КНИГА ВТОРАЯ
«АЛЕКСАНДР НЕВСКИЙ»
И от сего князя Александра пошло великое княжение Московское.
Летопись
1
Александр Ярославич спешил на свадьбу брата Андрея.
Стояла звонкая осень. Бабье паутинное лето: Симеоны-летопроводцы. Снятые хлеба стояли в суслонах. Их было неисчислимое множество.
Когда ехали луговой стороной Клязьмы, то с седла глазам Александра и его спутников во все стороны, доколе только хватал взгляд, открывалось это бесчисленное, расставленное вприслон друг к другу сноповье.
Налегшие друг на друга колосом, бородою, далеко отставившие комель, перехваченные в поясе перевяслом, снопы эти напоминали Невскому схватившихся в обнимку — бороться на опоясках — добрых борцов.
Сколько раз, бывало, еще в детстве, — когда во главе со своим покойным отцом все княжеское семейство выезжало о празднике за город, в рощи, на народное гулянье, — созерцал с трепетом эти могучие пары русских единоборцев княжич Александр!
Вот так же, бывало, рассыпаны были они по всей луговине.
Вот они — рослые мужики и парни, каждый неся на себе надежды и честь либо своего сословия, либо своей улицы, конца, слободы, посада, — плотник, токарь, краснодеревец, а либо каменщик, камнетес, или же кузнец по сребру и меди; бронник, панцирник, золотарь, алмазник или же рудоплавец; или же калачники, огородники, кожевники, дегтяри; а то прасолы-хмельники, льняники; но страшнее же всех дрягиль — грузчик, — вот они все, окруженные зрителями, болеющими кто за кого, уперлись бородами, подбородками в плечо один другому и ходят-ходят — то отступая, то наступая, — настороженные, трудно дышащие, обхаживая один другого, взрыхляя тяжелым, с подковою, сапогом зеленую дерновину луга.
Иные из них будто застыли. Только вздувшиеся, толстые, как веревка, жилы на их могучих, засученных по локоть руках, да тяжелое, с присвистом, дыханье, да крупный пот, застилающий им глаза, пот, которого не смеют стряхнуть, — только это все показывает чудовищное напряжение борьбы…
Нет-нет да и попробует один другого рвануть на взъем, на стегно. Да нет, где там! — не вдруг! — иной ведь будто корни пустил!
…Александр Ярославич и по сие время любил потешать взор свой и кулачным добрым боем — вал против вала, — да и этим единоборством на опоясках.
А впрочем, и до сей поры выхаживал на круг и сам. Да только не было ему супротивника. Боялись. Всегда уносил круг.
Правда, супруга сердилась на него теперь за эту борьбу — княгиня Васса-Александра Брячиславовна. «Ты ведь, Саша, уже не холостой!» — говаривала она. «Да и они же не все холостые, а борются же! — возражал он ей. — Эта борьба князя не соромит. Отнюдь!»
И ежели княгиня Васса и после того не утихала, Александр Ярославич ссылался на то, что и великий предок его Мстислав в этаком же единоборстве Редедю одолел, великана косожского. И тем прославлен.
Княгиня отмалчивалась.
«Да ведь ей угодить, Вассе! Святым быть, да и то — не знаю!..» — подумалось Александру.
Порою уставал он от нее.
«Ей, Вассе, в первохристианские времена диакониссой бы… блюсти благолепие службы церковной, да верховодить братством, да трапезы устроять для нищей братии.
Как побываешь у нее в хоромах, так одежда вся пропахнет ладаном… А, бог с нею, с княгинюшкой! Отцы женили — нас не спрашивали. Да и разве нас женили? Новгород с Полоцком бракосочетали!..»
…Александр поспешил отмахнуться от этих надоевших ему мыслей о нелюбимой жене. Что ж, перед народом, перед сынами он всячески чтит ее, Вассу. Брак свой держит честно и целомудренно. Не в чем ей укорить его, даже и перед господом…
Князь пришпорил коня.
Караковый, с желтыми подпалинами в пахах и на морде, рослый жеребец наддал так, что ветром чуть не содрало плащ с князя.
Александр оглянулся: далеко позади, на лоснящейся от солнца холмовине, словно бусы порвавшихся и рассыпавшихся четок, чернелись и багрянели поспешавшие за ним дружинники и бояре свиты.
Конь словно бы подминал под себя пространство. Дорога мутною полосою текла ему под копыта…
Ярославич дышал. Да нет — не вдыхать бы, а пить этот насыщенный запахами цветени и сена чудесный воздух, в котором уже чуть сквозила едва ощутимая свежинка начала осени…
«А чудак же у меня этот Андрейка! — подумал вдруг старший Ярославич о брате своем. — Кажись, какое тут вино, когда конь да ветер?! Ну, авось женится — переменится: этакому повесе долго вдоветь гибель! Скорей бы княжна Дубравка приезжала… Ждут, видно, санного пути… Да, осенью наши дороги…»
И Александр Ярославич с чувством искренней жалости и состраданья подумал о митрополите Кирилле:
«Каких только мытарств, каких терзаний не натерпится пастырь, пробираясь сквозь непролазные грязи, сквозь непродираемые леса, сквозь неминучие болота!.. Ведь Галич — на Днестре, Владимир — на Клязьме, — пожалуй, поболе двух тысяч верст будет. Когда-то еще дотянутся!.. Как-то еще поладит владыка с баскаками татарскими в пути? Ведь непривычен он с ними…»
Однако надлежало владыке, по целому ряду причин, предварить приезд невесты. Первое — хотя бы и то, что Ярославичи и Дубравка были двоюродные: покойные матери их — княгиня Анна и княгиня Феодосия — обе Мстиславовны; в таком родстве венчать не полагается… Тут нужно изволенье самого верховного иерарха. А еще лучше, как сам и повенчает.
Да и не обо всем они уладились тогда — Александр с Даниилом, когда пять годов назад, в теплом возке, мчавшемся по льду Волги, произошло между ними рукобитье о Дубравке и об Андрее. Александр, как старший, был «в отца место».
Александру из последнего письма Даниила уже было известно, что князь Галиции и Волыни преодолел-таки сопротивленье коломыйских бояр-вотчинников и что владыка Кирилл везет в своем нагрудном кармане, под парамандом, неслыханное по своей щедрости приданое. Вскоре о том приданом заговорят послы иностранных государей: десятую часть всех своих коломыйских соляных копей и варниц, без всякой пошлины на вывозимую соль, отдавал Даниил Романович в приданое за Дубравкой-Аглаей.
Огромное богатство приносила супругу своему — да и всей земле его Владимирской — княжна Дубравка.
…Невский подъезжал к городу. Дружина отстала. Князь близился к городу из Заречья, с луговой стороны. Отсюда вот — столь недавно — наваливался на город Батый…
Извилистая, вся испетлявшаяся, временами как бы сама себя теряющая Клязьма, далеко видимая с седла, поблескивала под солнцем среди поймы.
Зеленая эта луговина несла на себе вдоль реки столь же извилистую дорожку. По ней сейчас, взглядывая на город, и мчался на своем сильном коне Александр.
Мелкая, курчавенькая придорожная травка русских проселков, над которой безвредно протекают и века и тысячелетия, которую бессильны стереть и гунны и татары, глушила топот копыт…
Выдался один из тех чудесных первоосенних дней, когда солнце, все сбавляя и сбавляя тепло, словно бы ущедряет сверканье.
Оно как бы хочет этим осенним блистаньем вознаградить сердце землепашца, придать ему радости на его большую, благодатную, но и тяжкую страду урожая.
Плывут в воздухе, оседают на кустах, на жниве сверкающие паутинки бабьего лета.
— Бабье лето летит! — звонко кричат на лугу ребятишки и подпрыгивают, пытаясь изловить паутинку.
Скоро день Симеона-летопроводца — и каждому свое!
Пора боярину да князю в отъезжее поле, на зайцев: в полях просторно, зычно — конь скачи куда хочешь, и звонко отдастся рог.
Да и княжичу — дитяти трех— или четырехлетнему — и тому на Симеона-осеннего сесть на коня! Так издревле повелось: первого сентября бывают княжичам постриги.
Епископ в храме, совершив молебствие, остригнет у княжича прядку светлых волос, и, закатанную в воск, будет отныне мать-княгиня хранить ее как зеницу ока в заветной драгоценной шкатулке, позади благословенной, родительской иконы.
А это, пожалуй, и все, что оставлено ей теперь от сыночка. Он же, трехлеток, четырехлеток, он отныне уже мужчина. Теперь возьмут его с женской половины, из-под опеки матери, от всех этих тетушек, мамушек, нянек и приживалок, и переведут на мужскую половину.
И отныне у него свой будет конь, и свой меч, по его силам, и тугой лук будет, сделанный княжичу в рост, и такой, чтобы под силу напрячь, и стрелы в колчане малиновом будут орлиным пером перенные — такие же, как государю-отцу!
А там, глядишь, и за аз, за буки посадят…
Прощай, прощай, сыночек, — к другой ты матери отошел, к державе!..
…А свое — осеннее — прилежит и пахарю, смерду.
Об эту пору у мужиков три заботы: первая забота — жать да косить, вторая — пахать-боронить, а третья — сеять…
На первое сентября, на Семена, пора дань готовить, оброк. Господарю, на чьей земле страдуешь, — первый сноп. Однако не один сноп волоки, а и то, что к снопу к тому положено, — на ключника, на дворецкого: всяк Федос любит принос!..
Да и попу с пономарем, со дьячком пора уже оси у телег смазывать: скоро по новину ехать — ругу собирать с людей тяглых, с хрестьянина, со смерда…
Осенью и у воробья пиво!..
Пора и девкам-бабам класть зачин своим осенним работам: пора льны расстилать.
Да вот уже и видно — то там, то сям на лугу рдеют они на солнце своим девьим, бабьим нарядом, словно рябиновый куст.
Любит русская женщина веселый платок!..
…Симеоны-летопроводцы — журавль на теплые воды! Тишь да синь… И на синем в недосинь небе, словно бы острия огромных стрел, плывут и плывут их тоскливые косяки…
Жалко, видно, им с нами расставаться, со светлой Русской Землей… «На Киев, на Киев летим!» — жалобно курлыкают. И особенно — если мальчуганов завидят внизу.
А мальчишкам — тем и подавно жаль отпускать их: «Журавли тепло уносят…» А ведь можно их и возвратить. Только знать надо, что кричать им. А кричать надо вот что: «Колесом дорога, колесом дорога!..» Услышат — вернутся. А теплынь — с ними.
И уж который строй журавлиный проплыл сегодня над головою князя! Ярославич то и дело подымал голову, — сощурясь, вглядывался, считал…
Тоскою отдавался прощальный этот крик журавлиный у него на сердце.
Только нельзя было очень-то засматриваться: чем ближе к берегу Клязьмы, к городу, тем все чаще и чаще приходилось враз натягивать повод, — стайки мальчишек то и дело перепархивали дорогу под самыми копытами коня. Александр тихонько поругивался.
А город все близился, все раздвигался, крупнел. На противоположной стороне реки, под крутым овражистым берегом, у подошвы откоса, на зеленой кайме приречья, хорошо стали различимы сизые кочаны капусты, раскормленные белые гуси и яркие разводы и узоры на платках и на сарафанах тех, что работали на огороде.
Через узенькую речушку, к тому же и сильно усохшую за лето, слышны стали звонкие, окающие и, словно бы в лесу где-то, перекликавшиеся голоса разговаривающих между собою огородниц.
Теперь всадник — да и вместе с могучим конем со своим — стал казаться меньше маковой росинки против огромного города, что ширился и ширился перед ним на холмисто-обрывистом берегу речки Клязьмы.
Владимир простерся на том берегу очертаньями как бы огромного, частью белого, частью золотого утюга, испещренного разноцветными — и синими, и алыми, и зелеными — пятнами.
Белою и золотою была широкая часть утюга, примерно до половины, а узкий конец был гораздо темнее и почти совсем был лишен белых и золотых пятен.
Белое — то были стены, башни кремля, палат, храмов, монастырей. Золотое — купола храмов и золоченою медью обитые гребенчатые верхи боярских и княжеских теремов.
Бело-золотым показывался издали так называемый княжой, Верхний Город, или Гора, — город великих прадедов и дедов Александра, город Владимира Мономаха, Юрья Долгие Руки, Андрея Гордого и Всеволода Большое Гнездо.
А темным углом того утюга показывался посад, где обитал бесчисленный ремесленник владимирский да огородник.
Однако отсюда, а не от Горы, положен был зачин городу. Мономах пришел на готовое. Он лишь имя свое княжеское наложил на уже разворачивавшийся город.
Выходцы, откольники из Ростова и Суздаля, расторопные искусники и умельцы, некогда, в старые времена, не захотели более задыхаться под тучным гузном боярского Ростова и вдруг снялись да и утекли…
Здесь, на крутояром берегу Клязьмы, не только речка одна осадила их, но и поистине околдовала крепкая и высокорослая боровая сосна, звонкая под топором. Кремлевое, рудовое дерево.
Кремль и воздвигнул из него Мономах, едва только прибыл сюда, на свою залесскую отчину, насилу продравшись с невеликой дружиной сквозь Вятичские, даже и солнцем самим не пробиваемые леса.
Сперва — топор и тесло, а потом уже — скипетр!..
Еще Ярослав Всеволодич, отец Невского, сдал на откуп владимирскому купцу-льнянику Акиндину Чернобаю все четыре деревянных моста через Клязьму, которыми въезжали с луговой стороны в город.
