Книга: Емельян Пугачев, т.1
Назад: Глава XI Войнишка. Пир горой
Дальше: Глава V Лихой казак. Войско Яицкое. В царскосельском парке

Часть третья

Глава I
Исторический пейзаж. Турция и Польша. Крестник Петра Великого

1

По своем воцарении Екатерина утверждала, что после разорительной войны с Пруссией России нужен многолетний мир. «Мир необходим нашей обширной империи; мы нуждаемся в населении, а не в опустошениях».
Вместе с тем с самого начала царствования Екатерина желала иметь влияние и вес в Европе. Хотя она и старалась руководить внешней политикой самостоятельно, независимо от фаворитов и, в особенности, от иностранных при русском дворе послов, но главным незаменимым ее советником всегда был граф Никита Панин, глава Иностранной коллегии.
Вскоре Россия стала играть политическую роль, равную роли главных держав центральной Европы, а среди северных стран – первенствующую.
Обладая политическим искусством и тактом, Екатерина сумела расположить к себе Фридриха II и вела с ним обширную переписку по вопросам общеевропейских дел.
А с Францией и Австрией отношения России были натянутые. Русская дипломатия, связав судьбу России с Пруссией, руководствовалась в своих делах системою так казываемого «северного аккорда», куда входили: Россия, Пруссия, Англия, Дания, Швеция, Польша. Противовесом «северному аккорду» было франко-австрийское соглашение.
Но эта система не казалась достаточно прочной и устойчивой: яблоком раздора могла послужить судьба Польши, которой угрожал раздел. Екатерине удалось без войны поставить Польшу и Курляндию в зависимое от России положение. Она действовала дипломатическим путем, распоряжениями полицейского характера и военными демонстрациями.
Польша, меж тем, постепенно приходила в упадок, крестьяне и ремесленники бедствовали. Власть короля Августа III сводилась на нет, господствовали крупные магнаты и шляхта, их поддерживало католическое духовенство. Однако паны все время враждовали между собой, внутренние смуты раздирали Польшу, а это было на руку иностранным государствам, стремившимся превратить Польшу в своего вассала и создать из Речи Посполитой барьер против России.
В 1763 году польский король умер, и России пришлось энергично ввязаться в дела Польши. Екатерина добилась того, что новым королем был избран Станислав Понятовский, ее давнишний сердечный друг, когда-то состоявший при русском дворе. С этого времени политика Польши диктовалась всецело Екатериной. А в Европе стали ходить разжигающие слухи о намерении вдовствующей Екатерины вступить в брак с новым королем и в результате этого ловкого хода присоединить всю Польшу к России.
Русское влияние в Польше сильно раздражало Европу. В феврале 1768 года в Польше вспыхнул мятеж как протест против русской политики. Мятеж возглавлял Иосиф Пулавский. Ядро восстания составляли паны, магнаты, шляхта. Они объявили Станислава Понятовского низложенным, а себя – главарями так называемой Барской конфедерации, учрежденной при поддержке Турции, Франции и отчасти Австрии в Баре для охраны шляхетских привилегий.
Для подавления мятежа из России были посланы воинские части, они соединились с войсками Станислава Понятовского. Начались неудачные для конфедерации стычки. Поляки очутились в тяжелом положении, каковое усугублялось противошляхетскими восстаниями крестьян. В конце концов политические обстоятельства сложились так, что Польша оказалась накануне раздела между Россией и Пруссией. Польская дипломатия малодушно полагала:
– После Бога первая и единственная есть Турция, могущая оказать нам помощь.
Меж тем Россия с давних пор воевала с Турцией, стараясь присоединить к себе Крым и открыть широкие ворота в Черное море. Чтобы вырвать из рук России Польшу и этим ослабить все возрастающее в Европе значение России, Франция задумала науськать на нее турецкого султана. Екатерина сильно разгневалась на Францию. Она говорила про нового французского посланника:
– Господин Сабатье будет мною встречен как собака, попадающаяся в игру в кегли.
Турция оказалась податливой. Этому помог подвернувшийся случай: русский отряд, преследуя конфедератов, ворвался в турецкое местечко Балту. Султан, подстрекаемый Францией, высокомерно потребовал немедленного очищения всей Польши от русских войск, а вслед за этим объявил России войну.
Екатерина предвидела, что война с турками будет многолетней. Всюду закипела напряженная, по устроению воинских сил, работа. Много трудилась и Екатерина. Она обычно вставала в шесть часов утра и, по наблюдениям Миниха, проводила в занятиях по пятнадцати часов в сутки. Между прочим... она удовлетворенно говорила:
– Я так расщекотала наших морских по их ремеслу, что они огневые стали.
Весной 1768 года наши армии под предводительством графа Румянцева, Петра Панина и князя Голицына дошли до турецкой границы.
Стараясь возбудить в графе Румянцеве военный пыл и честолюбие, Екатерина писала ему:
«Великие дела увидим в нашем веку, и турецкая громода подвержена будет некоторому потрясению... На Вас Европа смотрит!»
На совещании в Государственном Совете Григорий Орлов высказал мысль об экспедиции в Средиземное море:
– Я буду настаивать на этом неотступно. Окончательную цель войны я вижу в том, чтоб по Черному морю было завоевано право свободного мореплавания.
Усиленно, не теряя времени, сооружался на Азовском море русский флот.

 

Двинув главные силы к границам Турции, Россия направила дополнительный воинский отряд в Польшу, чтобы покончить с конфедератами. Весной 1769 года выступил в Варшаву бригадир Александр Васильевич Суворов. Общее же командование русскими войсками в Польше принадлежало генералу Веймарну.
Конфедераты стояли под Брестом, ими руководили сыновья умершего старика Пулавского – Франц и Казимир. Выказывая находчивость, храбрость и высокую военную тактику, Суворов всюду разбивал конфедератов. При этом его военная задача облегчалась сочувственным отношением нашего, польского и жестоко угнетаемого шляхтой белорусского крестьянства.
Казимир Пулавский погиб в сражении, незадачливый Франц бежал в Америку, а меньшой их брат попал в плен и был препровожден в Казань к губернатору Бранту. Большие партии пленных конфедератов направлялись в глубь России: в Казань, Оренбург, Пермь, Тобольск, Челябинск.
В январе 1769 года произошло внезапное вторжение в Россию крымских татар. Многие русские были уведены в плен. Но этот разбойничий набег был последним.

 

Ранней весной 1770 года из Кронштадта отправился в первое океанское плавание весь наличный флот. Руководителем экспедиции в архипелаг назначен был не проходивший морской службы граф Алексей Орлов (он проживал на излечении в Италии). Флот вели Спиридов и Эльфингстон. Талантливый ученик Петра Великого адмирал Спиридов во время плавания усердно обучал команду стрельбе и маневрированию кораблей. Удивив Европу, флот довольно быстро, на парусах и веслах, покрыл огромное пространство, принял в Италии на борт графа Орлова, обогнул Грецию и вошел в архипелаг.
Подступив к Наварину, флот овладел фортами и взорвал их.
Преследуя турецкий флот, русские корабли настигли его у острова Хиоса, недалеко от бухты Чесмы. Неприятельский флот был во много раз больше русского. Он имел шестнадцать линейных кораблей, вооруженных тысячью двумястами пушек, шесть фрегатов и около сотни более мелких судов. У русских же было только девять кораблей с высокими бортами да несколько брандеров и мелких вспомогательных судов.
При виде столь крупного неравенства Орлов пришел в уныние. Но на военном совете русские моряки высказали единодушное желание победить или умереть. Воинственное настроение всей команды сулило победу.
24 июня 1770 года начались военные действия на море.
Турецкий флот левым крылом примыкал к скалистому острову Хиосу, а правым – к отмели, ему трудно было свободно маневрировать.
Русский флот двумя колоннами двинулся на неприятеля. Адмирал Спиридов, имевший у себя на корабле «Евстафий» Федора Орлова, предводительствовал авангардом, контрадмирал Эльфингстон – арьергардом, а главнокомандующий Алексей Орлов остался в кордебаталии.
Неумолчно гремели пушки. Русская эскадра постепенно приближалась к неприятельской. Ружейные выстрелы уже стали помогать пушечным. Корабль «Евстафий», руководимый храбрым адмиралом, сражался против трех кораблей и одной шебеки. Через несколько минут «Евстафий» сцепился на абордаж с самым сильным флагманским турецким кораблем. Русские матросы уже перескакивали на неприятельскую палубу, началась отчаянная резня.
Русский унтер-офицер, бородач, кинулся к корме, стал срывать адмиральский турецкий флаг. Турки с гвалтом: «Алла-Алла!» – набросились на него, в схватке отсекли ему руку. Стиснув флаг зубами, бородач с азартом стал отбиваться уцелевшей рукою, но его подняли на штыки. Подоспевшие русские в свирепой резне вырвали от врагов тело товарища, подхватили флаг и как боевой трофей вручили его тогда же адмиралу Спиридову.
Русские удальцы тем временем успели запалить вражеский корабль. Турки как угорелые носились по палубе, с заполошным криком тушили пожар: в трюме – порох, корабль вот-вот взлетит иа воздух. Спиридов и Федор Орлов, почувствовав угрозу и своему кораблю, поспешно сели в шлюпку. И не успели они отплыть, как подгоревшая, охваченная огнем грот-мачта турецкого корабля грохнулась на «Евстафия», посыпались снопами искры, «Евстафий» загорелся. Люди стали бросаться в воду. Со страшным громом и треском взлетел на воздух вражеский корабль. Вслед за ним взорвался и «Евстафий». Турецкие корабли принялись впопыхах рубить причальные канаты и быстро уходить прочь.
Граф Алексей Орлов, наблюдая жесточайшее сражение и усмотрев, что «Евстафий» взорван, почел своего брата Федора погибшим, с отчаянья лишился чувств. Вслед за тем, очнувшись, он приказал поднять все паруса и бросился со своими кораблями в середину неприятельских, поражая их ядрами. Турецкий флот в смятении и беспорядке бежал в Чесменскую бухту. Дневной бой закончился.
Весь следующий день русские готовились к новой атаке, набивали горючим четыре брандера. Эти особого назначения суда должны сцепиться (свалиться) с противником, поджечь себя и спалить вражеский корабль. Работа на брандерах смертельно опасна. На клич охотников нашлось много, больше чем нужно.
В лунную, тихую ночь на 26 июня русская эскадра стала подходить к турецкой. В начале второго часа ночи от стрельбы с русских кораблей загорелся турецкий фрегат. Взвились три боевые ракеты, означающие приказ: «Брандеры, вперед!» Четыре брандера понеслись на неприятеля. На головном – отважный молодой лейтенант Ильин.
– Ну, ребята-морячки, вот сейчас славный фейерверк увидим! – сбив бескозырку на затылок, подбадривал он команду смельчаков. – А ежели и умрем, так с треском!..
Вот они уже в средине вражеской эскадры, вот «свалились» с турецким кораблем.
– Запа-а-ливай! – раздалась команда.
Горючее в брандере вспыхнуло. Снопы огня фукнули на неприятельскую палубу.
– В шлюпку! – скомандовал Ильин. И шлюпка, унося смельчаков прочь от смерти, заскользила по глади черных вод.
Неприятельский корабль взорвался. Смельчаки с Ильиным бросили весла, закричали «ура!». Вот взорвался другой турецкий корабль, вот третий...
Брандеры работали на славу. От огромных пожарищ возникла сильная тяга воздуха: ветер упруго шел в сторону турецкой эскадры. Враг растерялся.
Русские моряки, пораженные невиданным зрелищем, кричали «ура», били из пушек по обезумевшим туркам. Языки пламени перелетали во тьме подобно зловещим огненным драконам, падали на турецкие корабли, зажигали их. Со страшным треском взлетели сразу два турецких фрегата.
От взрывов сотрясалось пространство, кругом катились неумолчные гулы. Морякам казалось, что вскипало, выплескивалось море, что отблески пожарищ красили волны в кровь и бледный месяц перескакивал в страхе из облака в облако.
Взрывы продолжались. Вместе с фонтанами пламени и сизо-розовыми клубами дыма взлетали к небу пылающие паруса, объятые огнем мачты, обломки судов, разорванные на части трупы, и все это с шипением и шумом валилось в бездну моря. Воздух содрогался, оглушительно гудел. Подернутый густейшим дымом горизонт качался.
Наблюдая огневую гибель вражеской эскадры, Алексей Орлов от возбуждения дрожал, прищелкивал языком и пальцами, хрипло выкрикивал:
– О матушка, о великая государыня!.. Видишь ли? Слышишь ли? Славу твоего пресветлого имени морячки наши держат с честью!
Под усами хмурого адмирала Спиридова нет-нет да и покажется восторженная улыбка.
Набежавший Орлов схватил его в охапку, подбросил вверх и, поймав на руки, принялся целовать.
– Победа, адмирал, победа!
А взрывы гремят. К рассвету вся турецкая эскадра была обращена в дым и пепел. Погибло шестьдесят пять турецких кораблей с двадцатью тысячами человек. Русские лишились одного корабля и шестисот восьми человек, в том числе тридцати офицеров.
Спиридов под сильнейшим впечатлением огневого боя писал своему приятелю графу Ивану Чернышеву:
«Турецкий флот атаковали, разбили, разломали, сожгли, на небо пустили, потопили и в пепел обратили, и оставили на том месте престрашное зрелище, а сами стали быть во всем архипелаге господствующими».
Вскоре после Чесменского боя, покрывшего российский флот вечной славой, русским армиям удалось нанести туркам потрясающие удары и на сухом пути.

