1
На Красной площади было почище и народу значительно меньше, чем на Сухаревке. Возле Лобного места паслись на травке привязанные к деревянным рогаткам две козы – они принадлежали будочнику, который тут же прохаживался возле своей будки, раскрашенной наискось белыми и черными полосами. В торговых каменных рядах купцы и приказчики, заложив назад руки и поплевывая, от нечего делать глазели на площадь или, поддев горсть овса, бросали стайке сизокрылых голубей.
Очень людно у церкви Василия Блаженного. Там пестрели рогожные и дощатые балаганы, текла торговлюшка. На Иване Великом заблаговестили к «достойне».
Весь народ на площади, побросав дела, оборвав на полуслове разговоры, обнажил враз головы, истово закрестился на кремлевские соборы.
Хряпов и не отстававший от него подьячий очутились на широком каменном мосту, перекинутом через глубокий ров, идущий вдоль стен Кремля. Ров когда-то был выложен белым камнем, а теперь порос бурьяном и крапивой, туда бросали всякий хлам, там ютились собаки и бездомные пропившиеся люди.
Мост служил проходом к Спасской башне. На мосту, по обе стороны, многочисленные ларьки с новыми и старыми книгами, с лубочными картинками. В иных ларьках пожилые миловидные монахини торговали образками, крестиками, священным маслом, ваткой от гробов московских чудотворцев и собственным рукомеслом: бисерными мешочками, поясками, четками.
– Кто это? – Хряпов толкнул в бок своего приятеля и моргнул в сторону неспешно шагавшего мостом человека. Народ, расступаясь пред ним, давал ему дорогу, ларешники срывали картузы, низко кланялись. Человек только что вышел из остановившейся у моста пышной кареты с гербом графа Салтыкова и направился к Спасской башне. У него приятное напудренное, несколько женственное лицо, волнистые длинные волосы, умные, утомленные глаза, улыбчивый рот. Он в башмаках, в черных чулках, в коротких, по колено, штанах, чрез левое плечо небрежно перекинут итальянский бирюзового цвета плащ, на голове черная шапочка с павлиньим пером. Следом за ним – мальчик в сером полукафтане с красным воротником, в руке связка книг, под мышками – длинные бумажные рулоны.
– Кто это? – шепотом повторил вопрос Хряпов.
– Архитектор Баженов... Зело знаменит, в Кремле живет, – прошептал подьячий, треугольное сморщенное личико его сразу облеклось в восторг и благоговейный трепет; он было хотел припасть к ногам знаменитого человека, чтоб получить пятачок на водку, но тот, обнажив по обычаю голову, уже входил в Спасские ворота.
– Зри, друже, – проговорил горбун, указывая на две шеренги попов, выстроившихся, как солдаты, под воротами башни. – Долгогривые во святом месте торг учинили, метлой бы их...
Попов – около сотни, брюхатых и тощих, волосатых и лысых, дряхлых и крепких. Рясы на них задрипанные, в заплатах, сапожишки рваные, двое – в лаптях. Все они – либо удаленные на покой за выслугу лет, либо изгнанные из церквей за пьянство, большинство же – не имеющие собственного прихода, обремененные немалыми семьями, обнищавшие тунеядцы. Обликом они розны, но преобладающее выражение лиц – нахрапистость, жадность, ханжество. Зажиточные люди относились к ним с нескрываемым презрением, беднота же скрепя сердце приглашала их на совершение треб по сходным ценам.
Оба спутника вдвинулись в гущу толпившихся возле попов людей. Попы, злобно косясь друг на друга, зазывают:
– А вот молебен у Иверской за четвертак!..
– Я отслужу владычице за пять алтын с акафистом!..
– Ну и служи! – перебивает его рыжебородый поп. – У тебя голос с гнусом, как у козла.
– А ты с утра пьян, зеньки залил.
– А вот панихида на кладбище: с подводой гривенник, пешком – четвертак.
– Обедню, обедню, обедню служу! Ничего не вкушал еще, могу служение совершать по чину апостольскому... За послужение – рубль!
– Возьми полтину, батюшка, – подходит к нему бедно одетый старик с внучкой. – Вот матерь девчонки от чумы померши, а моя дочерь. Сорок ден сегодня, как Бог прибрал... Сороковуст...
– Дешево, дешево даешь, дед... – торопливо бросает бородатый пастырь, в руке у него крупитчатый калач; скосив широкий рот, он вновь орет: – А вот святую литургию, поминальную обедню!.. Рубль цена, рубль цена! (Лядащенькая девочка, вложив палец в рот, с удивлением и страхом смотрит серыми наивными глазенками в отверстую пасть попа.) Дешевше не найдешь, старче праведный, – обращается он к старику.
– На-айду... Вас, как собак недавленных, – брюзжит под нос осерчавший старик и тащит внучку дальше.
– Девять гривен! – хватает его поп. – Соглашайся скорей, не то – закушу, – и он, поднеся калач ко рту, оскаливает желтые зубы.
– Стой, не закусывай! – останавливает его дед. – Бери шесть гривен. Не хошь?
– Могу и за шесть гривен, старче, только дрянно будет... Прямо говорю, вельми погано будет, лучше прибавь, а то ей-ей закушу... – Поп опять, застращивая нанимателя, подносит калач ко рту.
– Ну, так и быть... Бери, батя, семь гривен. Не по-твоему, не по-моему...
– Ладно, – сунув за пазуху калач, поп срывается с места. За ним, едва поспевая, семенит на согнутых ногах дед и, держась за поясок деда, вприпрыжку – повеселевшая девчонка.
Подьячий, ударив себя по ляжкам, закатывается хехекающим бараньим хохотком:
– Слыхал? Закушу, говорит. А раз закусит, благодати лишается, литургию служить подобает токмо натощак... Хе-хе! Ну и хитропузые попы пошли.
Вдруг толпа примолкла, попы засуетились, пугливо завиляли глазами во все стороны: под воротами незаметно появились из Кремля – консисторский дьяк в синем со светлыми пуговицами кафтане, с ним писчик и четверо консисторских стражей, вооруженных тесаками.
– Где попуешь? Какого прихода, говори! – закричал дьяк на толстого, потного, лохматого батюшку.
Писчик открыл книжку, чтоб записать, а четверо стражей загородили на Красную площадь выход. Вопрошаемый что-то невнятно промычал, низко кланяясь дьяку, все же остальные духовные особы враз бросились гурьбой из-под ворот, смяли растерявшихся стражей и галопом поскакали наутек – кто чрез мост, кто в ров.
Пятеро попов все же были схвачены и под едкий смех развеселившейся толпы отведены в консисторию на строгий суд архиепископа Амвросия.
2
На возвышенном Лобном месте, воздев правую руку и ударяя в каменные плиты посохом с медным шаром на верхушке, орал что есть мочи зверообразный человечище:
– Сюды! Сюды! Вся Москва – сюды... Курицыны дети, аз приидох к вам... Кайтеся, кайтеся!.. А не то всех покараю, всех лихоманке отдам...
И вновь, и вновь бежит праздный люд к Лобному месту. Бабы, всплескивая на бегу руками, истерически завывают:
– Уродливый, уродливый! Митенька уродливый пришел... Митенька вещает...
– Бедный Митенька, несчастный Митенька... – подхватил их вопль одетый в тленное рубище юродивый. На его груди железный, пуд весом, крест, припутанный к туловищу тяжелыми цепями-веригами. Он бросил посох, порывисто закрыл ладонями испитое костистое лицо, стал рыдать-выскуливать жутким воющим голосом, переходящим в собачий лай, свалявшаяся борода его тряслась, черные волосы взлохмачены.
Толпа, охватившая Лобное место, затихла, люди стояли в каком-то оцепенении, рты открыты, взоры устремлены на Митеньку. Вот руки Митеньки упали, большие пылающие глаза его были мокры от обильных, градом катившихся слез, он вдруг тихо засмеялся и, тряся боками и задом, стал вяло, как во сне, не борзясь, приплясывать вперед и назад, вправо и влево, продолжая полоумно улыбаться.
– Митенька! Блаженненький! Помолись за нас... Отведи чуму, утихомирь! – выкрикивали, крестясь, бабы и, безотчетно подражая полоумному, тоже зачинали истерично притопывать, приплясывать и плакать.
А народ все прибывал, запоздавшие норовили протиснуться вперед, поднималась перебранка.
– Коза, коза! – пронзительно закричал вдруг Митенька. Толпа смолкла, навострила слух. – Коза из чужедальних земель приплыла, сама себе рога позолотила, барана с мосточка сбросила. Барана сбросила, козленочка зарезала. А козленочек-от бе-е-ленький, а козленочек-от неви-и-нненький!.. Она траву ест, вымем трясет, – вихляясь и взмахивая руками, выкрикивает Митенька, большие глаза его горят, брови скачут вверх и вниз, на лбу резкие продольные морщины. – А волк-от ходит, волк-от стережет козу...
– Кто же коза-то, блаженненький? Кто же волк-от? – приподнимаясь на цыпочки, вопрошали жители, плотно облепившие Лобное место.
– Тоже... Политикус, – проквакал горбун-подьячий, ткнув локтем затомленного жаром мясника. – Коза-то, пожалуй, царица Катерина будет. А козленочек – шлиссельбургский узник... Хе!.. А баран-то... Хе-хе...
– Эй, эй, расходись! Рас-с-ходись! – со всех сторон наезжая на толпу, кричали полицейские рейтары.
– Стой, братцы, не беги! Блаженненький не выдаст!.. – орал народ.
Вдруг щелкнули ружейные выстрелы, и толпа помчалась прочь.
– Блаженный, уходи! Уходи, блаженный, покудов цел! – грозили полицейские юродивому.
– Не пойду, псы борзые. Мне козленочка жалко, козленочек бе-е-е... а его ножом... – отмахивался Митенька и, пав на колени, стал креститься, стал ударять лбом в древние, обагренные многою кровью каменные плиты. – Я богомолец за всю Русь.
– Конец торгу! Конец торгу! Шабаш! – потрясая нагайками, гарцевали по Красной площади многочисленные рейтары, гнали торжище от храма Василия Блаженного. – Приказом главнокомандующего торг закрыт... До скончания чумы. Конец торгу!
– Слышь, приятель, – потрепал мясник по плечу безусого безбородого человека средних лет, одетого в опрятную чуйку. Безбородый, углубившись, рассматривал у книгоноши картинки и книги. – Где же я тебя видал?
– Не знаю-с, не припомню-с, – ответил тот, вежливо приподнимая с лакированным козырем картуз. – Может, вы у графа Ягужинского изволили в Питере бывать? Я его сиятельства раб... Герасим Степанов...
– А-а-а, верно! – воскликнул мясник и широко заулыбался. – С тобой еще отваживались, помню, в людскую притащили тебя, упал ты, что ли.
– Так, так-с... был такой грех.
– Да пойдемте куда-нито в холодок, ежели не торопитесь. – Мясник был рад встрече с земляком, хотелось разузнать – как и что там в Питере.
И все трое, вместе с горбуном-подьячим, перейдя ров, уселись возле кремлевской стены в тень на зеленую луговину, лицом к торговым рядам. Герасим Степанов развязал узелок, стал угощать житными с картошкой деревенскими пирогами, мясник на раскинутой по луговине шали горбуна рассыпал связку баранок:
– Хрупайте, угощайтесь...
И не успели они по баранке съесть, как к ним, плетясь нога за ногу, приблизился одетый в потертую казачью форму бородатый человек, он сдернул мерлушковую шапку, стал кланяться и, как бы стыдясь, стал тихим голосом просить подаяния. Хряпов сунул ему две баранки.
– Я, отцы и братья, яицкий казак, может, слыхали, Федот Кожин, – сказал подошедший и присел на лужок. – И отбился я, ежова голова, от своих товарищев, что посланы с вольного Яика к самой матушке-царице с жалобой на великие притеснения, нам чинимые злодеями нашими, старшинами...
– Эвот ты кто... – заинтересовался мясник. – Каким же манером ты отстал?
– От графа Чернышева указ был наших депутатов схватывать в Питере да на войну с турками гнать. Вот я и утек сюда. Ведь я, други, самой матушке в ручки прошение наше слезное подал. А ейный гайдук, ежова голова, два раза меня за это самое нагайкой вытянул.
Горбун-подьячий, подмигнув казаку, захохотал барашком и сказал:
– За битого двух небитых дают... А ты на службу определяйся. Воинов великая недостача в Москве, берут.
– Слов нет, на службу я вчерась определился, ежова голова, – высморкавшись и смахнув слезу, ответил казак. – Из охотных людей конный полицейский батальон набран.
3
Часы на Спасской башне, установленные еще при царе Михаиле английским мастером Головеем, пробили одиннадцать.
В обширную, со сводчатыми расписными потолками келию архиепископа Амвросия, живущего в кремлевском Чудовом монастыре, молодой с напомаженными волосами келейник подал на серебряном подносе две чашки кофе, подогретые сливки и сдобные сухарики.
– Кушайте, Василий Иваныч, прошу вас, – несколько мешковатым жестом пригласил Амвросий архитектора Баженова. С изысканным поклоном тот принял чашку и стал помешивать кофе серебряной, с крестиком на конце, ложечкой.