Прежде мостовое брали для князя. Брали милостиво. И даже не на каждом мосту стоял мытник. Если возы, что проходили через мост, были тяжелые, с товаром укладистым, — тогда с каждого возу мостовщик — мытник — взимал мостовое, а также и мыт с товара — не больше одной беличьей мордки, обеушной, с коготками.
С легкого же возу, с товара пухлого, неукладистого — ну хотя бы с хмелевого, — брали и того меньше: одна мордка беличья от трех возов.
И уже совсем милостиво — со льготою, что объявлена была еще от Мономаха, — брали со смердьего возу, с хрестьян, с деревни. Правда, если только ехали они в город не так просто, по своим каким-либо делам, а везли обилье, хлеб на торг, на продажу.
Возле сторожки мытника стоял столб; на нем прибита доска, а на доске исписано все перечисленье. Хочешь — плати новгородками, хочешь — смоленскими, а хочешь — и немецкими пфеннигами, да хотя бы ты и диргемы достал арабские из кошеля, то все равно мытник тебе все перечислит, и скажет, и сдачу вынесет.
А грамотный — тогда посмотри сам: на доске все увидишь. Ну, неграмотному — тому, конечно, похуже!
А впрочем, пропускали и так. Особенно мужиков: расторгуется в городе, добудет себе кун или там сребреников — йно, дескать, на обратном пути расплатится. Ну, а нет в нем совести — пускай так проедет: князь великий Владимирский от того не обеднеет!
Так рассуждали в старину! А теперь, как придумал Ярослав Всеволодич — не тем будь помянут покойник — отдать мостовое купцу на откуп, — теперь совсем не то стало!.. Да и мостовое ли только?..
Там, глядишь, хмельники общественные князь купцу запродал: народу приходит пора хмель драть, ан нет! — сперва пойди к купцу заплати. Там — бобровые гоны запродал князь купчине. Там — ловлю рыбную. Там — покос. А там — леса бортные, да и со пчелами вместе… Ну и мало ли их — всяческих было угодий у народа, промыслов вольных?.. Раньше, бывало, если под боярином земля, под князем или под монастырем, то знал ты, смерд, либо — тиуна одного княжеского, либо — приказчика, а либо — ключника монастырского, отца эконома, — ну, ему одному, чем бог послал, и поклонишься. А теперь не только под князя, не только под боярина залегло все приволье, а еще и под купца!.. И народ сильно негодовал на старого князя!..
Отец Невского, Ярослав Всеволодич, прослыл в народе скупым.
— Это хозяин! И ест над горсточкой!.. — надсмехаясь над князем, говорили в народе.
Для Александра — в дни первой юности, да и теперь тоже — не было горшей обиды, как где-либо, ненароком, услыхать это несправедливое — он-то понимал это — сужденье про отца своего. Слезы закипали на сердце.
«Ничего не зачлося бедному родителю моему! — думал скорбно Ярославич. — Ни что добрый страж был для Земли Русской, что немало ратного поту утер за отечество, да и от татарина, от сатаны, заградил!.. А чем заградил? — подумали бы об этом! Только серебра слитками, да соболями, да чернобурыми, поклоном, данью, тамгою!.. Но князю где ж взять, если не с хлебороба да с промыслов? Ведь не старое время, когда меч сокровищницу полнил! Теперь сколько дозволит татарин, столько и повоюешь!.. А ведь татарин не станет ждать, — ему подай да и подай! Смерды же, земледельцы, дотла разорены: что с них взять! А тем временем и самого князя великого Владимирского ханский даруга за глотку возьмет.
Купец же — ежели сдать ему на откуп — он ведь неплательщика и из-под земли выкорчует!..
Кто спорит — тяжело землепашцу, тяжело!.. Ну, а князю, родителю моему, — или не тяжело ему было, когда там, в Орде, зельем, отравою опоила его ханша Туракына? Разве не тяжко ему было, когда, корчась от яда, внутренности свои на землю вывергнул?!
Да разве народу нашему ведомо это? А кто народу — учители? Другого — случись над ним эдакое от поганых — другого давно бы уже и к лику святых причислили!»
И, угрюмо затаивая в душе свой давний упрек духовенству, Александр сильно негодовал на епископов за то, что в забвении остается среди народа, а не святочтимой, как должно, память покойного отца.
Невский убежден был, что это месть иерархов церковных покойному князю за епископа ростовского. Отец Невского отнял у епископа — тяжбою — неисчислимые богатства неправедные, такие, которых никогда и ни у кого из епископов не было на Русской Земле.
Отнял села, деревни, угодья и пажити. И стада конские, и рабов, и рабынь. И книг такое количество, что при дворце сего владыки, словно бы поленницы дров, были до самого верху, до полатей церковных, наметаны. Отнял куны, и серебро, и сосуды златые, и бесценную меховую, пушную рухлядь.
Епископ от того заболел. Затворился в келью и вскоре скончался.
Вот этого — так полагал Александр — и не могли простить князю покойному иерархи.
Александр Ярославич хорошо знал иерархов своих. «Византийцы!» — говаривал он раздраженно наедине с братом.
Александр Ярославич подъезжал к мосту. Это был самый большой из мостов через Клязьму — он вел к так называемому детинцу, или кремлю.
Именно тут, изредка — в будни, а наичаще — по воскресеньям, словно бы распяливший над рекою свою огромную паутину ненасытимый жирный мизгирь, выстораживающий очередную жертву, — именно тут и сидел под ветлою, возле самой воды, мостовщик Чернобай.
Весь берег возле него утыкан был удилищами… Шустрый, худенький, белобрысый мальчуган, на вид лет восьми, но уже с изможденным лицом, однако не унывающий и сметливый, именем Гринька, день-деньской служил здесь Чернобаю — за кусок калача да за огурец. Босоногий, одетый в рваную, выцветшую рубашку с пояском и жесткие штаны из синеполосой пестряди, он сновал — подобно тому, как снует птичка поползень вдоль древесного ствола, — то вверх, то вниз.
Вот он сидит верхом на поперечном жердяном затворе, заграждающем мост, болтает голыми ногами и греется на солнышке. Время от времени встает на жердину и всматривается.
— Дяденька Акиндин, возы едут! — кричит он вниз, Чернобаю.
— Принимай куны! — коротко приказывает купец.
И мальчуган взимает с проезжих и мостовщину, и товарное мыто.
— Отдали! — кричит мальчик.
И тогда Акиндин Чернобай, все так же сидя под ветлою, внизу плотины, и не отрывая заплывшие, узенькие глазки от своих поплавков, лениво поднимает правую руку и тянет за веревку, что другим своим концом укреплена на мостовом затворе.
Жердь медленно подымается, словно колодезный журавель, — и возы проезжают.
Гринька мчится вниз, к Чернобаю, и передает ему проездное.
Тот прячет выручку в большую кожаную сумку с застежкой, надетую у него сбоку, на ремне. И вновь, полусонно щурясь, принимается глядеть на поплавки…
Гринька карабкается по откосу мостового быка…
Но иногда случается, что у мальчика там, наверху, вдруг затеется спор с проезжающим — кто-либо упрется платить, — и тогда черный жирный мизгирь сам выбегает из сырого, темного угла.
И тогда горе жертве!..
Простые владимирские горожане — те и не пытались спорить с Чернобаем. Они боялись его.
— Змий! Чисто змий! — сокрушенно говорили они.
Безмолвно, только тяжко вздохнув, отдавали они ему, если Чернобай не хотел брать кунами, из любого товара, и отдавали с лихвой. И, проехав мост и не вдруг надев снятую перед мостом шапку, нет-нет да и оглядывались и хлестали кнутом изребрившиеся, темные от пота бока своих лошадей.
Тех, кто пытался миновать мост и проехать бродом, Чернобай останавливал и возвращал. С багровым, потным лицом, поклеванным оспой, вразвалку приближался он к возу и, опершись о грядку телеги, тонким, нечистым, словно у молодого петушка, голосом кричал:
— Промыт с тебя! Промытился, друг!..
Тут ему своя рука владыка… А не захочет смерд платить, сколь затребовал Чернобай, потащит к мытному. Да еще кулаком в рыло насует.
Но так как сиживал он тут лишь по воскресеньям да в большие праздники, то, чтобы в прочие дни, без него, никто бродом не переехал, приказал он рабам своим да работникам все дно заостренными кольями утыкать да обломками кос и серпов.
Сколько лошадей перепортили из-за него православные!..
Один раз его сбросили с моста. Он выплыл.
Пьяный, бахвалился Чернобай:
— У меня княжеской дворецкой дитя крестил… А коли и с князем не поладим — я не гордый: подамся в Новгород. Там меня, убогого, знают! Меня и в пошлые купцы, в иванские, запишут: пятьдесят гривен серебришка уж как-нибудь наскребу!
Но не от мостовщины богател Чернобай… «Русский шелк», как звали в Индийском царстве псковский, да новгородский, да владимирский лен-долгунец, — это он обогатил Чернобая.
Посчитать бы, во скольких селах — погостах, во скольких деревнях женки-мастерицы ткали да пряли, трудились на Чернобая! Не только во Пскове, в Новгороде, но и немецкое зарубежье — Гамбург, Бремен и Любек — добре ведали льны и полотна Черновая. На острове Готланде посажен был у него свой доверенный человек. Индийские города Дели и Бенарес одевались в новгородский да владимирский лен.
Однако отыми князь торговлю льняную у Чернобая — и тем не погубил бы его! Чернобай резоимствовал. Награбленные куны свои отдавал в рост. А лихвы брал и по два, и по три реза.
Не только смерды, ремесленники, но и сынки боярские и купцы незадачливые бились в паутине мизгиря.
Проиграется боярчонок в зернь, пропьется или девки, женки повытрясут у него калиту — к кому бежать? К Чернобаю.
Погорел купец, разбойники товары пограбили или худой оборот сделал, сплошал — кому поклонишься? Чернобаю!..
Многим душам чловеческим, кои в пагубу впали, словно бы единственный мост на берег спасенья, показывалась эта ссуда от Чернобая. Но то не мост был — то была липкая, да и нераздираемая паутина…
Не уплатил в срок — иди к нему в закупы, а то и в полные, обельные холопы. Случалось, что, поработив простолюдье через эти проклятые резы, купец перепродавал православных на невольничьих рынках — то в Суроже, то в Самарканде, а то и в Сарае ордынском.
Тут и сам князь был бессилен: тут уже по всей «правде» сотворено, по Ярославлей, — придраться не к чему. А без купца как существовать князю? — все равно как без пахаря!.. И богател, богател Чернобай…
Невский, далеко опередив дружину и свиту свою, близился к городу. В расчеты князя входило въехать на сей раз во Владимир без обычной народной встречи: великим князем сидел Андрей, да и не хотелось татар будоражить торжественным въездом.
Еще издали, с коня, Александру Ярославичу стало видно, что мост неисправен.
«Распустил, распустил их Андрей! — хмурясь, подумал Невский. — Чего тиун мостовой смотрит? Мост же как раз супротив дворца! Нет, этак он не покняжит долго!.. Мимоходный», — вспомнилось ему сквозь досаду то язвительное прозванье, которое успели дать владимирцы князю Андрею Ярославичу, едва он с год прокняжил у них. Правда, в той кличке сильно сказалось и раздраженье владимирцев, наступившее сразу, как только в прошлом году из Великой орды стольным князем Владимирским вернулся не старший Ярославич — Александр, а младший — Андрей.
Правда, между самими братьями это дело было заранее решенное. Александр знал, что ему лучше быть в Новгороде: и от Орды подальше, да и вовремя было бы кому грозной рукой осадить в Прибалтике и немцев и шведов.
Андрей же над гробом родителя клялся: и на великом княжении будучи, во всем слушаться старшего брата, и целовал в том крест.
Однако же Александру и с берегов Волхова видно было, что небрежет делами Андрей. Бесхитростное, но и беспечнобуйное сердце!..
«Мимоходный», — с досадою повторял про себя Невский, въезжая на зияющий пробоинами, зыбящийся мост. Пришлось вести коня под уздцы.
Тотчас вспомнилось, что этим именно мостом со дня на день должны будут въехать во Владимир и княжна Дубравка, и митрополит Кирилл…
…Мостовой поперечный затвор был опущен. Никого не было. Александр Ярославич огляделся.
А меж тем в это время внизу, под плотиною, происходило вот что. Завидев хотя и одинокого, без свиты, однако, несомненно знатного всадника, а затем вскоре и признав Невского, — ибо столько раз глазел на него, уцепясь где-либо за конек теремной крыши или с дерева, — Гринька ринулся сломя голову вниз, к хозяину, сидевшему над своими удочками, — ринулся так, что едва не сшиб Чернобая в воду.
— Дяденька… Акиндин… отворяй!.. — задыхаясь, выкрикнул он.
— Ох ты, лешак проклятый! — рыкнул купец. — Ты мне рыбу всю распугал!..
Он грузно привстал, ухватясь за плечо мальчугана, да ему же, бедняге, и сунул кулаком в лицо.
Гринька дернул головою, всхлипнул и облился кровью. Кричать он не закричал: ему же хуже будет, у него еще хватило соображенья отступить подальше, чтобы не обкапать кровью песок близ хозяина. Он отступил к воде и склонился над речкой. Вода побурела.
