советуются, женщины должны стеречь домашний очаг, но домашний очаг весталок — это Рим, который заменяет нам мужа и детей. Нас нельзя обходить, когда нашему домашнему очагу грозит опасность. Советуясь о делах отчизны, вы, славные отцы, обыкновенно забываете о том, что сердце женщины часто оказывает хорошую услугу разуму мужа. Позвольте же и нам придать участие в вашей работе, чтобы решительная минута не захватила римлянок неподготовленными. И они должны знать, что пришло время, когда Рим требует жертв не только от своих сыновей, но и от дочерей. И женщины страдают, когда их мужья подвергаются опасности.
— Что мы ценим высокое значение помощи наших жен и дочерей, — отвечал Флавиан, — об этом свидетельствует ваше присутствие, святые жены. В руки ваши мы отдаем сердца римлянок. Сделайте так, чтобы их сердца не были объяты тревогой, когда отечество потребует от них жертв.
— Атриум Весты победит или погибнет вместе с вами, славные отцы, — отвечала Фауста Авзония.
Когда она говорила это, на ее лице появилась такая решимость, что никто не сомневался в правдивости этого обещания.
И снова сенаторы благодарили ее взглядами, полными уважения.
Обратившись к ним, Флавиан продолжал:
— Благодаря вольным франкам, неспокойный дух которых до сих пор удерживает Арбогаста, мы имеем достаточно времени, чтобы приготовиться. И готы Феодосия, ослабленные войной с Максимом, воспротивились бы против немедленного выступления. Поэтому нет причины опасаться внезапного нападения. Прежде чем Арбогаст не усмирит франков, а этого раньше весны быть не может, и Феодосий не склонит готов к новому походу, мы сможем вооружить всю Италию и купить мечи нескольких германских племен, кочующих по другую сторону Дуная. Тем временем надо обратить особое внимание на деятельность Фабриция и мешать исполнению его приказаний, не щадя денег. Легионы, расположенные в Италии, в случае преждевременного взрыва ненависти нашего народа не должны подпасть под влияние распоряжений воеводы. Его христианское рвение, если мы не ослабим его силы, может нас принудить к неосторожным поступкам. Кто из вас, славные отцы, пожелает наблюдать за этим галилеянином?
— На беседах Валерия я всегда встречал начальников римского гарнизона, — заметил Симмах.
— Я сделаю все, чего вы от меня ни потребуете, славные отцы, — отозвался сенатор Валерий.
— А теперь, — продолжал Флавиан, — когда мы знаем, куда идем, нам остается только выбрать начальника, воля которого была бы для нас единственным и высшим законом. Когда народ точит мечи, распоряжаться должен один, чтобы эти мечи разили метко и быстро. Война не терпит проволочек и долгих размышлений. Победа благоприятствует смелым.
Едва он успел замолчать, как из уст у всех вырвалось одно имя:
— Флавиан!
— Веди верных детей Рима, — сказал Симмах, — когда судьба приказывает им защищать свои права на поле брани. Ты поведешь их к победе и славе.
— Я поведу к победе и славе! — воскликнул Флавиан.
Он поднялся с кресла, взял полу тоги и, опустив ее к: земле, сказал торжественным голосом:
— От имени вашего, славные отцы, и от имени римского народа я объявляю христианским императорам борьбу не на жизнь, а на смерть. Если я не сломлю их гордыни, то к вам вернется только мой прах.
В это время произошло что-то необычайное. Одна из ламп, стоявшая на высокой бронзовой подставке, заколебалась без всякой причины и упала на мозаичный пол. Фитиль тлел некоторое время, потом вспыхнул и угас у самых ног Флавиана. В зале воцарилась гробовая тишина. Сенаторы в ужасе переглядывались друг с другом. Фауста Авзония вскочила с софы и стала позади дяди, как бы желая защитить его от неожиданного удара.
Флавиан с минуту смотрел растерянным взглядом на разбитую лампу, потом с натянутой улыбкой сказал Симмаху:
— У тебя неловкие слуги, Квинит. Если бы мы были суеверны, то в этой случайности увидели бы предостережение.
Симмах пробормотал что-то несвязное. Падение лампы было действительно неблагоприятным знаком для него и всех собравшихся, знаком, предостерегающим Флавиана. Последние римляне так же, как и суеверные соратники царей, верили в гадания по внутренностям животных и по полету птиц, боялись необъяснимых звуков и следовали разным таинственным указаниям.
Юлиан Отступник, образованнейший монарх и знаменитый писатель своего времени, одаренный критическим и полемическим даром, воскресил все гадания и мистерии цветущих времен язычества. Он сам перед каждым важным делом советовался с «сокровенною силой» и в тиши ночной поверял ей свои невзгоды.
Сенаторы поникли головами, как зрелая нива, над которой пронесся внезапный вихрь. Глаза всех старательно избегали встретиться с разбитой лампой…
— Что ж, за победу над галилеянами я не пожалею сложить свою голову на поле славы, — медленно проговорил Флавиан. — Земля, пропитанная кровью наших врагов, будет для меня лучшим ложем, чем носилки из слоновой кости. А теперь, отцы, разойдемся, и пусть каждый из нас помнит, что нам с этих пор нельзя терять ни одного часа.
Сенаторы возвращались домой пешком, без сопровождения слуг. Когда они прощались перед дворцом Симмаха, из-за угла противоположного дома показалась какая-то темная фигура и тихо, прошла мимо них, шатаясь и отчаянно жестикулируя. Ни один из сенаторов не обратил внимания на пьяного, а он пристально присматривался к ним из-под капюшона коричневого плаща.
Это был Симонид, шпион воеводы.
Констанций Галерий и Кай Юлий, которые жили на одной улице, долгое время шли молча. Важность минуты лишила их охоты вести разговор. Они шли по пустым улицам, задумавшись, приводя в порядок впечатления минувшего дня. Они знали, что восходящее солнце не найдет Рима таким, каким оно видело его вчера при закате.
— Я боюсь щепетильности Арбогаста, — начал снова Констанций. — Варвары очень редко нарушают данную присягу.
— На упорство щепетильности есть хитрость, — отвечал Кай. — Надо будет возбудить гордость Арбогаста.
— В лесах Аллемании одной хитрости недостаточно, и потому я не отпущу тебя одного к Арбогасту, а поеду с тобой сам, чтобы в случае надобности быть твоей рукой. Не удерживай меня, не отговаривай… В Риме, где бодрствуют Симмах и Флавий, я лишний, а тебе могу пригодиться в дороге.
— Это очень тяжелая дорога, — заметил Кай.
— Тяжела для тебя, не особенно сильного, а не для меня, который легко переносит всякие неудобства, — ответил Констанций. — Не упорствуй, потому что я не изменю своего решения. Пусть и я послужу по мере сил и возможности нашей общей родине.
— Достоинство римлянина становится тяжестью.
— Гражданские обязанности никогда не были особенно приятными, но, однако, наши предки исполняли их охотно.
— Коль скоро ты этого особенно желаешь, то я принимаю с благодарностью твое предложение. Завтра перед заходом солнца будь готов в дорогу.