– Не премину паки и паки возблагодарить вас, возлюбленный брат мой во Христе, – тенористо, с южным акцентом и чуть косноязычно заговорил Амвросий, прихлебывая кофе и прикрывая ладонью черную, подстриженную с боков бороду, – что вот вы, человек ума просвещенного, предуведомили меня сегодня о непотребстве попов моих, кои, посрамляя сан свой, учиняют у Спасских ворот корыстный торг, приводя в соблазн паству. Иным часом там слышится сквернословная брань, а то и драка. А после служения многие из попов, не имея дому и пристанища, остальное время по харчевням провождают или же, напившись допьяна, по улицам безобразно скитаются. И многие мрут от заразы: здесь смертною язвою мы окружены все. И это – пастыри наши. И где же? Здесь, в древней столице православной. А что же в отдаленных селах? Страшусь подумать о сем.
– Воображаю, владыко, что подобные пастыри творят, обращая в христиан язычников, как-то: башкир, татар, черемисов, – нахмурясь, сказал Баженов.
– Вот, вот! – воскликнул архиепископ Амвросий. – Там, на окраинах наших, с несчастными иноверцами происходит сплошной разбой. Там прославленный умом Дмитрий Сеченов подвизался неразумно. Да что далеко ходить, возьмите Москву нашу... Мой предшественник, покойный митрополит Тимофей, был паче меры добродушен, распустил вожжи, и чрез сие – все зло. Консистория, ведающая духовными делами, превратилась при нем в вертеп взяточников и пьяниц. Я наступил им на горло, во страх консисторским татям и разбойникам я издал приказ с угрозой садить нарушителей устава на цепь, сковывать в железы, вычитать жалованье без всякого послабления. Чрез сие нажил много врагов себе... – Амвросий закрыл умные, косо прорезанные, как у китайца, глаза и тяжело вздохнул. Невзирая на свой стариковский возраст, он имел темные волосы и свежее, чуть одутловатое лицо. – А нелюбовь ко мне лиц духовных передалась и в простой народ и даже в темные слои купечества. «Уж очень строг архиерей у нас, – ропщет народ, – даже крестные ходы запретил, по шапке бы его...» Да, строг! – возвысил Амвросий голос. – Держу вервие в руке, и уж замахнулся, и стану сечь вервием всякого, кто против правды, – глаза архиерея горели, он был возбужден, дышал глубоко. Как бы устыдившись своей вспышки, он с мягкостью заулыбался хмуро сидевшему гостю и сказал: – Прошу прощенья, Василий Иваныч. Но, верите ли? Накипело, накипело у меня...
– Я, владыко, вполне сочувствую вам и предначертания ваши полагаю весьма пользительными, – сказал гость, приподымаясь.
Амвросий быстро, как на пружинах, тоже встал и витиевато спросил гостя:
– А когда же вы дозволите мне, старому монаху, посетить вашу храмину искусств, где вы, под сенью музы вдохновения, проявляете свой гений?
– Да хоть сейчас, владыко.
– С охотой.
Келейник почтительно подал Амвросию монашеский черный клобук с алмазным крестом и серебряный посох. По ковровым дорожкам оба, не торопясь, пошли анфиладой невысоких комнат, стены которых увешаны старинными портретами бородатых митрополитов московских.
Тридцатитрехлетний Баженов по справедливости считался при дворе выдающимся русским зодчим, он носил почетное звание члена императорской Академии художеств, а также звание профессора трех европейских академий: Римской, Болонской и Флорентийской. Он был в добрых отношениях с Григорием Орловым, работал одно время в артиллерийском ведомстве, имел чин капитана артиллерии. По личному поручению Екатерины он ныне занимался проектом перепланировки всего Кремля. Его модельная мастерская помещалась недалеко от Чудова монастыря, возле Ивана Великого.
– Не желаете ль по пути заглянуть в мое скромное книгохранилище? – и Амвросий отворил дверь в обширный зал, вдоль стен которого высились под самый потолок книжные шкафы, длинный стол посреди зала завален книгами, старинными пергаментными и папирусными свитками, хартиями, рукописями. Попахивало книжной затхолью и восковой мастикой от свеженатертого паркета, летала моль, солнце играло на позлащенных переплетах. – В сем тишайшем склепе я провожу весь досуг свой. Ведь по случаю эпидемии я, грешный человек, никуда не выезжаю, сижу здесь, аки узник. И смею погордиться: ежели вы творец линий и осязаемых объемов, то я в некоем роде творец словесности. «Поучения» написал, еще «Службу Дмитрию Ростовскому», да заканчиваю «Рассуждение против атеистов и неутралистов», да вожусь над переводом «Псалтыря» с древнееврейского. От своего родителя, милостивый государь мой, унаследовал я склонность к занятию словесностью. Отец мой, по фамилии Зертис, родом из Валахии, был зело учен и служил переводчиком у гетмана Мазепы.
Баженов ввел архиерея в свою модельную мастерскую, насыщенную бодрящим запахом смолистой сосны и политуры. Там работало десятка два столяров, резчиков, токарей, лепных дел мастеров, чертежников. Все бросили работу, вытянулись, отвесили поклоны.
Кругом – сложенные возле стен в штабеля и всюду разбросанные бруски, колонки, лекала, барельефы, миниатюрные балюстрады, архитравы, рустики... Это – заготовка большой модели будущих колоссальных кремлевских сооружений.
Разметая рясой кудрявые стружки, Амвросий быстро приблизился к стене с наколотыми на ней, тонко исполненными акварелью, чертежами. В его прищуренных глазах заиграло восхищение.
– Дивное зрелище! Неизреченная красота, – искренно восторгался он, кивая головою и причмокивая.
– Это першпективный генеральный вид, владыко, – заговорил взволнованный Баженов. – А вот, в более крупном масштабе, самый дворец. Длина его по берегу Москвы-реки, с загибом в охват Кремля, триста сажен. Главная зала в нем, приходящаяся насупротив Архангельского собора, длиной пятьдесят сажен. Она будет высока, пространственна, светла и украшена колоннадой дорического ордена, обелисками и многими статуями, изображающими в аллегориях мощь государства Российского. А вот это весь, преображенный по моему проекту Кремль, – и Баженов подвел Амвросия к третьему огромному, в перспективе, чертежу. – Извольте видеть: Иван Великий и все кремлевские соборы включены в общую композицию, рекомую ансамбль. Все лишнее снесено, площадь расчищена, всюду колоннады, портики, обелиски, порталы, здесь триумфальные врата.
– Осанна, осанна вам, – не слушая его, продолжал восторгаться старик Амвросий. – Град горний, велия лепота...
Баженов оправил русые кудри, закинул голову, как будто стал выше ростом, в глазах, в лице – гордость, вдохновение, но возле губ трагические складки.
– Да! Не похваляясь скажу, – воскликнул он, – ежели б все оное осуществить, сия сказка русская, сей русский гений воспарил бы на крылах. Довольно нам ходить на поводу у иностранцев. Эти де Ламоты, Шлютеры, Фростенберги и тутти кванти... Мы обязаны преклониться пред их гением, но у нас и отечественные зодчие достойны быть увенчаны лаврами бессмертия. Взять строителя собора Николы Морского в Петербурге Чевакинского, или помощника моего – Казакова, или Ухтомского, братьев Яковлевых, Мичурина, Квасова... Да вот недавно граф Строганов показывал мне рисунки своего крепостного парнишки, лет двенадцать ему, – Андрюшки Воронихина... Талант! Или взять дивный храм Василия Блаженного... Кто строил? Барма да Постник – неведомые русские люди сотворили; шатровую форму деревянных церквей они перевели на камень и словно резцом изваяли из камня сие чудо всенародное, в центре – храм, и к нему впритык – восемь столповых церквей, восемь дивных башен, а всего совокупно девять храмов. И откуда взяли мысль? Такая сказка только во сне могла пригрезиться. Гений русский, гений русский! – воскликнул Баженов, губы его дрожали, глаза увлажнились.
Мастера и рабочие, приостановив дело, внимали красноречью архитектора, разинув рты. Архитектор кусал губы, хмурился. Амвросий сказал:
– Чаю, ваш преображенный Кремль затмит своим зраком и величественный римский собор Петра, и прославленную площадь Марка в Венеции. Осанна вам!
– О, если б сие осуществилось! Но нет, не чаю того: у меня, владыко, много завистников, много недругов в Питере, и что бы я ни задумал, чертежи расхвалят, да и отложат в сторонку: попроще надо, дорого, мол. Не везет мне, владыко... Великий неудачник я, – и вновь возле губ его резко прочертились складки.
4
...Пробил на башне час. Первый штоф быстро усыхал, захмелевший казак вышибал затычку из второго. Непьющий Герасим Степанов тихим голосом кончал рассказывать свою печальную историю.
– Вот что подлая душа, французишко де Вальс, с попущения графа Ягужинского, мог проделать надо мной, над скудородным русским. И не было мне со стороны закона ни толикого защищения... – Он вздохнул, покосился на клевавшего носом горбуна и закончил: – А еду я теперь простым приказчиком на его сиятельства графа Ягужинского заводы, на Урал.
– Ура-а! – закричал проснувшийся горбун-подьячий, потешный, жалкий, вскочил и брякнулся.
– Эх тебя... Приснилось? – пробрюзжал мясник Хряпов.
– Дай-дай-дай... – квакал горбун, подползая к штофу, гарусный колпак его съехал на левое ухо. – Дай пососать. Все пропил, все потерял... Супругу схоронил, потомки мои бросили меня, Господи помилуй, дыра-дело, дыра-дело... Нас два брата с Арбата, и оба горбаты. Ха! Погибаю, отцы. Измывались на службе всяко: били, заушали меня, водой поливали из ушата, эх... Ну, что ж из того... брал взятки, брал взятки... Тебе полтину, а начальству сотню... Начальник брюхо отпустил, я погиб... А нас таких пропоиц по Москве многие тысячи. А почему? Вздыху мелкому человеку нет, вздыху, вздыху. Кругом неправда, друг дружку поедом едят. В злости все... Немцы, баре, карантены... А чума валит, Господи помилуй. Дыра-дело, дыра-дело, Господи, прости, – он выпил, зачихал, закашлялся, пустил слюну, развалился на лужку и быстро захрапел.
– Пьянь горючая, – с досадой сказал мясник и тоже выпил. – Ха! Горе у него... Велико ли у него горе-то?.. Подумаешь... дела большие у него, четвертак в день жалованья получал. Тьфу! А у меня, Гарасим... Веришь ли, нет ли? – возвысил он голос, вытаращил озлившиеся глаза и стал теребить бороду. – Ежели у тебя, Гарасим, горе, так у меня вдвое. Ведь я поставщик двора был! Чуешь? Во как... Двора-а-а императорского! А теперя разорили меня всего, донага раздели, анафемы. А кто? Жулик один, наш же брат-савоська, из простых. Сначала он, тварь низкая, ограбил Апраксина, графа. Граф, изменник, взятку на войне взял от короля Фридриха, а его Барышников ограбил. Граф подох, а Барышников раздулся, в миллионах теперя... Меня разул, раздел, всех зорит, кто под руку ему подвернется... Откупщик! Соль откупил, водку откупил... Взятки пригоршнями швыряет... Все законы за него. За награбленное золото чины себе купил... Помещик теперя, вот он кто! Своих мужиков дерет на конюшне: на, мужик! На тебе, мужик! – Хряпов скрипел зубами, с маху бил кулаками в землю, ударял себя в грудь, рвал ворот рубахи – в раж вошел. – Мужика мне жалко истязуемого, натуру мужицкую! Я сам мужик, барина Ракитина крепостной, я своим скудным умишком капиталы нажил, а Барышников, аспид, разорил меня... Где, Гарасим, правда, где закон, где Бог?! Бей господишек!
Пьяненький, большеносый бородач-казак, отхлебнув из штофа, заморгал на мясника покрасневшими раскосыми глазами:
– Разорили тебя, говоришь? Ну и слава те Христу, паки человеком станешь.
– Дурак ты, войско яицкое, – сплюнул сквозь зубы Хряпов и отвернулся от казака. Затем вдруг вскочил с расшитого шерстями саквояжа и закричал на всю площадь: – Гарасим! Веришь ли? Обида, обида!.. Дом мой продали, баба с горя умерла, ребятишек по родне распихал, сам в великой нужде, вот наскреб остаточков тыщенки полторы, сюда прибыл, думал снова дело заводить здесь... А вот... эх, Гарасим! Веришь ли? Как поразмыслю, и не тянет уж больше ни к чему... Лютость во мне, Гарасим! Все печенки-селезенки горят. В разбойники пойду, в живорезы... Из купчишек, из гра-афьев пух пущу!.. Бей их, грабителей народных, бей! – Лохматый, захмелевший, он тряс бородой, махал кулаками, как в драке, красная рубаха из полурасстегнутых штанов вылезла. – Гарасим! Возьми меня, возьми к себе... Атаманом буду! – орал он, ударяя себя в грудь.
От Никольских ворот к ним пробирались вдоль кремлевской стены четверо стариков-солдат.
– Брось, брось, жители, буянить, – издали покрикивали они. – Неровен час, начальник какой... Заарестует... Сами знаете – карантены, чума. Ну, здоровы будьте. И мы к вам.
Мясник сразу утих, старики, кряхтя и охая, устало присели на лужок, блеклые глаза их дремали, седые косички потешно топорщились из-под войлочных шляп.