2

Весной, после победоносных стычек с турками, крупный отряд донцов под начальством полковника Кутейникова двинулся со второй армией графа Петра Панина в поход к сильнейшей крепости – Бендерам.
Емельяну Пугачеву, призванному вместе с донцами, редко доводилось быть в таких тяжелых походах. Войска шли по опустошенному войной месту, селения еще в прошлом году были разрушены, преданы огню: ни фуража, ни продуктов... Жители разбежались. Да и весенняя погода подгуляла: днем то нестерпимая жара, то ливень, ночью – пронизывающий холод; у Пугачева стали побаливать ноги.
И еще невзгода: кругом свирепствовала страшная чума. Солдатам и казакам, как противочумное средство, иногда выдавали по чарке водки с чесноком и забористым турецким перцем.
Как-то случилось казакам добыть в брошенном шинке три больших бочки виноградного вина. Как раз подоспели два дня роздыха, казаки хорошо кутнули. Был пьян и Пугачев.
Сидели у костра, вспоминали Дон, сказывали занятные истории о турецких колдунах и ведьмах. Складней всех подвирал Пугачев.
Ванька Семибратов взял прислоненную к кусту нарядную саблю Пугачева, стал ее рассматривать. И все потянулись к сабле. Рукоятка ее отделана золотом, а по стальному клинку золотой насечкой – надпись.
– Откудов ты энту знатную саблюку добыл? – спросил Пугачева старый пегобородый сотник Кавун.
Пугачев сделал серьезное лицо и заплетающимся языком сказал:
– По-по-жалована мне оная сабля самим императором Петром Первым.
Пьяный сотник вытаращил на Пугачева глаза, спросил:
– Самолично? Петром Великим?
– Самолично... На крестины. Я Петру Великому, покойному императору, родным крестником довожусь.
Казаки разинули рты, примолкли, уставились на сотника, ждали, что он скажет. Сотник сказал:
– Это... это, брат, ого-то... Береги саблю! Эта сабля дорогого стоит. Да к ней, как ко святой иконе, прикладываться по воскресеньям треба. И чего ж ты, ведьмячья твоя лапа, молчал?
– А чего мне хвастать-то? Я не уважаю хвастунов, – сказал Пугачев, пряча под усами плутоватую улыбочку.
Весть о знаменитой сабле вскоре распространилась по лагерю. К Пугачеву казаки стали относиться с особым уважением. Пугачева это забавляло.
Через три дня он был приглашен в палатку полковника Кутейникова. Там сидел и походный атаман Тимофей Греков, начальник Пугачева.
– А ну-ка, Емельян, покажь саблю Петра Великого, – попросил атаман и прищурился. – Так ты доподлинно царев крестник?
Пугачев подал саблю и сказал, что Петр Великий доподлинно крестил его. Государь в то самое время проезжал в Воронеж корабли снастить. Об этом сказывала ему мать, а сам Пугачев этого не помнит, он был тогда несмысленышем, качался в зыбке, мамкину сиську сосал.
Тогда оба начальника враз захохотали. Пугачев понурил голову. Зажав в горсть густую бороду и смешливо прищурив глаза, атаман сказал:
– Да ежели б Петр Первый крестил тебя даже в остатний год жизни своея, то и тебе ныне было бы под пятьдесят годков. А тебе скольки? Поди, не насчитать и тридцати. – Плечи и тугой живот атамана заколыхались в беззвучном смехе.
Пугачев переступил с ноги на ногу, почесал затылок.
– Да и надпись-то вычеканена по-арабски, – сказал полковник, подавая саблю Пугачеву. – Сдается мне, что ты отобрал эту саблю у какого-нито турецкого паши. Сознайся, ведь ты выдумал, что ты крестник Петра Великого? А ежели выдумал, то чего ради?
– Выдумал, как есть – выдумал, – сознался Пугачев, глядя в землю. – А выдумал не ради намерений каких, не ради паскудства, но чтоб произвесть себя отличным от других.
– Га! – Походный атаман Греков вскинул палец вверх. – От то гарно, казак Пугачев! Добре молвил: произвесть себя отличным от других.
Полковник Кутейников, подергивая сивый ус, согласно закивал головой. Пугачев бодро прикашлянул и, не мигая, глядел в лицо начальству.
– Только вот что, казак Пугачев, – сказал полковник. – Отличным от других надо стараться произвесть себя на поле брани, а не...
– В сражениях я, ваше высокоблагородие, о смерти не помышляю, первым в пекло лезу.
– Храбрость твоя ведома, Пугачев, – проговорил атаман, посасывая турецкую, с кулак, люльку. – Ну, ступай себе с Богом. Служи!

 

Летом 1770 года началась кровавая осада сильной турецкой крепости Бендер.
Емельян Пугачев, особо отличившийся в этом горячем деле, был произведен за свою умную храбрость в чин хорунжего, то есть в первый казачий офицерский чин.
В ночь на 16 сентября, после ожесточенного штурма, крепость пала.
«Медведь издох», – доносил Петр Панин Екатерине. Однако этот медведь достался в руки победителей не даром: вторая русская армия потеряла при штурме пятую часть своего состава.
Тем временем армия Румянцева тоже одерживала победу за победой. Но беда в том, что в Турции усиленно распространялась смертоносная чума, и военачальникам пришлось вести русскую армию по малонаселенным местностям. При впадении реки Ларги в Прут Румянцев встретил восьмидесятитысячную армию противника. У Румянцева было, вместе с больными, около двадцати тысяч человек. Он объявил войскам:
– Слава и достоинство наше не терпят, чтоб сносить присутствие неприятеля, стоящего в виду нас, не наступая на него!
Наступление произошло 7 июля. Турки были сломлены, разбиты и бежали.
В этой славной битве отличился любимец Бибикова молодой вояка Иван Иванович Михельсон. Ни тяжелые раны, полученные в Прусской войне, ни плохое состояние здоровья не подорвали его отваги. Со своим эскадроном он первый ворвался в турецкий лагерь, быстро взял на «ура» восемь неприятельских пушек, но тут же был ранен в руку пулей навылет. За этот подвиг его произвели в премьер-майоры.
За частые поражения два великих визиря были смещены. Третий, Халимбей, узнав, что у Румянцева всего семнадцать тысяч войска, перебросил через Дунай свою стопятидесятитысячную армию в надежде раздавить Румянцева. На берегах реки Кагула 21 июля «азиатское количество столкнулось с европейским качеством». Был момент, когда многочисленные янычары смяли русских, наши побежали. Но тут с отборными гренадерскими полками бросился на выручку сам Румянцев. Раздался его зычный голос: «Ребята, стой!» Русские остановились, непоколебимой стеной окружили своего командира, гренадеры ударили в штыки, артиллерия довершила дело. Враг в беспорядке бежал, оставив на поле двадцать тысяч убитых, всю артиллерию и весь свой лагерь. У нас убитых было триста пятьдесят три человека.
В своем донесении о Кагульской победе Румянцев, сравнивая тактику своих войск с тактикой древних римлян, между прочим писал Екатерине: «Не так ли армия вашего величества теперь поступает, когда не спрашивает, как велик неприятель, а ищет только, где он».
За эту победу граф Румянцев был пожалован в фельдмаршалы, а впоследствии, в честь победы при Кагуле, в Царском Селе воздвигли мраморный обелиск.
Восторгаясь героизмом русских победоносных войск, Екатерина изрекала афоризмы:
– Победа есть враг войны и начало мира. Победою истребляется война и прокладывается путь к миру.
А между тем набор шел за набором, маломощное закрепощенное крестьянство, работавшее четыре дня в неделю на помещика, обессиливало, хирело.