— Я не задержу твоего отъезда.
— Возьми с собой полный кошелек, потому что нам придется, может быть, поехать в Виенну, а при цезарском дворе не разговаривают с людьми, которые приезжают с пустыми руками. И я тоже открою свой сундук.
Они приближались уже к дворцу Квинтилиев.
Заспанный глашатай взял у Кая Юлия тогу и зажег восковую свечу, чтобы проводить его до спальни. Но на пороге залы и господин и слуга остановились в изумлении. Сквозь занавеску, висящую на двери кабинета, куда, кроме хозяина, не позволялось никому входить, пробивалась полоса света. Кто-то, видимо, воспользовался отсутствием Кая Юлия и пробрался в музей римских древностей. Кай Юлий при мысли, что незваная рука коснется этих любимых сокровищ, покраснел от гнева. Тихо, на пальцах, чтобы не спугнуть дерзкого вора, он подошел к занавеске и быстро отдернул ее. Но зрелище, представившееся его глазам, погасило в них огонь гнева и вызвало добродушную улыбку.
У стола, положив голову на книгу, спала Порция, видимо, утомленная чтением. Пред ней лежала большая кукла, а у ее ног, свернувшись в клубок, спала Лидия. Британская собака подняла лохматую голову, но при виде хозяина только замахала хвостом.
Кай Юлий подошел к сестре, наклонился и поцеловал ее в шею.
— Порция! — позвал он ее мягким голосом.
Девушка проснулась и уставилась на него бессознательным взглядом. Но, узнав брата, она весело рассмеялась.
— А мне приснилось, что подожгли храм Юпитера Капитолийского, — сказала она, хватая брата за руку. — Правда, какой ужасный сон?..
— В голове моей сестренки бродят печальные мысли, — отвечал Кай, — если ей снятся такие страшные сны. С какого это времени дети не спят по ночам? Я вижу, что раньше времени освободил тебя от надзора няньки.
— Я уже не ребенок, нет… нет… Ты увидишь, что я сумею быть римлянкой… А ты все еще смеешься… Ты злой...
Кай Юлий действительно улыбался. Он привык видеть в сестре избалованного, любимого ребенка, с которым никогда не разговаривал о важных делах.
— Ты сумеешь быть римлянкой? — спросил он, присматриваясь к Порции.
— А кем же мне быть? — воскликнула девушка. — Могу ли я быть гречанкой, германкой, сириянкой? О! Как мне больно от твоей недоверчивой улыбки…
Она закрыла лицо и начала всхлипывать.
— Порция! Дитя мое, сестренка милая! — заговорил нежно Кай, обнимая сестру. — Ты знаешь, что я не хотел бы огорчить тебя… Ты меня пугаешь…
— Так почему же ты не хочешь верить, что я сумею быть римлянкой?..
— Ну, верю, верю, верю… Только не плачь…
— Веришь?.. Правда?..
— Утри слезы, и я тотчас же поверю.
— И никогда больше уж не будешь называть меня ребенком?
— Если это доставит тебе удовольствие, то с сегодняшнего дня я буду называть тебя матроной.
— Сейчас же и матроной… Нет, так я не хочу…
— Я сделаю все, что только ты хочешь… Только успокойся и улыбнись весело.
Порция уже успокоилась. С легкостью живого характера, который быстро переходит из одного настроения в другое, она отерла слезы и обратила к брату улыбающееся лицо.
— Ну, а теперь скажи мне, — сказал он, — откуда тебе пришли в голову такие серьезные мысли.
Порция указала рукой на открытую книгу. Это были «Анналы» Тацита.
— Фауста Авзония говорила мне, что великий Тацит научит меня мыслить и чувствовать по-римски. Учиться думать и чувствовать по-римски мне не нужно — в моих жилах так же, как и в твоих, течет кровь Юлиев, но я у Тацита открыла источник нашего упадка. Теперь я знаю, что мы страдаем за ошибки наших отцов, которые общественное благо принесли в жертву своим личным делам.
Она замолчала, прислонившись головой к подлокотнику кресла.
Кай Юлий с изумлением слушал слова сестры. В первый раз она заговорила с ним серьезно, и то, о чем она говорила, прочувствовала так глубоко, что голос ее задрожал от неподдельной печали. И эту же печаль излучали ее широко открытые, блестящие глаза.
Порция взяла его правую руку обеими своими руками и сказала с сердечной теплотой:
— С этого времени ты будешь делиться со мной своими заботами римлянина, будешь доверять мне и не пренебрежешь советом сестры, которая так же любит народных богов, как ты, Флавиан, Симмах и Фауста Авзония.
— И как Констанций Галерий, — прибавил Кай.
Порция молчала, опустив глаза вниз.
— Констанций со мной вместе едет сегодня к Арбогасту, — сказал Кай, — хотя ему нет никакой надобности подвергать себя неприятностям дальней дороги. Делает он это из дружбы ко мне и тебе.
— Он всегда был расположен к тебе, — прошептала, задумавшись, Порция.
— И к тебе, Порция. Его расположение заслуживает твою любовь.
Порция провела рукой по глазам.
— И Констанция, и тебя, и меня теперь ждут дела более важные, — уклончиво ответила она. — Кай, если ты меня любишь, возьми меня с собой в аллеманские леса, чтобы я могла заботиться о твоем слабом здоровье.
— Когда гражданские обязанности отзывают мужчин от домашнего огня, его должны стеречь женщины. Ты останешься в Риме. На время своего отсутствия я возлагаю на тебя управление домом и убежден, что ты уже перестала быть ребенком.
Порция посмотрела на брата благодарным взглядом.
— Когда ты вернешься, то застанешь дом в том же порядке, в каком его оставил, — ответила она.
VII
В городе Комо, лежащем на севере от Медиолана, христианская община выбирала нового епископа.
Несмотря на мелкий, холодный дождь, который моросил с самого утра, церковь окружало великое множество народа. Кого привратники не хотели впустить внутрь, те мокли под открытым небом, ожидая результатов голосования.
Эта толпа непрестанно шевелилась, словно муравейник. Время времени на пороге церкви показывался один из дьяконов, бросал ближайшим несколько слов — те передавали их следующим, и вести шли от одного к другому, вызывая то улыбку удовольствия, то ропот гнева.
По мере того как выборы продолжались, нетерпение избирателей возрастало. Среди общего шума выделялись несколько имен.
— Иеронима хотим! — кричали одни.
— Петра! — возражали другие. — Григория!
Время единомыслия христианских общин уже миновало. Лишь только новая вера из притесняемой и преследуемой законом изгнанницы стала свободной, пробудились и человеческие страсти, заглохшие было на время и устраненные грозным положением вещей. Со времени известного Медиоланского эдикта Константина, который снял с последователей Христа проклятие трех веков, христианство в Римском государстве не требовало уже геройства и необычайных добродетелей.
Никто уже не тащил галилеян к суду претора, не бросал их на арену амфитеатров на растерзание голодным диким зверям, не гноил в темницах, не распинал на крестах.