Один из них был бомбардир Павел Носов – давнишний старый друг молодого Емельяна Пугачева. Со времени их разлуки на Прусской войне прошел уже десяток лет, а Павел Носов мало изменился: такой же крепкий, закаленный, только погасли огоньки в глазах. Крепостной крестьянин, он своей долгой солдатчиной заслужил себе полную волю, ему бы можно на покой, но он так сроднился с военной жизнью, что упросил начальство оставить его послужить отечеству до смерти. Его направили на форпост на вольные оренбургские земли, да вот он, будучи в Москве, за чумным лихолетьем, задержался.
Корявый и курносый старик, которого товарищи звали Васькой, развязал на косичке порыжевший бант, привычными пальцами ловко расплел косу, вынул торчавшую в ней по казенному образцу лучинку, стал расчесывать медным гребнем длинные, как у женщины, волосы.
– А мы с караула, в Кремле стояли... А теперича поспать в холодке, жарко дюже... Эвот! У вас и винцо и баранки. Богато, хрещеные, живете... Дайте-ка нам хотя по бараночке. В брюхе-то пусто у нас... Восемь гривен на месяц жалованья огребаем – не зажируешь. А кругом дороговизна, ни к чему приступу нет. Вот помяните мое слово, голод будет, потому – чума.
– Не голод, а бунт... Усобица, – сказал бородач казак Кожин и сплюнул.
– Знамо дело, – подхватил старый солдат, беззубо давя деснами баранку. – Голод за собой и усобицу приведет. Жрать нечего, а выпить – душа горит.
– Слых был, врут ли, нет ли, – зашамкал беззубый семидесятилетний солдат Васька, – будто бы царь-государь Петр Федорыч оказал себя на Руси, в Полтавщине, что ли. Годов с пяток тому прошумела молва, да исчезнула... Врут, поди.
– Ничего не врут, – подхватил Павел Носов. – Петр Третий жив, правда-истина. В прошлом годе он где-то под Астраханью объявился, три солдата нашей батареи сказывали, они с офицером коней закупали тамака. По всему астраханскому краю вестно было: Петр Федорыч жив, он опять примет царство и станет льготить мужиков.
– Брешут, – убежденно сказал мясник, поднял штоф, взболтнул, пригубил, – Петр Федорыч померши, его погребения самовидцем был.
Горбун-подьячий ожил, открыл воспаленный левый глаз, жалобно проквакал:
– Петра Федорыча придушили, Иоанна Антоновича зарезали... Дыра-дело, дыра-дело. Грех им, душителям неправедным.
5
Архиепископ Амвросий сидел в рабочем кабинете Баженова. С потолка спускалась елизаветинских времен в наборных хрустальных бляхах люстра с восковыми розового цвета свечами. Вдоль стен резные, по рисункам хозяина, дубовые шкафы, шифоньерки, бюро. На стенах, обитых голубоватым штофом, два портрета кисти Антропова, несколько миниатюр Ротари и датского живописца Эрихсена. Дорогие ковры – дар графа Салтыкова. Письменный стол завален «Московскими ведомостями», брошюрами, книгами на русском и иноземных языках. Тут и «Эмиль» с первой частью «Исповеди» Руссо, запрещенные Екатериной, и старинный роман Гриммельсгаузена «Симплициссимус», и устав Вольного экономического общества. Рулоны чертежей, кроки, эскизы, готовальни, заграничные краски в тюбиках...
Амвросий поник головой, насупясь, перебирал в смущении янтарные четки. Потом поднял взор на Баженова, проницательно посмотрел в его печальные, несколько рассеянные глаза и спросил, вздохнув:
– В то время вы, чаю, за границей были?
– Да, владыко, в Италии. И вскоре после убиения Иоанна Антоновича вернулся в Россию.
– Могу ли я вас спросить доверительно, по секрету, не доводилось ли вам, будучи за границей, читать отклики в иностранных изданиях о сем кровавом позорище русском?
– Разумеется, разумеется, владыко. Даже у меня сохранился изданный в Лондоне листок. – Баженов открыл полированный изящный секретер и, порывшись в бумагах, сказал: – Вот он: «Заметки путешественника на манифест от 17 авг. 1764 г.». Послушайте, владыко, выдержки: «Как ни была уже печальна судьба несчастного Ивана, ему не удалось избегнуть и последнего насилия со стороны нации, не охотно упускающей всякий случай проявить свое зверство». Ну, и так далее... А вот не угодно ли философическое умозаключение: «Одни и те же действия не всегда имеют одни и те же последствия. Родившиеся под различными созвездиями два изменника испытывают различную судьбу: один возведен в графы, кавалер многих орденов, сенатор („Это про Григория Орлова“, – пояснил Баженов), другому (Мировичу) отрублена голова и тело его сожжено вместе с эшафотом».
– Я не наскучил вам? – закуривая заграничную сигару, спросил Баженов. – Эта эха в Европе наиболее спокойная. А был, помню, острый, как перец, отзыв «Свободного англичанина»; Екатерина, говорят, сим отзывом, да и многими подобными была зело задета. Она уразумела, что свободное мнение общества не щадит и особ коронованных. И прошу вас, владыко, обратить внимание: Европа кричит: народ, народ, народ!.. А при чем тут русский народ? В придворных злодеяниях русский народ ничуть не виноват. А общественное мнение нашей публики зажато клещами...
– Простой народ на сии темные события откликается по-своему, он свою имеет эху, – отозвался внимательно слушавший хозяина Амвросий. – На убиение принца Иоанна тотчас же отозвалась провинция. Я имею с некиими сенаторами связи, чрез оных вестен, что вскоре после убиения появились в провинции сочувствия не токмо к участи Иоанна, но и к судьбе Петра Третьего. Так, год спустя, рассматривалось Сенатом по сему поводу шесть тайных дел, а в следующем году – десять. Народ помнит, народ ничего не забывает и в основу суждений своих полагает правду единую, – закончил Амвросий и заторопился уходить.
– Минутку, владыко! Вот не угодно ли взглянуть на кусок из манифеста, заготовленного несчастным Мировичем, разумеется, от имени принца Иоанна...
– Я знаю этот манифест. Я не люблю Мировича! – воскликнул Амвросий. – Сей суеславный безумец суть наемник собственного тщеславия. Друг мой Василий Иваныч, сожгите сии продерзостные и гнусные строки, что изблевал бунтовщик якобы от имени Иоанна Антоновича. Мирович не о народе, Мирович о себе пекся.
– Ныне наша матушка, великая покровительница искусств, – сказал Баженов, – от претендентов на престол свободна: ни Петра, ни Иоанна нет. Опасаюсь – самозванцы будут... Как вы мыслите, владыко?
– Самозванцы были, есть и будут, – и владыко поднялся.
...Меж тем услужливый казак Федот Кожин расстарался еще двумя штофами, краюхой хлеба и зеленым луком.
Чрез залитую солнцем площадь проходили группами и в одиночку пешеходы, проезжали кареты, линейки с купеческими семьями.
Тяжело плелась вперевалку Марфуша-пророчица – московская дурочка. Она жила в башне у Варварских ворот, где келия старика-монаха; она страшилась татей и разбойников, поэтому всю свою одежонку – платьев с десяток и ветхий заячий тулупчик – напяливала на себя. Она вся увешана тряпьем. Даже измызганную подушку, придерживая за угол, волокла по дороге. Двигаясь необъятной копной по площади, дурочка кривлялась и орала:
– Покарал вас Бог, московские люди, покарал! Бога забыли, дураки, водку жрете! Камением побьет вас Бог, чертей нашлет. Брысь, брысь, черти, брысь! – она стала плеваться и закрещивать пространство со всех сторон, затем направилась к приземистым одноэтажным галереям торговых рядов, расположенных, корпус за корпусом, между Ильинкой и Никольской. В рядах пусто.
– Жрать хочу, жрать хочу, – выскуливает дурочка.
Пятеро пьяных кузнецов, в кожаных прожженных фартуках, обняв друг друга за шеи, вспотык шагают от Варварки.
– Открывай базары! – ругаясь, буйно кричат они. – Москву со всех застав заперли, привозу нет. Голоду хотите, бунту? Открывай Москву, а нет – громить учнем!
– Бунтует народ, – прислушиваясь к людскому гулу, промямлил лежавший вверх бородой мясник и сплюнул через губу.
– По всей России беспорядки, – поддержал его Герасим Степанов.
Закинув руки за голову, он лежал возле мясника, силился заснуть и не мог – душа скорбела.
Все восьмеро приятелей лежали вповалячку. Солдаты и маленький горбун похрапывали во сне.
– Эй, Фомка! – окликнул будочник пробегавшего сынишку и указал на лежавшего мясника с компанией. – Слетай, голубь, за ров – чи живые там, чи мертвые. Пять, шесть, семь, восемь человек. Ежели зачумели, беги на пунхт, чтобы каторжан спосылали с крючьями. Стой, дослушай! Да чтобы не Спасским мостом волокли покойников, а в ров пущай скатят да по канаве к Москве-реке, тамотка у Живого моста чумовой плот...
Глава V
Лихой казак. Войско Яицкое. В царскосельском парке
1
Чума все еще давала себя знать и в нашей армии, действующей против турок. Однако быстрыми мерами ее там пресекли. Вскоре стала донимать наших воинов азиатская лихорадка. Госпитали были переполнены.
Болезнь Пугачева затягивалась. Он с завистью смотрел на своих выздоровевших товарищей, покидающих стены лазарета. Ой, да и наскучило же ему валяться среди больных!
Походный атаман Греков, видя, что Пугачев нуждается в длительном отдыхе, отпустил его вместе с другими хворавшими казаками на поправку домой.
Здоровье Пугачева восстанавливалось плохо. Старики-станичники присоветовали ему хлопотать об отставке. В конце февраля 1771 года он на собственной лодке поплыл в главный их город Черкасск, где имел резиденцию атаман Войска Донского Ефремов. Там нашел приют у казачки Скоробогатой. В войсковой канцелярии сказал дьяку:
– Я прибыл сюда в отставку хлопотать: у меня болят грудь и ноги.
– Ложись в лазарет, – ответил дьяк. – И ежели твоя болезнь будет неизлечима, получишь отставку, а ежели оздоровеешь, опять на войну пошлем.
Пугачеву это не понравилось: идти на войну, покинув на произвол судьбы большую семью, у него не было никакой охоты. Он не знал, что ему делать. А в это время в действующую армию вновь затребовали отпущенных на отдых казаков, в том числе и Пугачева. Атаман Войска Донского Ефремов велел отдохнувшим казакам двинуться в поход, при этом намекнул им, что от похода можно откупиться. Пугачев со своей командой направился чрез Донец в действующую армию, но в дороге убедился, что по болезни он дальше ехать не в силах. Он нанял за себя казака Бирюкова, отдав ему двух заседланных коней, саблю, синюю бурку и двенадцать рублей. Бирюков уехал на войну. Пугачев остался на поправку дома.
Когда здоровье его несколько поокрепло, он поехал в Таганрог к своей родной сестре казачке Павловой. Муж Федосьи Ивановны, казак Павлов, жаловался Пугачеву, что вот их, вместе со многими казаками, переселили с начала турецкой войны из Зимовейской и других станиц на вечное жительство в Таганрог. А жить здесь трудно, здесь все по-новому: замест атаманов заведены полковники, замест старшин – ротмистры, а донские привилегии и древние обычаи повелено матушкой-государыней забыть.
– Нас хотят обучать по-гусарски и всяким регулярным военным приемам.
– Врешь, Павлов, не может тому статься, – удивился Пугачев. – Как отцы и деды Войска Донского служили, так и вы должны служить.
– Не веришь – присмотрись. И как только почали ломать нашу казачью жизнь, многие из нас надумали отсель бежать. Да и бегут уж... Я тоже собираюсь...
– Куда намерен?
– Ежели с женой, то на Русь, а ежели один – в Запорожскую Сечь.
– В Сечь не попадешь, а на Руси поймают тебя, – подумав, сказал Пугачев. – И коли бежать, то бежать надо на Терек, там, слух был, нашего семейного народу много, прожить там способно, и укрыться есть где – лесу довольно. А сверх того – атаману Терского семейного войска и указ дан, чтобы таких утеклецов у себя приючал. – Развеселившись, Пугачев ударил ладонью ладонь. – Бежим! И я с вами...
Сборы были недолги. Федосья отпросилась у начальства съездить в Зимовейскую станицу повидаться с матерью и вместе с братом Емельяном выехала туда, а Павлов с тремя товарищами должны были приехать недели через две, чтоб избежать подозрения ротмистра.
Когда все сгрудились, Пугачев троих беглецов и сестру оставил в степи, а сам с зятем Павловым прокрался ночью задворками домой.
– Вот что, матушка, – сказал он. – Зять-то мой с сестрой Федосьей мыслют за Терек бежать. Да и меня с собой присуглашают. Там воли больше.
Мать с женой и проснувшийся старший сын Трошка заплакали, стали отговаривать:
– Мы в такой нужде, а ты хочешь бросать нас. То по войнам шатаешься, то на Терек... Побойся Бога!
Прошла неделя в тайных переговорах Пугачева с беглецами (он раздумал бежать с ними, а те настаивали). Наконец, видя неотступную просьбу зятя, Пугачев притворился, что согласен.
Посадив беглецов ночью в лодку, он спустился с ними по Дону на семь верст, высадил их на ногайский берег, а сам на лодке – прочь и крикнул:
– Дорогу на Маныч знаете? Идите той дорогой, в самый Терек упретесь.