3

Полк, где служил хорунжий Пугачев, после горячих боев был отведен на винтер-квартиры, в село Голую Каменку. Наступило зимнее затишье.
Однажды, попав в городок Елизаветград, Емельян Пугачев зашел, любопытства ради, в турецкую кофейню, присел к окну и попросил себе кружку черной, незнакомой ему жижицы.
Тут было много военных, они вели шумные разговоры. Вот трое молодых, слегка подвыпивших офицеров-щеголей за столиком у окна. Хотя все трое навеселе, но беседа у них серьезная. Понял Пугачев из той беседы не все, а что понял, то показалось ему до крайности любопытным. Офицеры говорили о войне, о том, что-де эта война с турками должна проложить чрез Черное море путь-дорогу русскому хлебу к заморским державам, а то русская торговля на юге совсем хиреет. Выходило: битвы с турками не из-за чего иного зачались, как лишь из-за того, чтобы помещик да купец могли зерно с своих полей и прочие товары пустить в торговый оборот за морем. Эге-ге, значит, вот из-за чего война... Нехай так!
Еще пуще привлекла внимание Пугачева беседа за столом, у стойки. Сидели там молодой гусарский офицер да сам хозяин заведения, полнотелый черноусый человек с иссиня-темными глазами. Как выяснилось из разговора, хозяин был черногорцем, часто живал в Петербурге и неплохо говорил по-русски.
– Да, да, господин поручик, странные на свете дела бывают, – с акцентом, громко повествовал черногорец. – Вот уже больше года по Далмации и Черногории разъезжает неизвестное лицо. То он лекарь, то он одетый в рубище мужик. И никто не может узнать, откуда он, кто он такой. Только вдруг объявляет себя... знаете, господин поручик, кем? Московским Петром Третьим!
Пугачев разинул рот и затаил дыхание. Он жаден был до всяких слухов. Удивленно выпучил глаза и гусарский офицер.
– Да, да, – не терпящим возражения тоном продолжал черногорец. – И тогда многие стали стекаться к нему. А некто Марк Ямовик обратился к народу с речью, что этот таинственный человек есть подлинный император Петр Третий, бежавший из заточения в России, что он видел его в Петербурге. И в ручательство своих слов оный Марк Ямовик давал свое имущество и голову свою на отсечение.
– И что же дальше? – поспешно спросил гусар, допивая кофе.
Черногорец пожал плечами, сделал гримасу недоумения, сказал:
– Что дальше – и сам не знаю. Жду вестей от своего знакомого из Черногории – Боро Станиссека, сына губернатора, умершего в Петербурге. Ну а вы, господин офицер, видали покойного императора?
– А как же! – воскликнул гусар.
– Каков же он из себя?
– Из себя он был... из себя он был... – Гусар, повертывая голову, обводил неторопливым взором во множестве сидевших за столиками военных и штатских, русских, поляков и турок, и вдруг пристальный взгляд его остановился на большеглазом исхудавшем Пугачеве. – Вы видите вон того хорунжего?.. Под окном который, донской казак... Изрядно он смахивает на Петра Федорыча... И окладом лица и особенно глазами. Только бороденку сбрить.
Хотя гусар говорил негромко, но чуткий Пугачев даже сквозь шум кофейни услыхал эти слова.
На следующее утро под каким-то предлогом он пробрался в палаццо, где был штаб донских казачьих полков, и, украдкою, стал пристально всматриваться в надкаминое зеркало.
«Неужто жив покойничек? Стало, не зря народ о нем балакает», – думал он и все крутился перед зеркалом, набекренивал на ухо мерлушковую шапку.
К нему подошел с обнаженной саблей часовой-казак:
– Тебе, господин хорунжий, к докладу?
– Нет, – ответил резко Пугачев и вышел.
Столь поразившие Пугачева необычайные слова черногорца вскоре забылись. На смену пришли другие интересы и волнения. Снова раздался шум боевой опасной жизни. Но Пугачеву воевать больше не пришлось. Он тяжело заболел. От скудного питания у него образовались нарывы на груди, а от сильной простуды – ревматизм в ногах: ноги ныли день и ночь. Из строя его отчислили на лечение.
Захворавший Пугачев лежал в лазарете. Большинство больных валялось на полу, на соломе, Пугачев же «огоревал» себе холщевую койку. Здесь помещались «нетрудные» больные, не было слышно ни криков, ни стенаний. Бродили санитары из слабосильной команды, раза два в день заглядывали лекари. Солдаты почему-то недолюбливали их, заглазно называли «людоморами». Соседи Пугачева добрые, из нестарых мужиков. Велись беседы по душам о том, о сем, а всего больше – насчет войны.
– Вот воюем, – сказал тамбовец, обросший рыжей щетиной; голова его была забинтована. – А поди раскуси, из-за чего война? Пес ее ведает.
– Из-за чего... По приказу! – протянул другой, чернявый. – Раз приказано – воюй.
Пугачев многодумно ухмыльнулся и проговорил:
– Хы, приказано... С бацу не прикажут, зазря. Попервоначалу обмозгуют дело-то, а тут уж и кулаки в ход.
– Вестимо! Без этого не можно, без розмыслу, – прошепелявил парень с выбитыми в рукопашном бою зубами. – Это тебе не в деревне, стенка на стенку, и – никаких.
Пугачев помолчал, затем неожиданно спросил:
– У ваших бар, поди, много земли-то?
– Земли-то? – отозвался тамбовец в рыжей щетине. – Под нашим барином тыщи полторы десятин.
– А наш помещик, в отставке штык-юнкер Хитрово, на семи тысячах десятин сидит, – подхватил чернявый. – Всюе зиму хлеб-то евонный возят...
– Куда же?
– Куда?.. На Волгу, оттуда по весне – в Питер. Бурлаки тянут, путины две-три сломают за лето по воде.
– От нашенского барина тоже в Питер хлеб плывет. Прямо на удивленье, сколь же народу в Питере-то, чтобы весь хлеб с Расеи сжирать?
– Эх, деревня, голова тетерья, – незлобиво пошутил Пугачев и закинул руки за голову. – Из Питера наш хлеб в заморские разные страны тянется, на всякие торжища. Вот я в Кенигсберге был, ярмарка там знатная живет, ну-к и там нашего хлеба да пеньки сколь хошь. Раскусили, мужики, куда хлеб-то втикает, труды-то ваши кровные?
– Да ты, Омельян, сам раскусил, а уж мы теперь жевать учнем, – засмеялись солдаты. – У тебя, казак, видать, ум густой, что твоя капуста.
– Звестно, – проговорил Пугачев. – А то хрюкнула свинья зря ума, ее волк и схрумкал. А вот ежели взять нашу сторону – Дон да Понизовье все, от нас хлеб в Питер не с руки возить, горазд далече, а надо где коло вблизи норовить. Вот тут-то, братцы-мужики, Черное море зараз и сгодилось бы. Нагрузил кораблики, оснастил да и дуй не стой на заморское торжище.
– Да уж это так, – поддержали солдаты.
– А чье Черное море-то? – поднялся на локте Пугачев. – Турецкое море-то, вот чье. Смекнули, братцы?
– Э-э-э, – протянули мужики и заулыбались. – Стало, хотится нашему царству-государству по султанскому морю путь-дорожку проложить?
– Кабудь так, – молвил Пугачев. – Чрез это и войнишка тянется. Петр Великий под Питером вызнал да отвоевал пути-дороги к тамошнему морю, а мы вот здеся-ка того же добиваемся.
Помолчали. Рыжий поправил бинт на голове, сказал:
– А на кой прах сдалось нам море? Нам бы только сытыми быть.
– Сытыми? – вскинулся на него Пугачев. – Горазд много захотел ты, дядя. Сытым быть... Ха! А не хошь ли воли да землицы барской, да чтобы и самому барином быть?
– А чего ж, – приподнялся на полу рыжий солдат. – Мужик от воли ни в жизнь не трекнулся бы, за волей он живчиком пошел бы, лишь бы поддержка была от миру.
– Как же, дожидайся... Поддержал волк ягненка за ногу... Ха! – ухмыльнулся Пугачев. – Мотри, дядя, ежели б ты помещиком заделался, ой, по-иному загуторил бы. Пожалуй, завопил бы во весь рот: «А подавай сюды море! Желаю корабли со своим хлебом водить!»
Все гулко засмеялись.
Тамбовец в рыжей щетине, уцапав за рубахой блоху, сказал:
– Нам тысяч десятин не надобно, а хошь бы десятинки две-три, да чтобы свои, кровные.
– Во-во! – дружно выкрикнули солдаты. – Чтобы своя была земель – не помещичья, а то, веришь ли, петуха на канат привязываем, чтоб на барскую землю не залез. У нас земли, что у журавля на кочке.
– Кабудь так, – одобрил Пугачев. – Я хошь и казак, а помещичью жизню наскрозь произошел, трохи-трохи понасмотрелся. Вот ваш хлеб-то за границию плывет, оттуда взамен серебро да золото, а в чей карман? В ваш?
– Ха, в наш... В нашем кармане вошь на аркане... Эхе-хе... Вот воюем, а дома-то, может, кору с древес едят.
– Ну, будет вам, братцы, не канючьте, – примиряюще сказал Пугачев. – Есть и у вас, помещичьих, деревни сытые. Я видал. – И, помолчав, добавил: – А воюем мы, дружки, подходяще, охула не клади на нас. Злее вояки, чем крестьянство да казачество, и на свете нет. Супротив нас ни одни народы вырабатывать не могут – кишка тонка.
– Да уж как поднапрем всем миром, знай беги от нас да не оглядывайся!
Вошел «людомор» в очках. В его руке большая бутыль с настоем перувианской корки, из кармана торчит завернутая в тряпочку оловянная ложка. Вокруг хмуро примолкли.

4

Мелкие сражения все еще продолжались в Польше. По своим масштабам они не могли удовлетворить воинственный дух Суворова – его тянуло к боям крупного значения, он стал проситься на турецкий фронт. К тому же у него были нелады с генералом Веймарном, военачальником медлительным и допускавшим ненужные жестокости по отношению к конфедератам. Суворова это приводило в бешенство. Он страдал.
Екатерина призвала к себе Бибикова. Тот явился подтянутый, неизменно веселый, с быстрым взором.
– Голубчик Александр Ильич, – начала Екатерина. – До вас дело доспелось. Хочу вас просить немедля отъезжать в Польшу. Генерала Веймарна мы увольняем, он ни рыба ни мясо. Его заменяйте вы. Кланяйтесь Александру Суворову, мы производим его в генерал-майоры. Он на свою руку охулка не кладет, побивает полячков играючи. – На розовых щеках Екатерины появились улыбчивые ямочки; шутливым, но в то же время настойчивым тоном она сказала: – Токмо – предуведомляю вас, голубчик Александр Ильич, держите свое сердце взаперти: как бы оно от польских панночек обольщено не было и не претерпело бы...
– Мое сердце всегда у ваших ног и в полном распоряжении вашего величества, – сделав реверанс и плавный вольт рукой, в тон ей ответил Бибиков.
Екатерина, поджав тонкие губы, снова улыбнулась и милостиво погрозила ему пальцем.
Бибиков зашел в покои наследника Павла Петровича, которого он очень любил и с которым был в переписке. А пред отъездом в Варшаву направился за инструкциями в кабинет графа Никиты Панина, первого министра Российской империи:
– Ну, граф, благословляйте!
– Да благословит вас Бог и великая Екатерина, – с ласковой улыбкой дипломата ответил Панин. Он несколько потучнел, обрюзг, но, как и всегда, бодр и в манерах великолепен. – Тучки, тучки, Александр Ильич, показались над нашими делами в Польше. И, окромя вас, некого мне туда послать. Разогнать доведется тучки-то.
– Как бы из тучки сильного грому не было, – сказал Бибиков.
– Гром-от не там, а в Турции гремит. Европейские державы знатно злятся на нас: Чесму, да Кагул, да Ларгу не могут простить нам. Австрия союз с Турцией заключила, свои войска к Польше пододвинула. А Фридрих король... ох, уж этот скоропоспешный рыцарь, коварник великий! Он также к польским границам пододвинул свои войска, но тайно. А вот Франция, та откровеннее всех: она послала в Польшу своего генерала Дюмурье с большим отрядом французов.
– И что же?
– Да ничего, – вздернув круглым плечом, с ужимкой ответил Панин. – Предстоит Суворову сабелькой изрядно помахать...
– В этом сомневаться не приходится, – и сидевший в кресле Бибиков закинул ногу на ногу.
Панин пристально поглядел в глаза Бибикова. Он считал его своим другом.
– Да и знаете что?.. – Прихрамывая на отсиженную ногу и поморщиваясь, Панин стал ходить по кабинету. – Только, чур: между нами, доверительно... Неспокойно на Руси у нас, добрейший Александр Ильич, ой неспокойно. Мужики пошаливают, господ норовят за горло взять, поместья жгут. А воинской силы нет, войска в Турции да в Польше. Сами видите – внутреннее положение отечества нашего не из легких.
– А где же неспокойно, граф?
– Где? Да во многих местах помаленьку. И под Пензой, и под Тверью, и в Нижегородской губернии, и в Казанской... Да мало ли? Вот года с два тому назад крупный бунт был возле Волги, в селе Большие Травы...
– Большие Травы? – поднял брови Бибиков. – Так это же именье Перегудова! Большой руки подлец, знаю, знаю.
– Может, он и подлец, – сказал Панин, приостанавливаясь, – а порядок-то нарушен.
– Зачинщики-то кару понесли?
– То-то, что нет! – выкрикнул Панин. – Каких-то двое казачишек проезжих да солдатишка тамошний мужиков-то подбили к бунту. Подбили да и – драла. Так и не словили их.
– А сам Перегудов?
– А Перегудов уцелел.
– Жаль, – улыбнулся Бибиков. – Ведь он тиран и притеснитель.
– Да, да, – возбуждаясь, проговорил Панин. – И не успели унять возмутителей в селе Большие Травы, как у нас под носом бунт содеялся, в псковской вотчине Ягужинского графа. Там управляющий некий французик де Вальс кашу заварил. Или вот вам!.. – граф прихлопнул ладонью лежавший на столе переплетенный том – «Экстракт дела о возмущении работных людей на Петровских олонецких заводах».
– Я, почитай, год в деревне прожил, – сказал Бибиков, – об этом деле мельком слышал, но тонкостей не ведаю.
– На Петровских заводах пушки льют, помимо всего прочего. – Панин сел за стол и придвинул к себе «дело». – К заводам приписано больше десяти тысяч крестьян – русских и карел. Работа принудительная: хочешь не хочешь, а иди. Не сообразуясь со здравым смыслом, администрация тягала крестьян на завод в самую горячую земледельческую страду. Это озлобляло мужиков. Вы сами знаете: на войну с турками пушки надобны, вот мужиков и заставляли работать чрез плети да палки день и ночь. А тут еще приказ – ломать мрамор для строящегося Исаакиевского собора. Мужику и спать недосуг. Каторгу из завода сотворили! Ну, народ и поуперся, возмутители нашлись. Калистратов, молодой мужик, да еще кой-кто из крикунов. Словом, коротко сказать, заварилась на заводах кутерьма, многие крестьяне кинули работу, в бега ударились; начались преследования, плети, пытки, насмерть забивали иных. Сенат всполошился, послал на завод комиссию из трех пьяных дураков, те сидели там не один месяц, бражничали, взяточки с заводского начальства брали. Сенат этих трех дураков снял, послал туда одного умного – новгородского губернатора графа Сиверса. Ну, сами знаете, Сиверс человек образованнейший и честнейший. Сам он туда по болезни не поехал, а рассмотрел дело по бумагам и дал Сенату свое мнение. В нем он во всем обвиноватил администрацию заводскую, а крестьян во всем оправдал.
– Да что вы?! – не без удовольствия воскликнул Бибиков.
– А вам сие в удивление? Он пишет, что причина ослушания крестьян состоит в чрезвычайно тягостном и беспорядочном наряде работников к поставке материалов, угля да леса в самую горячую земледельческую пору; крестьяне, лишаясь таким образом возможности снискивать пропитание от своих земледельческих занятий, пришли в отчаянье. И главною причиною отчаяния этого несчастного народа были, по мнению Сиверса, бездарные правители петрозаводской канцелярии. Вот его записка, – сказал Никита Панин, перелистывая дело. – Он ее кончает так: «Я молчал бы, если б не слыхал глухих жалоб, которых причины должны быть важны, если жалобы слышатся так издалека». Поелику доводы Сиверса были правильны, – ухмыльнулся Панин, – Сенат оставил его записку втуне, и замест трех первых дураков послал туда наводить порядки четвертого дурака, генерала Лыкошина. А волнение все шире да шире. Лыкошину довелось отправить в леса воинскую команду в сто человек, повел ее офицерик Ламсдорф. И вот слушайте, дорогой Александр Ильич... Ага! Чаек плывет... Прошу...
Лакей, подав чай и кучу сладостей, ушел.
«Привел свою дружину Ламсдорф в большое село Кижи, а там толпища больше шести тысяч: ружья, рогатины, кинжалы, народ там, почитай, звероловы все, охотники. Щупленький Ламсдорф для храбрости выпил, стал гарцевать на конике, стал покрикивать:
– Выдавайте возмутителей! Становитесь на работы!
А те:
– Ты, барин, лучше передай-кось в наши руки царский манифест. Да убирайся вместе с солдатней покудов жив, а то всем вам могила здесь будет!
Ламсдорф перетрусил, велел повертывать обратно. Толпа захохотала, двинулась за солдатами, ругала их, кричала:
– Ну, счастливы, солдатье, что стрелять не зачали! – Верст с восемь они провожали отряд свистом, руганью.
Сенат, получив известие, Ламсдорфа сместил, а послал к возмутившимся капитан-поручика Ржевского с подлинным именным указом императрицы. В указе некии льготы давались мужикам, мужики приглашались становиться на работу. Ржевский повел дело умиротворения по-умному. Несколько тысяч крестьян стали на работу. А непокорных в крае оставалось еще много. На усмирение послан был полковник князь Урусов. Ну, он и усмирил их... На сей раз все крестьяне объявили себя послушными...»
Панин допил чай, опять зашагал по кабинету и воскликнул:
– Ох, уж эти послушные из-под палки крестьяне! Это, я вам скажу, – порох. Чуть что – и снова кутерьма... Нет, плохо в отечестве нашем. Мужик за пазухой камень держит... И как отрегулировать сей сложнейший вопрос о барине и мужике – хоть убей меня – не ведаю...
– Опасаюсь, как бы сей вопрос не взялся отрегулировать сам мужик, – угрюмо сказал Бибиков.
Он ушел от графа Панина встревоженным. Его сознание было угнетено. Из разговоров с сановниками, с дворней, из переписки с друзьями да и по собственным наблюдениям он знал, что отношения между крестьянами и барами в дворянской России год от года становятся невыносимей. Вспышки, бунтарства, разбои. Назревают какие-то тягчайшие события, а воинской силы нет. «Хорошо, если Бог пронесет грозу, если удастся скоро разделаться с Турцией и Польшей. А вдруг – тьфу, тьфу! – появится какой-нибудь Гришка Отрепьев? Запылает тогда дворянская Россия!»
Подобные мысли не давали спать и придворной знати, и крупным рабовладельцам, и многочисленному мелкопоместному дворянству. Беспокоили они и Екатерину. Впрочем, царица надеялась на «промысел Божий» и на ретивость карательных отрядов. Ну, там она придумает еще какие-нибудь штучки, чуть полезные мужику и не очень вредные дворянам...
Барин тревожился, скучал, а потомственный мужик радовался. Петербург почти наполовину был населен крепостными; живущая при господах дворня, оброчные крестьяне, строительные работные люди... Кровно связанные со всей страной, они лучше всех знали о том, что творится на Руси. При встречах на базарах, в трактирах, церквах, шинках у них только и разговоров было, что о тяжелой доле мужика, о кровопролитных войнах, о том, что авось и на их улице будет праздник.