Чернобай неторопливо охлопал штаны, поправил поясок длинной чесучовой рубахи и сцапал руку мальчугана, разжимая ее: выручки в ней не оказалось. Хозяин рассвирепел.
Но едва он раскрыл рот для ругани, как с моста послышался треск ломаемой жерди и над самой головою купца со свистом прорезала воздух огромная жердь мостового затвора, сорванная в гневе князем Александром, и плеснула в Клязьму, раздав во все стороны брызги.
Купца схлестнуло водою.
Чернобай с грозно-невнятным ревом: «А-а! А-а!» кинулся вверх, на плотину.
Невский был уже на коне.
Не видя всадника в лицо, остервеневший Чернобай дорвался до стремени Александра и рванул к себе стремянной ремень.
Рванул — и тотчас же оцепенел, увидев лицо князя. Долгие навыки прожитой в пресмыкании жизни мигом подсказали его рукам другое движенье: он уже не стремя схватил, а якобы обнял ногу Александра.
— Князь!.. Олександр Ярославич!.. Прости… обознался!.. — забормотал он, елозя и прижимаясь потной, красной рожей к запыленному сафьяну княжеского сапога.
Александр молчал.
Ощутив щекою легкое движенье ноги Александра — как бы движенье освободиться, — Чернобай выпустил из своих объятий сапог князя и отер лицо.
— Подойди! — приказал Невский.
Этот голос, который многие знали, голос, ничуть не поднятый, но, однако, как бы тысячепудною глыбой раздавливающий всякую мыслишку не повиноваться, заставил купца подскочить к самой гриве и стать пред очами князя.
Обрубистые пальцы Чернобая засуетились, оправляя тканый поясок и чесучовую длинную рубаху.
— Что же ты, голубок, мосты городские столь бесчинно содержишь? — спросил Александр Ярославич, чуть додав в голос холодку.
— Я… я… — начал было, заикаясь, Акиндин и вдруг ощутил с трудом переносимый позыв на низ.
Александр указал ему глазами на изъяны моста:
— Проломы в мосту… Тебя что, губить народ здесь поставили?! А?
Голос князя все нарастал.
Чернобай, все еще не в силах совладать со своим языком, бормотал все одно и то же:
— Сваи, князь… сваи не везут… сваи…
— Сваи?! — вдруг налег на него всем голосом Александр. — Паршивец! Дармоед! Да ежели завтра же все не будет, как должно… я тебя самого, утроба, по самые уши в землю вобью… как сваю…
Невский слегка покачнул над передней лукою седла крепко стиснутым кулаком, и Чернобаю, снова до самой кишки похолодевшему от страха, подумалось, что, пожалуй, этого князя кулак и впрямь способен вогнать его в землю, как сваю.
Лицо у купца еще больше побагровело. Губы стали синими. Он храпнул. Оторвал пуговицы воротника, и в тот же миг густыми темными каплями кровь закапала у него из ноздрей на грудь рубахи…
Не глядя больше в его сторону, Ярославич позвал к себе мальчика. Гринька уже успел унять кровь из расшибленного носа, заткнув обе ноздри кусками тут же сорванного лопуха. Он выскочил из-под берега. Вид его был жалок и забавен.
Невский улыбнулся.
— Ты чей? — спросил мальчика Александр.
— Настасьин, — глухо, ибо мешали лопухи, отвечал мальчуган.
Невский изумился:
— Да как же так, Настасьин? Этакого и не бывает!.. Отца у тебя как звали?
— Отца не было.
— Ну, знаешь!.. — И Невский поостерегся расспрашивать далее об этом обстоятельстве. — А звать тебя Григорий?
— Гринька.
— А сколько тебе лет?
Мальчуган не понял.
Тогда Невский переспросил иначе:
— По которой весне?
— По десятой.
— А я думал, тебе лет семь, от силы — восемь. Что ж ты так лениво рос? Да и худой какой!..
Гринька молчал.
— Ну, вот что, Григорий, — проговорил князь, — а воевать ты любишь?
— Люблю.
— А умеешь?
— Умею.
Лицо мальчугана повеселело.
— Это хорошо, — продолжал Невский, рассматривая его. — Только знаешь: кто воевать умеет, тот так ладит, чтобы не у него из носу кровь капала, а у другого!..
Мальчик покраснел.
— Дак ведь он — хозяин… — смущенно и угрюмо ответил он.
Невский, улыбаясь, передразнил его:
— Вот то-то и беда, что хозяин!.. Доброму ты здесь не научишься. Ко мне пойдешь, Настасьин?.. — добродушногрозным голосом спросил он.
— К тебе пойду!..
— Да ты что же — знаешь меня?
— Знаю.
— Ну, а кто я?
Лицо мальчугана расплылось в блаженной улыбке.
— Ты — Невшкой.
Ярославич расхохотался.
— Ах ты, опенок! — воскликнул он, довольный ответом мальчугана. И вдруг решительно приказал: — А ну садись!
Вздрогнув от внезапности, Гринька спросил растерянно:
— Куда — садись?
— Куда? Да на коня, за седло! А ну, дай помогу…
И Александр Ярославич протянул было вниз левую руку. Однако опоздал. Быстрее, чем белка на ствол ели, Настасьин, слегка только ухватясь за голенище княжого сапога, мигом очутился на лошади, за спиной князя.
— Удержишься? — спросил вполоборота Невский.
Но у того уж и голосишко перехватило, и отвечал он только утвердительным нечленораздельным мыком.
Александр тронул коня.
Когда уже прогремел под копытами мост и всадник был далеко, Чернобай, стоявший с расстегнутым воротом и запрокинутой головой, дабы унять кровь, распрямился, обтер усы ладонью и, сбрасывая с нее брызги крови, с неистовой злобой глянул вслед Александру.
— Ужо сочтемся за кровушку! — прогундел Чернобай. — Доведет бог и твоей крови, княжеской, повыцедить!..
Великий князь Владимирский, Андрей Ярославич, стоял на солнышке, посреди огромного псарного двора, весьма добротно обстроенного и бревенчатыми, и кирпичными, и глинобитными, известью беленными сараями.
Это был еще молодой человек, не достигший и тридцати. Снеговой белизны сорочка, с распахнутым на смуглой крепкой груди воротом и с засученными выше локтей рукавами, заправленная под синие узорные шаровары, с легкими, лимонного цвета сапожками, — весь наряд этот еще больше молодил князя. От его тщательно выбритого, за исключением небольших черных вислых усиков, смуглого и резко очерченного лица веяло удалью и стремительностью. Князь был коротко острижен.
Андрей Ярославич неистовствовал. Перед ним навытяжку стоял старик ловчий, без шапки, прижав ее к бедру. Старый хитряга старался изобразить на своем лице и страх, и полное пониманье сыпавшихся на него укоризн, и готовность исправиться. Однако и преувеличенно выпрямленная осанка его согбенного годами тела, и вся постановка его плешивой тыквообразной головы в легкой оторочке белых, еще не побитых временем волос, и особое выражение выцветших, с кровавыми жилками, стариковских глаз, и, наконец, та торжественность, с которой покоилась на персях его белая, большая, рассоховатая борода, — все это указывало, что смиренье вынужденное.
— Присваривать собаку надо голодную! — орал князь.
Ловчий даже и не оправдывался.
— Проступился, княже, прости. Впредь поостерегусь, — повторял он уж, должно быть, и ему самому надоевшие слова.
И эта вынужденная покорность нравилась князю. Гнев его остывал.
— «Проступился»! — передразнил Андрей. — А ты кто? Ты — ловчий! Ты запись в тетради должен вести, когда бережена сука, и с каким кобелем она бережена, и когда щенцов пометала…
Ловчий всякий раз подтверждал правоту замечаний князя.
Однако великий князь Владимирский сегодня что-то долго не унимался. Глаза его хватко обегали весь обширный двор. Они останавливались на миг то на лице стремянного, то на лице кого-нибудь из доезжачих или псарей, а то на которойлибо из борзых или гончих, которых множество, гнездовьями, — и лающих и молчащих — стояло, расхаживало или лежало по всему псарному двору.
Андрей Ярославич гордился тем, что у себя на псарном дворе он и сам был как добрый ловчий: разбуди его в ночь, в полночь — князь всегда мог назвать всех своих борзых, гончих, а также сказать, сколь у него числом кобелей и сук и каких они шерстей, осеней и кличек.
Да и сокольничий путь знал он отлично.
Лютой радостью пламенел он, когда любимый кречет его раздирал напрочь пронзительно плачущего зайца или, метнутый с соколка хозяйской руки, едва сымут с него клобучок, взвивался свечою на высоченную высоту и оттуда враз бил громоздко летящую цаплю. Случалось, он ударял ее столь сильно, что вся утроба этой немалой птицы оказывалась распластана, словно ножом, и кишки повисали на кустах.
Любимейшею утехою князя была охота с беркутом — на сайгу, на лисицу, на волка, на оленя, на диких лошадей.
Восторгом наполняла его душу страшная и хваткая емь беркута — большого камского орла. Одной ногой вкогтится волку в башку, другою — в пах, и тотчас же черева волчьи кровавые из зверя вон.
А коню дикому вкогтится в глаза, ослепит его, и мечись сколько хочешь слепоокий, кровью заливаемый копытный зверь, мечись, падай наземь, катайся, ничто тебе не поможет!..
Но такой же вот беркут закогтил для князя Андрея в Коренном улусе, за Байкалом, — когда охотились вместе с великим ханом, — и княженье великое, Владимирское.
Высокая, премудрая птица!..
От сокольей охоты душа светлее, просторнее. Псовая же горячит сердце!
Знает он, князь стольный Владимирский, что людишки иные ни во что поставляют эти утехи рыцарские, эту радость царей! Надсмеиваются тишком — якобы державе в ущерб! Что ж, пускай так думают! С престола-то Владимирского повиднее! Дед Мономах поэмы слагал сему упоенью витязей и богатырей…
Оставя наконец ловчего, князь Андрей нетвердой походкой направился к воротам сокольего двора.
Безмолвно ступала за князем свита: двое мальчиков — меченосцы, затем — княжой скорописец и, наконец, пятьшесть светлейших бояр, младых возрастом, из числа тех, что, согласно злым слухам, никому другому и доступа не давали ко князю.
Все они ведали и стан, и перо, и когда мытеет сокол, и, пожалуй, смогли бы заменить подсокольничего. Да и по псарному пути иной сошел бы за доезжачего, другой за псаря.
Таких жаловал князь.
Перешептывались во дворце, во все горло кричал на торжищах и в посадах никого не боящийся, разбитной володимирский ремесленник, знающий себе цену, якобы здесь, на псарном да на сокольничем дворах, а не с думой боярской и не с дружиною вершатся державные дела.
…Князь шествовал.
Доезжачие, и выжлятники, и псари застывали на мгновенье — так требовал чин — и затем опять обращались каждый к своему занятию.
Собаки — борзые и гончие, старые и молодь — одни лежали, другие расхаживали, третьи почасту приподымались и, осклабясь, клацали зубами над шерстью, улавливая блох.
Слышалось лаканье и чавканье. Плескал разливаемый по корытам корм.
Князь внезапно остановился. Ему почудилось, что от полужидкой болтушки, что вливал в большое корыто молодой корытничий, исходит легкий парок.
Великий князь Владимирский опустил палец в самое месиво кормушки. И тотчас же отдернул. Лицо его даже и сквозь смуглоту побагровело.
— Что творите? — выкрикнул он голосом, вдруг сорвавшимся в тонкий провизг.
Один из отроков подскочил и поспешно, но бережненько отер шелковым платком великокняжеский палец.
Князь накинулся на корытника.
— Я велю тебе носа урезать, мерзавец!.. — заорал он. Затем оборотился на ловчего и на доезжачих: — Что же вы… али не знаете, что от горячей пищи у собаки желудок портится?.. Ты! Боян Софроныч! — с горьким попреком обратился он опять к старику ловчему. — А тебе стыдно, старичище! Ведь ты с пеленок здесь… Да и ты!.. — начал он, напускаясь на стремянного.
Но не договорил: у того — в широко расставленных руках и как раз перед самым-то взором князя — поскрипывала, слегка покачиваясь, большая отлогая корзина, обтянутая белым полотном поверх толстой сенной подстилки, на которой громоздились, играючи и перебарахтываясь один через другого, брыластые, упитанные, с лоснящеюся шерстью, крупнопятнастые щенки нового помету.
При взгляде на такое подношение у великого князя Владимирского сердце мгновенно истаяло.
— Ох! — воскликнул он.
Старый ловчий еле заметно подмигнул стремянному. И уже в следующий миг, забыв обо всем, князь присел на ременчатый раскладной стулец возле корзинки со щенками, поставленной на траву, и — то подсвистывая и подщелкивая пальцами, а то запуская обе руки до самого дна корзины, вороша и переваливая повизгивающих щенков или же опрокидывая на ладони одного-другого кверху жемчужно-розовым пузом — принялся рассматривать, и расценивать, и распределять их.
Вдруг над самым ухом Андрея послышался испуганный, громкий шепот одного из отроков:
— Князь!.. Князь!..
Андрей Ярославич поднял голову — шагах в десяти перед ним, ярко освещенный солнцем, высился брат Александр.
Невский улыбался.
Словно дуновенье испуга пробежало вдруг по лицам всех тех, кто предстоял Андрею Ярославичу или же теснился за его спиною. Оробел слегка и сам великий князь Владимирский: Андрей Ярославич побаивался-таки старшего брата!