– Стой, куда ты?! – всполошились обманутые беглецы. Зять выхватил саблю, кинулся за Пугачевым в воду. – Стой, лиходей!..
Но Пугачев только шапчонкой помахал и скрылся в сырой туманной мгле. Под ним холодная вода чернела, вслед ему сквозь туман летела отчаянная ругань покинутых.
Не найдя дороги к Тереку, беглецы спустя полтора месяца вернулись в Зимовейскую, их арестовали. На допросе в станичной канцелярии они показали, что Пугачев переправил их через Дон и хотел бежать с ними. А Пугачев знал, что за пособничество беглецам он может угодить на каторгу. Спасая себя, он взял хлеба и скитался по степи недели две. А как вышел хлеб, ночью вернулся домой. Жена, заплакав, сказала ему:
– Мать и зять увезены в Черкасск. И тебя ищут...
Пугачева вскоре тоже арестовали, увезли в Черкасск, но он из-под караула сбежал, трое суток просидел в камышах, по зимнему времени продрог, отощал, крадучись пробрался в Зимовейскую и там скрывался у себя на чердаке до рождества.
Живому духу Пугачева невтерпеж было томиться взаперти. За двое суток до рождественских праздников он объявил семье, что едет на Терек, а когда обоснуется там, то и их к себе возьмет. Ночью вскочил в седло и поминай, как звали.
Плутая по степным местам и стараясь скрадом объезжать заставы и пикеты, он благополучно прибыл в станицу Дубовскую. Здесь он обратился к войсковому атаману с просьбой приписать его в Терское семейное войско. Пугачев, конечно, утаил, что он беглый, и атаман Татаринцев охотно записал его в Дубовскую станицу.
Тут он прожил самое малое время, выправил себе билет на три недели и махнул в станицу Войска Донского – Ищорскую.
Умный и находчивый, он стал проявлять свои богатые способности. Как-то в праздник, на большом сборище казаков трех станиц, он обратился к донским казакам:
– Что ж вы, други, смирнехонько сидите да небо коптите зря? Чего ж ради терские казаки получают жалованье и провиант не в пример больше вас? Вот избирайте меня своим атаманом, посылайте в Питенбурх, я в государственной Военной коллегии обхлопочу вам всякие льготы. У меня в столице крепкая заручка есть. А нет – так я и до самой государыни дойду, до самого графа Орлова...
Все три станичных атамана и старики развесили уши. Ухватки, взор и голос Пугачева им были по сердцу: «Ну и лихой казак!» Они единогласно дали заручную подписку с желанием иметь Емельяна Пугачева своим главным атаманом и снабдили его на путевые расходы в Питер двадцатью рублями.
Для каких-то своих умыслов Пугачев заказал двум казакам свинцовую печать атамана Войска Донского, а сам поехал в город Моздок, купил себе синий китайский бешмет, желтые сапоги, лисий малахай, саблю, белый шелковый кушак и провианту, заплатив за все это семь рублей сорок две копейки.
А при выезде из Моздока, 9 февраля, нарвался за рогаткой на заставу, был схвачен, посажен под арест и прикован цепью к стулу. А выбравшие его казаки и резчики свинцовой печати были «нещадно батожьем наказаны».
Емельяна Пугачева как злостного беглого и «прельстителя несмысленых казаков» ожидала жестокая расправа. Но дело обернулось по-иному. В ночь на 13 февраля 1772 года арестант выпросился у дежурного офицера за натуральной нуждой на двор. Его сопровождал часовой. Оба они вышли с гауптвахты, вытащили по необходимости и тяжелый чурбан, к которому Пугачев был прикован. Вышли, а назад не вернулись.
В донесении о побеге Пугачева и солдата между прочим говорится:
«Оный Пугачев содержался на стуле с цепью и с замком, которое стуло оставил у нужника с тремя цепочными звенами, а три звена и замок унес с собой».
Беглецы свели двух войсковых лошадей и за ночь успели изрядно ускакать. На день спрятались в лесу. Солдат, греясь у костра, сказал Пугачеву:
– А слышал ли ты, что в Яицком войске несусветная буча идет, кутерьма? Целая войнишка...
– Откудов знаешь?
– С ветерком доносит, землячок.
2
Действительно в войске яицких казаков было очень неспокойно.
...Приуральский край, за ним среднее и нижнее Поволжье переходят в раздольные донские степи. Все это вместе взятое огромное пространство издревле считалось казацким вольным краем. Сюда невозбранно стекалась всякого рода голытьба: обиженные правительством, помещиками, фабрикантами и заводчиками трудовые люди, приговоренные к каторге и виселице «смерды», беглые солдаты и гонимые официальною церковью раскольники.
Когда вольный Дон не стал вмещать этих гулящих по степям людей, они принуждены были податься на восток – в свободные приволжские просторы, на реки Иргиз и Яик. Год за годом оседая здесь, они стали заниматься главным образом рыбной ловлей и охотой. Так с течением времени образовалось признанное правительством яицкое казачество.
Но, кроме русских гулящих людей, эти степные пространства спокон веков были еще населены иноплеменными народами: башкирцами, калмыками, киргизами, татарами и т. п. По этим местам в незапамятное время проходила широкая дорога кочевых орд, передвигавшихся на Дон, на Днепр, на Дунай и дальше.
Из века в век донское и днепровское казачество вело борьбу с кочевниками, утверждая свое господство в южных степях. Тем же самым пришлось поневоле заниматься и яицкому казачеству на юго-восточной окраине России.
Правительство, со времен Петра Великого стремясь оградить интересы русской колонизации в богатом уральском крае и в оренбургских степях, поставило казачью жизнь на военную ногу.
Казаки стали подчиняться государственной Военной коллегии и руководствоваться в своей жизни законоположениями, исходящими из Петербурга.
Цепи на бывшей казацкой вольности все крепли и крепли, среди казаков все больше и больше стало наблюдаться расслоение. Казацкая, хоть и выборная, администрация – атаман и старшины – опиралась в своих действиях по преимуществу на зажиточную группу яицкого казачества. Образовалась таким образом «старшинская сторона». Она противопоставляла себя и свои интересы всей остальной массе казачества, так называемой «войсковой стороне».
И вот мало-помалу началась борьба между старшинской и войсковой враждующими сторонами.
Сыр-бор в Яицком войске загорелся из-за жульнических махинаций атамана и старшин.
Рядовые казаки получали от казны жалованье. Хлеба они не сеяли, а содержали себя рыбной ловлей на Яике.
С 1752 года все рыбные промыслы атаман сдавал частным лицам на откуп, уплачивая за это казне десять тысяч пятьсот рублей. Остальные деньги, полученные от продажи рыбы, шли на административные расходы и делились между казаками.
Вот тут-то и начались злоупотребления власти. Уже в продолжение трех лет станичный атаман Мартемьян Бородин не выдавал казакам рыбных денег ни гроша, заявляя, что их едва хватает на покрытие откупа. Казаки впадали в нищету, начальство жирело.
Мартемьян Бородин, получив чин полковника, захватил себе в степи огромные участки земли, имел много крепостных из беглых крестьян, калмыков, киргизов, словом, стал крупным помещиком. Человек с сильной волей, с жестоким характером, он был главным угнетателем казацкой бедноты.
Казацкая беднота стала предъявлять Бородину свои законные требования: «Давай деньги, кажи отчет!» Мартемьян Бородин прибегал к насилиям, многих наказывал плетьми, «яко озорников и людей мятежных», жаловался в петербургскую Военную коллегию, что большинство казаков бунтует и не слушается его. С той поры враждующие части войска получили в народе новые, так сказать дополнительные клички: меньшая, державшая сторону старшин, стала называться «старшинской», или «послушной стороной», а все остальные казаки – «войсковая», или «непослушная сторона», состоящая сплошь из бедноты.
Непослушная сторона решила послать гонцов к самой императрице с челобитной за подписями двух тысяч восьмисот человек. Казаки просили атамана Бородина убрать и позволить им, казакам, выбрать нового атамана по своему хотенью.
Двое выборных потащились на край света, в Питер.
Екатерина отнеслась к просьбе казаков внимательно, приказала Военной коллегии по всей справедливости рассмотреть их дело, и «если то подлинно учинено против их привилегии и им принадлежит выбор наказного атамана из их общества, то дайте им по воле выбрать, кого захотят».
Однако даже повеление Екатерины в полной мере исполнено не было. Правда, командированный из Петербурга генерал-майор Потапов, прибыв весной 1763 года в Яицкий городок, велел выбрать из казаков сорок человек доверенных, которые могли бы доказать виновность атамана Бородина и старшин. Произведенным расследованием преступления их во всем подтвердились. Генерал Потапов отстранил от дел Бородина и двух старшин и попытался навязать войску своих кандидатов в атаманы. Казаки отказались. Уезжая в Петербург, Потапов оставил вместо себя офицера драгунского полка Новокрещенова. В конце 1765 года последовал указ Военной коллегии, по которому отстраненные атаман Бородин и двое старшин лишались чинов и должностей и с них взыскивалась в пользу казаков определенная сумма денег; предписывалось выбрать вольными согласными голосами трех кандидатов в атаманы и представить их имена Военной коллегии, а до утверждения нового атамана поручить управление делами выбранным из старшин и казаков.
Войсковая сторона указом была довольна. Но вскоре офицер Новокрещенов приказал: главного зачинщика междоусобия казака Логинова сослать в Тобольск, ездившего в Петербург с челобитной казака Копеечкина записать в солдаты, сорок человек доверенных, выбранных казачьим кругом, наказать палками и отправить без очереди на службу в Гурьев-городок.
Оскорбленное войско снова направило в Питер гонцов с жалобой на беззаконные поступки майора.
Прошло полгода.
Разбирать дело прибыл генерал-майор Черепов, командующий войсками в Оренбурге, человек свирепый и решительный. С генералом была отправлена из Оренбурга часть драгунов. Он немедленно потребовал от казаков избрать трех кандидатов в атаманы: немилого бедноте дьяка Суетина, Митрясова и Федора Бородина, сына отстраненного атамана. Казаки ответили полным отказом избрать их и выдвинули в кандидаты своих трех человек.
Разгневанный генерал прервал с непослушными казаками переговоры. Наутро забил набат в колокол, сигнал: «Собираться в казачий круг».
Войско собиралось на площади, против каменного корпуса войсковой избы. Широкое место для круга ограждено деревянными перилами. Внутри перил – рундук, место для атамана и старшин.
Непослушная сторона казаков, по приказу генерала, была окружена цепью вооруженных драгунов. Казаки смутились и, оставаясь в отдалении, не хотели приближаться к перилам у круга.
Генерал Черепов вместе с майором Новокрещеновым, старшинами и зажиточными казаками вошли в круг. Генерал занял на рундуке место атамана. Он поднялся с кресла и, крутя черный ус, сердито прокричал:
– Слушайте указ!.. Придвиньтесь ближе к перилам.
– Нам и здесь хорошо слышно. Не глухие... – ответили непослушные.
– Подойдите ближе! – побагровев, крикнул генерал.
Казаки не двигались. В морозном воздухе все замерло. Замерли в своих позах сидевшие на рундуке за столом старшины. Генерал сорвался с рундука, быстрым шагом вышел за перила, встал позади драгунов, отдал им приказ стрелять по непокорным. Вслед за трескучим залпом в воздух почти все войско пало на землю. Казаки испуганно стали кричать:
– Помилуйте, ваше превосходительство! Мы не чуем за собой никакой вины.
– Пли!.. – загремел генерал.
Драгуны, не желая проливать кровь, снова дали залп в воздух, но несколько пуль все же угодило в лежащих на снегу казаков: трех человек убило, семерых ранило.
– Помилуй, батюшка, – валяясь на снегу, молвили безоружные казаки. – За что?
– Будете ли повиноваться указам государыни?
– Ваше превосходительство! – стали выкрикивать казаки. – Войско завсегда Богу, государыне и указам ее повинно.
Генерал скоро уехал в Оренбург.
Развал и неразбериха в Яицком войске продолжались. А время шло. Враждующие стороны жаловались одна на другую в Петербург.
В конце концов обеим сторонам по одному из пунктов спора удалось достигнуть соглашения: был казачьим кругом выбран и Военной коллегией утвержден в звании атамана рядовой казак Петр Тамбовцев. Человек честный, но слабохарактерный, он не мог сломить упорства старшинской партии. Постепенно подпадая под влияние старшин, Тамбовцев перешел открыто на их сторону, а казакам народной партии чинил всякие обиды. Казаки, раздражаясь, говорили:
– Не мы ли его выбрали? Вот те и свой брат-савоська...
Продолжавшаяся с Турцией война требовала новых боевых сил. Правительство решило в помощь действующей армии сформировать особый так называемый Московский легион в шесть тысяч человек из вольных людей; туда должны были входить пехота, кавалерия и отряд яицких казаков в триста тридцать пять человек. Указ об этом получен на Яике в начале 1770 года. Все Яицкое войско поднялось на дыбы, отказалось подчиниться этому указу.
На площади, в избах, по хуторам были одни и те же разговоры:
– Не ходить! Из нас хотят сделать солдат. Хотят регулярство завести. Бороды скрести повелено... Над нашими исконными обычаями, над древлим благочестием насмехаться...
– Атаманы и старшины – предатели!
Собрался казачий круг. Казак Чумаков сказал:
– Давайте от всего войска просить матушку-царицу, пускай освободит нас от легионной службы.