Глава II
Псковская вотчина

1

Граф Ягужинский был крупным рабовладельцем; имел металлургические заводы на Урале, чулочную фабрику в Москве; сам жил в Питере, часто путешествовал по заграницам, в свои деревни заглядывал редко.
Псковской вотчиной, где значилось по ревизским сказкам больше шести тысяч душ мужского пола, управлял его крепостной Герасим Степанов. Он был хорошо грамотен, много читал, умел играть на скрипке, был горазд на нотное пение; граф считал его натурой одаренной. Герасим с малых лет работал писчиком при конторе в селе Хмель, получал жалованье полтора, затем три, затем пять рублей в год, жил скудно. А как вошел в возраст, женился, был определен в приказчики. За неподкупную честность, отменное знание земледельческих работ, уменье ладить с крестьянами приказчик, на зависть многим, вскоре был назначен графом в управляющие псковской вотчиной. Герасиму Степанову было в великое удивление, что ему, «худородному и маломощному, попущено столь почетное звание».
Прошло два года. Бесчестные завистники, жившие в селе, бывшие барские лакеи и прочего рода прихлебатели всячески пытались оклеветать его пред графом, злокозненно мстя ему, что он – из мужиков мужик – вылез наверх и руководит ими, будто благородный. Летели на него в Питер грязные доносы, подковырки, кляузы.
Летом неожиданно приехал сюда француз де Вальс, управитель московских вотчин графа Ягужинского. Волею проживающего в Петербурге графа Герасим Степанов смещен в приказчики, управителем же назначен вместо него де Вальс. От такой незаслуженной обиды Герасим Степанов впал в недуг, а враги его возрадовались.
Де Вальс донельзя корыстен и жесток. Для своего личного обогащения придумал завести здесь ткацкую фабричку. «Что ж, – раздумывал ловкий француз, – в этом крае лен родится в изобилии, труд даровой, заставлю подлых смердов полотна ткать, аршин графу, два себе, граф сюда и носу не показывает, значит, путь к богатству верный».
Толстый, плешивый, на коротких ножках де Вальс стал совещаться со своим подручным, чахлым, полубезносым французиком Антоном Бодеином. Решили, чрез угрозу и обман, сбирать в свою пользу ежемесячную дань с крестьян всей вотчины. Строжайшее объявление о сем крестьяне приняли враждебно. Ходатаем за них пришел Герасим Степанов. Ему тридцать два года, натурой он был крепок, лицом миловиден. Француз до своих очей его не допустил, велел вытолкать в шею.
Де Вальс держал себя князьком. По деревням разъезжал на тройке вороных, окруженный гайдуками, наводил страх – при встрече мужики должны были валиться на колени, – сек правого и виноватого.
Крестьяне дивились, чего ради какому-то французишке этакая власть на русской земле дана? Пробовали жаловаться, но толку никакого: француз успел все начальство провинциальной псковской канцелярии задобрить взяткой, пирогами. По-русски ничего не говорил, кроме: «Шволочь! Загною тюрьма, мать-мать-мать». При нем переводчик Стахий Трофимов, безликий, робкий, природою из дьячков, когда-то состоял при походной церкви российского посланника во Франции.
Однажды вечером француз проезжал чрез небольшую деревеньку. В него полетели камни, палки, слышались выкрики:
– Убьем!.. Не минуешь наших рук.
Француз перетрусил, ударил кучера в спину, гнусаво заорал:
– Але!.. Марш-марш.
Утром был призван приказчик Герасим Степанов. Француз восседал в золоченом кресле, как царь на троне. Лысый, без парика, в расстегнутом бархатном камзоле, лицо одутловатое, в красных пятнах, на столе – собачий арапник.
– Вот что, любезный, – сказал через переводчика француз. – Мне известно, что мужики хорошо тебя слушаются. Внуши им, чтоб они вполне подчинялись мне и не буянили. Иначе худо будет и тебе и мужикам.
На то раздраженный Герасим смело ответил:
– Вашей малости должно быть ведомо, что любовь подчиненных надобно сыскивать кротким и отеческим отношением к ним. Вы же, сударь, желаете угнетать народ незаконными поборами, я о сем буду отписывать его сиятельству, графу Ягужинскому.
Француз де Вальс на эти речи затопал ногами и, задав Герасиму Степанову страх, затаил на него большую злобу, как на человека опасного и непокорного.
Прошел февраль. Дыхнуло теплым ветром, дороги начали буреть, в березах заграяли грачи. Из-под Москвы приехали в село Хмель мастера (московские крепостные графа Ягужинского), привезли ткацкие станки.
– Это что же такое будет? – любопытствовали дворня и крестьяне.
– А вот заставит вас француз день и ночь тонкую пряжу прясть да полотна ткать, – не то в шутку, не то вправду наговаривали мастера. – Дочек ваших заберет на фабричку, сперва перепортит всех, опосля того прикажет над станками спину гнуть до самые смерти. Да и вам, отцы, делов будет невпроворот с этой самой фабричкой.
На крестьян уныние напало, крестились: «Господи, убереги от козней бусурманских...»
Станки вскоре были установлены в трех флигелях и большом амбаре. По деревням срочно составлялись списки на баб, на девок, на слабосильных мужиков.
Среди крестьян началось броженье. На барском дворе, на лесных заготовках, по овинам кое-кто из смельчаков заводил разговоры. Особливо же шел шум по кабакам, вино распаляло мысли, пьяные кричали:
– Нет, врешь! Не поддадимся хранчюзской образине.
– Братцы! Надо бучу зачинать. Сжегчи все окаянное гнездо, нарахать хранчюза, чтоб утек.
В воскресенье староста оповестил народ, чтоб первая очередь в понедельник чем свет явилась на барский двор – будут ткацким работам обучать. Бабы, девки плакали, мужики шумели:
– И не подумаем пойти! У нас своих делов по горло. Так и обскажи хранчюзу.
В полдни трех мужиков арестовали, баб с девками перепороли, большой плач стоял.
Народ схватился за последнюю попытку спасти себя. На многолюдном сходе пяти больших селений мужики порешили послать в Питер выборных с поклоном к сиятельному графу, чтоб граф освободил их от немилой работы, от поборов, чтоб убрал чужестранца и русскому народу притеснителя, а поставил над ними, как допреждь, бывшего управляющего Герасима Артамоновича Степанова – он мужик верный, свой.
Ходоки с писаной бумагой выбыли в столицу. Но в пути, по кляузному доносу, были схвачены, избиты и приказом ожесточенного де Вальса увезены со стражею во Псков. Особо сильно претерпел почтенный старец Данила Чернавин: у него нашли бумаги к сиятельному графу Ягужинскому. Прислужники француза топтали старика ногами, волочили по земле за бороду, прошибли череп.
Когда узналось об этом, началась немалая в народе заваруха. Крестьяне двухтысячной толпой подвалили к барскому дому, где сидели запершись два француза, переводчик и шестеро гайдуков-служителей.
Народ в тыщу ртов орал:
– Эй, управитель чертов! Покажись к нам на пару слов. Так-на-так перемолвиться охота...
Из форточки высунул бородатую с косичкой голову переводчик Стахий Трофимов:
– Братцы, чего вам надобно? Барин де Вальс просит вас не шуметь.
– Мы тебе не братцы! – с великим гулом и злостью отвечала несметная толпа. – А твой хранчюз нам не барин. Наш природный барин – граф. А твой хранчюз со всем своим кобельем пущай убирается отсюда восвояси. А то вот обволочем весь дом соломой и спалим вас всех!
Тут грохнул в раму град камней, треснули, зазвенели стекла. Осажденные в страхе бросились во внутренние горницы. А на улице все свирепей, все громче:
– Ломай амбар! Кроши станки ихние анафемские! Соломы, соломы тащи к дому... Давай огню!
Чернобородый, со страшным лицом дядя сшиб замок, толпа, распахнув ворота, ворвалась в амбар, раздался глухой грохот, треск, из амбара кувыркались колеса, шкивы, станины, народ в ярости крушил чертовые затеи.
Французы, да и вся челядь, едва не умерли со страху. По горницам заполошно сновали две румяные с пышными телесами горничные, какие-то грязные кухонные бабы, лакеи, парикмахер Жан... Все суетились, хватали то одно, то другое, пихали в узлы. Де Вальс дрожмя дрожал, отдавая бессмысленные приказания. Он был пьян. Его обрядили в сарафан и душегрею, голову обмотали шалью, одели бабой и полубезносого французика, обоих запхали в кухне на полати, загородили квашней, горшками, валенками, велели не дышать, иначе сыщут, сдернут и зарежут... А как наступил седой вечер, буйная толпа намерзлась, отощала, схлынула домой, грозя прийти завтра утром и вверх дном перевернуть французское гнездо.
Осажденные, добыв мужицкие подводы, тайно проселками удрали в бабьем виде в город Псков.
На масленой неделе в село Хмель прибыла из Пскова воинская в двести человек команда при четырех офицерах. Тихомолком взято ночью семеро замеченных в буйстве крестьян. А приказчик Герасим Степанов получил от де Вальса ордер немедля явиться к нему во Псков.
Его жена и мать ударились в слезы. Он сказал:
– Не поеду. Я лучше в Польшу убегу. Туда много наших мужиков ушло. А то де Вальс меня замучает. Я человек бесправный.
Тогда мать, жена и малолетняя дочь пуще заплакали:
– А мы-то? Мы пропадем без тебя. Нас в гроб вгонят... Положись на волю Божью, поезжай.