— Саша! — растерянно, но в то же время и радостно воскликнул он, откачнувшись и разводя руками.
Выроненный им на дно корзины щенок испуганно пискнул.
Князь поднялся и подставил одному из отроков левое плечо, дабы тот накинул княжеский плащ — корзно. Отрок сделал это; синий, окаймленный золотою тесьмою плащ, брошенный на левое плечо князя, скрыл домашнюю простоту наряда, в котором пребывал Андрей, и дрожащая с перепою княжеская рука принялась нащупывать застежку на правом плече в виде золотой головы барса.
Застегнуть плащ никак не удавалось.
Увидев это и сразу угадав, что Андрей под хмельком, Невский произнес добродушно и снисходительно:
— Да полно тебе!.. На работе ж застаю, на деле!..
Последние слова были сказаны так, что Андрей Ярославич, достаточно хорошо знавший брата, заподозрил в них затаенную насмешку. Он слегка закусил вислый ус и метнул взор на окружавшую его челядь. Нет, явно было, что лишь ему одному почудилась в словах Александра какая-то затаенность.
И Андрей успокоился.
Тем более что и старший Ярославич продолжал бесхитростно и дружелюбно:
— Ты ведь видишь: я и сам к тебе по-домашнему, по-простому.
Александр Ярославич на сей раз был одет в светло-коричневую бархатную свиту на полный рост, с нешироким отложным, из золотого бархата воротом и с наложенным поверх свиты златошелковым поясом. На ногах вытяжные сапоги зеленого, с узорами, сафьяна, с чуть загнутыми носками. Он был без шапки и без плаща.
Чтобы окончательно рассеять неловкость этой неожиданной встречи, Невский прервал молчание шуткою, которая должна была напомнить брату их недавнее совместное пребыванье за Байкалом, куда они ездили на поклон к императору всех монголов — Менгу.
Там, усовершенствуя свое знанье монгольского языка, братья усердно и подолгу упражнялись в составлении выспренних и велеречивых выражений, которых требовал обычай монгольского императорского двора.
Улыбнувшись, Невский обратил к брату рассчитанно-торжественное слово:
— О великолепный и мужественный брат мой, — сказал Александр по-русски, — брат, чье дыханье заставляет распускаться цветы и засыхать недругов! Я, недостойный сподвижник твой, с прискорбием вижу, что ныне ты не слишком торопишься открыть перед нами позлащенные двери своего гостеприимства!..
Андрей смутился. Вскинув руками, он бросился навстречу Александру. Незастегнутый плащ свалился с плеча на траву. Юный меченосец тотчас поднял плащ, а затем быстро отступил с ним поодаль — туда, где теснилась почтительно раболепная свита и псарня Андрея.
— Саша, милый мой! — вскричал Андрей Ярославич. — Свет ты очей моих!.. Прости, что не в хоромах принимаю тебя!..
— Давно бы так! — отвечал Невский. — Давай же наконец поцелуемся!
Братья обнялись и крепко троекратно поцеловались.
Однако и того мгновенья, когда Андрей приближался, было достаточно Невскому, чтобы заметить, что шаг брата нетверд и от Андрея пахнет вином.
Нахмурясь и понижая голос, хотя стояли они глаза в глаза и никого поблизости не было, Александр сурово сказал:
— Но чуется мною, что цветы от дыханья твоего вряд ли расцветут! Да и ногами опять мыслете выводишь.
Андрей впал в смущенье от этих слов брата.
— Ну-ну, Сашок, полно! — забормотал он. — Ничего худого не было. За обедом стопочка кардамонной, да выспаться не дали — вот и все… Да пойдем же в хоромы… Тут, на людях, неудобно.
Александру стало жаль брата.
— Эх, Андрей, Андрей!.. Ну и чем бы не государь?! Доблестен, соображением быстр, верен, неустрашим… Да и с народом умеешь… Губит тебя вино! — сказал он вполголоса.
Но Андрей Ярославич, едва лишь коснулась его слуха похвала брата из этих суровых и редко кого похваляющих уст, выпрямился, повеселел и уж плохо дослышал остальное.
В этот миг он сам стал словно малый сокол.
Но тогда не беркуту ли подобный — огромному камскому орлу — высился перед ним Александр?
Можно было полюбоваться братьями. Оба — красавцы, оба — исполненные высокой, резкой и мужественной красоты.
Андрей — порывист, строен, молодцеват.
Александр — стремителен, статен, могуч.
От одного веет заносчивой удалью. От другого — грозным мужеством.
…Взор князя Андрея остановился на Гриньке. Мальчик, оробевший, растерянный, стоял позади Александра Ярославича.
— А это что у тебя за оруженосец новый? — удивленно и с явной насмешкой над жалким видом Гриньки спросил князь Андрей.
— А! — И Александр на мгновение оборотился к мальчугану и ободряюще глянул на него: не трусь, дескать!
Жалобная улыбка появилась на лице у Настасьина.
— Еще и какой будет оруженосец! — ответил, рассмеявшись, Невский. — Он воевать любит.
Андрей расхохотался.
— Воевать — дело доброе, мужское, — сказал он. — А только что ж ты этого витязя столь худо одел?
От этой грубой шутки князя Гринька чуть не заплакал. Княжеская челядь так и воззрилась на него. Настасьин потупил голову. Еще немного — и слезы хлынули бы из его глаз.
Вдруг он почувствовал, как отечески-ласково на его голову легла сильная, мужественная рука. Гринька глянул вверх из-под этой ладони, не смея шевельнуть головой, и увидел, что это Александр Ярославич. Вслед за тем послышался добродушно-густой голос Александра:
— Да, пожалуй, одет мой воин небогато. Ну ничего: одежу богатую он в боях добудет!..
Тем временем Андрей Ярославич подозвал к себе одного из пышно одетых своих отроков, того, что был ростом поменьше, и что-то негромко сказал ему. Отрок отошел в сторонку, а вскоре уже стоял перед Настасьиным, держа на вытянутых руках свой золотом расшитый кафтанчик. Настасьин отодвинулся от него. Тот, однако, нахмурился и требовательно повел головой, показывая, что надо, дескать, надеть кафтан, что такова воля князя Андрея.
Гринька вскинулся, сверкнул глазами.
— Не хочу я ходить в чужой одеже! — выкрикнул он, закрыл ручонками лицо и заревел…
Александр вступился.
— Оставь его, Андрюша, — негромко сказал он брату и ласково коснулся плеча Гриньки.
Далеко опередив свиту, братья подходили к высокому белокаменному крыльцу с точеными пузатыми балясинами и грозною парою обращенных головами друг к другу каменных львов, которые, словно два стража, бдительных, но притворно дремлющих, жмурясь, пропускали меж собою каждого входящего. Они были похожи на рязанских мужиков. Гривы их не дыбились, но благонравно, слегка разделенные надо лбом, а сзади остриженные в кружок, гладко прилегали к голове, словно маслом умащенные ради праздника.
Дворец был из белого тесаного камня, с преизбыточной резьбою и прилепами, и со множеством цветных стекол — красных, синих и желтых — в узких, симметрично расположенных окнах.
Пока они шли, князю Владимирскому крепко-таки досталось от брата за чрезмерное упоенье охотою.
Андрей вздумал было отшутиться.
— Да ведь, Саша, — возразил он, смеясь, — припомни деда нашего Мономаха. Не Владимир ли Всеволодич поучает: «Все же то дал бог на угодье человеку, на снедь, на веселье»?
Невский сурово оборвал брата:
— Всякое дело мера красит! — сказал он.
На другое утро в покоях Андрея, которые, сколь ни противился тому Александр, а уступил-таки ему радушный хозяин, Невский проснулся, сильно проспав с дороги против обычного: солнце уже успело подняться над землею в треть копья. Даже Александра Ярославича вымотал этот тысячеверстный, сквозь болота и дебри, то лошадьми, то водою, и чрезвычайно быстро свершенный им путь: из Новгорода во Владимир на Клязьме он ехал всего двадцать дней.
Невский успел уже выкупаться в большом мраморном, вделанном в пол водоеме, который еще дедом их, Всеволодом, был устроен тут же, рядом с великокняжеской спальней, и теперь отдыхал в глубоком кожаном кресле, облаченный в просторный цветастый халат с золотыми драконами и химерами. Невский сидел, установив ноги в шагреневых красных туфлях на подножную расшитую подушку, брошенную поверх дубового кладеного пола, и, обдумывая очередное, неотложное, занимался легкой отделкой ногтей с помощью ногтечистки из слоновой кости и выдергиванием заусениц на руках своих, сильно обветренных за дорогу и пошорхлых от повода: путевых перчаток Александр не любил.
…Вошел Андрей — светел как стеклышко. Вчерашнего в нем и следа не было. Только чрезмерно кроток был его взгляд, вскидываемый на брата.
Александр Ярославич встретил его ласково: Александру приятно было, что Андрей встал рано и, не опохмеляясь (это чувствовалось по его дыханью), тотчас поспешил к старшему. Это означало раскаянье.
— Пришел в меру? — произнес Александр, не то спрашивая, не то одобряя.
Андрей Ярославич смущенно усмехнулся и промолчал.
Однако, опасаясь возобновления вчерашних, не очень-то радостных ему разговоров, он поторопился завладеть разговором сам.
Беседуя, коснулись многого — и внутри страны и за рубежом. И всякий раз, в ответ на пространно и страстно излагаемые Андреем намеренья и предначертанья, сетованья и жалобы, старший, выслушав молча, внимательно, отвечал ясно и сжато.
Жаловался брату Андрей на непрерывные происки в Орде согнанного с великого княженья престарелого их дяди — Святослава.
Впрочем, не только старый Святослав с сыном своим Владимиром, но и углицкий Владимир, Константинович, да и родной братец Ярославушка — так назвал его сейчас Андрей — копают под ним в Орде.
Все четверо они сидят невылазно у Сартака, в Донской его ставке. А до того у Батыя сидели. Обозы подарков поволокли…
Александр с большим вниманьем слушал Андрея. Кроме происков дяди Святослава, имевшего, в силу старшинства, законные права на великокняжеский стол, потуги и замахиванья прочих родичей на брата Андрея нисколько его не волновали.
Правда, горько ему, едва приехал из Новгорода, сызнова разбираться в этой волчьей грызне братьев, дядьев, племянников — всего этого «большого гнезда», которое оставил по себе покойный дед Всеволод. Горько, но придется! А то ведь врозь раздерут, растащат Землю!
Андрей, сидящий во Владимире, пока он под рукою ходит, — это еще исправимое зло!.. Хуже будет, если Святослав Всеволодич себе ярлык на великое княженье охлопочет! Этот на все пойдет! Обезумел старый от обид, честолюбием разжигаем!.. Да, впрочем, и прежде умом не перегружен был!..
Так думалось Александру.
— А ты виделся с ним перед Ордою? — спросил он Андрея, откладывая в раскрытый ящичек черного дерева ногтечистку.
Андрей, то сидевший насупротив его в перильчатом, без спинки, кресле, то вскакивавший и начинавший стремительно расхаживать по ковру, остановился, услыша вопрос.
— А как же! — воскликнул он. — Трое суток то пировали с ним, то рядились! Охрип аж от него… Так лапа моя к бородище его и тянулась…
Александр в сердцах захлопнул крышку ларца.
— Ну-ну-ну! — оборвал он брата. — Стыжусь и слышать такое!
Андрей смутился.
— Что же он говорит? — спросил после тяжелого вздоха Невский.
Андрей презрительно рассмеялся:
— Да то же все долдонит, что и обычно: я-де старей всех вас в Володимирове племени — мой престол!..
— Ну а ты?
— Я… — Андрей Ярославич дернул плечом. — А я ему — и добром и худом. А потом не стерпел: «Ведь ты, говорю, дядя, тупой ко княженью! Как ты, говорю, дядюшка, не поймешь того?..»
Как ни старался Ярославич-старший сдержаться, блюдя уважение к старейшине их рода, но смех все же прорвался у него.
— А он что тебе? — снова принимая спокойно-суровый аид, спросил Александр.
— А он мне и говорит: «Вячеслав Владимирович Белгородский, тот, говорит, и потупее меня был ко княженью, а как его почтил Изяслав, дядю своего, племянник? Рядом с собою на великое княженье посадил! Так бы вот и вы меня, племяннички, почтили!.. То было бы по-божески!»
Александр презрительно вздернул головой.
— Княженье великое Владимирское не богадельня! Особливо теперь… И не все ж слепцы в певцы!.. — сурово отозвался Невский.
Княжой отрок, светловолосый, с черными, опущенными долу ресницами, одетый в шелковый кафтанчик с золотой отделкой, неслышно вступил в комнату, неся на расставленных врозь перстах серебряный поднос, отягощенный яствами на хрустальных, серебряных и фарфоровых блюдах.
Расставив блюда на круглом столе, застланном белой скатертью, отрок в пояс поклонился князьям.
— Ступай, — коротко распорядился, не глядя в его сторону, Андрей.
Продолжая беседу, братья уселись за стол.
Подана была жареная тетерка с шафранной подливою и черносливом; затем — большой фарфоровый кувшин с красным грузинским вином и, сверх того, тарелка с белыми маленькими хлебцами; тарелка с нарезанным русским сыром — ноздреватым и как бы с крупною росою; да в довершенье — два блюда с заедками и усладенькими: блюдо пупырчатых, сочных груш, которые были до уродливости крупны, и еще блюдо гнетенного инжира.