Громада подхватила:
– Все пойдем до императрицы, все поголовно... Как раньше наши деды-прадеды служили, так и мы на прежних поведенциях и отеческих порядках безо всякого отрицания служить должны. А в штат легиона не хотим!
Атаман Тамбовцев, негласно наущаемый коварным Мартемьяном Бородиным, решился на крайнюю меру: для сформирования легионного отряда хватать кого попало. Чрез бесчисленные насилия, мордобой и жестокую распрю было нахватано, наловлено сколько по штату надо – триста тридцать пять человек. Всех их держали под арестом, а в Питер донесли, что приказ Военной коллегии исполнен и команда будет препровождена под конвоем в Симбирск.
Но напрасно атаман обольщал себя такой надеждой: растревоженный улей Яицкого войска все больше и больше раздражался. Боясь мести атамана, большинство казаков, спасая животы свои, рассыпалось по степям и дальним хуторам, благо летняя пора стояла, – везде приют.
Непослушная сторона успела тайно отправить в Петербург депутацию из двадцати двух человек, собрав им в дорогу по тридцать копеек с дома.
3
Депутация, возглавляемая сотником Портновым, в июле 1770 года прибыла в Царское Село, где жила Екатерина.
Депутацию во дворец не пустили, не пустили и в парк, из которого можно бы как-нибудь, хоть по водосточной трубе, залезть в открытое дворцовое оконце. Как быть? Сотник Портнов с двумя молодыми казаками с утра ходил возле железных решеток, заглядывая в парк, не покажется ли императрица.
– Она! Ей же Богу, она, – закричал бесхитростный Портнов и ткнул рукой по направлению спускавшейся от дворцового пандуса к озеру группы: впереди две женщины – побольше и поменьше, возле них две собачонки – тоже побольше и поменьше, на три шага сзади – высокий статный генерал с тростью («Это граф Орлов, Григорий Григорьич», – прошептал сотник), сзади него два пажа, а в некотором отдалении – пять гайдуков в малиновых кафтанах.
Около всех ворот в парк стояли с ружьями драгуны.
Иван Портнов вложил пальцы в рот и трижды свистнул. Чрез две-три минуты к сотнику сбежались остальные девятнадцать казаков.
– Господи благослови, – проговорил Портнов, с легкостью перемахнул через невысокую железную решетку и, творя молитву, побежал прямиком к Екатерине, которая успела спуститься к озеру и теперь бросала подплывшим лебедям кусочки хлеба.
За Портновым, топоча, как степные кони, бежали два десятка казаков. Придерживая у бедер сабли, они боязливо озирались на гнавшегося за ними солдата с ружьем.
– Стой! Стой! Стрелять буду! – вопил солдат.
Где-то близко забил барабан тревогу, зазвонил колокольчик, раздалась крикливая команда. И вскоре целая рать, ружья наперевес, ринулась за казаками. Но казакам теперь не страшно, они уже подлетали к государыне.
Екатерина, одетая в светло-голубой просторный пеньюар и кружевной чепец, быстро повернулась на шум и только лишь произнесла: «Что это значит?», как запыхавшийся сотник Портнов, сдернув шапку, повалился Екатерине в ноги, уткнулся лбом в зеленую траву, а вытянутой правой рукой совал царице челобитную. Он по простоте душевной защурился, чтоб не ослепнуть от блистательного зрака государыни, рыжая борода его подрагивала, он пронзительно кричал:
– Мать всеблагая!.. Ваше величество! Прими, прими слезное прошение наше... Препоручаем себя вашему величеству. От наших старшин против беззаконных их поступков и наглого разорительства высочайшей десницей защити и оборони...
Два десятка казаков тоже стали на колени. Они смущенно мигали и ничего пред собой не видели, кроме трепетного белого листа бумаги и миловидной, «райского фасона», женщины.
Граф Григорий Орлов, блистая золотом кафтана и бриллиантами драгоценных колец, грозил им тростью, но про себя улыбался.
Екатерина приняла бумагу, подняла брови, сотник Иван Портнов услыхал «небесный» голос:
– Встаньте, казаки.
Бородачи поднялись, замерли, руки по швам.
Голос Екатерины сделался по-земному раздражителен. Она спросила:
– Ведомо ли вам, казаки, что мне лично подавать прошения регламент воспрещает?
– Ведомо, ваше величество! – гаркнул сотник Портнов и выпучил испуганные глаза на Екатерину.
– А ежели ведомо, то чего ради ты это сделал, сотник?
– Винимся, ваше величество! – опять гаркнул Портнов. – Тако войсковой круг постановил, чтоб лично, значит... В ручки.
– Круг-то круг, – сказала Екатерина, – а над кругом все-таки – я... я... Уж который раз вы чините сие беззаконие... И что вас мир не берет?
– Винимся, ваше величество! – и все казаки снова упали на колени.
Екатерина вскинула к глазам лорнет, с интересом присмотрелась к широкоплечим бородачам и заговорила по-французски с княгиней Головиной.
Орлов резко сказал казакам:
– Ответ чрез Военную коллегию... Ну, марш отсюда!
Екатерина, прервав разговор с Головиной, окинула Орлова улыбчиво-укоризненным взглядом и приказала похожему на девушку пажу:
– Проводи, пожалюй, казаков во дворец, пускай их там покормят. И... и... по стаканчику водки...
Казаки, облегченно задышав, третий раз бухнулись Екатерине в ноги.
В челобитной депутаты просили царицу не определять казаков в легионные полки, приказать удовольствовать их денежным и хлебным жалованьем, которого они не получали пять лет.
Через месяц Екатерина повелела Военной коллегии немедленно удовлетворить просьбу казаков. Но об освобождении их от легионной службы в последовавшем указе не было ни слова. Таким решением депутаты остались недовольны, в Военной коллегии вели себя дерзко, на предложение возвратиться на Яик не согласились и данную им грамоту на имя войска оставили в зале коллегии.
Вскоре казакам вторично удалось вручить императрице новую челобитную, где они вновь просили уволить их от службы в легионе.
Видя подобное упорство депутатов, Екатерина указала Военной коллегии: «Снисходя на просьбу яицких казаков, увольняем их вовсе от легионной команды, куда их впредь не наряжать».
Для умиротворения войска были командированы на Яик лично известный Екатерине, друг Григория Орлова, офицер Семеновского полка Дурново, а из Оренбурга – генерал-майор Давыдов.
Наступил март 1771 года. За это время стряслась беда с калмыками. Правительство решило послать на войну в Турцию двадцать тысяч калмыков. В ответ на это тридцать тысяч калмыцких кибиток, бросив свои кочевья, бежали в Китай. На Яик пришло высочайшее повеление командировать в Кизляр пятьсот казаков в погоню за калмыками.
Этот неожиданный сюрприз был войску весьма неприятен. Собирались один за другим четыре очень шумных круга. Непослушная сторона наотрез отказалась идти в команду.
– Почему?
– А вот почему... – и сотник непослушной партии подал атаману копию указа, полученную депутатами в Военной коллегии год тому назад. В этой копии столичным переписчиком был искажен в пользу казаков текст высочайшего указа и вместо слов: «куда (то есть в легион) их впредь не наряжать», в копии сказано: «никуда их впредь не наряжать».
Это послужило сигналом к полному отказу от командировки в Кизляр.
Генерал Давыдов и петербургский офицер Дурново послали обо всем этом донесение в Военную коллегию. А непослушная сторона вновь выбрала депутацию под начальством сотника Кирпичникова. Депутация прибыла в Петербург в средине лета 1771 года.
Сотник Кирпичников явился к начальнику Военной коллегии графу Захару Чернышеву, чтоб подать чрез него челобитную императрице. Но граф заорал на Кирпичникова:
– Ты чего шляешься один?.. Сколько вас здесь?.. Двадцать пять человек? Надоели со своими просьбицами... Придите все, тогда приму вашу челобитную. А может, и арестую всех.
Депутаты изыскали способ подать челобитную Екатерине лично. В июне месяце, когда императрица ехала в Сенат, рыжебородый казак Федот Кожин, пав на колени, успел подать ей челобитную. Его арестовали, но он ухитрился сбежать в Москву.
Прошло около пяти месяцев. Военная коллегия дала полиции приказ: «Изыскать депутатов и на квартирах не держать, яко сущих злодеев». Вскоре шестеро депутатов было арестовано, им остригли волосы, обрили бороды и насильно отправили, по приказу Чернышева, простыми солдатами в действующую против турок армию. А высочайшего решения все еще не приходило.
Сотник Иван Кирпичников решил обратиться за покровительством к графу Григорию Орлову, но, узнав, что граф куда-то выехал, он обратился к его брату Ивану Григорьевичу. Захар Чернышев был ставленником Никиты Панина и, стало быть, враг партии братьев Орловых. Граф Иван Орлов по-простецки обласкал Кирпичникова.
– Слышал, слышал. Двенадцать лет тянется ваше дело... Ха! Это черт знает что, – сказал он. – Граф Чернышев ваше дело совсем запутал, знаю, знаю... Он большими делами руководствовать не может... Ну-с, так... Садись, сотник!
Он дал Кирпичникову письмо и сказал:
– Отправляйся прямо на Яик, а в Военную коллегию не заходи: граф Захар – он знаешь какой, пожалуй, по зубам даст. Это письмо передай капитану Дурново у себя на Яике. С этим письмом тебя и депутатов пропустят, где хочешь... Только Москву объезжайте. Чума лютует там...
Глава VI
Чудо. Пир во время чумы
1
Шел сентябрь 1771 года. Чума в Москве свирепствовала с особым ожесточением.
Люди вымирали в короткое время целыми домами. По улицам, в особенности на окраинах, валялись мертвые тела. В тех домах, где обнаруживался больной, ретивые начальники всех здоровых насильно с великим криком и скандалами угоняли в карантин или в госпиталь; там здоровые люди нередко заболевали и гибли. Такие меры восстанавливали население против лекарей и госпиталей. Распространились слухи, что начальство подкупило лекарей извести всю бедноту. Бани давным-давно запечатаны. Рынки закрыты. Начался голод. Многие, у кого еще остались силы, поспешили из Москвы крадучись утечь, иногда умыкая с собой и захворавших. Иные умудрялись даже убегать из госпиталей и карантинов. Их ловили, схватывали, избивали. Иногда на избивавших наваливалась толпа и побивала их каменьями. Вся Москва была пронизана недобрым предчувствием. «Быть худу, быть худу!» – кричали по площадям и возле церквей юродивые и кликуши. Грабежи, убийства чрезмерно умножились. Твердой власти не существовало. Порядок всюду был нарушен. Народ все более и более охватывала паника. Казалось, еще немного, и Москва погибнет от чумы и беспорядка. Но вот произошло чудо...
Темный народ поверил тому чуду и, вздохнув, подумал: «Стало, Господь-батюшка оглянулся на нас, стало, не вся надежда потеряна». По всей Москве из края в край летела весть: «Старому попу в церкви Всех святых, что на Кулишке, явилась-де сама пресвятая Богородица и сказала-де тому попу, как злое поветрие изжить... Теките, православные, в сию мать-церковь, поп врать не станет, объяснит».
Вся церковь на Кулишке, вся церковная ограда, прилегающие улочки и переулки полны народа. Шум, гвалт, как на пожаре. Ничего не разобрать.
И только глубокой ночью людская громада повалила от Всесвятской церкви с крестным ходом к Китай-городу. Из попутных храмов выходили с хоругвями, крестами, иконами новые кучи богомольцев, вливались в общую массу. Толпа росла, над толпой пыль вилась, слышалось громыхающее среди темной ночи нестройное пение стихир. Старый, лысый, но крепкий поп время от времени давал громким голосом поясненье любопытным:
– Два богобоязненных мирянина – гвардейского Семеновского полка солдат, раб Божий Бяков, да другой – фабричный, раб Божий Илья Афанасьев – оба духовные чада мои, во вчерашней нощи одарены были дивным сновиде-нием...
– Как, оба враз увидали? – удивленно вопрошали маловеры.
– Оба враз, оба враз, братья мои! Вот в этом-то и есть чудо рачения Божия о нас грешных. И явилась им приснодева Богородица и рекла: «Тридцать лет прошло, как у моего образа боголюбской Божьей матери, что над Варварскими воротами, никто-де свечей не ставит. За сие, прогневавшись, хотел Христос послать-де на Москву каменный дождь, дабы всю Москву с землей сровнять, но я упросила-де своего сына Божия. И замест камениев быть по Москве трехмесячному мору. Молитесь-де тому образу, и испытание сие скоро прейдет».
Как ни глупа была эта басня, народ изумлялся, ахал, вздыхал, с упованием крестился, и во все стороны дерзновенное летело пение: «Пресвятая Богородица, спаси на-ас!»
Хоромы и московская контора графа Ягужинского были еще с августа заколочены. На карауле – старый солдат с ружьем. И Герасиму Степанову волей-неволей пришлось искать убежище на стороне. Ехать на далекий Урал в каторжную обстановку ему не больно-то хотелось, решил пожить в столице, авось скоро откроется контора, он подкрепит свои финансы и тогда уж двинется в путь.