«Восточное суеверие» проповедовалось открыто, без опасения по улицам и дорогам всего государства, ставило свои церкви рядом с языческими храмами, восседало на сенаторских креслах, признанное правительством. Даже император Юлиан, хотя и старался вернуть эллинизму его прежний блеск, не увеличил списка мучеников ни одной жертвой.
А когда молодой Грациан, побуждаемый религиозным рвением, отменил эдикты о веротерпимости Константина, Юлиана и Валентиниана I и начал вытеснять язычников из правительственных учреждений, отказывать жрецам в содержании, отбирать имения у их храмов, тогда христианство совсем утратило свой первобытный характер.
Христианский священник не скрывался теперь в подземных норах, убогий и преследуемый. Императоры отдали в его пользование имущества языческих храмов, а верные осыпали его пожертвованиями.
Христианский епископ учил уже не в катакомбах и заброшенных сараях, Правительство назначило ему пребывание в дворцах патрициев, взяло его под покровительство трона и поставило в иерархии так высоко, что даже первые сановники в государстве стали завидовать его значению.
Всякий, кто посвятил себя недавно презираемому Богу обездоленных, начиная от епископа и кончая церковным привратником, тот законом освобождался от военной и городской службы, от податей и всяких общественных тягот.
Вот и бросились вороны, лисицы, змеи и хищные птицы человеческого рода на плоды трехвекового геройства, святого мученичества, на созревшую ниву, политую кровью и слезами многих поколений.
Бездельники, взяв себе в помощь распри и невежество, старались захватить награду, заслуженную честными людьми.
И отцы церкви четвертого столетия — святые Иероним, Афанасий, Григорий, Амвросий и другие — жалуются на убывание христианских добродетелей и напоминают верным заповеди Божественного Учения.
Из Александрии и эллинских городов по всему государству размножались все новые и новые поправки, изменения, добавления, толкования, и каждое такое новшество проносилось над юным христианством, как весенняя буря… Оно врывалось, как неожиданный вихрь, в общины, нарушало спокойствие, вносило раздор в паству единого пастыря и расстраивало общественный порядок.
Уже на Никейском соборе император Константин, возмущенный распрями защитников разных ересей, вскочил, поднял руки кверху и воскликнул:
— О, человеческое неистовство!..
Напрасно он постоянно напоминал: «Живите в мире!» Напрасно повторял то же самое Валентиниан I. «Живите в мире», — просили, приказывали императоры, а манихеяне, присцилиане, приане, полуариане, докатисты и тридцать других сект обрушивались друг на друга, когда какой-нибудь из них удавалось добиться расположения и поддержки правительства и подвергнуть ссылке своих противников.
В это тяжелое время Провидение послало Церкви двух знаменитых мужей, которые поняли, что наступил момент заключить новый порядок вещей в боле определенную, более постоянную форму. Один из них, император Феодосий, готовился в Константинополе к решительной расправе с язычниками и еретиками; другой, Амвросий, епископ Медиоланский, как раз приближался к городу Комо.
Большую урну из белого мрамора, стоявшую посередине базилики, не окружала братская любовь первых апостолов и учеников Христа. Кругом кипела партийная борьба, разжигаемая речами кандидатов на апостольский престол.
Кандидатов было трое: один духовный, двое светских. Все они принадлежали к христианской общине, но только один, пресвитер Иероним, придерживался исповедальной веры, установленной Никейским собором. О риторе Петре было известно, что он втайне благожелательствовал ереси Ария, а прокуратор Григорий явно не скрывал своих симпатий к манихеянам.
Старшие члены общины наполняли всю середину.
Над собранием стоял однообразный гул. Сторонники одного и того же кандидата разговаривали шепотом, считали свои голоса и голоса противников.
Но когда оказалось, что ни одна партия не может рассчитывать на победу, потому что голоса распределились почти поровну, люди пришли в беспокойное движение. То тот, то другой отделялись от своих и подходили к знакомым из другого лагеря, стараясь перетянуть их на свою сторону. Начались диспуты, шум возрастал, лица раскраснелись, глаза засверкали…
— Изберем епископом Иеронима! — кричали правоверные.
— Петр будет вашим руководителем! — выходили из себя ариане.
— Григорий, Григорий! — кричали манихеяне.
— Тише вы, еретики! — отозвался кто-то.
В это время на кафедру вступил ритор Петр, толстый, румяный молодой человек с завитыми волосами. Он поднял кверху руки, украшенные перстнями и наручами. Он хотел было заговорить, но свист, аплодисменты и смех заглушили его голос. Видно было только, что он жестикулирует, открывает рот, о чем-то просит и сердится. Он призывал собравшихся к молчанию.
Напрасно ариане одобряли своего кандидата аплодисментами, противники пересилили их числом голосов.
А со двора, из толпы, собравшейся перед церковью, доносился шум, проникая через толстые стены, словно рев морских волн, ударяющихся о скалистый берег.
Ритор Петр все жестикулировал. Временами, когда шум стихал, над толпой еще раздавался его измученный голос.
— Я построю вам больницу, — обещал он, — выпрошу в Виенне для бедных общины щедрую милостыню.
— Да, ты будешь клянчить для своих! — отвечали его противники, и возобновившийся шум опять поглощал его слова.
То же самое повторилось и с кандидатом Григорием. Одна партия старалась перекричать другую.
Наиболее горячие, сжав кулаки, уже сходились друг с другом, когда стоявшие вблизи представители светской власти сразу умолкли, поднялись на цыпочки и смотрели на вход в базилику.
А от средних дверей, растворенных настежь, неслось великое имя. Неслось оно на мягких крыльях шепота, тихо, почти неуловимо, но где оно останавливалось на секунду, то производило там действие масла на бушующие морские валы. Крик замирал в горле, кулаки разжимались, угрожающие руки опускались, злоба в глазах погасала.
— Амвросий! — передавалось из уст в уста.
Избиратели, метавшиеся как бешеные, с испугом смотрели друг на друга. Плотная, клубящаяся толпа, покорная, оробевшая, отступала к колоннам притвора.
По освободившемуся проходу медленными шагами шел человек низкого роста, одетый в сенаторскую тогу. Тонкий, худой, со следами бессонных ночей и телесных лишений на лице, обрамленном седеющими волосами, он производил впечатление силы. Его поступь была Пластична, держался он прямо, как солдат. Под облысевшим высоким челом мыслителя горели глаза апостола, глядящего в небо, но сухой орлиный римский профиль и сомкнутые уста показывали, что этот мыслитель и апостол умеет также приказывать и требовать повиновения.
Где он проходил, там перед ним склонялись головы, как колосья, тронутые легким ветром.
Он шел с подмятой головой, с тучей на челе и глубокой морщиной между бровями, не глядя ни направо, ни налево.
Остановившись перед алтарем, он стал на колени, протянул руки к Распятию и молился среди гробового молчания собравшихся. Никто не смел Прервать его даже громким дыханием. Сам римский сенатор, наместник Лигурии и Эмилии, перестал презрительно улыбаться.