На особых маленьких тарелочках поданы были — изюм, миндальные очищенные ядра, пряники и греческие и венецианские конфеты.
— Кто же у нас за хозяина будет? — спросил, улыбаясь, Андрей. — Как будто ведь я у тебя в гостях.
— Ну уж нет, — сказал, засмеявшись, Александр. — В Новгород пожалуешь ко мне али в Переславль, тогда иное дело, а теперь хозяйничай ты.
— Что ж, йно ладно, старшому не стану перечить: старшой брат — в отца место! — весело согласился Андрей.
Блистая из-под черных вислых усиков ослепительно белой дугою зубов и что-то, в знак вожделения к вкусной еде, приборматывая, он встал, поднял с фаянсовой жаровни зазвеневшую крышку, отложил ее на подсобный столик и, слегка склонясь, принялся орудовать над жарким с помощью острого ножа и большой двузубой вилки.
Такие же большие серебряные двузубые вилки лежали возле каждого прибора. Уже во многих княжеских семьях полагалось подавать этот византийский прибор, которому все еще сильно дивились и немецкие, и английские, и датские послы, и купцы, посещавшие Русь.
Андрей, закусив губы, едва успел донести до тарелки Александра большой, сочащийся жиром, золотисто-поджаренный кусок птицы, полил жаркое шафранно-черносливным соусом из серебряного уполовника и положил черносливу.
Затем стал накладывать себе.
Во всех его ловких, умелых движениях виден был опытный застольщик и водитель пиров.
Александр, опершись на руку, дав себе отдых, отечески любовался им.
С болью Александр Ярославич подумал о том, что только от одного Андрея, из числа всех братьев, дядьев, племянников, он мог так вот спокойно, не боясь быть отравленным, не держа близ себя на всякий случай отцовского старого лекаря, доктора Абрагама, принять блюдо или же кубок вина. Ну, еще — Васильковичи Ростовские и Белозерские: Глеб и Борис — чудесные племяши — и матерь их — воистину святая! — вдовствующая Мария Михайловна, — у них любил отдыхать: там его любят, чтут, радостно повинуются… Но у прочих родичей так вот потрапезовать с глазу на глаз! Нет! Уже давно Александр Ярославич счел за благо избавить и уветливых и приветливых родственников своих от греха и соблазна!.. И сколь ни обижались они на него, он, ничему не внимая, туго отзывался на пиршественные их приглашения.
«Некогда мне! — отговаривался он. — А понадобился я вам — милости просим ко мне, в Переславль мой, в Залесский!»
Они пили неторопливо и малою мерою, больше — беседуя. Александр был доволен: еще никогда брат Андрей, с тех пор как возрос, не внимал ему столь беспрекословно и, по-видимому, столь искренне.
Вот он вскакивает — от пыла отваги и от негодованья — и, взмахивая рукою, словно бы уже рубя саблей восставших и обнаглевших данников, восклицает:
— Да я сам на них полки поведу, этою же зимою: вот как только реки смерзнутся!
Александр охлаждает его кратким иносказательным словом:
— Орел мух не ловит!.. Эка подумаешь: туземцы восстали — мордва, черемись! Да они каждый год восстают. Стольному князю Владимирскому ходить на них самому — не много ли чести будет?! Разве послать тебе некого стало?.. А ты бы на псарном своем дворе поискал: целый полк там у тебя топчется, или на соколином.
Андрей, угрюмо посапывая, склоняется над кубком. Смотрит туда, как в колодец, обиженный новым намеком на его охотничьи увлечения.
— Напрасно ты, Саша, над моими соколами насмехаешься! Иная птица многого стоит! — говорит он, подымаясь изза столд.
Отодвинув скользящее по ковру кресло, он быстро подходит к стене, простенки которой облицованы черным мореным дубом. Поводит по стенке, кое-где тычет рукой, и стена вдруг расступается на две стороны, открывая тайнохранилище.
Андрей Ярославич достает из тайника большую медную шкатулку и несет ее к своему креслу. Здесь ставит ее на подлокотники, отмыкает ее потаенные затворы. Оттуда, из шкатулки, он достает свиток белого пергамента с серебряной, висящей на красном шелковом шнурке монгольской печатью.
Андрей Ярославич с легким поклоном передает свиток Александру.
Невский почти выхватывает этот ханский дефтерь и, развернув, быстро просматривает его глазами. Лицо его озаряется радостью.
— Пойди сюда, ко мне, дай я тебя поцелую! — говорит он растроганным голосом Андрею.
И тот, вне себя от гордости, приближается к брату. Они крепко целуются.
Когда успокоилось волнение обоих и снова взялись они за кубки, Александр Ярославич спросил брата, какими судьбами добыл он такое от Орды, чего и ему, Александру, никак не удавалось схлопотать и купить, — сию тарханную грамоту, в силу которой все владимирское крестьянство — смерды, хлеборобы — на три года освобождалось от выплаты какой бы то ни было дани татарской, за исключением только содержанья в должном порядке ордынских военных путей и мостов на Русской Земле.
— Глазам своим не верю! — проговорил Александр, любуясь братом. — Но кто выдал тебе этакое?
— Бицик-Берке, что от великого хана приезжал.
— А что тебе это стоило?
Андрей помолчал. Затем, сощурясь и как бы простовато улыбаясь, сказал:
— А белого кречета своего, когда охотились, подарил ему.
Византийские полукружия черных бровей Александра так и пошли кверху.
Но Андрей, делая вид, что и не замечает ничего, потянувшись опять за фарфоровым кувшином, сказал с притворным сокрушением:
— Доселе скорблю!.. Такого мне кречета и не сыскать более! Почитай, полгода все гнездари-сокольники мои по всей Каме рыщут, а этакой птицы найти не могут.
Александр расхохотался до слез.
— Ах ты, повеса! — воскликнул он. — Я вижу: мне в науку к тебе поступить придется!..
Невский поднял свой кубок и протянул к брату.
— Будем здоровы! — провозгласил Александр, и они, не отрываясь, осушили бокалы.
Уже сильно снизилась в молочно-прозрачном сосуде колышущаяся тень, означавшая верхнюю границу вина.
Андрей взялся было за серебряный колокольчик, чтобы позвать слугу. Но Александр покачал головою и слегка призащитил согнутой ладонью края своего бокала.
— Хватит, хватит! — проговорил он.
Андрей знал брата и потому не стал его приневоливать. Но, однако, звонко расхохотался.
— Ты чего? — спросил Александр.
— Старика Геродота вспомнил.
— Что там у него?
— Когда он у нас по Днепру проезжал, его больше всего, чудака этакого, то удивило, что народ Росс пьет вино, не разбавляя его водою!..
— Пожалуй, и нам сегодня не худо бы водой разбавлять! — пошутил Невский.
Андрей даже подскочил на кресле.
— Этакое святотатство совершить!.. Да ты знаешь ли, что мы с тобой пьем?
— Нет.
— Ну так вот! Это винцо еще к деду Всеволоду пришло — вместе с грузинкой его, с княгиней Марией… Вину этому уже за полсотни годов… Хорош внучек, почтил нектар дедовский…
— Нектар нектаром, а безумье одинаков!..
— Какое безумье?
— Неужто не знаешь? Ну, хмель. Не мною сказано — дедами же: «Пьяному мужу и море — за лужу, а лужа — по уши».
— Однако же и это деды сказали: «Лучше дубинное битье, чем бесхмельное питье».
— Как, как? — переспросил Александр, и, когда Андрей повторил ему пословицу, он от всего сердца расхохотался. — Ну, силен в обороне! — сказал он. — А ну, померяемся!
И между братьями начался как бы некий застольный поединок — словами народной мудрости, реченьями великих мужей и государей — касательно вина, хмеля и пьянства.
«Питва — не битва!» — бросил Александр неосторожное слово.
Андрей вспыхнул и вскочил с места.
— Или я в битвах захребетник?.. — вскричал он.
Александр быстро подошел к нему, ласково налег руками на оба плеча его и втиснул в глубь кресла.
— Полно, полно!.. Да разве я к тому?.. Витязь! Все это говорят. Да и мне ли не помнить?! В сорок втором — на льдах на Чудском — без тебя я погиб бы!..
Андрей быстро успокоился, и поединок продолжался.
— Дед наш Владимир, тот понимал: «Веселье Руси есть пити!» Оттого и к мухометанам не пошел, в ихнюю веру! — сказал он, вызывая брата на ответ.
Александр Ярославич попробовал поразить брата ссылкою на отцов церкви, но Андрей искусно отвел удар:
— А это не святые ли отцы сказали: «Ино дело — пьянство злое, а ино дело — питье в меру, и в подобное время, и во славу божию»?
— Что ж!.. — воскликнул, смеясь, Александр. — Коли святые отцы не помогают, так я тебе от старика Чингиз-хана скажу нечто!..
И Александр Ярославич на память, по-монгольски, привел из книги запретов и поучений великого императора Азии. По-русски это звучало бы так: «В вине и водке нет пользы для ума и художеств. Государь, жадный к водке и к вину, не может произвести великих дел, мыслей и великих учреждений».
Но Андрей напомнил ему тоже из «Ясы» Чингиз-хана:
— «Если уж нет средства от пьянства, то должно напиваться в месяц три раза. Если — один раз, то это еще лучше. Если совсем не пить, что может быть почтеннее? Однако где ж мы найдем такое существо?!»
Он считал уже себя победителем. Однако не так думал Александр. Он поднялся и, рассекая ребром ладони воздух, закончил Чингиз-ханово изречение, конец которого нарочно был утаен Андреем:
— «Но когда бы нашлось такое существо, то оно достойно всякого почтенья…»
Признавая себя побежденным, Андрей склонил голову и развел руками.
Упоминанье о Чингиз-хане повлекло к разговору о татарах. Прежде чем приступить к нему, Андрей Ярославич подошел к двери, проверил ее и широко раздвинул в обе стороны тяжелую, на кольцах завесу, дабы хорошо была видна дверь. Затем, взявшись за оконные скобы, закрыл вдвижную оконную раму, которая вся, словно соты, состояла из множества свинцовых угловато-округлых ячеек со вставленными в них стеклами.
И только тогда, вернувшись к столу, заговорил с братом. Лицо его стало угрюмым.
Александр, расположась в кресле, с тревогой наблюдал за всеми его мероприятиями, которые явно должны были предшествовать некоей тайной беседе.
Однако сперва Андрей Ярославич коснулся дел на западных рубежах. Смерть Фридриха Гогенштауфена; наступившая за нею смута в Германии; самозванцы там, выдававшие себя за покойного императора, один из которых добрался аж до Владимира на Клязьме, ища себе помощи; прекращенье притока свежих сил из Vaterland'а рижским рыцарям; предстоящая смена магистра; наконец, союз и родство Даниила с Миндовгом — все это служило как бы только подступом к главному разговору — о татарах.
А его-то и не состоялось!
— Уж тебе ль не ведать, что и как там, на Западе! — начал было свой главный разговор Андрей Ярославич. — Тогда дозволь же прямо спросить: а не лепо ли ны бяшеть, братие?.. — Он усмехнулся. — Не пора ли нам схватить сего Батыя, схватить сего Сартака за их поганые пятки, да и об землю башкой?!
Невский, едва с уст брата Андрея сорвалось имя татарского хана, с шумом отодвинулся в кресле и опрокинул хрустальный бокал с еще не допитым вином; бокал, загремев о посуду, покатился к краю стола, красное пятно расплылось по скатерти. Донельзя огорченный Александр вскочил и, поморщась, покачал головой.
— Вот видишь, Геродот-то и прав, — сказал он, — лучше бы разбавлять вино водичкою! Ну ладйо, пока без хозяйки живешь… Говорят, солью надо скатерть посыпать…
Взяв из судка солонку, он отсыпал на большую ладонь немного соли и принялся посыпать ею пятно.
— Ух, до чего же у тебя жарко! — проговорил он, отодвигаясь от стола вместе с креслом. — Или то от вина? И пошто ты окна закрыл?
Не дожидаясь ответа, Александр Ярославич подошел к окну и опустил раму.
Свежий утренний воздух, с запахом сена, хлынул в комнату. Повернувшись спиною к брату, слегка прислонясь к кося ку и слегка пригнувшись, Александр дышал…
Андрей Ярославич, болезненно сведя брови, смотрел в спину брата. Ему стало понятно все…
Ни с кем, никогда еще Александр Ярославич не говаривал дурного слова о татарах! Даже иголки, вгоняемые под ногти, что так любили в Орде, добыли бы у него только ту подноготную правду, что ни с братом, ни с женою, ни с сыном и уж подавно ни с советником не произносил он, князь Новгорода, ни единого хулящего слова против ли великого хана или же держателя Поволжского улуса — Батыя.
…Невский повернулся к брату. Теперь лицо его, против стремящих Андрею в глаза утренних лучей, показывалось в черной тени, и Андрею трудно было судить, что за выраженье было на лице брата. Вероятно, веселое, судя по голосу и по словам, которые он произнес.
— До чего же бабы хороши у тебя по двору ходят, Андрюша! — сказал Александр. — У меня в Новгороде не вижу таких!.. Стало быть, не всех же татарин угнал!.. Али подрасти успели?..
Невский снова оборотился лицом в окно и, как бы все более и более изумляясь, проговорил:
— Одна… другая… третья!.. Да тут у тебя целый питомник!.. Я думаю, тут уж ты сам за ловчего!..