Он нашел приют у своего земляка-псковитянина, старого монаха Иосифа, коротавшего дни свои в одинокой келье, что на башне у Варварских ворот. Туда вели ржавая железная дверь и темная каменная лесенка. Келья о двух узких, как щель, оконцах помещалась под самой крышей. Она скорей походила на тюрьму, чем на жилище человека: низенькая, круглая, как баран, с закоптевшими каменными стенами, маленькой печуркой для сугрева и варки пищи. Одетый в порыжевшую, закапанную воском рясу и вытертую скуфейку, старец Иосиф тощ, высок и ликом благообразен. Он весь в деле: то шил башмаки, то туфли для покойников, то сидел согнувшись над столом, красивым уставным почерком переписывал с копии редкого Софийского списка «Путешествие тверского купца Афанасия Никитина в Индию в 1468 году», иногда незатейно малевал дешевые, для деревень, иконы.
...Перед утром чрез открытое оконце вместе с прохладным ветерком стали долетать сюда некий шум и отдаленные звуки песнопений. Иосиф проснулся, толкнул в бок Герасима: «Чуешь, чадо, – Москва шумит!» Герасим вскочил, протер глаза. Монах стал подживлять погасавшую возле посребренного образа большую лампаду. Заскрипела внизу, хлопнула с треском железная дверь, кто-то пыхтел и ругался, поднимаясь по лестнице, вот дверь в келью распахнулась, в нее протиснулась боком, подобно копне, Марфуша-пророчица.
– Ишь, дрыхнете! – завопила она и швырнула подушку к печурке. – Чу! Народ валит, попы идут, ангелы воспевают... Молитесь Богу, все молитесь! Днесь спасение миру бысть... – Она жадно выпила два ковша воды, сорвала с седой головы старую соломенную шляпу с цветами и несколько чепцов и, заохав, повалилась в изнеможении возле печурки на пол. Она, как кочан капусты: на ней «семьдесят семь одежек». Скрытые юбками, на ней висели мешочки с тряпьем, с обглоданными костями, гнилыми огурцами и яблоками, сухарями, протухлой рыбой, пуговками, лентами, железными подковами. Она всю эту дрянь таскала с собой как драгоценность.
Рассветало. На Спасской башне пробило четыре. Монах с Герасимом высунулись из окна, с хлопотливым граем пронеслась осенняя стая галок. Пыльная, местами поросшая бурьяном и кустарником площадь пред Китайской стеной стала заполняться людом. Показался крестный ход, тускло мерцали, покачиваясь над толпою, запрестольные слюдяные фонари. Против Варварских ворот процессия остановилась, пение смолкло, все головы запрокинулись, многие тысячи глаз с упованием воззрились на большой старинный образ боголюбской Богородицы, прибитый над аркой Варварских ворот. Народ стал усердно креститься, сгибать спины в низких поклонах, некоторые бросались на колени, земно кланялись. «Свечей, свечей! Лестницу давайте!» – слышались голоса. Появились свечи, появилась лестница, ее приставили к арке против иконы, и лысый старик-штукатур в черном, со сборками кафтане полез с пучком горящих восковых свечей. Вскоре свечи засияли перед образом. Герасим с монахом видели, как со всех сторон подходят в епитрахилях попы, доброхоты тащат аналои, расставляют их поближе к воротам. Рыжий поп гонит седовласого попа с аналоем прочь: «Я первый!.. Мое место!» За седовласого вступаются прихожане, разгорается торг, шумное препирательство, потасовка. Так и в другом и в третьем месте. «Православные, православные, уймитесь! Всем места хватит!» – взмахивая крестами, кричат попы, их больше дюжины. Наконец порядок восстановлен, народ разбился на кучки, каждая кучка у своего аналоя, возле своего попа. Начинают петь одновременно несколько молебнов.
Наступил полдень, уставшие уходили, им на смену являлись новые, толпа росла. Отряд конной полиции с офицером разъезжал вокруг ошалевшей толпы, разгонять толпу боялся. Показалась рота старых солдат-гвардейцев. Они тоже были бессильны, многотысячная толпа на их окрики не обращала ни малейшего внимания. Здоровенные, грязные, в кожаных фартуках, с засученными рукавами кузнецы (на Варварке три большие купеческие кузницы), пробираясь от кучки к кучке и косясь на воинскую команду, негромко внушали молящимся:
– Ребята, надо хоть дубины, что ли, в руки взять, либо каменья. В случае солдаты нападут, солдат бить.
Всюду раздавалось: «Пресвятая Богородица, спаси нас!»
Лысый старичок-штукатур уже десятый раз карабкался по лестнице к иконе, ставил все новые и новые свечи.
– Православные! Порадейте на всемирную свечу преблагой заступнице, кладите деньги вот в эти сундуки.
Появились два кованных железом огромных сундука. Зазвенели пятаки, гроши, полтины. Молящиеся взапуски друг перед другом изъявляли свою набожность. Подъезжали купеческие семейства на дрогах, на линейках, протискивались вперед, швыряли в сундуки серебряные рублевки, золотые червонцы. В воротах густо толпились молящиеся, не было ни проходу, ни проезду.
Настал вечер, народ не расходился.
В бесчисленной толпе было немало зараженных чумой. В этом диком скопище зараза невозбранно распространялась. До ночи упало около трех десятков человек, некоторые тут же умирали. Появились с крючьями арестанты и каторжные в страшных одеждах, в страшных масках, впереди – арестант с белым флажком в руке, что означало: «Берегись». Народ боязливо поджимался, уступал им дорогу, перебегал поближе к попам, поближе к чудотворной иконе; санитары, зацепив крючьями труп, волокли его к телеге.
Герасим с монахом успели выспаться и, вновь припав к окну, с тоской и болью в сердце наблюдали нелепое, по такое понятное им зрелище.
Наступила вторая ночь.
Черное месиво людей возле ворот опоясано со всех сторон пылающими кострами. Тысячи зажженных свечей в руках молящихся, подобно ивановским червячкам, светятся из ночного мрака. Пред ликом подъятого над воротами образа возжен целый сноп свечей. Трепетный свет от них падает вниз в толпу, вырывает из тьмы лысые, кудлатые или крытые платочками головы. Всюду разрозненные, отрывистые выкрики, вопли, стоны, звяк медных пятаков, непрестанные всем хором возгласы: «Пресвятая Богородица, спаси нас!» И где-то ловили, избивали карманников, где-то истошно вопили: «Караул, грабят!» Откуда-то налетала разгульная песня беспросыпных отчаянных гуляк.
Эту ночь, с 11 на 12 сентября, архиепископ Амвросий не сомкнул глаз. Он понимал всю опасность поповской затеи с чудом и решил утром же разделаться с корыстолюбивыми попами.
А между тем чума стала валить в Москве больше тысячи человек в сутки. Москве грозили голод и неисчислимые бедствия.
Главнокомандующий Москвы, престарелый граф Салтыков, послал Екатерине отчаянное донесение:
«Карантины ныне учреждать нужды не видится, да уже и поздно, из Москвы почти все выехали, да и подлость вся бежит: маркитантов, хлебников, калачников, квасников и всех, кто съестными припасами торгует, уже мало осталось. Мужики в город съестного из деревень не доставляют, не без опасности голоду, зима приходит, дров не везут, народ приуныл и обробел. Болезнь уже так умножилась, что никакого способу не остается оную прекратить. С нуждою можно что купить съестное, работ нет, хлебных магазейнов нет. Генерал-поручик Еропкин старается неусыпно оное зло прекратить, но все труды его тщетны. Кругом меня во всех домах мрут, и я запер свои ворота, сижу один, опасаюсь и себе несчастья. В присутственных местах все дела остановились, приказные служители заражаются. Приемлю смелость просить мне дозволить на сие злое время отлучиться».
Отправив письмо, Салтыков в тот же день бросил Москву на произвол судьбы и уехал в свою подмосковную, в Марфино.
2
Читая в Царском Селе это письмо, Екатерина разгневалась.
– Старый хрыч, – наморщив нос, сказала она и стала золотым карандашиком подчеркивать некоторые, возмутившие ее строки. «Я запер свои ворота, сижу один, опасаюсь и себе несчастья», – она подчеркнула дважды и, кинув карандашик, воскликнула: – И это кунерсдорфский победитель! На войне побеждал, а эпидемии в дрейф лег. Как твое мнение, Григорий Григорьич?
Они пили послеобеденный кофе в очаровательном крошечном «голубом кабинете», что рядом с опочивальней. Стены, потолок отделаны молочным и синим зеркальным стеклом с массивными украшениями золоченой бронзы. По стенам бронзовые барельефы в медальонах синего стекла. В глубине комнаты, на возвышении в одну ступень, – широкий турецкий диван, крытый голубоватым штофом, столик и два табурета на синих стеклянных ножках. Эту маленькую комнату Екатерина очень любила и называла ее «табакеркой». На столике – нераспечатанная колода карт и письмо фельдмаршала Салтыкова.
Бывший «сердечный друг Гришенька», ныне просто Григорий Григорьич, болезненно чувствовал охлаждение к нему императрицы. Он не знал, а лишь догадывался, что несравненный его кумир – Екатерина – завела себе, так сказать, «тайную любовь на стороне». Он с душевной печалью глядел чрез зеркальное, до самого полу, окно, выходящее в собственный садик Екатерины. Тронутые ранними утренниками дубы, клены и липы медленно роняли свои пожелтевшие или рдяные, как кровь, листья.
– Как боевой герой он достоин вечной славы, – сказала Екатерина, – а как администратор он зело устарел. Я перестаю уважать и любить его. А ты как полагаешь?
Весь подтянутый, Орлов быстро повернул напудренное, чуть надменное лицо к царице и весьма почтительным голосом, в котором Екатерина-женщина, однако, почувствовала холодок уязвленного мужского самолюбия, ответил:
– На свете, ваше величество, многое превратно. Вот дуб, – и, не оборачиваясь, он махнул через плечо шелковым платочком в сторону парка. – Пришла осень, дуб теряет листья, наступит зима, дуб оголится, и уже вы взор свой не остановите на нем...
– Ах, ваше сиятельство, оставьте сантименты, я всерьез... Я имею на тебя, Григорий Григорьич, некоторые виды...
– Я рад слушать, ваше величество, – подчеркнуто вежливо, но с намеренной сухостью ответил Орлов.
Екатерина деловитым, уверенным голосом стала сетовать на всяческие беспорядки, царящие в ее империи.
– Подумать страшно... Рабы восстают на господ, фабричные – на владельцев... Даже на Каме появились разбойники. Пятнадцать воровских шаек! А война с турками тянется и тянется...
Она умолкла, понурившись, и в эту минуту с порога:
– Граф Никита Иваныч Панин! – гортанным голосом прокричал курчавый негр в красном, обшитом золотыми галунами кафтане со срезанными полами.
Располневший, приятно улыбающийся темноглазый граф Панин, которому даровано право являться к царице без доклада, неспешно приблизился к ней, поцеловал протянутую руку, затем жеманно и не так, как раньше, – без тени вынужденного подобострастия – раскланялся с Орловым.
– Садитесь, Никита Иваныч, – указала Екатерина на место возле себя и, взяв холеной рукой с оттопыренным мизинчиком пуховку, попудрила слегка вспотевший лоб. – Вы как раз кстати... Прочтите, пожалуй, что пишет этот московский старый хрыч...
Панин читал бумагу, гримасничая. Полные губы его пробовали сложиться в улыбку, а подведенные брови хмурились.
Пригубив чашку с кофе, она горячо заговорила, пересыпая русскую речь французскими фразами. Она хорошо играла своим голосом, она умела обольстить им слушателя, а иногда привести его в трепет. Теперь голос ее звучал иронически, глаза раздраженно и нервно жмурились, она облизывала пересохшие губы.
– Никакого способу у него не остается прекратить болезнь! Как это вам нравится? Но не от послабления ли тех, коим поручена безопасность Москвы, вкралась болезнь в сей дивный город? Тому уже другой год, как нами повелено поставить пограничные кордоны и карантины по всем дорогам, откуда можно иметь опасение для Москвы. И вот, в декабре прошлого года оная болезнь, чрез попустительство и ротозейство властей, появилась в Москве. Мы немедля предписали фельдмаршалу Салтыкову все те способы, кои только придумать можно для скорейшего пресечения сего зла. Но оный старый дедушка либо ничего из предписанного отселе, либо гораздо мало да и то с крайним расслаблением проводил, полагаясь токмо на авось либо на милость всевышнего, но... – тут голос Екатерины зазвучал суровой иронией, – но, быв, по согрешениям нашим, часто милости Божией недостойны, мы с благочестивым фельдмаршалом нашим довели Москву до того, что там мрет по тысяче наших подданных в сутки. Наш милый дедушка полагает все новое пустым и бесполезным... Какая рутина!.. Как это глупо... tout cela tient à la barbe de nos ancêtres...
– Но ведь там теперь к сему делу генерал-поручик Еропкин определен вами, всемилостивейшая государыня, – заметил Панин.
– О да... Но сего мало. Граф Григорий Григорьич, пожалюй, собирайтесь ездить в Москву и, прошу вас, без промедления.
Орлов встал, поклонился и снова сел. В его мыслях промелькнул образ его опасного соперника – умного, ловкого Потемкина. Да и впрямь не он ли, не Потемкин ли, подставляет ему ножку? Пресыщенное богатством и славой сердце его от сухих официальных слов императрицы сжалось. Граф Панин со злорадным удивлением наблюдал столь разительно изменившиеся отношения императрицы к всесильному Орлову – лютому врагу Никиты Панина.