Этот низенький, худой человек был самым могущественным и отважным епископом в Римском государстве. Он сломил гнев Юстианы, вдовы Валентиниана I, покорил вспыльчивость Феодосия, обратил в свою пользу нерешительность Грациана, неустрашимый в борьбе с людской злобой. Преданный церкви каждой каплей крови, каждой мыслью, он не щадил величия «божественных и вечных императоров», когда они злоупотребляли своей властью. Феодосию, запятнавшему себя пролитой невинной кровью, он запретил входить в Медиоланский собор и добился от него публичного покаяния.
И великий император послушно покорился великому епископу.
Амвросий расположению власти или общины был обязан своим высоким положением; не он старался получить медиоланское епископство, а община умоляла его так долго, что он склонился на ее просьбу.
Потомок знатного римского рода, патриций, сын префекта претории, родственник Симмаха и многих других сановников Италии, воспитанный греческими риторами и философами, он в первой половине своей жизни принадлежал к сторонникам народных богов. Христианином он сделался как бы случайно.
Когда в Медиолане умер епископ Авксентий, разделявший ересь Ария, Амвросий управлял Лигурией и Эмилией. Как высший гражданский чиновник провинции он прибыл на выборы, чтоб поддержать порядок, но едва успел сесть на сенаторское кресло, как раздался возглас какого-то ребенка:
— Амвросий!
Собравшиеся в церкви христиане, увидев в этом указании ребенка голос Святого Духа, провозгласили языческого сенатора епископом.
Амвросий удивился и не принял избрания, отговариваясь незнанием правил христианской веры. Но напрасно он противился Провидению, которое требовало его римских добродетелей для борьбы с неустройством Церкви. Напрасно он убежал из города, скрывался в деревне, старался отвращать от себя внимание. Медиоланская община, исчерпав все способы просьб и увещаний, в конце концов обратилась за помощью к трону. И лишь когда император Валентиниан I приказал своему наместнику принять в свои руки бразды правления над общиной, Амвросий покорился своему назначению.
Указание ребенка было действительно голосом Святого Духа — новый епископ вскоре являл идеал первых последователей Христа. Он распродал свое значительное имущество и роздал его бедным, снял с себя золотые цепи, наплечники, перстни, шелковую тунику и башмаки, вышитые жемчугом, освободил невольников, дворцы обратил в больницы, богадельни и школы, из своей души изгнал надменность патриция, из сердца презрение к слабым, а из тела все его похоти.
Этот сильный человек, сделавшись христианином, жил как работник, деля свое время между молитвой, делами милосердия, обязанностями епископа и исследованием творений Отцов Церкви. Рассвет не раз заставал его за книгами. И, несмотря на то, он всегда, когда был в Медиолане, отправлял богослужение в церкви Святой Жертвы, навещал больных и приносил несчастным слово утешения.
Долго Амвросий беседовал с Христом, не спуская глаз с символа Его мучений. С Креста в его душу лились печаль и сожаление к людям за их непостоянство.
Он, бывший цезарский наместник, вошел в Церковь с ясным пониманием, что такое дисциплина и порядок, и железной рукой взялся за дела своей епархии. Враг своеволия черни и свары мятежников, он без колебания подавлял все проявления сектантства; он изгнал ариан из Медиолана, у манихеян и присциплиан отобрал церкви, укротил своеволие языческих риторов. В банях, библиотеках и на рынках его резиденции уже не вспыхивали религиозные споры. Дух несогласия притаился, устраненный его энергией.
Воспитанный в старых римских традициях, он знал, что только повиновение и единомыслие строят великие государства и церкви. Поэтому он, единственный из всех епископов западной префектуры, наблюдал за развитием христианства и побуждал императоров к решительному утверждению нового порядка. Стадом Христовым должен был управлять один пастырь.
Но его работе, значение которой понимал и ценил только Феодосий, одаренный таким же организаторским гением, постоянно мешали ссоры общин, находящихся вне Медиолана.
Трижды прикоснувшись головой ступеней алтаря, Амвросий поднялся и взошел на кафедру.
Все глаза обратились на него. Ариане и манихеяне смотрели исподлобья, как напроказившие шалуны, напуганные неожиданным появлением учителя.
А он осенил крестным знамением избирателей Коменской общины и начал:
— Милость и мир да будут вам от Бога, Отца нашего, и от Господа Иисуса Христа.
И в тишине, водворившейся в церкви, загремел его резкий голос, более привыкший к команде, чем к гладкой речи ритора.
— Вы именуете себя поклонниками Христа, — продолжал Амвросий после короткого перерыва, — и основываетесь на Законе и хвалитесь Богом. Но вы знаете Его волю и отличаете вещи, несогласные с ней, до тонкости изучив Закон, И за это вы являетесь вождями слепых, светочем тех, которые блуждают во мраке, путеводителями неразумных, учителями бессловесных и делаете вид, как будто изучили Закон. Но если вы учите других, то почему не учите самих себя? И если вы хвалитесь знанием Закона, то почему оскорбляете Бога нарушением этого Закона?
Из толпы ариан и манихеян раздался глухой ропот. Брови еретиков нахмурились, лица приняли смущенный вид.
— Вместо того, чтобы сеять семена мира и единомыслия, вы распространяете раздоры и соблазны в святом учении нашего Господа Иисуса Христа, становитесь посмешищем идолопоклонников. Вашему несогласию радуются почитатели языческих суеверий, над ним издеваются риторы и философы. Неужели вам уже опротивела свобода, которою милость Господа, нашего Отца, одарила за добродетели и мученичество предков? Неужели вы непременно хотите, чтобы наши алтари снова запятнала кровь жертв, умирающих под ножом жрецов Юпитера?
Амвросий не убеждал, а громил. Он говорил, как говорит вождь с взбунтовавшимся войском, и, как молчат взбунтовавшиеся солдаты, пристыженные упреками любимого вождя, так молчали избиратели Коменской общины, угнетенные великим именем, которое было славой всего христианства. Было известно, что даже варварские цари обращались за разрешением споров к Амвросию.
— В Риме непримиримые идолопоклонники снова поднимают головы. Эллинские демоны призывают язычников отомстить за свое поношение. Над Италией носится грозное дыхание войны, а среди вас кипят ссора и раздор, как будто вам ничего не угрожает. Церковь Христова не стоит еще на камне, несокрушимая, как Он сам, в нее еще ударяет со всех сторон могучая волна язычества, более сильная, чем это кажется вашим глазам, ослепленным завистью и гордостью. Довольно будет того, чтобы какой-нибудь почитатель Капитолийского Юпитера воссел на троне цезарей, и смутные дни гонения возвратятся вновь. И вы будете снова служить врагам вашим, как грозит Священное Писание, в жажде и голоде и во всяческом удручении. И на выю вашу возложат железное ярмо за то, что вы в веселии и радости сердечной не служили Господу Богу вашему, когда были осыпаны достатком. И слуга будет равен господину своему, невольница равна госпоже своей и священник мирянину и богатый бедному, и тот, который купил землю, будет равен тому, кто продал ее.