2

А вот и старинный, когда-то вольный город Псков с седым кремлем-детинцем, видавшим полчища Стефана Батория, с древними соборами, с многочисленными храмами, с белокаменными палатами купцов Поганкиных.
Герасим Степанов всей душой любил свой город, но ныне вступил в него, как преступник в холодную тюрьму.
Оба француза с переводчиком, окруженные, как свитой, барскими холопами, жили во Пскове, в богатом доме графа Ягужинского. Герасим Степанов, унылый и взволнованный, предстал пред де Вальсом. Тот зверем взглянул на него, через переводчика спросил:
– Что ты, каналья, наделал? В селе Хмель и во всей вотчине у тебя свои люди. По наущению твоему они противу меня бунт подняли. Выходит, ты главный бунтовщик...
И не успел растерявшийся Герасим рта раскрыть, как француз приказал заковать его в ножные кандалы и бросить в каменный подвал под домом. В этой сырой темнице не было печи для сугрева, не было рамы в окне. Герасим попал прямо на мороз. Его здесь встретили воем и стенанием шестеро скованных избитых ходоков-крестьян из села Хмель.
Едва живой старик Данило Чернавин, у которого неделю тому назад отобрали бумагу крестьян к графу Ягужинскому, слабым голосом, чрез вздох и сипоту советовал:
– Намедни здесь писарь наш мучился в оковах, он требовал, чтоб вели его в гражданский суд... Требовай и ты, Герасим Артамоныч, ты шибкий грамотей, тебя послушают.
Наутро явился с ключом полубезносый француз Бодеин, отпер подвал. Герасим без всякой учтивости закричал на чахлого французика:
– За что вы, беззаконники, морите меня в морозном погребе?! Ежели я бунтовщик, отдайте меня к осуждению в гражданский суд.
Тогда по знаку Бодеина четверо солдат с ружьями вновь повели его из подвала в верхний этаж к де Вальсу.
– Мать-мать-мать, – сквернословно встретил его француз. – Мушьик! Шволочь! Пусть он, собака, не упорствует! – и, не получив от него учтивого ответа, француз с наскока ударил его по щеке и раз и два, велел связать ему руки назад.
И снова сырой холод, мрак. Зима еще не кончилась.
Шли дни и ночи, миновала неделя. К заключенным крестьянам никого не допускали, питали весьма скудно, даже для телесной нужды выпуску не было: в углу стоял вонючий, омерзительный ушат, его ни разу не выносили. Заключенные пребывали в злобе и унынии, роптали на Бога, на судьбу, кляли начальство, власть. Сивобородый старик с заплывшими от побоев глазами, Прохор Гусаков, вздыхал и охал.
– Где это видано, где это слыхано, – с надсадой кряхтел он, – чтобы над русским мужиком всякая заморская гнида измывалась, – и подымал свой голос до негодующего крика: – Баба государством правит! Сладко ест, сладко пьет да гуляет с толстомясой кавалерией, слез наших не видит, воздыханий не слышит, да ей и слышать-то охоты нет. Эх, неправда ты, неправда русская!

 

Небо засияло синью, капель была. Но в сырой подвал солнце не захаживало. В окно, лишенное рамы, виден тесный, скучный мир: деревянный покривившийся забор, серая стена соседнего каменного дома да кусочек неба. У забора обледенелая гора смерзшихся помоев, на ней кошка дохлая с веревкой на шее, опорки, битые горшки, грязь, дрызг.
Повадилась к узникам мужицкая птичка – воробей, прикармливали крошками, радовались ему. Прилетал воробей каждое утро – толстенький, нечесаный, хохлатый, прилетал и, подмигивая и чирикая, как бы говорил: «Здорово, мужички, чирк-пере-чирк. Ничего, терпите... С крыш течет! Грачи кричат! Чирк-пере-чирк». На душе мужиков теплело.
На шестнадцатый день ввергли в узилище троих избитых крестьян псковской деревни Охабенье. Бородатые лица в синяках, глаза бессмысленно блуждают.
– Почитай всю вотчину перепороли через десятого, пятьсот с гаком человек, – отдышавшись, стали жаловаться вновь пригнанные крестьяне. – А вот мы трое поупорствовали, нас по офицерскому приказу изувечили, ни сесть, ни лечь. Ох, разбойники, ох, ироды... А за хвабричку ихнюю, кою мы миром поломали, на всю вотчину превеликую наложили дань. Вот что хранчюз наделал, черная душа. Теперича последнюю корову со двора сводят, сундуки перетряхивают, с плеч шубы рвут... Ой, ты...
– Ну а какова семья моя? – робко, срывающимся голосом спросил мужиков Герасим, и сердце его вперебой пошло.
– В бега ударилась, дружочек, твоя семья, вот что... В бега, в бега, в бега. Всю живность, все иждивение побросали, невесть куда скрылись, – и матерь твоя, и жена, и дочерь малая. Слых прошел, их тоже станут пытать да бить. Вот они и утекли подобру-поздорову... Утекли, кормилец, утекли. Мотри, не в Польшу ли.
Удрученный Герасим принял удар молча, только все в нем задрожало. Испитой, постаревший от голода и печали, гремя железищами на ногах, он сел в углу на опрокинутый ящик и предался злобным размышлениям... «Вот я, безвинный, лишился свободы, лишился семьи и здравия, – думал он, – дважды заушен был злодеем французом, аки прощелыжник, и заключен невесть за что жесточае сущего разбойника... Теперь уж никто не поможет мне. Погиб я...»

3

Наступила долгожданная святая ночь. Сотрясая тишину и стены древнего детинца, раскатисто ударил тысячепудовый колокол Троицкого собора.
Узники сразу оживились. Суетливо засветили фонарь и, взволнованные, глянули в темень весенней ночи. Превеликим гулом гудели многочисленные, с серебром, колокола. Звучные волны благовеста на фоне тысячепудовых, в октаву, переливов толкались в стены узилища, как бы подстрекая пленников к побегу, и, затопляя собою все пространство, уносились ввысь. И какая-то радость подхватила узников на крылья. Тяжелым вздохом выдохнув всю скорбь с души, узники, под лязг цепей, бросились обнимать друг друга.
– Христос воскрес, братцы! Христос воскрес! – Бороды их тряслись, по втянутым щекам – ручьями слезы.
Но порыв ликования быстро схлынул, на душе вновь горько и черно, пожалуй, тяжелей, чем прежде. Два седобородых деда, Данило Чернавин да Прохор Гусаков, бессильно упав на землю, бились головами в стены, в отчаянии рвали на себе волосы и, мешая рыданья с хриплым кашлем, жутко вопили:
– Христос воскрес, это верно. А мы?.. Мы-то когда же воскреснем? Братцы, родненькие наши, все мы сгнием здесь...
Бросились утешать их, но и сами утешающие плакали навзрыд, и не было слов, и нечего было сказать, нечем помочь беде.
Подступил к окну часовой с ружьем, глянул в погреб:
– Эй, вы! Дураки такие. Ну, чего воете-то? Мужичье карактерное. Тьфу!
Он отошел, пофыркал носом, морщинистое простодушное лицо вскоробилось жалостью, опять приступил к окну:
– Эй, Степанов, Вавилов, Злобин, хотите покурить? Нате вам. Христос воскрес... Эх, вы-ы-ы, сиволапые... Нате по яичку, разговейтесь.
Фонарь скудно мерцал. Благовест кончился. Перелаивались по городу псы. Где-то пропел петух-полуночник. Караульный на улице с ожесточением бил в трещотку. Тяжело прогремел железом по камню тарантас купца.
Проходил первый день пасхи. Старик Данило Чернавин занедужился вконец. У него все ныло и ломило: отбитые внутренности, исхлестанная плетками спина... Он кряхтел и охал, жаловался, что «внутрях палит», пил ледяную воду. Его положили на солому в уголок, тепло укутали. А как ударили по городу к торжественной вечерне, стал он удушливо хрипеть. Закованные в цепи крестьяне и приказчик Герасим Степанов окружили его, не ведали, чем умирающему пособить.
В это время жирный француз де Вальс и полубезносый французишка Бодеин были приглашены воеводой, генерал-майором Поздняковым, к пасхальному столу, вместе с многими почетными гостями до тошноты обжирались вкусными яствами, запивали французской водкой, бургундским, английским портером, бишофом, вели веселые разговоры, хохотали во все горло, пускали из трубок ароматный дым: «ха-ха, хи-хи», – им море по колено...
...Герасим, да и прочие, что на ногах, стали чрез оконце умолять солдат:
– Служивые! Человек у нас мается смертно, Данило-дед. Бегите, служивые, скореича наверх, в господские покои, надобно какие-нито способа принять.
Явился пьяный кудряш-цирюльник, большеносый, черный, как цыган, и грязный. Он отворил кровь старику, перетянул ему руку выше надреза бечевкой. Крови в глиняную чашку вытекло много, цирюльник выплеснул ее на побуревший снег, над снегом тепленький парок пошел. Старик сначала затих, потом стал метаться и стонать, слабым голосом звал Дуньку-большую, Дуньку-маленькую, Оленку – внучат своих, – звал попа, чтоб причастил.
– Умираю, братцы, – шептал он. – Истоптали меня всего. Хранчюз приказал... Бог ему судья... – Он закрыл голубые тоскующие глаза, поежился. – Темно-о-о... Вздыху нет... На улку ба-а... – и, как рыба на песке, стал ловить ртом воздух.
С большой опаской, бережно подтащили его к окну, он захрипел, началась предсмертная икота, разинул рот с белыми зубами, вздрогнул и скончался.
Загремели железища, все опустились на колени.
Вошли с рогожными носилками четверо пожилых солдат. Лица их сумрачны. Переговариваясь взволнованным шепотом, осторожно переложили мертвеца на носилки, поплевали себе на руки, неспешно понесли. Узники, трясущимися голосами и глотая слезы, затянули похоронное: «Святый Боже». Морщинистое умное лицо мертвеца сделалось белым, сдвинутые брови распрямились, легли спокойно. Данила стал свят лицом и чист. Солдаты вынесли тело на волю, дверь могилы снова захлопнулась, щелкнули замки. На воле свежо, отрадно. Герасиму показалось, что мертвец Данило как бы силился взглянуть в последний раз на заходящее солнышко, по глаза его незрячи. Веселая стайка воробьев на заборе встретила Данилу дружным щебетом: «Карачун мужичку, чирк-пере-чирк...» Две вороны терзали оттаявшую кошку с веревкой на шее, горласто дрались.
...А в этот самый миг камергер двора граф Сергей Павлович Ягужинский беспечально пребывал во дворце блистательной Екатерины Алексеевны, императрицы всероссийской. Располневшая царица-государыня, рачительная мать народа своего, разодетая в пух и прах в драгоценное злато и каменья, изволила собираться с блестящей свитой своей в придворный, ее величества, эрмитажный театр на смотрение французской пьесы с танцами и переодеваньем.
...Меж тем де Вальс замыслил новое надругательство: пришел кудряш-цирюльник, наголо остриг всем по-каторжному волосы. Насильно обезображенные крестьяне, особливо старики, были неутешны, плакали.
Вскорости Герасима отвели из подвала в верхние покои к де Вальсу. Герасим приметил некую во французе растерянность.
– Ты графский человек, посему я тебя к нему и отправлю, – сказал де Вальс. – Что граф изволит, то с тобой и учинит.
Вечером он был препоручен отставному сержанту Воинову да конюху Якову и увезен в Питер.