3
Всякому нужно было теперь о самом себе помышлять. Любивший покушать мясник Хряпов отощал. Озлобленный, он вышел утром из калитки серого деревянного домика на Большой Ордынке (здесь он нашел приют), снял картуз, усердно покрестился на все стороны и ходко зашагал к Серпуховской заставе, за которой отведено было торжище; туда съезжались из окрестных деревень крестьяне с продуктами. Улица была малолюдна.
Возле Коровьего вала вдруг он увидел троих бегущих в серых больничных халатах. Один из них, чернобородый, щупленький, сбросил мешавший ему длинный халат, сбросил шлепанцы и в одном белье кинулся что есть силы к Москве-реке. Мясник Хряпов от удивления остолбенел.
– Фролов, Фролов! – завопил он, узнав в бегущем ростовского огородника, которого он столько времени тщетно старался разыскать. Но мясника чуть не сшибли запыхавшиеся карантинные сторожа и два будочника с трещотками.
– Лови, хватай! – на бегу кричали они. – Из карантена удрали... Десять чумовых... Фабричные суконщики... Держи, держи! Из открытых на гвалт окошек перекликались жители: «Не пожар ли?» – «Нет, должно, голицынский карантен расшибли...» – «Ну?.. Вчерась, толкуют, на Введенских горах в лазарете буча была...» – «Да начне-е-тся», – с вещим злорадством в голосе бросил из окна соседу длиннобородый дед.
«Быть бунту, – покрутил головой мясник и пошел вперед. – Вот те и Фролов...»
В четырех верстах за Серпуховской заставой, в чистом поле, торжище подобно большому пожару: длинной цепью костры горели, к небу густо смрад и дым валил. По сю сторону костров тысячи голодных москвичей (фабричных, мастеровых, мещан, «крапивного семени» из приказов) с корзинами, мешками, флягами. По ту сторону костров маячили сквозь дым вздетые кверху, как погорелый лес, оглобли. Всхрапывали выпряженные лошади. На телегах горы печеного хлеба, муки, картошки, капусты, всяких круп. Мужики-торговцы переругивались с покупателями.
– Грабители! Креста на вас нету... Этакую цену драть.
– Вот ужо господам вашим нажалуемся, они вам спины-то вздерут!.. Мы знаем – вы графьев Черкасовых, – кричал старик-купец в очках и бархатном картузике. – Вот ужо, ужо!
– Ты нас кнутами не стращай, дедка! – отругиваются чрез огонь и дым два молодых крестьянина в лаптях. – Наши спины к этому привышны. Погодь, придет наша пора, всех графьев вот в этакий кострище пошвыряем... Да и тебе, алтынник, не сдобровать!
– Эй, вы там! – покрикивает выслужившийся из солдат старый офицер на деревяшке. – Купил и уходи! Купил и уходи, – с воинственным видом култыхает он вдоль огней.
Костры растянулись сажен на двести. На луговине грызутся из-за костей тощие псы. У костров, где торг, расхаживают полицейские и старые солдаты-гвардейцы.
– А-а-а, войско Яицкое! – обрадовался мясник Хряпов, завидя одетого в гвардейский полукафтан казака Федота Кожина с палашом при бедре. – Определился?
– Служу, служу, знакомый, – во всю бороду заулыбался тот. – А ты чего покупаешь, говядины, что ли? Баранины? Тогда шагай, знакомый, эвот в тое место. Только за линию костров Боже упаси переходить.
– Эй, борода! – чрез дым позвал Хряпов торговавшего мясом курносого, маленького, с большой бородищей смешного мужика. – Отвесь-ка поскорей заднюю баранью...
Тот взял безмен, прикрикнул, веселым голосом заговорил:
– Ну и баранинка. Сам бы ел, да барин забранится. Барская!.. Вези, говорит, Силантий, да хорошо продай, не обворуй меня, а то пореху получишь. У нас барин злой, перец ест... Резали его, да не дорезали. Он жив остался, а Петрухе повару ноздри вырвали да фьють в Сибирь-землю... На, получай! – он поддел баранью ногу на багор, подержал немного над огнем и, переправив через костер, сбросил в чан с водой.
Подъезжали к торжищу купеческие и казенные дроги, тарантасы. Фабричные и мастеровые – тощие, с ввалившимися, ожесточенными глазами, жадно посматривали, как на эти экипажи грузят картошку, мясо, крупу, поднимали шумный ропот:
– Ишь, возами увозят... А нам где взять? Фабрики все опечатаны стоят, заработков нет, жрать нечего... ребятенки голодают... Да что нам, последний крест, что ли, из-под рубахи продавать?
– Ребята! Грабь купцов!.. Расшибай лазареты, там жратвы довольно напасено...
Тут набежали сердитые солдаты, подкултыхал на деревяшке офицер:
– Р-р-разойдись!.. Огонь прикажу открыть...
– Молчи, ваше благородие! А то деревяшку твою оторвем да ею же и устукаем тебя...
– Дураки! Мерзавцы! Я в сраженьях ноги лишился, веру-отчество защищал.
– Бар защищал ты да купчишек-алтынников. Вот кого.
– Скуси патрон! Сыпь на полку порох! Стреляй! – взъярившись и притопнув деревяшкой, крикнул офицер.
Толпа разбежалась.
4
Наступило 15 сентября. Вечер был темный, лишь у Варварских ворот поблескивали, блуждали огоньки.
Герасим Степанов высунулся из оконца своей кельи. На Спасской башне пробило девять. Толпа стала редеть. Хрипели истомленные попы с дьячками, нестройно, устало подвывали богомольцы. Слонялись дурочки, юродивые, вещала над аркой Марфуша-пророчица. Пучеглазый парень в беспоясой рубахе лазил вверх и вниз по лестнице, гасил и зажигал свечи. В набитые доверху сундуки звякали на «мирскую свечу» деньги. Казна окарауливалась небольшим отрядом богомольцев, вооруженных кольями, ножами, гирьками на веревках.
Герасим, прищурившись, с высоты своего оконца вдруг увидел: вынырнув из тьмы, к сундукам быстро подошли семеро бравых солдат-гвардейцев, с ними унтер-офицер и двое консисторских подьячих с сургучом и печатью. Молебны у десяти аналоев, расставленных на приличном расстоянии друг от друга, сразу прекратились; все взоры повернулись к сундукам; стало тихо и тревожно.
Подьячие, приблизясь к страже из богомольцев, твердо сказали:
– Владыкой Амвросием повелено казну в сундуках опечатать, дабы она...
В толпе кто-то заорал: «Бей подьячих!» – и вооруженные чем попало люди оравой бросились к бравым солдатам, смяли их, отняли ружья. Солдаты, едва вырвавшись из рук бунтовщиков, обнажили тесаки, стали защищаться. Опрокинутые подьячие, дрожа от страха и заикаясь, вопили: «Мы повелением владыки Амвросия сие творим, помилуйте!» Завязалась свалка.
В соседней церкви ударили в набат, при рогаточных караулах на улицах – бой трещоток. А следом зазвонили в колокола и в других церквах и на Спасской башне.
Вскоре страшным сплошным звоном всколыхнулась вся тьма Москвы от края и до края. Где-то пушка глухо ухнула, либо ударил далекий громовой раскат.
– Братцы, набат, набат... Чу, пушка! – Народ еще больше распалялся. – Зачинай, братцы, зачинай!..
Вмиг сундуки были опрокинуты, толпа, смяв духовенство, повалив аналои, набросилась на деньги, снова закипела отъявленная ругань, дикий крик и кровопролитье.
Образ боголюбской Богородицы, пред которым только что проливались слезы, всеми сразу был забыт, он оказался никому не нужным, сотни свечей пред ним, догорая, гасли, жалко падали на дорогу. Вся площадь громыхала гвалтом, воплями, неистовыми криками: «Караул, караул! Грабят... Бей их, бей начальство, дави толстосумов! Смерть Амвросию! Карантены, карантены! Жги! В Кремль, братцы, в Кремль!»
А сполох во всех церквах гудел, гудел. Всюду будочники непрерывно трещали в трещотки, трубили в рожки. И где-то вдали вспыхнули пожары.
У Герасима свело морозом кожу на спине.
И, словно вешние льды при половодье, по улицам, площадям и переулкам двинулся к Варварским воротам со всей Москвы народ.
Амвросий в мужичьем, из сермяги, армяке, с закрученными в косу и спрятанными под крестьянскую войлочную шляпу волосами, вышел на Кремлевскую площадь, слабо освещенную редкими масляными фонарями, земно поклонился златоглавым кремлевским соборам, вместе со своим племянником, консисторским канцеляристом, сел в простую бричку и чрез Никольские ворота, крадучись, выехал в Донской монастырь.
Навстречу им с палками, топорами, железными клюшками, топоча сапогами по деревянному настилу, непрерывной цепью бежал и поспешно шел сквозь тьму народ, старые и молодые, женщины и ребятишки, задышно кричали на бегу прерывистыми голосами:
– Начальство владычицу грабит... Не дадим Богородицу, не дадим! Животы положим за всевышнюю заступницу... Это новый архиерей все, смерть Амвросию!
Подъехавший к Китай-городу с пятью конными гусарами обер-полицмейстер Бахметев увидал десятитысячное скопище людей, толпившихся в возбуждении по обе стороны стены между Ильинскими и Варварскими воротами.
– Зачем вы здесь? – спросил Бахметев.
– На сполох сбежались... За матушку пресвятую Богородицу до последнего издыхания стоять.
Бахметев пожал плечами и поехал с конвоем к генералу Еропкину с докладом. У Воскресенских ворот он встретил бежавшую толпу. Народ стекался от Охотного ряда, с Моховой, Тверской. Впереди толпы в синем из китайки балахоне бородатый мясник Хряпов с дубиной на плече. Не переставая и повторяя одно и то же, он что есть мочи кричал:
– Ребята! Поспешайте постоять за мать пресвятую Богородицу! – Весь взмокший, он облизывал пересохшие губы, потягивал на бегу из бутылки то ли вино, то ли воду. – Ребята! Поспешайте постоять за мать пресвятую Богородицу...
Объятый кромешной тьмой город был страшен. Но далеко не вся Москва примкнула к бунту. Многие, не зная куда, бежали ради любопытства. А большинство мирных жителей сидело по домам, накрепко заперев ворота. Сплошной набат, беспрерывный звук трещоток, топот, гвалт, ругань бегущих бунтарей, жуткий вой дворовых псов вселяли в сердца мирных людей немалый ужас. Сидящие взаперти не могли понять, что творится на Москве. Одни думали, что турки одержали над нами победу и берут Москву, другие – что фабричный люд разбивает карантины, иные полагали, уж не объявился ли в Кремле каким чудом сам государь Петр Федорович III, о нем давно живет молва среди московского народа...
Бой трещоток продолжался, набатный звон кой-где еще гудел, будочники спешно загораживали улицы рогатками: «Нет проходу!.. Назад, назад. Нет проходу!» – но рассерженный народ воинственно опрокидывал преграды, все бежал, бежал, потрясая ночную тьму буйными, бессмысленными криками.
И вот хлынула толпа от Варварских ворот в Кремль. Пробегая Спасским мостом, буяны опрокидывали в ров все книжные лари и лавки. Ворвавшись в Кремль, они бросились к Чудову монастырю, вломились в покои архиерея, всюду искали Амвросия, выволокли из-под его кровати за ноги какого-то пожилого сухопарого монаха с золотым наперсным крестом и, приняв его за Амвросия, начали трепать. Келейники и подоспевшие седовласые монахи стали защищать его: «Православные, это ж не владыко Амвросий!.. Это евонный брат меньшой, Никон, архимандрит Воскресенского монастыря, на излеченье сюда прибыл...» – «А где Амвросий?» – «Невесть куда скрылся, еще вчера вон выехал...»
Тогда избитого Никона отпустили. От ужаса он лишился речи и через две недели умер. Бросились все ломать и коверкать, разбили кельи, разгромили консисторию, драгоценную библиотеку, вышибли окна, двери, изломали печи, в домовой архиерейской церкви буйные кучки раскольников содрали с престола серебряный оклад, похитили утварь и дорогие сосуды, антиминс разодрали на куски, иконы щепали топорами, из перин выпускали пух и перья.
А внизу тем временем взламывались купеческие винные склады.
Силач-кузнец тяжелым молотом сшибал с прикряком огромные замки. Приставленные окарауливать склады, старые, с седыми косами, солдаты-инвалиды, побросав кремневые ружья, тоже кинулись взламывать тяжелые, обитые железом двери. Им помогали скучавшие по вину монахи.
– Подается, подается!
Вот двери распахнулись, в нос шибанул из складов крепкий веселящий сердце дух. Пред складом уже успели развести костер из поломанной архиерейской мебели, консисторских бумаг, драгоценных книг, расколотых икон. Из темных складов к огоньку повыкатили бочки с французской водкой, английским пивом, понатащили тысячи бутылок с заморскими винами.
– Чередом, чередом таскай, не бей! – покрикивали караульные солдаты. – Прольешь, не выпьешь!
– Знай бей, хватит! На всю Москву у них, сволочей, запасено. А ну, попробуем господского! – Заработали тесаки, бутылкам ссекали, как курицам, головы, забулькало-полилось вино, вспыхнули новые костры, закружились мысли, развязались языки, повеселели ноги, у костров во всех местах разудалая песня грянула, плясы поднялись.
– И-эх, завей горе веревочкой... Гуляй, душа!
Полночная тьма колыхалась от пламени костров. Иван Великий, вознесясь во тьму седым столбом, мерно как бы покачивался, золотая его шапка, вобрав в себя отражение огней, казалось, строила странные гримасы.