Расхаживая по комнате, Александр Ярославич давно уже заметил плетенную из красных ремешков опрокинутую женскую сандалию, носок которой высовывался из-под широкой, тисового дерева кровати Андрея.
Александр знал, что Андрей не отягощает себя бременем рано постигшего его вдовства. Однако сейчас, перед скорым приездом невесты Андрея, эта красная сандалия в спальне вдовевшего князя раздражала его.
Искоса взглядывая на сандалию, Александр Ярославич заговорил с братом о скором приезде княжны Дубравки и митрополита. Помянул кстати и о плохом содержанье главного моста через Клязьму, через который они должны будут проехать, если только не решат дожидаться санного пути.
Только что вернулась из Галича к нему, в Новгород, ездившая смотреть невесту и отвозить ей дары княгиня Марья, вдова покойного Василька Константиновича, того самого, что замучен был татарами в Шеренском лесу.
Сужденья княгини Марьи Михайловны не только о невесте, но и о многом другом всегда были весомы в душе Александра.
Невский стал передавать брату — который даже и не догадался, что ему самому надо бы полюбопытствовать о том! — все, что рассказала ему о невесте Андрея, вернувшись из Галича, княгиня Марья.
А она была очарована княжной.
«Но только ведь робеночек совсем! — так говорила княгиня-сваха Александру. — Уж только бы берег ее наш Андрюша!.. Ей бы в куклы еще!.. А умок светлый!.. Грех, грех нам будет, ежели что!..»
Почти то же самое и передал сейчас брату Александр. Он даже заранее пригрозил Андрею.
— Смотри, — сказал он ему, — за каждую слезинку ее в семье нашей ты мне ответишь!.. Ведь четырнадцать лет девчурке всего исполнилось! Сам подумай!..
— Тетку нашу, Верхуславу, — ту и восьми лет замуж повели! — возразил Андрей.
Александр начинал уже входить в гнев.
— Да ты слушай, что тебе говорят, а не тетка!.. Вижу: не только Вакху без удержу служишь, но и Афродите!..
При этих словах Невский выпнул носком своей туфли красную сандалию на ковер.
Только теперь понял Андрей, сколь беспечен оказался он и неосмотрителен, предоставив свои покои Александру.
— За каждую обиду спрошу! — грозно заключил Александр.
Андрей несколько оробел:
— Да что ты, что ты, Саша? Да уж не такой же я зверь!
— Знаю я тебя, замотал! Позволь тебе — так ты и на войну харем свой возил бы!..
Андрея задело за живое.
— Батый тоже возит!.. А воевать… воюет не худо!
Мгновенье Невский находился в замешательстве, не находя ответа, затем произнес:
— Чему другому, доброму, у татар не выучился?..
— Пошто — татары? — возразил Андрей. — У нашего с тобой деда, у Юрья Андреевича, в каждом сельце была боярыня!
Долго подавляемый гнев Александра полыхнул, как прорывается сквозь ворох сухого хвороста пламя костра.
— Да что ты мне сегодня? — загремел он. — То на одного деда ссылка, то на другого! То у тебя Мономах, то Юрий. А тут уже вдруг Батый!.. А ты будь сперва как дед Владимир! А ты будь сперва как дед Юрий!.. А ты будь сперва как Батый!..
А та, из-за которой весь сыр-бор загорелся, которую ни тот, ни другой из братьев еще не видали, — хрупкий русоголовый недозрелыш, с едва наклюнувшимися персями, девчонка, и впрямь еще вскакивавшая ночью босыми ногами ради того, чтобы натянуть на озябших кукол сползшее с них одеяло, — словом, княжна Аглая-Дубравка уже приближалась к городу, дабы сделаться великой княгиней Владимирской, Суздальской и всея Руси!
С нею был и митрополит.
Несмотря на все его старанья, даже выехав из Галича на целый месяц раньше княжны, митрополит Кирилл так и не смог предварить ее приезда. Многолюдный и многоконный поезд галицкой княжны, обремененный к тому же немалым обозом, все ж таки нагнал где-то у верховьев Ворсклы поезд владыки.
Главной причиной тому, как, впрочем, и предполагал Невский, были не столько дебри и болота двухтысячеверстного пути, сколь препоны и каверзы, которые то на одном, то на другом перегоне учиняли митрополиту татары.
Ордынцев не так-то легко было обмануть!
У одряхлевшего Батыя, только что испытавшего мозговой удар, после которого у него заметно волочилась правая нога, все ж таки, вопреки всему, оставался непритупленным хваткий и далеко досягающий взор степного крылатого хищника, от которого и на полверстной глуби тщетно думает укрыться припавший к самой земле жаворонок.
От Урала до Рима, от берегов Волги до берегов Сены явственно и своевременно различал золотоордынский владыка малейшее политическое шевеленье за рубежом — как в странах, уже покоренных, так и среди государей и народов, чья выя еще не понесла ярма!
Да и сын Батыя — Сартак, и брат Батыя — Берке — эти двое, хотя и тая друг от друга до поры до времени кривой нож в рукаве халата, — они тоже разделяли с Батыем заботу неусыпного дозора за побежденными и непобежденными на Востоке и на Западе.
Лазутчики, доносчики, соглядатаи Батыя рассыпаны были повсюду.
Были они и среди кардиналов Иннокентия; были и среди колчаноносцев и бесчисленных супруг великого хана там, на Амуре. Шпионы Батыя своевременно доносили ему, что замышляют предпринять франки, захватившие Константинополь, и что собирается им противопоставить изгнанный из Царьграда в Никею император Византии. Через соглядатаев, через бродячих рыцарей Европы, из коих многие совсем недурно пристраивались на Волге и за Байкалом, через несметное количество изгнанных императорами Византии несторианеретиков, не порвавших, однако, связи с родиною, через папских легатов и миссионеров, через венецианских и генуэзских купцов Батыю ведомо было все, что творится: и в Лондоне — у Генриха, и в Париже — у Людовика, и в Мадриде — у Фердинанда, и в Страсбурге — у Гогенштауфена, и в Пеште — у короля Бэлы, и в Риге — у прецептора Ливонии, и, наконец, в Грузинском царстве — у того и у другого Давида.
Даже и самому Миндовгу, в его недосягаемых дебрях и топях, с его легко перебрасываемой, а иногда и потаенной столицей, — Миндовгу, чья душа была еще темнее и непроходимее, чем дремучие леса, среди которых он гнездился, — даже и ему не всякое свое замышленье удавалось утаить от этого далече хватающего ока хозяина Поволжского улуса.
Что же тогда говорить о Руси, которая была рядом!..
Совсем недавно, разгневавшись на Андрея Ярославича за то, что тот без его ведома вступил в непосредственное общенье с Бицик-Берке, полномочным баскаком великого хана Менгу, и успел схлопотать на три года тарханный ярлык для всех землепашцев Владимиро-Суздальского княженья, Батый сказал, презрительно рассмеявшись:
— До его столицы, что на этом ручье… напомните мне его названье… я своим малахаем могу докинуть!
Десятки услужливых уст поспешили шепнуть, что ручей, над которым стоит столица Андрея, называется Клязьмой.
Батый качнул головой. Заколыхалась и долго раскачивалась драгоценная тяжелая серьга в его левом ухе.
— Да, Клязьма! — будто бы вспомнил он. — Что же он думает, этот князь Андрей? Или рука моя коротка, чтобы достать его на том берегу этого ручья? Я велю Неврюю напоить своих коней из этой Клязьмы, — и вот уже и курица, перебродя через эту речку, не замочит своих ног!..
На Руси глаза и уши Батыя могли и слушать и высматривать невозбранно, даже и не таясь. Любой баскак, любой даруга, любой начальник ямского, почтового стана или же смотритель дорог — а дорог этих и широченных просек множество пролагали татары и во время и после вторженья, — любой из этих чиновников ордынских был и глазом и ухом Батыя.
Предавали и свои — из бояр. Наушничали и обойденные при дележе уделов князья. Да разве бы отравила ханша Туракына отца Ярославичей, если бы не выложил перед нею все, даже и затаеннейшие, помыслы князя своего ближний боярин и советник его — Ярунович Федор?
И на восток, к Байкалу, в Коренной улус, в кочующую ставку самого великого хана, немало засылалось Батыем шпионов и соглядатаев.
Однако Батый прекрасно знал, что и оттуда, с верховьев Амура, из ставки Менгу, насквозь и неусыпно просматривается и его Поволжский улус. И о любом его послаблении русским тотчас было бы вложено в уши великого хана.
Той дело которая-либо из бесчисленных жен Бату, зашитая в мешок вместе с грузом камней и разъяренной кошкой, — ибо так подобает поступать с женою, предавшей мужа! — опускалась на дно реки или степного водоема. То и дело кто-либо из его сановников-нойонов или же из людей придворной стражи и слуг — а случалось, кто-либо и из числа царевичей, — получал повеленье хана: «Умереть, не показав своей крови», что означало — быть удавленным тетивою лука.
…Ордынцев нелегко было обмануть!..
Едва только до ушей Батыя достигнул слух, что дочь Даниила — Дубравка-хатунь — помолвлена за ильбеги Владимирского, за князя Андрея, и скоро станет великой княгиней Владимирской, как старому хану сделалось худо. Подавленная перед сановниками ярость его, искусно растравляемая братом Берке, едва не уложила старого хана в могилу. Придворный врач, тангут, кинул Батыю кровь. Грозивший ему повторный мозговой удар был избегнут.
Однако трудно и страшно дышал властелин полумира! И это страшное, клокочущее дыханье его подземной дрожью отдавалось в соседних царствах, будто землетрясенье. Но всетаки старый хан поднялся. Сын — Сартак, брат — Берке, слетевшиеся было к одру его болезни, — племянник против дяди, христианин против магометанина, — опять принуждены были до поры до времени спрятать свои кривые ножи в рукава халатов.
Батый поправился. Но под напором происшедшего не устояло на сей раз даже и для всех очевидное, вызывавшее злобную зависть среди государей расположенье Батыя к Невскому — некий вид слабости, за которую брат Берке, лютый враг русских и в особенности враг Александра, то и дело язвительно попрекал Батыя.
Батый любил плакать. Он любил сетовать на черную неблагодарность людей. Он любил изливать эти жалобы в заунывных стихах, которые без каких-либо заметных усилий он слагал, зажмурившись, скорбно покачивая головой и слегка подыгрывая на двухструнной маленькой домбре, именуемой «хур».
Так поступил он и сейчас.
Подпертый подушками, на широкой тугой тахте, сложенной из войлоков и покрытой коврами, он сидел, роняя слезы на халат, перебирал струны инструмента и тонким, горловым голосом, замыкая как бы трелью вдруг смыкавшегося горла всякий стих, изливал свои жалобы на Александра.
Песня, которую приказано было занести на свитки ханским стенографам, была, по обычаю, длинна и охватывала множество событий. Главным же ее предметом было коварство Невского.
Именно его, Искандера Грозные Очи, еще более, чем Даниила, винили в Золотой орде за предполагавшийся брак Дубравки и Андрея — брак, истинное политическое назначенье которого было хорошо ведомо Батыю.
На Даниила — на того уже махнули рукой. Это произошло тогда, когда Батыю, Берке, а потом и великому хану Менгу стало известно, что чрезвычайный легат Иннокентия, францисканец-поляк Иоанн де Плано-Карпини, на обратном пути из Монголии и Золотоордынского улуса заезжал к Даниилу, и что его чествовали там, и что с тех пор между Римом и Галичем ведутся, то ослабевая, то вновь разгораясь, переговоры о принятии Даниилом королевской короны и о вселенском соборе касательно воссоединения церквей.
Но Александр, Александр?! Хотя насчет истинных чувств Невского к завоевателям даже благоволивший к нему Батый нисколько не обольщался, однако ханы были убеждены, что Александр по крайней мере не отважится пойти на сближенье с князем, чье одно имя уже вздымало черную желчь в крови Батыя.
Зачем было это делать? Разве не предлагал Александру он. Батый, отдать за Андрея Ярославича любую монгольскую принцессу из дома Борджегинь, то есть из того самого дома, к которому принадлежал он, Батый? Разве не заверял его, что татарской царевне, когда она станет женою великого князя Владимирского, не станут возбранять даже переход в христианство? Что ж тут такого? Ведь христианин у него, у Батыя, и сын Сартак.
Разве в своей «Ясс» Потрясатель вселенной, великий дед его, Батыя, ке завещал, чтобы «одинаково чтили все веры, не отдавая преимущества ни одной?!
За что же так обидел его Александр?
Вот о чем была заунывная песня Батыя, сопровождаемая слезами и подыгрыванием на двухструнной домбре — хур.
Закончил же старый воитель горестное пенье свое такими словами:
«О мир, что за дурной дар! Только взаимное пожиранье видишь, да истребленье, да спину неблагодарного!..
Я думал, — жалобно пел Батый, — что в стае черных, как ночь, воронов — а таковы все люди! — я нашел одного человека белого, белого, как русская береза, и что это ты, Александр…
Но ты, Искандер, — очи твои я называю ныне вероломными! — ты взял все бесчисленные благодеянья мои — и тебе, и народу русских, и высыпал их в черный костер неблагодарности.
Так озябшие на осенней пастьбе пастухи высыпают в костер сухой верблюжий помет — куски аргала!..