4

Графский дом в столице встретил Герасима немилостиво: под сугубым караулом, скованный, он просидел без всякого спросу и резолюции еще девятнадцать суток. Видно, графу не до него. На двадцатый день его впервые расковали.
В халате с золотыми кистями, без парика, пожилой, черноглазый, с горбатым носом, граф Ягужинский в малой столовой кофе пил. Пред ним в согбенной позе, изнуренный, безобразный и, как преступник, остриженный стоял Герасим Артамонович Степанов. Граф прекрасно знал своего бывшего управляющего, всегда дорожил им, возвышал его. А вот сейчас, нимало не удивившись видом Герасима, взглянул на него с обидным равнодушием.
– Слушай, Герасим! А скажи мне, голубчик, вот что... – начал он изнеженным, с пришепетом, голосом. И стал выспрашивать о земледелии, каким способом размножить посев льна, как лучше удобрить землю и о прочем. О самом же Герасиме, о замученных де Вальсом мужиках будто ему и дела нет. Ведь знает же граф обо всем этом – и молчит. Тогда где же закон, куда делась правда, у кого мужик должен искать защищение себе? «Граф видит поруганный зрак мой и плачевное состояние мое, – раздумывал Герасим, – и хоть бы слово молвил в мое облегчение, а обидчику французу – в укор». Сам же заговорить об этом он не посмел: пред ним его владыка, сиятельнейший граф, а он – мужик, раб, даже не человек: он вещь.
Вдруг неожиданно гость – граф Александр Сергеевич Строганов.
– Ба! Что это за чудо? – взглянув на униженного, нищенски одетого человека, воскликнул он.
– А так... – замялся смутившийся хозяин, – крепостной мой, бывший управитель, псковской вотчиной моей командовал. Да вот де Вальс штуку с ним сыграл, – граф Ягужинский усмехнулся.
– Позвольте, позвольте, граф, – прищурился Строганов и, откинув фалдочки мундира, сел на золоченый, обитый белым штофом, стул. – Это какой де Вальс, это какой де Вальс? – зачастил он. – Уж не ваш ли московский управляющий? Ведь он же – жулик! Ведь он в Москве, помню, влопался в прескверную историю с заповедными, фальшиво привезенными из Парижа товарами.
– Да, да, – неприятно поморщился хозяин. – Но это дело мне удалось замять...
– Замять? – вскинул рыжеватые брови Строганов. – Удивляюсь... Вы, граф, такой же неисправимый добряк, как и...
Герасим Степанов открыл рот, насторожил слух, весь замер в напряжении. Граф Ягужинский побаивался острого на слова Строганова, виновато улыбнулся, достал золотую табакерку (подарок короля шведского Адольфа-Фридриха), протянул гостю:
– Прошу, граф... А что касаемо де Вальса, я непростительную ошибку допустил: перевел его в псковскую вотчину, отчего произошла большая худоба. В чем каюсь...
– Представляю, представляю, – гость аппетитно понюхал табаку и подморгнул хозяину. – А скажите, милый граф, вы часто наезжаете в свою псковскую вотчину?
Играя табакеркой и потряхивая головой, хозяин ответил с фальшивой улыбкой:
– К стыду моему, года три-четыре тому назад был там. А что?
– Понимаю, понимаю... Балы, приемы, выезды, парти де плезир в заморские страны. И я так же, и я так же, точь-в-точь... А до мужика, что денежки нам добывает на роскошество наше, нам и дела нет... – Гость скользом взглянул на бесправного раба, а тот недоумевал: стоять ли ему или отдать поклон – и вон.
– Знаю, граф, знаю, – поджав к бокам локти, хозяин замахал на гостя кистями рук, – вы, граф, превеликий вольтерьянец, знаю, знаю... И, прошу, бросим об этом. Так вот я и говорю... де Вальс натворил там таких делов, что по меньшей мере достоин каторги... Словом сказать, он в Пскове схвачен, его везут сюда.
Герасим, слыша такие речи, покачнулся, кровь кинулась в голову, радостно сжалось сердце. Граф Ягужинский с видом сочувствия взглянул на него, а гость язвительно сказал:
– Выпустят вашего француза, уж поверьте мне. Может, вы даже сами опять замнете дело? Ась, ась? А нет – тот ракалья полицию подкупит, воеводу купит с потрохами... Да, да, поверьте. Где у нас на Руси найдешь такого честного человека, чтоб данной ему большой власти во зло не употребил? Нет таких, нет таких... Апчхи!
– А вот честный человек, – и граф Ягужинский кивнул головой в сторону близкого к обмороку Герасима.
Граф Александр Сергеевич Строганов сощурил на Герасима глаза и насмешливо проговорил:
– Не сомневаюсь. Но чего же ради он обрит, как каторжник, и имеет такой несчастный вид, словно его целый год держали в колодках? Ужли же это удел всякого честного русского?
Герасим схватился за голову и грохнулся на пол. Вбежали слуги.
...В кухне сидел мясник Нил Иванович Хряпов. Волосы смазаны репейным маслом, спускаются к ушам крышей. Он играл в шашки с поваром.
Спустя три дня Герасим Степанов оздоровел. Графский секретарь объявил ему, что приказом его сиятельства он определяется приказчиком в мызу Колтыши. Герасим обрадовался и этому небольшому месту, поспешил в Казанский собор, горячо молился пред иконой:
– Благодарю тебя, владычица, что не оставлен тобою в погибели и от всех скорбей избавлен паче надежды.
Потянулось время. Герасим то возвышался графом, то унижался до былинки. Наконец граф вздумал направить его на свои уральские заводы. Там судьба сведет Герасима Степанова с мужицким царем Емельяном Пугачевым.
Прощаясь, граф сказал ему:
– В Москве чума: долго не задерживайся. Справишь дела – и дальше. Отпишешь мне, что творится на моей чулочной фабричке. Чаю, все зачумели там либо разбежались. Ни слуху ни духу. Ну, с Богом.

Глава III
Моровое поветрие. Сухаревка

1

В конце 1770 года в Москве распространилась занесенная из Турции чума, или так называемая моровая язва, а в просторечье – мор.
Такой страшной гостьи не бывало в Москве со времен Алексея Михайловича, и, как погасить пламень язвы, надлежащих знаний у медицины не имелось.
Главный доктор сухопутной госпитали, Афанасий Шафонский, стоя навытяжку пред главным начальником Москвы, престарелым фельдмаршалом, графом Петром Семеновичем Салтыковым, тугим на ухо, докладывал ему писклявым голосом. Маленький, седенький, простенький граф Салтыков, бывший главнокомандующий в Прусскую войну, сидел в массивном с очень высокой спинкой кресле, как боженька в киоте.
– Сия болезнь, ваше сиятельство, – докладывал доктор, – занесена к нам чрез вывозимые с войны вещи, как-то: ковры, ткани и прочее. Вопреки запрещению вещи сии провозятся военными господами из Турции тайно.
– Что ж, войско наше мародерством занимается? Вот ужо сыну напишу... У меня там сын Ванька дивизией ворочает. Кха-кха... Какие ж признаки сей болезни? – и граф приложил к ушной раковине руку козырьком, чтоб лучше слышать.
– Первая симптома болезни – озноб, ваше сиятельство. Точно по коже подерет...
Граф нервно передернул плечами, он вдруг почувствовал в себе озноб, осанка его пропала.
– Еще какие признаки? – подавленно спросил он.
– Жар... Язык сух и словно клеем обложен. Пот. Тошнота, рвота. Тоска, беспокойствие духа, страх. А главнейший в заразе знак – слабость всего тела: руки, ноги дрожат.
У графа Салтыкова задрожали ноги. Этот прославленный победитель Фридриха II страшно боялся заразы, он остро переживал речь доктора. Затаив дыхание, он чутко прислушивался к тому, что совершается у него в организме.
– Голос становится томен, выговор невразумителен и замешателен, язык будто приморожен или прикушен.
– Так, так... Дальше, дальше... Я вас слушаю внимательно, – чтоб проверить состояние своего голоса, четко и раздельно проговорил граф. Убедившись, что выговор его не замешателен и язык не приморожен, граф несколько взбодрился и сказал: – Да вы садитесь, Афанасий Порфирыч. (Доктор Шафонский сел.) Ну-с, ну-с?
– Бывает бред, иногда бешенство, больного надобно вязать, но сие редко. Боль головы, как после угара, глаза мутные, у одних красные и как бы пьяны, у других выпучены...
– Выпучены? – хрипло переспросил граф. – Вот у меня выпучены глаза.
– У вас, граф, сие от природы. Успокойтесь, граф.
Фельдмаршал волосатой маленькой рукой потянулся к золотой, усыпанной бриллиантами табакерке (подарок австрийской императрицы Марии-Терезии), угостил доктора табачком, сам понюхал и, чтоб попробовать крепость ног, прошелся петушком по обширному, мрачному кабинету. Ноги не дрыгали, озноба не было, язык клеем не обложен. «Слава Богу, слава Богу». У двери стоял, как изваяние, под ружьем солдат. Возле камина, в расшитой ливрее – такой же маленький, седенький, как и барин, лакей с отвислой губой и косичкой.
– Ну а решительный какой-нибудь знак?
– А сие, граф, – багровые пятна, рекомые в народе «марушки», а в медицине – «петихии», они по всему телу величиной в горошину и больше. Еще – черный чирей, рекомый – язвенный угорь, сиречь – карбункул. А такожде опухание многих желез, сиречь – бубон.
– Голубчик Афанасий Порфирыч, – с растерянной улыбкой сказал граф Салтыков, приближаясь к доктору и почувствовав, что его некоторые железы как будто припухли. – Освидетельствуйте меня, пожалуй, нет ли на мне этих... этих марушек... и... бубонов...
– Что вы, граф, – с иронической улыбкой воскликнул доктор. – В палаты вельмож и во дворцы сей болезни входу нет. Она ищет себе поживу среди людей низкого звания, среди черни.
– Нет уж, нет уж, потрудитесь осмотреть меня немедля. Что?
– Слушаю-с, – и Шафонский с затаенной ухмылкой на тонких губах поднялся.
– Васька! Пособи раздеться... – крикнул Салтыков дряхлому лакею и, поманив доктора перстом, направился в спальню, на ходу расстегивая золоченые пуговицы мундира.
Восьмидесятилетний Васька (ровесник своему барину), вздрогнув от окрика, сначала засеменил на месте, будто для разбега, затем кинулся, суча локтями, вслед за барином. Но граф вдруг остановился и, глядя выцветшими большими глазами в упор на доктора, спросил:
– А вы сегодня в заразной гошпитали были?
– Был-с.
– Тогда не надо...
– Но я же... я мылся, окуривался...
– Ну, ладно. Идемте... Что? Впрочем... Голубчик Афанасий Порфирыч, лучше завтра... Вы, голубчик, завтра часиков в семь утра, в гошпиталь не заходите, а прямо из дома ко мне. Садитесь. Кха-кха...
Граф и доктор опять уселись, немного вкось друг к другу.
– Осмелюсь доложить вашему сиятельству, выработанные при медицинской конторе наставления, как предохранить себя от заразы, отпечатаны и развешаны повсеместно, но чернь срывает их.
– Срывает? Ах, негодяи, – он встряхнул серебряный звонок и крикнул вбежавшему дежурному: – Вели, братец, добыть оберполицмейстера Бахметева. – И, обратясь к доктору: – Что в наставлениях?
– Тело часто холодною водою с уксусом обмывать... (– Обмываю теплою, – сказал граф.) В покоях уксусом на раскаленные кирпичи поливать, окуривать в покоях часто можжевельником, ладаном, не выходить с тощим желудком на воздух... (– Не выхожу, – сказал граф, ему захотелось есть.) Ходя по улице, иметь во рту что-либо пряное: имбирь, калган, корень ир, чтоб обильно шла слюна, кою сплевывать. Часто нюхать уксус безоардический, еще лучше уксус «четырех разбойников», и оным мыть под мышками и в пахах. (– Мою в пахах, нюхаю «четырех разбойников», – повторил граф; отвисший и дряблый, как тряпка, подбородок его подпрыгивал.) И... носить на голом теле... вот это... – доктор, поджав нижнюю губу, вытянул шею и выудил пальцами из-за ворота малый мешочек на шнурке.
– Что, ладанка? С наговором?! – вскинул голову граф. – В нашептыванья не верю, в ваши колдовские ладанки...
– Сие – не ладанка, сие есть камфара, ваше сиятельство. И позвольте вам презентовать, – он достал из саквояжа такой же мешочек на шнурке и подал графу.
– Тогда другое дело, тогда другое дело, – граф принял мешочек, понюхал его, перекрестился и, выпучив глаза, засунул ладанку за ворот. – Ну-с, ваше время истекло. Я жду генерал-поручика Еропкина. Кха-кха... Тьфу!
Доктор вскочил, вытянулся и с поклоном вышел.
Коридор, парадная лестница и комната ожиданий в нижнем этаже, куда он спустился, были подернуты сизоватым удушливым дымом от чрезмерных курений противочумными веществами. Каждые четверть часа по всем жилым комнатам графских опустевших палат пробегали казачки и лакеи, в их руках – железные совки с раскаленными кирпичами, на которые они поливали душистый уксус. На улице и во дворе вокруг дома боязливого фельдмаршала горели неугасимые костры, куда слуги бросали на страх чуме можжевеловые ветки.
В кабинет вошел генерал-поручик Еропкин, тоже бывший участник Прусской войны. Он в белом небольшом парике, длиннолиц, сухощав, не стар, с живыми карими глазами.
– Чем могу служить, граф?
– Я призвал вас, голубчик Петр Дмитрич, вот зачем... – зашамкал Салтыков, сгорбившись и облизывая сухие губы. – Ведь мы с вами вместе Фридриха побеждали... Помогите мне, голубчик... Я всеми брошен, слаб, стар, а злое поветрие горазд шибко распространяется по Москве.