Древняя историческая, видавшая многие виды Кремлевская площадь впервые за всю жизнь справляла в дни чумы страшный пир.
Кремль в эти часы был грозен.
Всех полицейских, офицеров и суровых в длиннополых сюртуках старцев, приходящих сюда с уговорами, толпа забрасывала камнями.
Бледный, встревоженный зодчий Баженов всю ночь простоял у окна молельного дома, пытливо вглядываясь в то, что творится перед его изумленными глазами.
К рассвету вся Кремлевская площадь, мощенная белыми плитами, покрытая перьями и пухом, казалась необозримым полем кровавой сечи. Она сплошь была усеяна то ли мертвыми, то ли пьяными телами. Гнусавый храп, предсмертные стоны, дикий бред и одуряющий винный запах густо нависли над площадью.
Весь красный, с подбитым глазом, Хряпов, широко раскинув руки и ноги, лежал вверх бородой возле царь-пушки и богатырски всхрапывал. Около него, сжавшись в комочек, ютился бездыханный, опившийся вином, жалкий горбун-подьячий в жалком колпачке.
Не одна тысяча московского всех состояний сброда лежала вповалячку: челядинцы в замызганных кафтанах из мухояра, падкие на дармовое винцо мелкие купчишки, подьячие с козьими бородками и всякая «приказная строка», бабы, подростки, молодые иноки и седовласые брюхатые монахи, разные гулящие непотребные женки, фабричный люд, мастеровые, расстриги-попы и старые солдаты-инвалиды, бывшие в карауле при складах, немалое количество отвратительных нищих, кликуш, калек, юродивых... В подвальных складах тоже много опившихся и утонувших в выпущенном из бочек вине и пиве.
Кремлевская площадь казалась мертвой. Лишь проснувшиеся голуби и галки, перелетая стайками и взвевая с площади легкий пух, изыскивали, что бы поклевать, да неприхотливые псы, робко повиливая хвостами, шлялись от тела к телу, облизывали заплеванные бороды и пожирали всякую изверженную дрянь.
Вслед за собаками и птицами, когда на Спасской башне отзвонили шесть и наступил рассвет, появились живые люди: полиция, будочники, солдаты, приехали на конях обер-полицмейстер Бахметев с офицером Саблуковым.
К девяти часам утра площадь была очищена от пьяных и проспавшихся.
Смерть за ночь широко прошла над человеческим месивом усердных вчерашних богомольцев: на белых кремлевских плитах осталось больше сотни мертвецов. И не разобрать – опились люди или очумели. Но не все ль равно? – страшные санитары-погонщики в страшных масках всех поволокли крючьями к чумовым страшным фургонам, повезли за город, в общую яму.
Маленький подьячий едет в могилу пышно, по-богатому; его аккуратно положили в фургон на самый верх. Несчастный в жизни, он теперь царит над мертвецами, он придавил собою мертвецов. Скорчившись калачиком, он тихонько лежит, и к жизни и к смерти равнодушный. Лишь полуоткрытый голый рот, подводя всему трагический итог, как бы хочет вымолвить: «Дыра-дело, дыра-дело».
Профессор академий – Римской, Болонской, Флорентийской – зодчий Баженов, распустив по плечам взлохмаченные волосы, опять стоял у своего окна и, наблюдая угрюмую действительность, молча глотал слезы.
По тряской дороге к смертным ямам чумные возы вдруг зашевелились, из возов послышались стоны мнимых мертвецов: «Спасите, спасите».
И снова возбужденная толпа, еще с вечера разгорячившаяся буйством:
– А-а-а, живых хоронят?! Кувыркай возы... Бей погонщиков, бей начальство! Выручай народ!..
И без всякого опасения заразиться набежавшие люди голыми руками стали разбирать возы, вытаскивать из кучи мертвецов воскресших винопивцев и ярыжек.
5
Едва очистилась площадь от трупов, Кремль снова, и очень быстро, стал заполняться сбродом. Многие бросились в подвалы допивать вино. А большое скопище бунтарей, узнав, что Амвросий скрывается в Донском монастыре, живо сговорилось и побежало туда ловить его.
От генерал-поручика Еропкина примчался в монастырь офицер. Он предложил Амвросию скорей переодеться и немедля ехать вместе с ним на Хорошево, за город.
– Моя кибитка ожидает вас в конце сада князя Трубецкого. Поспешайте, владыко! Сюда бежит народ.
Действительно, разбив по пути несколько карантинов, мятежная толпа с шумом, гамом, ружейными выстрелами буйно подтекла к Донскому монастырю.
Архиерей еще не успел сесть в кибитку, как монастырские стены были атакованы народом. «Отпирай, отпирай!» – и ворота затрещали.
Окруженный старыми монахами, смятенный архиерей поспешно вошел в собор, поднялся на хоры, схоронился за иконостасом. Но ворвавшаяся толпа нашла его, выволокла во двор, к колокольне. Потрясенный, бледный, но не потерявший мужества, Амвросий твердо вопросил:
– Что вы, безумные, надо мною злоумышляете? Не я ли пекся о спасении вашем, не я ли хотел укротить попов, обманувших вас измышленным ими богомерзким чудом?
Толпа не слушала. Подстрекаемая целовальником Дмитриевым, толпа орала:
– Молчи, молчи, антихрист! Не ты ли послал грабить Богородицу? Не ты ли воспретил хоронить покойников у церквей? Не ты ли присудил забирать нас в карантины?
– Бей супротивника народного! Бей богоотступника!
И толпа в восемь кольев принялась избивать архиерея. Он рухнул на землю. Толпа остановилась. Но вот «присмотря, что правая рука отмашкою двигнулася, с чего принялися паки бить кольями по голове. Какой-то штрафной поп последним довершил ударом, оторвав несколько от главы, коя часть над глазом и осталася висящею».
Страсти в Москве не угомонились. Побросав свои жилища, многие отчаянные непроспавшиеся головы стягивались в кучки, всюду открыто слышались разжигающие выкрики – идти в Кремль, похозяйничать в соборах, разбить на Красной площади гостиный двор, пощупать купечество, разграбить и пожечь дворянские палаты, уничтожить карантины.
В иных местах бородатые неведомые люди кричали в подгулявшую толпу, словно швыряли в солому горящие головешки:
– Пропадает, пропадает, мирянушки, Русь крещеная! То войну с неверными Господь попустил, то поветрие моровое. А пошто так? А по то, что немка нами правит, мирянушки! Куда она дела супруга своего, государя нашего Петра Федорыча? А?
– В народе, коло нас бродит государь! – уверенно отвечают голоса из плотно сбитой, взбудораженной толпы.
– Ничего не в народе, – сморкаясь в красный платок, громко говорит седобородый представительный старообрядец в картузе со светлым козырем. – За границу его величество утек, к тальянцам. У папы римского в сокрытии живет.
– Р-р-ра-зойдись! – обнажая тупые тесаки, угрожающе орут подоспевшие жалкие видом старики-солдаты под водительством бомбардира Павла Носова.
Подгулявшая толпа встречает их дружелюбным хохотом. По толпе уже гуляют из рук в руки два штофа зелена вина.
– Эй, деды-воины! А ну, выпьем за здравие государя Петра Федорыча. Ур-ра!
В эти разгульные дни подобных толп было в Москве много. Они состояли главным образом из барской дворни, брошенной бежавшими господами, да из фабричных работников с примесью «крапивного семени», ремесленников и мелких торговцев. О чем бы ни судачили эти толпы, о чем бы они ни спорили, – разговоры о недовольстве Екатериной-немкой, разговоры о нетерпеливом ожидании скорого пришествия Петра III стихийно возникали всюду.
Генерал-поручик Еропкин отлично понимал, что спасение Москвы – в военной силе. Весь этот день он с большим трудом, «кусочками», «собирал команду, кой-как к вечеру сколотил отряд в сто двадцать человек и добыл две неважные пущонки». С этой горсточкой людей около шести часов вечера он двинулся от Остоженки к Кремлю.
На разношерстный, распаленный событиями сброд, заполнивший Красную площадь, появление отряда не произвело никакого впечатления. А при входе чрез Боровицкие ворота в Кремль отряд был встречен дубьем, ожесточенными криками. Солдаты зарядили пушки, ружья, стали запирать ворота в Кремль.
После ружейного залпа и штыковой атаки многие трусливо побежали из Кремля, иных стали ловить, вязать, сажать в подвал.
На Красной площади шум не унимался, народ прибывал. Яицкий казак, бородатый и косоглазый Федот Кожин, сбежав со своей полицейской службы, подзуживал вооруженную кольями толпу:
– Дуй, братцы, напролом в Кремль! Нас сила, мы солдатишек, как курей, затопчем. Я вольный казак войска Яицкого. Вперед, братцы! – свирепо косил он глазом и потрясал ржавым тесаком.
Шумел против Спасских ворот и мясник Хряпов. Подбитый глаз его завязан красной тряпицей, за эти неспокойные дни он заметно похудел, нос заострился, давно нечесаная борода свалялась в мочалку.
Из Спасских ворот выехал на рыжем рослом коне генерал-поручик Еропкин. Он бесстрашно врезался в толпу, всячески стал успокаивать народ:
– Полно-ка, полно, друзья мои. Опомнитесь да подумайте, что это вы затеяли...
В этот миг больно перепоясала Еропкина по сутулой спине увесистая дубина, полетели камнищи, кирпичи.
– Убивай, ежова голова, начальство! – орал подоспевший со своей оравой яицкий казак. – Вали напролом в ворота! Вперед, вперед, старатели!
– Братцы! – что есть силы горланил и Хряпов, размахивая железной палкой. – Постоим за себя!.. Не робей!
Раненый Еропкин, грозя нагайкой и визгливо вскрикивая: «Стрелять прикажу!.. Будет вам, дуракам, жарко!», ускакал в Кремль.
Живо были подкачены в Кремле к Спасским воротам две пушки, и, когда народ ворвался в ворота, был дан выстрел картечью, а затем – ядром. Сраженные и насмерть перепуганные мятежники грудой повалились друг на друга. Оставшиеся в живых, придя в память, повыскакивали на Красную площадь. Вслед за ними выкачены на площадь и обе пушки. Офицеры Саблуков и Волоцкий дали по удиравшим еще два выстрела картечью и несколько залпов из ружей. Красная площадь опустела. Убито около сотни, схвачено двести сорок девять человек. Между пойманными множество подьячих и приказной мелкоты изо всех коллегий; были мясники с Охотного, крепостные крестьяне, бородатые раскольники и кабацкие ярыжки.
Попался и мясник Хряпов, раненный картечью в ногу.
Уведомленный о беспорядках фельдмаршал Салтыков 17 сентября утром въехал на шестерке каурых в первопрестольную столицу. Увешанный ладанками с камфарой и то и дело опрыскивая себя противочумными снадобьями, маленький, седенький, простенький, он сидел в обширной закрытой карете, как в большом сундуке суслик, и брюзгливо бормотал себе под нос проклятья подлым взбунтовавшимся людишкам. За спиной кучера и позади кареты – две жаровни с пылавшими углями и раскаленными камнями; два казачка бросали в жаровни благовонный порошок и плескали уксус «четырех разбойников». От мчавшейся кареты с форейтором на передней лошади валили двумя хвостами дым и пар. За экипажем, поддергивая порточки, бежали босоногие мальчуганы, кричали:
– Глянь, глянь, пожар!.. Барина опаливают в карете!
Вскоре вступил в Москву и Великолуцкий, в триста пятьдесят штыков, полк.
Мятеж утих в Москве, но искры его перекинулись в подмосковные поместья, деревни, экономические и дворцовые вотчины.
В окрестных селах появились бунтари, нарядившиеся в военные мундиры. Ложными указами, якобы от губернской канцелярии, они стали сеять смуту. Это были дворовые люди, покинутые проживавшими в Москве господами, или потерявшие службу канцеляристы и подьячие, или обозленные на жизнь фабричные. Они действовали в разных местах складно, как по уговору: сзывали крестьян, отбирали подписки от попов и старост, говорили: «Коль скоро услышите в Москве набат либо пальбу из пушек, тотчас поспешайте в город с дубьем, рогатинами, топорами. В Москве крамола. Амвросий-изменник убит. Еропкин убит. Фельдмаршал Салтыков под караулом. Все они супротивники государыни. Из Петербурга указ получен: дворянские дома разрушать, всю рухлядь из оных палат делить промеж бедноты».
В разных деревнях и селах пятеро бунтарей было схвачено помещичьими пикетчиками, попался и яицкий казак Федот Кожин.
Стало холодеть. Чума приметным образом пошла на убыль. За всю эпидемию умерло в Москве более ста тысяч человек. Да немало было жертв и в двухстах заразившихся деревнях Московского уезда. На борьбу с чумой по одной только Москве была без толку затрачена правительством огромная сумма в четыреста тысяч рублей.
В конце сентября прибыл с большой свитой и воинскими частями граф Григорий Орлов. На месте убийства Амвросия были казнены виселицей уличенные в злодеянии – целовальник из московских купцов Иван Дмитриев и полковника Раевского дворовый человек Василий Андреев. Изрядное число людей было наказано кнутами. Многие отсиживались в остроге, среди них – бывший придворный мясник Хряпов и казак Яицкого войска Федот Кожин.
Глава VII
Воинский отпор. Не пилось, не елось