Избиратели начали в беспокойстве переглядываться друг с другом — вести о волнении в Риме разошлись уже по всей стране. Горячее дыхание войны действительно носилось над Италией; в городах, посадах и селах, в которых жило смешанное население, уже лилась кровь в уличных схватках.
И верные, и ариане, и манихеяне вдруг поняли, что их объединяет одно общее дело: все они были христиане.
А епископ говорил далее:
— Как вы пришли сюда, не имея праздничной одежды, то есть согласия и братского единения, Господь Бог вместо Духа Святого низослал на рас дух безумия, и стали вы, как пьяные. Вы едино тело и един Дух, один у вас Господь Иисус Христос, едина вера и едино крещение, един над вами Бог и Отец всех. Именем Господа нашего, Иисуса Христа, прошу вас, братия, чтобы все вы делали одно и то же и не было бы среди вас раздора, а чтоб были вы сплочены одним помыслом и одним желанием. Вы братья друг другу, а наносите себе вред: Умоляю вас, христиане, отбросьте от себя всякую злобу, предательство, лицемерие, зависть и злословие и молитесь вместе со мной нашему Господу Иисусу Христу, чтоб он вернул вам покой и рассудок.
Амвросий просил, но в его голосе не слышалось мягкой просьбы. В нем звучал приказ вождя, который даже не допускает, чтобы кто-нибудь мог противиться его воле. Он стоял, откинув назад голову, нахмурив брови и подняв правую руку, как бы желая опустить ее на непослушных.
И никто из присутствующих не осмелился воспротивиться воле, усмирившей самого императора. Чем были они в сравнении с Феодосием?.. И все — ариане, манихеяне и верные — пали на колени.
А епископ простер руки к алтарю и молился:
— Влей в них дух любви, Господи, и дай им согласие по милосердию Твоему. Укажи им дорогу, по которой они должны идти, и дело, которое они должны делать, чтобы им было хорошо, когда они послушаются Твоего повеления.
Он умолк. С лица его сходило выражение решительности. Горечь глубокой боли разлилась по его раскрытым устам, печаль легла на лоб и глаза. Пастырь страдал за беззаконие паствы…
Снизу, из толпы, доносился до него шепот тихой молитвы, соединенной со вздохами. Дух согласия входил в сердца христиан.
Вдруг поднялся один арианин и воскликнул:
— Дай нам епископа, святой отец!
— Твоя воля да будет нашей волей…
— Приказывай, и мы исполним твое приказание…
Тогда Амвросий снова обернулся к представителям Коменской общины и сказал:
— Каждая душа да повинуется законной власти, как говорит апостол Павел, ибо начальники поставлены вселять страх не добрым, а злым. А если хочешь не бояться начальников, делай только одно добро.
Теперь его голос был ласков, как голос отца, делающего выговор любимым детям.
Он указал рукой на старого пресвитера и сказал:
— Епископом вашим будет Иероним!
— Иероним епископ! — отвечали ему криком избиратели. Имя епископа пронеслось через церковь и огласило толпу, стоящую возле нее.
— Иероним, Иероним! — с радостью кричала вся община, как будто исполнились ее сокровеннейшие желания.
А тот, кто привел их к единомыслию, сойдя с кафедры, пал на колени пред алтарем и запел свою собственную песнь, рожденную его вдохновением.
— Тебя Бога хвалим! — пел Амвросий среди полного молчания христиан.
Кончив песнь, он еще раз посмотрел на Распятие и повернулся к дверям. Теперь перед ним все преклонили колени. Он шел с доброй улыбкой на устах, осенял преклоненные головы знамением Святого Креста и повторял:
— Мир с вами! Мир с вами!..
Перед церковью его ждала дорожная карета, запряженная четверкой коней. Благословив верных, которые теснились к нему, чтоб облобызать край его тоги, он крикнул вознице:
— В Медиолан!
Большой закрытый экипаж внутри был устроен так, что в нем можно было спать и работать. Около широкой лавки, висящей на ремнях, находился стол, прикрепленный к полу винтами.
Амвросий лег на лавку и постарался уснуть. Он чувствовал себя утомленным. Целую ночь он диктовал своим секретарям письма к римскому епископу и Феодосию, а после ранней обедни тотчас же тронулся в путь. Его тело, изнуренное постами и постоянным трудом, с некоторого времени начало напоминать ему о себе. Хотя ему было только пятьдесят лет, но он начал прихварывать все чаще и чаще. Доктора предписывали ему продолжительный отдых.
Но разве он мог отдыхать? Разве он не видел опасности, которая грозила молодому христианству? В нем одном воплотился дух святого Афанасия, неустрашимого защитника единства Церкви.
Восточные префектуры цезарства, раздираемые ересями, перестали думать об истинном смысле учения Христа, которое явилось, чтобы опоясать всех людей одной любовью, а в западных снова начинал поднимать голову эллинский призрак.
Правда, Феодосий принудил сектантов к молчанию и попрал надменность язычников, но император, несмотря на свою «божественность» и «вечность», был все-таки смертным человеком. Смена императора могла уничтожить плоды геройских усилий четырех столетий.
Юлиан Отступник доказал, сколько вреда может один человек нанести самому святому делу. Он царствовал только три года, но и в это короткое время от христианства отпали тысячи человек, устрашенных гневом императора… Если бы Провидение, бодрствующее над своим делом, не прекратило его враждебной для Церкви; деятельности, то он без пыток и тюрем, судей и палачей, единственно только в силу своего положения, отодвинул назад, на несколько поколений, правильное развитие нового порядка. Точно так же и бунт узурпатора Максима показал, что язычники еще не потеряли надежды на победу.
Амвросий все это знал, поэтому всеми силами искал средства укрепить христианство, не обольщаясь теперешним успехом. После Феодосия и Валентиниана II мог явиться языческий император, а тогда…
Эта мысль отогнала сон от епископа. Он поднялся на лавке, открыл окно в карете и окинул задумчивым взглядом богатые поля Северной Италии.
Перед ним пробегали серые села, каменные усадьбы, мраморные виллы, глядящие в голубые зеркала прудов и озер; многочисленные стада рогатого скота паслись на полях, еще не тронутых дыханием осени.
Небо, туманное в Комо, прояснялось по мере того, как Амвросий приближался к Медиолану.
Он не обращал внимания на окружавший его повсюду достаток. Его нимало не занимали сокровища этой земли, он сам отказался от них, когда взялся руководить душами людей, которые отдались под его опеку.
Прежде чем взяться за управление епархией, он основательно исследовал учение Христа, принял его и полюбил со всей силой горячего, великого сердца. Он был истинным последователем Распятого Бога. Не для земной корысти, не для кресла епископа, как то делали многие, он отрекся от традиций своего народа.
С того момента, как он воссел на медиоланском престоле, он жил только для христианства, жаждал только его триумфа.