2

Мясник Нил Иванович Хряпов прибыл в Москву в конце июля 1771 года, в самый разгар чумы. Он назначил здесь свидание с огородником Фроловым, хотелось у него призанять деньжонок, так как дела мясника сильно пошатнулись, он был разорен, терпел острую нужду, впадал в отчаянье.
Москва обширностью своею занимала в окружности тридцать шесть верст. В ней много просторных господских палат, с таким великим числом излишней дворни, что эти палаты представляли собою не дома в обычном смысле, а целые большие сельбища. Господа, спасая животы, давно уехали в поместья, брошенная дворня погибала от заразы либо разбегалась по деревням.
В Москве сто тринадцать мелких фабричек и заводов, при тринадцати тысячах постоянных работников (кроме приходящих с воли). Самая крупная фабрика – это Большой суконный двор у Каменного моста на берегу Москвы-реки. Хозяин фабрики – Илья Докучаев с товарищами. У него-то и остановился мясник Хряпов.
Чума началась в старой госпитали на Введенских горах, госпиталь сожгли, зараза перекочевала в центр Москвы, на Большой Суконный двор. Граф Салтыков, по совещании с московскими сенаторами, постановил: «Здоровых фабричных вывести из Суконного двора за город, определить к ним лекаря, место жительства оцепить, покинутый Суконный двор тоже оцепить».
Но фабричные, испугавшись каких-то казенных мероприятий и не доверяя начальству, подобру-поздорову разбежались в количестве двух тысяч человек с Суконного двора и стали, скрываясь, жить по всей Москве.
Всякие ремесленники, промышленники и работники обычно набирались в Москву со всего государства, они все почти из крепостных крестьян и постоянного жительства в белокаменной не имели. Побросав все, они стали утекать по своим деревням, увозя с собой зараженный после мертвецов скарб, а иногда и захворавших товарищей. Поэтому чума не только распространилась в пределах Московской губернии, но и перебросилась в Смоленскую, Нижегородскую, Казанскую и Воронежскую.
А не любивший новшеств граф Салтыков, вопреки приказам Екатерины, продолжал упорствовать, медлил с необходимыми мерами пресечения, давая усилиться болезни. Он писал императрице:
«В установлении карантинов для всех выезжающих, как приказали ваше величество, кажется, надобности нет. И въезд в Москву запретить опасно: почти весь город питается покупным хлебом – ежели привозу не будет, то будет голод, все работы станут, за семь же верст никто не пойдет покупать, а будут грабить; и без того воровства довольно. Москву запереть способу нет, войска нет, кем окружить».
Действительно, огромное пространство города и большие толпы людей, пришедших в страх, требовали для восстановления порядка много войска. Однако, по причине войны с Турцией, в Москве был лишь неполный Великолуцкий полк в триста пятьдесят человек да кой-какие команды из старых солдат.
К июлю язва разыгралась. Из двенадцати тысяч московских жилых домов в шести тысячах были больные чумой, а в трех тысячах – все жители вымерли.
Народ стал впадать в панику, переходящую в отчаянье.
– Мы не столь чумы боимся, сколь карантинов да больниц, – жаловался народ. – Из больницы либо карантина прямой путь – погост.

 

Мясник Хряпов, слоняясь по Москве в поисках огородника Фролова, насмотрелся разных страхов. Он был жаден до жизни, до наблюдений над страстишками людей, он всем интересовался, всюду поспевал.
Придя поздно вечером к себе на квартиру, к дому купца Ильи Докучаева, суконного фабриканта, он постучал в запертые ворота. Залаял пес, подошел дворник, посмотрел в щелку чрез высокий забор, сказал:
– Хозяин утресь из Москвы уехадчи со всей семьей. А тебя, друг, боле не приказано пущать, потому ты по заразам шляешься. На-ко вот, лови! – дворник перебросил через забор завернутую в одеяло подушку и тощий, шитый разноцветными шерстями саквояжик мясника.
Хряпов спорить не стал, подобрал вещишки, впал в раздумье, куда ему, на ночь глядя, идти. Он пошел кривым переулком. А был поздний вечер. Навстречу попадались редкие прохожие. Иные шли торопливо, зажав нос тряпкой, смоченной уксусом, шарахались от встречных в сторону, иные едва тащились, пошатываясь и хватаясь за стены, за фонарные столбы.
Какой-то старик, по виду мастеровой, упал, ударившись затылком в занавешенное окно жилого подвала. Стекло разбилось. Упавший застонал протяжно, хотел перекреститься, рука не донесла, перевернулся навзничь и затих. Хряпов с интересом остановился: умер или нет, и что будет дальше?
В подвале вспыхнул огонек, отвернулась занавеска, чье-то бледное лицо мелькнуло. Вскоре заскрипела дверь, вышли двое. Лица замотаны тряпками, для глаз – щелки, оба в рукавицах, зацепили мертвеца петлей за ногу и поволокли его по пыльной дороге.
– Куда? – спросил их присевший на тумбочку Хряпов.
Те не ответили, подтащили мертвеца к чужому пустырю и, оставив его вместе с веревкой на ноге, быстро ушли домой.
Стало сильно темнеть. Выступили звезды. Ночь теплая, тихая. На пригорке блестели золоченые главы маленькой церковки. Вчера Хряпов молился в ней. Он знал, что в ограде – старый погост и луговина с рощей. Вот и отлично. Он на лужку между могил и переночует. Он поднялся и хотел идти, как вдруг заметил сквозь сутемень, что возле теплого еще мертвеца задержалась высокая, в лохмотьях, босая фигура. Хряпов, таясь, подошел ближе. «Умер, болезный? – не надеясь на ответ, спросил мертвеца нищий. – Ну, полеживай со Христом, царство тебе небесное».
Кряхтя, он присел, стащил с мертвых ног сапоги, обулся в них, веревку спрятал за пазуху и, крестясь, зашагал своей дорогой.
Хряпов только головой покачал, укоризненно почмокал и направился к златоглавой церкви.
Бросив подушку на луговину возле могилы с черным крестом, он до глаз накрылся одеялом и сразу уснул. Долго ли проспал – не знает. Только чует – то ли во сне, то ли наяву, – будто телега скрипит, лошади всхрапывают: «Эй! А ну-ка сюда с крючьями...» Вдруг нечто тяжелое и острое вонзилось в его плечо, и мясника поволокли.
– Караул, караул! – спросонок закричал он и, едва продрав глаза, вскочил.
– Кто ты таков? – вопросил его всадник, офицер. А двое крючников бросили веревки и отцепили от суконной разодранной чуйки Хряпова железную кошку.
– Я приезжий из Питера купец, – сказал Хряпов.
– Почему ж ты, раз не очумел и жив, валяешься на земле, как падаль? Документ!
Хряпов подал паспорт. Офицеру поднесли фонарь. Проверив паспорт, он вернул его купцу, слез с лошади, уселся на могилу. Телега, поскрипев, остановилась возле ворот ограды.
– Сколько? – устало спросил офицер и закурил от фонарного огарка трубку.
– Тринадцать было. А четырнадцатого взяли под забором сейчас на пустыре, – ответили еще трое подошедших от телеги и тоже уселись на лужок.
– Подальше, подальше! – прогнал их офицер.
Санитары, называемые «полицейскими погонщиками», пересели. Все они одеты в вощаные архалуки, в длинные вощаные рукавицы, на головы надвинуты пропитанные дегтем мешки с дырками для глаз и носа.
– Сколько голышей? – спросил офицер и взял в рот какую-то целебную жвачку.
– Восьмеро, с девятого только сапоги сняты.
– Скоты, ворье... Расстреливать на месте надо, – буркнул офицер и добавил: – Можно, ребята, к яме везти, закапывать.
– А вот маленько отдохнем, ваше благородие, дюже уставши. Покурим вот. С вечера не куривши.
Они стащили маски и рукавицы, стали закуривать от фонаря.
– А ты чего не куришь? – спросил мясника сухощекий бородатый погонщик. – Курить – от чумы пользительно, толкуют.
– Я чумы не больно-то боюсь. Меня и без табаку не возьмет. Глянь, какой я икряный... – сказал мясник, поглаживая толстое брюхо.
– Икряный? – ухмыльнулся бородач. – Мы таких, как ты, икряных-то, поди, тысяч с двадцать закопали...
– Двадцать ты-ы-сяч?! – изумленно протянул мясник и перекрестился, страх напал. – Ваше благородие, да неужто эстолько народу мрет?
Не ответив, офицер скомандовал: «Поехали!» – и вскочил в седло.
Мясника кидало в сон. Он вновь прилег между могил и укрылся с головой. Скрип телеги смолк за поворотом. Где-то вдали, нарушая тишину, прозвучал набат, протряслись два бегучих голоса: «Пожар, пожар за Москвой-рекой!» Но Хряпова набат не напугал, его напугало другое.
Едва он успел забыться, как слышит сквозь сон, будто землю возле него роют и швыряют лопатами и какие-то люди шепчутся, что-то волокут, кряхтя, что-то поставили на землю, вот завсхлипывала, застонала женщина, и вслед за тем мужской сдавленный голос: «Маменька, вы погубите нас... Да молчите же!»
Хряпов с трудом открыл глаза и приподнялся на локте. Шагах в двадцати от него сквозь мрачную ночь маячили два ручных фонаря, один на земле, возле ямы, которую торопливо рыли двое, другой – в руке человека. Фонарь бросал свет на согбенную старуху, одетую в черное: из-под траурного, повязанного по-старушечьи платка глядело сухонькое треугольное лицо с вытаращенными, испуганными глазами.
– Смиритесь, маменька, не убивайтесь... Ау, папеньку не воротишь, воля Божья на то, ау, – утешал старуху сын ее, поглаживая мать по трясущейся голове.
– Господи... Без панихиды, как собаку... Ой, Пров Михайлыч, Пров Михайлыч, жела-а-нный! – И слезы текли, и сморкалась она, и горько, болезненно постанывала.
По ту сторону свежей могилы серел некрашеный гроб.
– Скоро ли, молодцы? – тихо спросил сын и подошел к краю могилы.
– Можно спущать, Пантелей Прович, – выпрямился бородатый приказчик, воткнул лопату в землю и вытер пот с лица.
– Давай, с Богом, – сказал сын.
Хряпов поднялся, подошел ближе и спрятался за березой.
Гроб опустили на веревках в яму, стали быстро забрасывать землей. Старуха громко завыла, затряслась, поползла на карачках к могиле.
– Маменька! Замолчите! – зашипел сын. – Нищим, что ли, хотите сделать меня? Ведь ежели дознаются, что покойник у нас, все имущество наше в костер пойдет. И пошто вы притащились сюда, этакая хворая?
Вдруг старуха перекинулась на бок, судорожно скорчилась, впилась руками в землю, ее подбросило, она захрипела и вскоре смолкла.
Сын суетливо, на коленях, припал над ней, осветил потемневшее лицо фонарем, и точно какая сила опрокинула его на спину, вот он вскочил и бросился вон из церковной ограды, то взмахивая фонарем, как кадилом, то в отчаянье хватаясь за голову и оглашая ночь сумасшедшими выкриками:
– Маменька, тятенька... Господи! И за что такое наказание посылаешь мне?
Спину Хряпова опахнуло морозом, он задрожал и, пошатываясь и натыкаясь на могилы, поплелся к своему логову.
– Тут очумеешь, придется утекать, – бормотал он.
Старый приказчик сказал молодому:
– Дом наш чумной, Иван. Ведь и хозяйка зачумела. Оставаться в нем пагубно. Давай-ка, соколик, бежать отсель, пока чума не забрала.
– Да куда бежать-то, Митрий Федорыч?
– Куда все бегут... Знамо куда... в деревню. Господишки давным-давно все разъехались. А мы что? Да мы хуже господишек, что ли? Бросай, Иван, лопаты, все бросай, поедем.
– Митрий Федорыч! Ежели старуха мертвая, давай обснимаем серьги. Все равно ее ограбят, дак лучше мы, по знакомству, вроде как за старанье за наше.
– Брось, брось, Иван... – опасливо озираясь на мертвую старуху и крестясь, сказал старший. – Это тебе сатана внушает. Не дело говоришь, дружок. И грех, и пагуба...

 

Хряпов перетащил подушку к самой церкви, к алтарю, и вновь прилег. Пред утром его сборол крепчайший сон. Пробудился от грачиного грая в вершинах берез, громких раздражительных выкриков и гнусавого пения. Три слепца у соседней богатой, с мраморным надгробием, могилы тянули:
Ой вы, гробы, гробы, превечные домы.
Сколько нам ни жити, вас не миновати...

Он поднялся, прищурил отяжелевшие глаза и видит: толпа сотни в три окружила рыжебородого тощего священника, стоящего на гранитном крыльце. Народ путанно кричал:
– Подымайте, православные, иконы да кресты! Никого не слушайте... Никола-чудотворец оборонит нас... Не слушайте докторей! Они вам наскажут. Это никакая не чума – это гнилая горячка зовется. Отец Осип, отпирай церковь!
– Не можно мне, братия и сестры. На крестные ходы запрещенье вышло, не велено нам.
– От кого запрещенье? От Амвросия? А мы его и слушать не хотим. Отчего ж такое – у Егорья можно, у Покрова можно, у Всех святых, что на Кулишках, можно, а у нас нельзя?.. По всей Москве крестные ходы ходят... Отпирай!..
– Вчерашний день консистория подписку с нас отобрала, православные... Архиепископ наш Амвросий угрожает мерами лютыми. От сходбищ людских зараза, мол, проистекает.
– А наплевать нам на Амвросия! Что он, главней Господа Бога, что ли? Мы в ответе – отпирай!..
Вскоре большая толпа с хоругвями, крестами, иконами двинулась из церкви в обход своего участка. К толпе пристал и Хряпов. В разноголосицу надрывно пел народ: «Святителю отче Николае, моли Бога о нас!» Священник кропил дорогу и дома святой водой. Трезвонили маленькие колокола. Утро было жаркое.
В толпе преобладали женщины, толпа настроена нервно, крикливо, в воспаленных глазах тупое отчаянье или покорность року, народ одет бедно: много лапотников, еще больше босых, калек, увечных... Со всех сторон сбегались прихожане, толпа росла. От лежащих под заборами или посреди дороги мертвецов народ шарахался в стороны, иные отплевывались, но большинство в страхе и с малодушным трепетом осеняло себя крестом.
Вдруг двое застонали в толпе, шатаясь и охая, стали пробираться к жилью, третий, выкатив глаза, упал прямо в пыль. Кудрявый парень тащил в холодок внезапно захворавшего старика-отца, помертвевшее лицо больного покрылось бурыми пятнами, лысина запотела; тоскливо закрыв глаза, он еле переставлял ноги, жевал язык, трясся и мычал. Парень, скривив дрожавший рот и не видя света, тихо скулил.
Навстречу крестному ходу протарахтели страшные черные дроги, возле них озлобленно шагали в страшных одеждах, в страшных масках полицейские погонщики. С ними – кудлатая дворняга. Из-под рогожной дерюги, прикрывавшей мертвую поклажу, торчали две пары голых ног, облепленных мухами, иссохших, в синих язвах... Дроги остановились возле очередного мертвеца.
Священника стало тошнить, он выронил кадило, оперся о плечо обомлевшего дьячка, похолодев, промямлил:
– Господи, не оставь душу погибающую. Лихо мне... Трясет.