И вот сердце мое стеснилось, и я заплакал…»
Так закончил Батый, пустив горловую, пронзительную трель в завершение своей песни, в которую со скорбно-раболепными лицами неподвижно вслушивались, время от времени отирая глаза полою халата, и царевичи, и советники, и полководцы, и звездочеты. Затем он положил на тахту близ себя отзвучавшую хур.
Шеи ближайших вельмож вытянулись, чтобы видеть, в каком именно положении оставлена старым ханом его домбра.
Она лежала вниз струнами, опрокинутая. Брат Батыя, старый Берке, увидев это, скрипнул зубами и стал пощипывать свою реденькую, кустиковую бородку-метелочку: такое положение домбры означало для всех, что все дело должно остаться сокровенным до поры до времени, что вопрос о самочинном браке Дубравки и Андрея не будет вынесен на обсуждение царевичей и нойонов.
Опрокинутая вниз струнами домбра означала, что великие полки — многочисленная армия, вверенная князьям правой руки — Алабуге и Неврюю и кочевавшая близ границ Владимирского княженья, — она так и останется на месте.
Батый решил выжидать.
Но едва ли не большею виною и Даниила и Александра в глазах Батыя, Берке и даже в глазах Сартака — этого самого благоприятствующего русским из всех золотоордынских ханов и к тому же христианина — было то, что посредником в этой свадьбе выступал митрополит Галича, Киева и всея Руси. Правда, в Поволжском улусе знали, что Дубравка и жених ее, князь Андрей, — двоюродные и что у этих русских, вместо того чтобы радоваться, если муж и жена не чужие, напротив, требуется благословенье и разрешенье подобного брака со стороны «главного попа» — так называли в Татарах митрополита; знали, что «главный поп» волен разъезжать по своей стране, куда хочет, и никто из баскаков и наместников хана воспретить этого не может, ибо церковь была тархан, митрополит был тархан, и каждый поп, дьякон, и пономарь, и просвирня — все они были тархан, все церковные люди! Больше того — «Ясою» Чингиз-хана, да и его, Батыя, грамотой последний монастырский раб, если только он пахал на монастырской, на церковной земле, был в большей безопасности от меча и казни, чем любой из князей.
Что ж было говорить о митрополите!
Но, с другой стороны, татары, хитрейшие из всех политиков своего века, хорошо понимали, что не только сватом и благословляющим родственный брак иерархом едет на Клязьму митрополит Кирилл, но и потаенным послом Даниила при Александре, как бы чрезвычайным легатом.
— Этот главный поп русских, — сказал по этому случаю Батый, — он не то ли же самое есть, что от Иннокентия-папы к нам приходивший Карпин, этот гнусный лукавец в красной шляпе, который утаил или продал в пути для нас предназначенный его господином подарок, а потом прикинулся нищим? Но далеко ему, этому рымлянину попу, до главного попа русских, далеко он отстанет от него: как змея от сайги!..
И все согласились.
Ордынцы своевременно успели узнать, что это митрополит Кирилл устроил женитьбу Льва Даниловича на дочери короля венгерского Бэлы — Кунигунде; что это он примирил Ольговичей Черниговских с Мономашичами Владимиро-Суздальскими, — а вражда между ними и была как раз краеугольным камнем, на коем зиждилась вся политика ханов в России!
Знал, наконец, Батый, что сей «главный поп» свершил недавно такое, чему не вдруг поверили и у него, у Батыя, в Поволжском улусе, да и там, на Западе, — послы и государи румов, и франков, и картвелов. А именно: когда из-за борьбы герцога Болдуина с прогнанным в Никею императором византийским митрополиту Кириллу никак нельзя стало проехать на посвящение через Царьград, то он вернулся обратно в Русскую Землю, а затем, под видом простого паломника, через Грузию и Армению, не страшась ни высот, ни бездны, ни лихого человека, ни зверя, достиг-таки своей цели и побывал-таки у патриарха на посвященье в Никее.
Так вот, этот человек теперь ехал впереди карпатской княжны — устраивать ее брак с братом Александра!
Что предпринять? Убить? Но это значит — навеки осрамить «Ясу» Величайшего, да и свои собственные тарханные ярлыки, под охраной которых жила русская церковь.
Запретить переезд митрополита во Владимир? Но «главный поп» русских имеет право всюду навещать свою паству!
Нет, ни убить, ни грубо задержать русского митрополита в пути никак нельзя. Но попридержать можно.
Так и было сделано. Всем баскакам Батыя, от Южного Буга до Клязьмы, велено было, сколько возможно, задерживать русского митрополита. Если же рассердится слишком, то пропускать.
И вот митрополиту Галича, Киева и всея Руси, несмотря на пайцзу, правда без тигра на ней, а простую серебряную, на всех ордынских дорогах совсем не давали лошадей, а на проселках, по деревням и селам, где можно было добыть подставы, там лошади крестьянские вдруг оказывались угнанными в ночное или на какую-либо гужевую повинность татарскую, и владыке приходилось дожидаться лошадей днями, а где и неделями. И всюду встречало митрополита неистовое, лютое вымогательство татар.
И вышло так, что многоконный и многолюдный, да еще и обремененный обозами поезд Дубравки, ведомый Андреемдворским, нагнал владыку где-то восточнее Чернигова.
Тут все переменилось!
Понаторевший в обращенье с татарами — и в Орде, и во время пути, располагавший тигроголовою золотой пайцзою, которую дал некогда Батый Даниилу, дворский Андрей круто и оборотисто обходился с чиновниками Орды, то приустрашая их, то подкупая их деньгами и подарками.
Иногда Андрею Ивановичу приходилось прибегать и к третьему способу продвиженья: к побратимству, и кумовству, и даже к совместным попойкам. И это последнее для благонравного и непьющего дворского было тошней всего.
Он уже и счет потерял своим кунакам да побратимам — аньдам, которых позаводил он почитай что в каждом большом аиле татарском во время двухтысячеверстного пути.
Но зато мчались!
Владыка всея Руси вошел со своим поездом в поезд Дубравки и следовал как бы тайно, не объявляясь в пути.
Помимо свиты, женскую половину которой возглавляла тетка Олена Юрьевна, супруга Василька, помимо разной женской прислуги и рабынь, княжну Дубравку-Аглаю сопровождала еще ее личная охранная дружина, в составе трехсот человек добрых конников.
Помогало и это.
Мучаясь необходимостью напиваться кобыльим молоком, пить сей «черный кумыз», и полагая, что над ним за это все тайно посмеиваются, а быть может, и брезгуют, бедняга дворский, оправдываясь, говорил:
— Что делать, что делать с проклятыми? Пей, да и не поморщись! А посмей-ка выплесни али не допей — тут же тебе на колодке, как все равно петуху, голову оттяпают!.. А то и жилою бычьей задавят! У них это недолго!.. Ведь у них, у татар, кумыз этот отца-матери святее!.. А мы что же теперь стали, русские-то? Мы уже и в своем отечестве не хозяева!.. Ханскими какими-то заклятьями едем! — скорбно восклицал он, указывая на золотую дощечку с головой тигра.
По ободку золотой пайцзы сперва шла китайская надпись, гласившая: «Объявленье тридцатое», а далее было начертано тангутскими буквами следующее: «Силою неба: Батыя-хана имя да свято будет! Как бы я сам путешествовал!..»
Невский премного обрадовался Андрею-дворскому, когда тот предстал перед ним, предварительно благоустроив княжну Дубравку.
Галицкие разместились во дворце покойного дяди Ярославичей — Константина Всеволодича. Теперь, вплоть до самого дня венчанья, невесте с женихом не полагалось видеться: дворец Андрея и дворец Дубравки отныне оживленно сносились между собою — и послами, и посольствами, и гонцами, — подобно двум державам, хотя расстоянье от дворца до дворца было не больше какой-нибудь сотни сажен.
— Андрей Иванович!.. Да тебя ли я вижу, дружище? — с движеньем радости воскликнул Невский, вставая из-за большого, карельской березы, слегка наклоненного стола, за которым работал он над целым ворохом грамот и донесений.
Приветственно простирая к дворскому широко раскрытые длани, Александр приблизился к нему и обнял. У Андрея Ивановича хрустнули кости.
Выпустив его из своих объятий и слегка отшатнув от себя, Александр, как бы полюбовавшись дворским, произнес:
— Услышал господь молитвы мои: прислал человека!..
Прослезившись, дворский ответил:
— Ох, Александра Ярославич! Да уж у какого государя столько людей — советных и ратных, как у тебя?
— Людей много. Да человека нет! — многозначительно отвечал Невский и, полуобняв дворского за плечо, дружески подвел его к боковому у стола креслу.
Но Андрей Иванович не вдруг сел: он сперва, с поясным поклоном, предъявил очам князя, держа на двух вытянутых руках и не подымая глаз, свиток пергамента, бывший у него на груди, под кафтаном, окутанный куском золотистого шелка.
Невский взял грамоту. Затем, еще раз безмолвным жестом указав дворскому на кресло, сам снова уселся в свое, неторопливо освободил свиток от шелковой его защиты, снял серебряную вислую печать, замыкавшую в себе оба конца крученой алой тесьмы, связующей свиток, и принялся читать.
Вот что писал Невскому Даниил — в той части письма, которая была писана обычными буквами, без затаенья.
«Брату Александру — радоваться!
И мне, брат, и радостно, а, однако, и горько, что ныне приспел час, — и се — отдаю тебе три великие сокровища свои, вынув из крови сердца.
Одно из них тамо и созрело, в горячей крови родительского моего сердца! Так жемчуг созревает гурмыжский — потаенно, в раковине своей, доколе не придет пора и безжалостный жемчуга ловец перстами своими не отдерет — пускай и с болью и с кровью! — великую ту жемчужину, дотоле тайно хранимую и лелеемую. И се: опустела уже кровоточащая и тоскующая раковина моего сердца. Нет сиротки моей со мною… А и доведет ли господь увидеться?! Знаешь сам: черное лихолетье… Вот даже и сопроводить не смог до пределов твоих…
Князь… брат… в свое сердце прими ее. Я уже и тем утешен, что под твоим крылом дитя мое, Дубравка моя, возрастать и крепнуть будет!.. Буди ей в отца место!..
Прости, брат! Но и доволе про то…
А теперь и другое сокровище от души своей отдираю и тебе же, возлюбленному брату моему, отдаю. То — Андрей Иванович мой. Помнишь, как стояли на Волге, на льдах, когда от Батыя ехали, и ты еще молвил: «О, когда бы, деи, не твой он был слуга, брат Данило, то и переманул бы его к себе». Ныне же сам отдаю к тебе его, — и скорбя, но и радуясь, ибо, когда близ тебя станет сей человек, то ни змея, ни аспид, ниже злоумышленник не докоснутся и до одежд твоих, доколе жив будет сей доблестный, и верный, и себя не щадящий для господина своего и для отечества своего!
Да и соображеньем быстр!..
А княжне моей, да нет уж — княгине скоро, — ей легче станет, горлинке, на чужой ветке, когда тех будет видати слуг отца своего, которых сызмальства знала, — умрет за нее!..
Теперь — и третье сокровище души и ума моего. Мне ли, не имеющему Духа Свята и помазания святительского, дерзнути что-либо молвить о владыке?! Русь добре знает его. Да и ты, брат… Свят житием — то сам знаешь, но и державным разуменьем преизобилен… Мне он — советник был мудрый и споспешник неутомимый… А и ты доверься ему, брат милый и всевышнего рукою ведомый и сохраняемый…
Вот и опустело сердце!.. Говорить ли мне, сколько люблю тебя, и чту, и вверяюсь!..
Прощай, брат! Прими лобзанья мои. Благодать да будет с тобою. Аминь».
Письмо было собственноручное. Внизу стояла большая, угловатым уставом состроенная подпись: «Даниил».
Так заканчивалась первая, лично-семейная, часть письма. Дальше шло затаенье.
Александр, слегка нахмурясь, вгляделся в него. Затем спокойно, неторопливо отстегнул крупную жемчужину, на которую застегнут был ворот его шелковой голубой длинной рубахи, достал из-под сорочки широкий кипарисовый крест, величиною с ладонь, раскрыл с нательной стороны его потаенные створки и, успокоительно придержав дворского в кресле легким мановеньем руки, вынул из выдолбленной, полой пластины креста сложенный вчетверо небольшой лоскуток выбеленной телячьей кожи, на которой нанесены были киноварью, нарочно для него Даниилом изготовленные, условные знаки их переписки.
Приемов затаенья у князей было много. Каждый выбирал свой. По мере надобности шифры менялись.
Государственная, тайная часть письма Даниила Александру была начертана так: сотни означались кружками, десятки — палочками, а единицы — точками.
Однако грамота, которую привез с собою дворский Андрей и над которою склонился сейчас Александр, — она была написана лишь с самым поверхностным затаеньем, ибо не в том ей была защита, а в том, что, прежде чем вынуть ее из нагрудной ладанки дворского, врагу пришлось бы сперва вырезать, взять на нож то простое русское сердце, что билось под этой ладанкой!..
С давних пор среди владимирского народа прошел слух, что Александр Ярославич «просил дочери» у Даниила Романовича Галицкого за брата своего Андрея.
Истомились горожанки владимирские, дожидаючи княжеской свадьбы. А она вдруг и грянула!
— Едут!.. — истошным голосом закричал вдруг на торжище в ясный сентябрьский полдень босоногий, вихрастый мальчонка в полосатых посконных штанах на косой лямке.
И все вдруг побежали и потекли.