Амвросий понял, что время первого увлечения прошло и что теперь стадом Христа нужно править сильной рукой, чтобы ссоры и мелочное самолюбие не разбили его на враждебные друг другу лагеря. Римский патриций, с унаследованными от предков чувствами законности и дисциплины, со всей сознательностью гениального организатора, ввел в Церковь порядок и стройность. Он побудил Феодосия издать эдикты против сектантов и язычников, подчинил христианские общины строгой правительственной организации, высоко поднял достоинство священника и подчинил светскую власть власти духовной.
Время от времени но его лицу пробегало облако печали. Самый могущественный вождь государства Арбогаст — язычник… Самые богатые люди Италии молились римским богам.
Амвросий не обманывал себя… В случае войны чаша победы могла перевеситься на сторону врагов христианства.
Он поднял глаза к небу и долго смотрел в ясную, чистую синеву, как будто спрашивал таинственное будущее. Его уста незаметно шевелились… Он молился. Луч надежды мало-помалу сгонял с его лица тень сомнения.
— Не для того Ты снял с детей этой земли грехи долгого прошлого, — говорил он себе, — чтобы вновь подготовить победу этим грехам. Да будет Царствие Твое, о Господи, и пусть воля Твоя творится на небеси и земли.
Быстрые кони понеслись, как вихрь, пробегая без остановки мимо — многочисленных германских поселений, разбросанных по всей Северной Италии. Тут и там дома лепились к великолепным христианским церквам, но по большей части на фоне зеленых садов сверкал белый мрамор римских храмов. По обеим сторонам дороги из-за групп кипарисов выглядывали серые гробницы, черные могильные насыпи, изваяния богов, огороженные места, освященные прикосновением молнии.
Взгляд Амвросия всюду останавливался на живых еще свидетелях того прошлого, которое Господин мира обрек на забвение.
На поля и луга нисходила вечерняя тишина. Покой обнимал людей и всю природу. Голоса невольников, занятых полевыми работами, едва-едва доносились до его кареты, как отдаленное эхо. Деревья стояли неподвижно, дома потеряли яркие краски дня.
Амвросий снова приник головой к кожаной подушке и закрыл глаза. По его телу пробегала неприятная., холодная дрожь нервного утомления. Он хотел заснуть, но мысли, толпившиеся в его мозгу, не давали ему покоя.
Ночная тень уже объяла Медиолан, когда экипаж Амвросия остановился перед епископским дворцом, возле кафедрального собора. При свете факелов, с которыми слуги выбежали встретить господина, Амвросий увидел перед своим домом золоченую карету и несколько рабов в красных туниках.
— Кажется, это карета консула Симмаха? — спросил он привратника.
— Так точно, святейший отец, — отвечал привратник. — Славный Квинт Аврелий Симмах прибыл чае тому назад.
— Прикажи подавать обед, — сказал Амвросий глашатаю.
В приемной зале его ждал Симмах. Они поздоровались очень сердечно. Когда-то они воспитывались вместе, были ровесниками и родственниками.
— Я привез тебе привет всей нашей семьи и Флавиана, с которым мы породнились две недели тому — назад, — начал консул.
— Мне говорили, что ты соединил пожизненными узами свою Галлу с молодым Флавианом, — отвечал Амвросий, — и удивлялся, отчего вы не пригласили меня на семейное торжество.
— Мы опасались отказа.
— Мой Бог не враг семейной любви. Ты знал, Квинт, что я всегда любил Галлу.
— И она часто вспоминает дядю Амвросия.
— Я хотел бы когда-нибудь посмотреть на нее, а пока передай ей мое благословение.
Глашатай доложил, что обед подан.
— Я не смею просить тебя к моему убогому столу, — сказал Амвросий, — хотя знаю, что и ты ешь только для того, чтобы утолить голод.
И, обернувшись к глашатаю, он прибавил:
— Пусть повар вспомнит старое, доброе время.
Но консул удержал слугу.
— Если дело идет обо мне, — сказал он, — то пусть повар не вспоминает тех старых, добрых времен.
— Моего обеда не стал бы есть последний из твоих невольников, Квинт, — с улыбкой заметил Амвросий. — Я становлюсь все менее и менее требовательным.
— Что поддерживает твою деятельную жизнь, того будет достаточно и для меня, — ответил Симмах.
— Воля гостя — приказ для хозяина.
Епископ взял консула под руку и повел его в столовую. Здесь не было ярких соф, обложенных красными подушками. По обеим сторонам длинного стола стояли обыкновенные стулья. Одна большая лампа, подвешенная к потолку на бронзовых цепочках, освещала длинную сумрачную залу.
Весь обед могущественного христианского епископа состоял из рыбы, хлеба, овощей и стакана молодого вина. И один только вольноотпущенник служил патрицию, которого прежде окружал целый легион невольников.
Консул нисколько не удивился этому добровольному убожеству — во второй половине четвертого столетия, это не представляло редкого явления. И язычники также подражали христианским аскетам.
Юлиан Отступник начал свое царствование с того, что разогнал царедворцев, и все главари староримского странничества времен Феодосия жили тоже скромно, и часто даже их противники не могли отказать им в уважении.
Симмах, богатейший человек Италии, без отвращения пил терпкое вино и ел ячменный хлеб.
Когда по знаку епископа вольноотпущенник удалился, хозяин и гость остались одни.
— Я догадываюсь, что тебя привело ко мне важное дело, — начал Амвросий после краткой молитвы. — Твои многочисленные занятия не оставляют тебе времени для посещения родственников. Ведь не для того же, чтобы убедиться собственными глазами, здоров ли я, ты приехал в Медиолан?
Он прислонился к спинке кресла и устремил в лицо Симмаха свой взор — умел читать в душах людей.
Симмах отвечал не сразу. Он подумал, катая между пальцами крошки хлеба, прежде чем сказал мягким голосом:
— Я хотел бы поговорить с тобой как родственник с родственником. Наши няньки и матери убаюкивали нас одними песнями, одни и те же духи-покровители, Амвросий, оберегали нашу молодость.
Епископ молчал, не спуская глаз с лица консула.
— Я хотел бы говорить с тобой как римлянин с римлянином, как гражданин с гражданином, которого касается положение родины. Не затем, чтобы услышать ответ христианского священника, приехал я в Медиолан. Хочешь ли ты говорить со мной как светский человек со светским?
Амвросий наклонил голову в знак согласия.
— Я слушаю, — отвечал он.
— И ты не будешь гневаться на меня, если с моего языка сорвется какое-нибудь опрометчивое слово? Я не всегда знаю и чувствую, что может оскорбить твою веру.
— Я твой родственник, Симмах, и христианин. Родственник любит тебя, а христианин будет снисходителен к иноверцу.
Консул снова задумался. Он, видимо, отыскивал аргументы, которые помогли бы ему убедить епископа. Вдруг он тряхнул головой, как бы утомленный бесплодной работой, и спросил прямо:
— Зачем ты нас преследуешь, Амвросий?
— Кого? — спокойным голосом спросил епископ.
— Нас, своих родных и друзей, нас, воспитанных той же матерью, какой воспитан и ты, нас, римлян, поклоняющихся народным богам, — говорил консул, нагибаясь через стол к епископу.
— Каких богов? Тех, в которых вы сами не верите.