3

Было раннее утро. Мясник Хряпов очутился на пыльной и грязной толкучке возле Сухаревой башни. Хотелось есть. Но съестного на рынке мало. Скушал блюдо толченого гороху да хороший скосок хлеба и выпил шесть кружек горячего сбитня.
Пока завтракал, жадными глазами осматривал шумную толкучку. Пыль, палящее солнце, необозримое многолюдство. Изредка тарахтят телеги, проезжает дозорный солдат верхом да, высунув языки, бегают поджарые собаки. Без всякого порядка торговки сидят где попало, как пни в лесу, торгуют молоком, вареным осердием, овощами. Их многие сотни. Шляются торговцы старым хламом, но, завидя полицейского, шустро скрываются в толпе. Кудрявый ярославец весело и звонко покрикивает: «А вот сусальных пряничков кому! А вот сахарных петушков, на грош пара!» Толпами бродят нищие, назойливо прося корочку хлеба либо грошик. Двух слепых с холщовыми кошелями провел поводырь-мальчишка, слепцы держались за длинную палку и гнусаво тянули стихиру о смертном часе. «Можжевельнику, можжевельнику! – надрывалась старуха-крестьянка с мешком за плечами. – Покупайте, кормильцы, бают, можжевельником окуривать пользительно». Проходят не то сельские попики, не то монахи – неряшливые, лохматые, в ветхих рясах...
Слева – резкие крики, покрывающие сплошной гул многотысячной барахолки; там скопом бьют вора, вот вор вырвался и, перепрыгивая, как конь, чрез повсюду рассевшихся торговок, окровавленный, в растерзанной рубахе, мчится прочь от смертного боя.
И снова крики: «Умер, умер!.. Двое окочурились». Это невдалеке от допивавшего сбитень Хряпова. Народ хлынул волной с того клятого места во все стороны. Важно шагал туда седоусый полицейский: «Где умер? Кто? По какому случаю?» – «Чума забрала... Не знаешь? Двоих». Полицейский остановился, затрубил в медный рожок. Двое умерших лежали в пыли, жалко подобрав к животу ноги. Торговки, подхватив свои корзины и безмены, суетливо перебирались подальше от теплых трупов.
Медный рожок еще раз прозвенел тревогу. Из стоявшего на пустыре, в бурьяне, наспех сколоченного сарайчика вышли двое в балахонах, зачалили мертвецов крючьями и лениво поволокли их, вздымая пыль, к сарайчику.
Вся эта человеческая драма почти никакого впечатления на великое торжище не произвела.
Впрочем, возмутился чисто выбритый желтолицый старичок. Он опрятно одет в серый полукафтан со светлыми пуговицами. Сидел он возле самой Сухаревой башни за столом топорной работы, заставленным пузырьками разных величин, бумажными и холщовыми тюрючками и деревянными ящичками.
– Ах, проваленные, ах, идолы нечестивые, – качал он головой, и глаза его слезились. – На носилках повелено, а они волокут упокойничков, аки подохлых псов... Ах, люди, люди!
Хряпов с любопытством остановился возле него, сказал:
– Да, это верно, старичок. По всей Москве так. Я самовидцем был. Это не дело.
– Управа мала, людей нет, – воскликнул старичок и сердито подобрал сухие губы. – Начальство все поразбежалось, баре уехали, а чернь брошена на волю Божию. Эвот полицейские и те из Москвы бегут, а многие померли. С первого сего августа взяты из розыскной экспедиции на смерть осужденные преступники, убивцы. Вот им-то и повелено таскать умерших.
– А ты сам-то кто, старичок почтенный, и чем торгуешь?
– А я, батюшка ты мой, штатный сторож при медицинской конторе, штатный сторож, мол. Вот и посылают меня каждый день в торговлю снадобьями душеполезными, сиречь – уксус «четырех разбойников», стиракс, ладан, корень, калмус рекомый и прочая.
– Эй, купца! Продаешь шурум-бурум? – подергал татарин завернутую в одеяло подушку мясника.
Хряпов, мерно шагающий по площади, грубо отстранил его и пошел было прочь, но его окружили «сальные пупы» – прасолы в чуйках, наперебой стали сулить ему цену. Хряпов злился, посылал их ко всем чертям. «Товар не продажный! Это постель моя», – покрикивал он, выбираясь из охватившей его кучки старьевщиков. Тогда они стали осыпать его насмешками:
– Он это из-под мертвого стянул.
– Я сам видел! Это подушка чумовая, братцы, самая счастливая.
– Где из-под мертвого? Где чумовая? В чем суть? – появился подвыпивший полицейский и, вырвав сверток из рук Хряпова, важно зашагал к пылавшему возле Сухаревой башни огромному костру.
Как ни доказывал Хряпов седоусому полицейскому, что подушка его собственная, как ни умолял его – хмурый полицейский швырнул вещишки Хряпова в огонь, затем подошел к ведру, наполненному грязным уксусом, и сунул обе руки в жидкость. Один палец на его руке был обрублен.
– Макай, тебе говорят, – крикнул он на Хряпова, – а то на съезжий двор сведу... Зар-р-раза чертова... Нам так повелено.
– Повелено? А кто повелел-то? – кричали из толпы зевак.
– Не твоего ума дело, кто повелел. А только что повелено... – таращил красные глаза на толпу обозлившийся беспалый полицейский.
– Лекаришки это, немчура, – пискливо, с пришепотом, прогнусавил горбатый карапузик, отставной подьячий. Большая, не по росту, голова его вдавлена в крутую грудь. Личико лисье, хитрые и пронырливые слезящиеся глазки. Он стоял рядом с Хряповым, от него несло сиводралом. – Это они, они на погубление православных христиан бусурманские порядки завели, вот кто, – часто взмигивая, гнусавил подьячий. – Гошпитали да лазареты с карантенами, да при церквах чтоб людей не хоронить, да имение жегчи.
– Они, они, это верно! – послышались в народе выкрики и злобные смешки.
– Я-то знаю, у меня и глаза и уши довольно действуют. Нас два брата с Арбата, и оба горбаты... Дыра-дело, дыра-дело, – поддернув лежавшую на горбу клетчатую старенькую шаль и потешно подбоченившись, продолжал карапузик подьячий. – Например, повивального дела Эрасмус немец – раз, штат-физикус Риндер – два, Касьян Ягельский – три, императорского воспитательного дому доктор Мартенс – четыре, уволенный от службы доктор Шкиодан – пять... Да тут, ребята, и пальцев не хватит... Барон фон Аш, Иван Кулман, Кристиан Ладо. И токмо трое русских – Афанасий Шафонский да два доктора Московского университета, господа профессоры Вениаминов да Зыбелин. Вот вам – Медицинский совет рекомый. Всё немцы, всё немцы, ахти, как сладко... Дыра-дело!
– Да и царица-то наша – немка! Токмо русской прикидывается. Вот она и тянет своих-то, – неожиданно пробасил широкоплечий бородач, подстриженный в кружало, по-раскольничьи.
– Эй, кто сказал, кто это сказал?! – хватаясь за тесак, нырнул в толпу, как в омут, озверевший беспалый полицейский. – Лови, держи!
Толпа попятилась и, убоявшись обнаженного тупого тесака, кинулась врассыпную.
Замордованный, забитый, но своевольный и отчаянный народ на бегу зло перекликался:
– А что, не верно, что ли? Немка и есть... Скоро, скоро объявится царь-батюшка Петр Федорыч!..
– Слых есть, в народе скрывается, сердешный... Промежду нас бродит.
– Пущай только на Москву придет да ручкой поманит, все к нему прилепимся!
– Ой, ой, теките, чадцы Христовы, опять беспалый гонится! – и раскольник, подобрав полы и пригибаясь, скрылся в толпе, как медведь в трущобе.
– Други, други! – взывал бежавший рядом с Хряповым горбатый подьячий-старикашка. Напяленный на его лобастую голову гарусный колпак жалко свисал к левому плечу и встряхивался. – Нет ли у кого на шкалик?.. А солененький огурчик на закусочку у меня вот он-он... Свежепросольный.
– Пойдем выпьем, – с готовностью предложил запыхавшийся мясник.
Они стали наискось пересекать большую набитую народом площадь. Останавливались возле шумных кучек праздного, озлобленного люда. В каждой кучке – свой крикун. То старый солдат на деревяшке, то брошенный на произвол судьбы дворовый человек, то запуганный церковными властями загулявший попик в драной шляпе грибом, или наказанный плетьми нагрубивший начальству посадский человек, или убежавший из лазарета фабричный. Но больше и громче всех орали ядреные московские бабы и беззубые старухи.
– Бани закрыли-припечатали!.. Где рабочему люду грешные телеса помыть? Озор-р-ство!..
– В карантены проклятые без разбору волокут. Из здоровых покойничков вырабатывают... Ха!
– Всю Москву извести хотят, весь простой люд.
– Бунт надо зачинать.
– Бунт, бунт! Это верно, – подхватывает народ, сторожко озираясь, как бы не угодить в лапы вездесущих будочников.
Мясник Хряпов ткнул подьячего в горб:
– Пойдем, а то как кур в ощип попадешься тут.
– Да, да... Шумок зачинается... – подмигнул подьячий. – Шумит Москва-матушка, шумит. Да дож-ду-утся! А я люблю. Во мне, милый мой, такожде кипит все. Я человек обиженный. Шагай!
Свернув в переулок, они подошли к питейному дому с красной вывеской.
В дом их не пустили, на стук в запертую дверь крикнули:
– Идите к окошку! Ослепли, что ли?
В открытое окно вставлена железная решетка. Мясник, заглядывая с улицы в дом, потребовал два добрых шкалика тминной. Целовальник налил, сказал сквозь решетку: «Кладите деньги об это место» – и высунул на улицу кринку с уксусом.
Мясник бросил в уксус полтину серебром. Целовальник извлек ее щипцами, опустил в кринку восемь медных пятаков и, протянув из-за решетки мяснику щипцы, проговорил:
– Получи, почтенный, сдачу.
Опорожнив шкалик, горбун-подьячий прогнусил тенорком:
– Дивны дела твои, Господи... Деньги в уксус, а из шкаликов твоих, может, пред нами какой чумовой трескал. Ты их в уксус-то макал? Шкалики-то?
– Нет, – ответил целовальник, – повелено токмо деньги в уксусе мочить.
После третьего шкалика подьячий загнусил песню и, сорвав шаль с горба, стал помахивать ею и приплясывать. Но сухое морщинистое личико его было печально, красные глаза в слезах.
– Пошагаем в Кремль, – сказал он, заикаясь, – я кой-что тебе покажу там. Я все порядки знаю. Ох, мил человек, кругом зело паскудно... Тяжко, тяжко человеку жить. А наипаче мне. Живу в Москве, в немалой тоске... Дыра-дело, дыра-дело...
Они двинулись по Сретенке, по Большой Лубянке. Подьячий то и дело показывал по сторонам:
– Ишь, сколько много домов-то заколочено. И там, и вот тут, и во дворе еще... Царица ты моя небесная! Это все выморочные. И хозяева в земле.
В церквах благовестили к обедне. Дорога пыльная, без мостовой, только на перекрестках проложены из крупных булыг тропки, да попадались деревянные настилы возле барских и богатых купеческих домов. По краям дороги росла чахлая трава, чертополох, крапива, а иные непроезжие тупички зеленели, как сельский выгон, там паслись козы, тупорылый бык лежал и, раздувая ноздри, нюхал воздух. Изредка встречались пешеходы, кто в церковь, кто с корзинкой на базар.

Глава IV
Красная площадь. Зодчий Баженов и архиепископ Амвросий

Назад: Глава XI Войнишка. Пир горой
Дальше: Глава V Лихой казак. Войско Яицкое. В царскосельском парке

Антон
Перезвоните мне пожалуйста 8 (812) 642-29-99 Антон.