Глаза Амвросия так проницательно смотрели на Симмаха, что язычник замолчал. Он чувствовал, что этот огненный взгляд проникает до самых сокровенных тайников его души.
— Тех, в которых вы не верите сами? — повторил епископ. — Ведь никто из вас не верит в этих народных богов, хотя вы стараетесь уверить себя, что ваши сердца принадлежат еще им. Даже император Юлиан, хотя он собственной рукой заколол не одну тысячу телиц на жертвенных алтарях, не молился богам старого Рима. Его боги были плодом его воображения, о чем ты хорошо знаешь. И вы понаделали себе богов, отвечающих вашим потребностям и вкусам. Каждый из вас признает особого бога, порожденного не верой, а разумом.
— Мы все признаем господство неземных существ, более сильных, чем человек, — заметил Симмах.
— Эти неземные существа, более сильные, чем человек, вы наряжаете в отребья философии и суеверий народа. Вас к ним ведет только разум и любовь к прошлому. Не с живой верой наших отцов вы приближаетесь к алтарям Юпитера, Юноны, Марса и Аполлона.
— Мудрец не пренебрегает никаким путем, только бы он вел к добродетели. Если ты нашел хорошую дорогу, не спрашивай, как она называется.
— Дорога, выбранная разумом, бывает всегда коротка и доступна только для одиночек, которые и без того достигнут добродетели. Одна живая вера обладает силой обновления человечества, а эта вера не эллинизм, о чем ты, Квинт, знаешь так же хорошо, как и я.
Они оба замолчали.
Симмах не возражал, ему слишком хорошо был известен ясный ум Амвросия, для того чтоб обольщать себя возможностью убедить его неискренним словом. Он и сам чувствовал недостатки возрожденного язычества.
— Говоря о народных богах, — отозвался он после долгого перерыва, — я говорю о Риме, о его прошлом и будущем. С просьбой от этого Рима, от колыбели твоих предков, я и прибыл к тебе, Амвросий. Не может быть, чтобы восточное суеверие….
Прости меня, брат… Не может быть, чтобы новые боги высосали из твоих жил римскую кровь и поселили в твоем сердце любовь к варварам. Раньше, чем ты сделался христианином, ты был римлянином. От имени детей святого Рима я приношу тебе, римский патриций, сердечную, просьбу. Подействуй на Феодосия, чтобы он взял назад свои последние эдикты. Оставьте нам наши алтари и обычаи, потому что без них Рим погаснет, как гаснет лампа, у которой выгорело масло. Твои предки взывают к тебе из царства теней: пощади дряхлость богов, которые дали нам, твоим отцам, столько славы и достоинства.
Симмах говорил тепло и сердечно. Он протянул руки к епископу и повторил взволнованным голосом:
— Пощади дряхлость наших богов, Амвросий!
Глаза епископа, до того времени обращенные на консула, поднялись кверху, а из его уст тихо потекли слова:
— Не в моих руках и не в руках Феодосия находится судьба Рима. Кто-то, более могущественный, чем я и он, предрешил вашу гибель, а мы лишь орудие того Кормчего мира. Если бы Феодосий взял назад свои последние эдикты, приговор, произнесенный над вами, все равно осуществится. И только в том случае Рим продлит свое существование, только тогда будет он предписывать законы человечеству, когда падет к ногам Христа и сделается Его верным сыном.
Руки консула тихо опустились. С видом разочарования он поник головой и сказал с упреком:
— Я просил тебя говорить со мной языком светского человека.
— Я говорю именно таким языком, — ответил епископ.
— Я слышу речь христианского священника, врага римского прошлого.
— Ты слышишь голос римлянина, который сумел заглянуть в лицо настоящего и понимает голос прошедшего.
— Боги христиан изменили твои глаза и уши.
— Выслушай внимательно, может быть, и твои глаза и уши изменятся.
Симмах уставился удивленно на Амвросия.
— Говоря о Риме, — продолжал Амвросий, — вы думаете не о теперешнем Риме, но о том могущественном владыке, которому поклонялись многие народы. Вы мечтаете о господстве над миром, о Риме первых императоров. Но где же тот Рим, где его цезари, патриции, законодатели, вожди и легионы, где его доблести и мужество? На троне Юлиев, Клавдиев, Флавиев и Антонинов сидят вчерашние варвары; старый патрициат гниет в гробницах; законы диктуют вам сыновья наших отпущенников; летописи пишут христиане; во главе войска стоят франки, готы и аллеманы; ваши легионы понапрасну тратят силы в своих лагерях, не способные ни на какое отважное дело. Кому государство обязано славой за последние пятьдесят лет? Валентиниан, Валенс, Грациан — чужеземцы, Феодосий — испанец, а наших врагов громили и громят Баут, Мельтобальд, Валлион, Рикомер, Стилихон и Арбогаст. Если бы не помощь готов и франков, то варвары давно бы поделили уже наследие наших консулов и цезарей. Где же тот Рим, величие которого гонит сон с ваших ресниц и делает вас глухими к громкому голосу нового времени? Все на этой земле имеет конец — и человек, и народ. Скала, и та выветривается. Рим древности пришел к концу, состарился…
Консул сделал рукой знак несогласия.
— Я знаю, что ты ответишь, — говорил епископ. — Ты скажешь, что в Риме для нашего прошлого до сих пор бьются горячие сердца, укажешь на Флавиана, на себя., на Юлия и Галерия и на сотню других сенаторов, которые каждую минуту готовы сложить благородную голову за прежний Рим; ты скажешь мне, что рядом с вами встанет половина Италии и бросит на последнюю ставку и жизнь и имущество.
Я не спорю, что так будет. Солнце, прежде чем погаснуть, еще раз обливает своими лучами западный край неба. Но что такое вы, сторонники прежнего порядка, в сравнении со всем могуществом государства? Одна выигранная битва навсегда сломит ваше сопротивление. А этой битвы вы не выиграете никогда, ибо прошлое миновало безвозвратно, Другим народам Бог предназначил руководить человечеством.
— Ты говоришь о Боге галилеян, — с горькой иронией ответил консул.
— Я говорю об истинном Боге, о Творце и Промыслителе света, Который существовал века, хотя люди не Знали Его.
— И этот-то Бог решил, что мы должны погибнуть?
— Этот Бог решил освободить человечество от тесных законов и понятий прошлого, от его себялюбия и Жестокости.
Симмах нетерпеливо дергал пурпурную обшивку своей туники. Его лицо менялось постоянно, принимая то насмешливый, то изумленный вид.
— Значит, ты говоришь решительно, — сказал он, стиснув зубы, — что Рим цезарей принадлежит уже к невозвратному прошлому?
— Это за меня говорит настоящее положение государства, — отвечал Амвросий. — Те, кто был слугами слуг наших предков, стали нашими господами; кто учился у нас мужеству и дисциплине, те служат нам теперь примером доблестей, гражданских и военных.
— Но римский народ не издевается уже над богами и не погрязает в разврате. Доблести наших праотцев воскресли.
— Они воскресли чересчур поздно. С пробужденным сознанием варварских народов, которые захватили государство, бороться не нам, остаткам угасающего племени. Мы составляем такой незначительный отряд, что были бы безумцами, если бы захотели навязывать человечеству свою волю.
— Наши цари были окружены еще меньшим отрядом, а, несмотря на то, покорили весь мир.
— Они покорили мир потому, что взамен утерянной свободы давали ему законы и порядок, а теперь положение изменилось. И варвары научились судить и приказывать. Наши добродетели убыли. Миру нужны иные добродетели, высшие, всеобъемлющие…
Они замолчали. Консул встал с кресла и прохаживался по зале скорым, беспокойным шагом, время от времени искоса посматривая на епископа. Но немного погодя он остановился перед ним и сказал с язвительной улыбкой:
— Так ты советуешь нам, чтобы мы бросились к стопам твоего Бога и забыли о прошлом? И за это ты обещаешь нам господство над человечеством?
На бледном лице епископа выступил горячий румянец. Его тяготила беседа с язычником. Несмотря на это, он ответил без гнева:
— Над человечеством всегда господствует тот, кто понимает голос Бога и покорно вводит в жизнь Его предначертания. Бог пожелал расширить на весь мир достоинство человека, которое старый Рим захватил лишь для своих детей, и поднять смертных до Себя с помощью добродетелей, неизвестных нашим предкам. Если Рим сделается исполнителем этого нового повеления, тогда он и далее останется владыкой мира…
— А если он не преклонится перед мудростью рабов? — подхватил консул.
— Тогда от него вскоре останутся лишь развалины и могилы.
Симмах долго смотрел со скорбью на епископа. По том он заломил руки и воскликнул:
— Ты уже не римлянин, Амвросий!..
И он снова начал ходить по зале быстрым, неспокойным шагом, взволнованный гневом, который кипел в его душе.
Он очень хорошо знал, что именно епископ называл новыми добродетелями и новым порядком: открытое исповедание Христова учения сняло с него наговоры первых трех веков. Ни один из образованных язычников четвертого столетия не верил в сплетни прошлого о поклонении ослиной голове, об убийстве младенцев, об отравлении колодцев и ненависти к человеческому роду. Заповеди христианства стали всеобщим достоянием. Симмах так же, как Амвросий, понимал, что реформаторская сила новой веры основывалась на уравнении всех людей перед лицом нового Бога, какого бы они ни были положения, рода и национальности, и что это освобождение человека было противно его римскому сердцу. Священный, вечный Рим, владыка мира, должен поделиться своими преимуществами с варварской чернью? Да, крохи своих прав, добытых кровавым трудом веков, он мог бросить голодной своре чужеземцев, мог быть милостивым, снисходительным, даже щедрым, если бы на то была его воля, но он не должен унижаться до братства с народами, обреченными на рабство.
— Если бы я не знал, кто ты таков, — отозвался Симмах, бегая по комнате, как волк в клетке, — то никогда бы не поверил, что разговариваю с патрицием.
— И патриций рождается, живет и умирает, как последний невольник, — мягко сказал Амвросий. — Удивляет меня, что ты этого не хочешь понять, ты, ум которого умеет проникать в сущность вещей. Другому можно простить, но ты, писатель и мыслитель, должен же уважать в каждом человеке человека.
— Я бы мог ответить тебе, что так же, как и патриций, родится, живет и умирает каждое неведомое, однако мы убиваем и съедаем его, ибо неведомый Властелин мира приказал всему, что существует на земле, служить человеку и варваров сделал орудием Рима.
— Так было когда-то, а теперь Бог решил иначе.
— О, этот ваш Бог…
Амвросий повелительным взглядом остановил богохульство Симмаха.
— Я христианин, — сказал он тем же резким голосом, которым громил избирателей Коменской общины. — Ты хотел, чтобы я говорил с тобой языком светского человека… Я согласился исполнить твое желание. Но теперь и ты исполни то, чего я потребую… Не употребляй имени Бога моего всуе…
В зале воцарилась тишина. Епископ и консул стояли друг против друга: первый — спокойный, возвышенный, другой — возбужденный, с гневно сверкающими глазами, с горячим румянцем на щеках. Близкие по крови, воспитанию и традициям одного и того же народа, они смотрели друг на друга, как люди чужие, которых не сближала общая цель жизни. Разность убеждений так разделяла их, души их разошлись так далеко, как будто они были детьми чуждых рас и эпох. Симмах, погруженный в тень прошлого, не видел, что делается вокруг него; Амвросий, озаренный розовыми лучами будущего, читал его еще закрытые страницы и слышал голос предназначения.
— Я знал, что не сломлю твоего упорства, — сказал первый Симмах. — Но Флавиан просил, и я уступил… Больше я не буду утруждать тебя… Ты устал… Иди отдыхай, и пусть тебе снятся гибель Рима и падение твоей родины.
Его губы подергивались, как у ребенка, который сдерживает затаенные слезы, голос дрожал, слова выходили из горла с усилием и становились все отрывистее, все тише…
Он взял с кресла тогу, накинул ее на себя и повернулся к дверям.
— Квинт! — позвал его Амвросий. — Сон под моей кровлей вдохновит тебя на правильные мысли. Может быть, завтра мне удастся легче убедить тебя.
Но Симмах отрицательно покачал головой.
— Под твоей крышей в моем сердце вывелись бы только змеи ненависти, — отвечал он. — Я задохся бы в воздухе, которым дышишь ты, меня уязвили бы те предметы, к которым ты прикасаешься.
— Я буду молиться, чтобы Творец мира просветил ваши надменные сердца.
— Избавь себя от труда, галилеянин! Твоих молитв мы не желаем, а с твоим заблуждением поговорим по-римски!
И Симмах выбежал из залы.
Голова Амвросия упала на грудь, руки опустились, вся фигура склонилась книзу, разбитая, угнетенная угрозой Симмаха. Его губы шептали:
— И снова польется человеческая кровь… римская кровь…
В груди этого ревностного христианина и служителя Бога билось римское сердце, хотя консул и бросил ему в лицо упрек, что он перестал быть римлянином. Он любил старый город Ромула, как Флавиан и Симмах, и со скорбью взирал на его упадок. Амвросий неуверенными шагами дошел до домашней церкви, где распятый Спаситель занял место духов, охранявших его род.
Алебастровая лампада, заслоненная красной индийской тканью, бросала кровавый свет на Христа, пригвожденного к кресту.
Амвросий долго тоскующими глазами упивался горестью, идущей от лика Сына Божия, потом преклонил колени и начал просить запекшимися устами:
— Господи, смилуйся над этим несчастным народом, который не хочет склониться перед Твоим милосердием и слеп к блеску Твоей истины. Ты знаешь, о Всесильный и Всеведущий, что его надменность порождена веками славы и господства.
И, припав лицом к земле, он молился, как самый простой человек из его паствы, молился вздохами, отрывистыми словами, болью сердца, молился горячо, до полного изнеможения тела. Утомленный трудом целого дня, он преклонил свою опечаленную голову на мраморный пол церкви и заснул.