— Тройка княжеска! Невесту в церковь везут!.. — докричал паренек и сам сломя голову, покинув дело тоже немаловажное: пойманного с покражей мужика, ведомого ревущей толпой, — кинулся опередить всех.
— Татя ведем пятнать! Ременные вожжи украл! — кричали мальчишки.
Укравший был могучий, хотя и шибко отощавший, русобородый мужик с печальными глазами, обутый в лапти, одетый в изодранную холщовую рубаху и в синие посконные штаны. Давно уже успел заметить он исподлобья начавшееся вокруг и расходящееся кругами по всему торжищу шевеленье и враз поднявшийся гомон всего народа. Незаметно принялся он, не умедляя шагов, слегка поерзывать связанными над крестцом кистями рук — сперва исподволь, а там все смелее и смелее, пока наконец расслабевшие узы его совсем перестали связывать, а там и свалились.
Миг — и его уже не было. Он ввертелся в толпу, и толпища эта подхватила и понесла его, подобно тому как взбушевавшееся море подхватывает и несет утлый рыбачий челн, отторгнутый с цепи.
Сопровождавшие вора двое дверников судебной палаты переглянулися между собою, укоризненно ахнули и вдруг, махнув рукою, кинулись вместе со всем народом туда же, куда качнулся весь народ, то есть вверх, на Княжую гору.
Склону кишащего муравейника подобны сделались склоны, тропинки и большой въезд, что вели с Торговой площади на гору кремля.
В торговых палатках своих, под навесами, метались торговцы: товар, словно цепь, не отпускал их из лавки.
А в это время там, наверху, по самому краю обрыва, вдоль земляного вала, проплыла, погромыхивая золотыми звонцами, рыжая тройка княжны Галицкой. То было благословенье родительское Дубравке от Даниила Романовича.
— Невесту, невесту везут! — снова раздались крики.
Кто-то из женщин запричитал вслед княжне добрые напутствия.
Как было не встречать светлым словом ту, которая от самого страшного голода — от соляного — одним только приездом своим уже избавила землю Владимирскую?!
Дубравка принесла в приданое соль. Десяток коломыйских солеварен приписан был княжне Галицкой. И еще до приезда Дубравки прибыли во Владимир целые обозы добротной, белой как снег коломыйской соли.
А то ведь и огурцов на зиму засолить было нечем. Прасолы, купчишки соляные, только того и ждали! Воз соли до полугривны доходил — вымолвить страшно! А за полугривну-то лето целое надо страдовать в наймах, когда — и с женою вместе.
Как же было отцам-матерям не залюбить ее, княжну Дубравку?!
Вот мимо лавки дородного купчины-сластенщика, вдоль рядов лавочных — частью тесовых, частью палаточных, — проносится ватага ребятишек.
Купчище, словно пес на цепи, мечется возле ящиков с пряниками да рожками, да возле долбленок с медом. Медовый, неодолимый — что для пчелы, что для ребятишек! — райский дух одолел их. Подняли головы — потянули воздух.
— Ух, добро пахнет! — сказал один.
Купец к нему так и кинулся.
— Степка! — крикнул он мальчугану. — А опнись-ко маленько, остановись!
— Некогда мне: свадьба!
— Дак не твоя же! — пошутил купец. — Обожди!..
Не доискавшись слова, Степка покраснел.
— Степка, меду дам… ложку! — кричит купец.
Степан и не думает остановиться.
Купец надбавляет:
— Меду ложку и пряник… вот побожусь!..
У Степки — видать по горлышку его, как он глотнул слюнки, — босые ноги сами замедлились и остановились.
— Чего тебе?.. Да скорее!..
— Степка, сбегай к Федосье Кирилловне… Знаешь Федосью Кирилловну… жену мою?
— Знаю.
— Беги скажи ей, что, мол, хозяин велит бежать к нему в лавку — посидеть у товару.
— А ты что, на свадьбу пойдешь?
— Ага.
— А тебе чего торопиться, не твоя ведь!
— Степка! — кричит сластенщик. — Рожков дам… два!..
Ух, тяжело Степану! Мотнулся вперед-назад, сглотнул еще разок слюнки — и вдруг по-злому:
— Сам угощайся… с толстой со своей!..
— Ох ты, дрянь этакая! — закричал купец и кинулся догонять мальчишек.
Но… где ж их догнать!
— Погоди, пострел… облезьяна!.. — кричал купец. — Уши оторву!..
Каменная библия Руси, тесаная наша «Илиада», «Слово о полку Игореве», пропетое камнем! Вот они высятся на голубизне неба, белокаменные соборы Владимира — и Георгиевский, и Успенья, и Дмитрия Солунского, покровителя всех славян, и адриатических и поволжских.
Никому не зазорно на тесаных этих ступенях склонить колена свои, дабы воздать сыновнюю дань гению русских зодчих, величию народа, страданиям и подвигам предков! Вот он преклоняет колена свои на ступенях дедовского собора, пред тем как вступить в самый храм, старший Ярославич — Александр, — тот, кто еще в пору первой юности своей уже был проименован от народа Невский.
Александр сегодня в серебряном полупанцире, в нагрудном зерцале, которое сверкает из-под княжой багряницы — просторного и длинного сзади алого бархатного плаща, отороченного горностаем. Князь без шлема. Высокий, блистающий шлем покоится на вишневого цвета подушке, несомой мальчиком-шлемоносцем. В руках другого, такого же светловолосого отрока, — другая бархатная подушка, на которой покоится меч.
Оба мальчика, ступающие вслед за князем в двух шагах от него, тотчас повторяют движенья Александра, едва он на краткий миг опускается на колена.
Тесниною, справа и слева, удержанный живым тыном телохранителей — рынд, стоял народ владимирский, созерцая витязя.
Белоголовые ребятишки, вездесущие и ни для какой стражи не одолимые, вскарабкались на кровлю обеих башен собора — южной и северной. Они угнездились там, хотя всячески вначале противились тому и Андрей-дворский и стража, то и дело стаскивавшая их оттуда и теперь уже вконец изнемогшая.
В конце концов Андрей Иванович махнул на ребятишек рукой, оставил их на крыше и за водосточными трубами, но только принял от них клятвенное обещанье, что они будут сидеть неподвижно и безмолвно, не станут спихивать друг друга, драться из-за мест и орать.
— Дяденька, а когда все закричат, тогда и нам можно? — спросил его один из мальчуганов.
Андрей Иванович не мог удержаться от улыбки.
— Ну, уж коли все закричат, тогда и вы кричите, — разрешил он.
И, вне себя от радости, ребятишки еще раз повторили клятву не кричать, доколе не закричит весь народ внизу, и сидеть неподвижно. Теперь они и впрямь неподвижные и безмолвные сидели, выставя там и сям свои светло-русые головенки с многосаженной высоты собора. И гроздья этих голов, они как бы дополняли собою изваяния-прилепы, резанные в половину плоти, из белого камня.
Вот на одной из стен — царь Давид-псалмопевец, а на другой стене — родной дедушка Александра Ярославича Всеволод Юрьич, зиждитель собора, сидя на открытом престоле, приемлет преклоненье не только людей, но и каких-то неправдоподобных зверей, в которых еще можно было бы, пожалуй, признать львов, если бы только хвост, закинувшийся до половины хребта, не разворачивался вдруг в пальму, если бы не столь подобострастно припадали к земле эти львы, подползая к престолу.
Вот крылатые полужирафы, полуверблюды с головою страуса; вот львы — с юдной головой для двух туловищ; толстоногие чудные птицы, словно бы в валенки обутые, вышагивающие совсем по-людски; да и мало ли еще каких неправдоподобных зверей и птиц являлось взору народа на стенах Дмитриевского собора, где происходило венчанье!
Хотя и облеглось как бы драгоценною тканью с преизбыточной бахромой кубическое, плечистое, сверкающее белизною тело огромнообъемного храма, хотя и окуталось оно звериными и человеческими ликами, а также и лианоподобным плетеньем, и сухими перьями папоротника, и как бы вот-вот готовой зашевелиться листвою, — однако и сквозь эту преизбыточную резьбу непомраченными остались простота и спокойствие первых русских храмов — храмов Киева, храмов Новгорода Великого.
Только свету прибавилось в них! Только под наитием некоей силы, еще не постигнутой византийскими зодчими, иссякла косность и тяжесть камня. Не из каменных плит, а из белосверкающих, тесаных облаков сложены были эти храмы!
Русь победила Византию! Дерево претворило камень по образу и подобию своему. Звонкая сосна, кремню не уступающий дуб достойно завершили вековое единоборство с мрамором Аттики, Рима и Цареграда! Они вдохнули живую, русскую душу в косную и твердую плоть цареградского камня. И даже самый мрамор был здесь отринут. Отвергнут был и кирпич — сухой, угловатый и жесткий!
Испытующий глаз владимирского плотника-древодела, резчика по дереву, усмотрел на родимой земле известный каждому пастушонку камень, который с презреньем был отброшен заезжими греческими строителями, — камень белый и уступчиво-твердый, в меру податливый резцу.
Его-то и принудили владимирские мастера зажить жизнью, дерева.
Необхватные глыбы этого белого камня — тесаные — клались почти что насухо, и оттого еще ослепительнее была белизна исполинских стен. На этих-то белокаменных полотнах и торжествовало свою победу искусство русского резца.
Число и мера во всем! Отойди поодаль — и вот все эти чудища — и звери, и лианы, и лики мучеников, князей и апостолов, львы и змеи-горынычи, — все это резное, как будто преизбыточное убранство вдруг представится не то вышивками дивноперстых владимирских кружевниц, не то как бы хартиями древних письмен-иероглифов.
Русская красавица изба с ее резными из дерева полотенцами, серьгами, подвесками, и боярские бревенчатые хоромы с их балясинами, крылечками, коньками, драконами, и, наконец, княжой златоверхий терем — все это не погибло — отнюдь нет! — под тяжестью мраморной Византии, но дивно сочеталось и с цареградской Софией, и с храмами Индии!
«И не искали мастеров от немцев, — так писал летописец, — но свои пришли делатели и камнездатели, и одни умели лить олово и медь, другие — крыть кровлю и белить известью стены, и дивному каменному резанью и рыхленью, а еще и преизлиха искусны были иконному писанию».
Взирают очи: «Как все это сделано?» Пытает разум: «Кто это сделал?» Имена сих зиждителей безвестны.
Однако деянья их зримы, незабвенны и радостны — и для веков и для тысячелетий. И на каждом из этих творений пылает как бы соборная бессмертная подпись: «Народ… Народ русский».
…Венчанье подходило к концу. Обручал князя и княгиню и венчал их сам Кирилл-митрополит. Сослужал ему епископ ростовский и, сверх того, протоиереи, попы и диаконы.
Пело два хора — на двух клиросах: один — по-русски, другой — по-гречески. Так заведено было, в особо торжественных службах, еще от Андрея Юрьевича Боголюбского.
В храме — огромном и просторном — стало тесно, жарко и душно. И нельзя было вынуть платок — отереть лицо. Нельзя было перекреститься: изнеможешь, покуда персты дотянешь до лба.
Главные, западные двери — огромные, литые, с львами — были распахнуты во всю ширь. Обвешался народ и на них. И уж тут ничего нельзя было поделать: не рушить же благочиние свадьбы, отгоняя и отжимая народ на площадь. Да и самих князей-бояр, со всеми присными, было несусветное множество.
Звонок и отдатлив на пенье был выстроен храм Дмитрия Солунского: огромные полые голосники — горшки вкладены были в стены, а и то сегодня глухо, будто бы под тулупом, звучало двухклиросное, многоголосное пенье, — глохнул звук, некуда было ему податься.
Андрей-дворский изнемогал. Тиуны, мечники, стража и вся прочая гридь — все, кто под его начало был отдан сегодня, — уже и с ног сбились, ан пролез-таки и простой народ в церковь — что будешь делать?..
Ему, Андрею Ивановичу, сколько людей, поди, завидовало из толпы: вот, мол, этот уж всю свадьбу высмотрит невозбранно, а он, бедняга, даже и глазом не успел глянуть на то, как стояла под венцом брачным Дубравка — та, которую, младенцем еще, на руках нашивал, та, для которой — ох, ведь словно бы вчерась это было! — он зайчонка серого словил, да и подарил ей, и пуще всех игрушек любила того зайчонка княжна.
«А теперь вот венчают!..» И Андрей Иванович, распоряжаясь и орудуя, нет-нет да и стряхивал туманившую очи слезу на свой малиновый парчовый, с золотыми разводами, кафтан.
…Трепетало и потрескивало многоязычное пламя неисчислимого количества свечей — больших и малых, унизывавших огненными кругами и созвездиями как стоячие пристенные и предыконные свещники, так и висячие на золоченых цепях, многообхватные, серебряные хоросы и паникадила.
Слюдяным блеском отсвечивала мозаика исполинских икон.
Господь Саваоф из недосягаемой златозвездной голубизны купола как бы простирал над брачащимися багряные воскрылия сверкавших одежд своих.
Сурово взирали с престолов седобородые могучие старцы, окруженные сонмом белокрылых юношей, что теснились позади их престолов, поставленные в строгом порядке, так что взирающему на них белокрылый их строй мнился уходящим в бесконечность.
Выведенные из мрака могил пред грозные очи тех старцев, поднятые трубой Страшного суда жалкие грешники, озябшие, щурясь от непривычного света, прикрывая наготу свою остатками истлевших одежд, трепеща перед последним судилищем, стояли растерянною толпой.
Старики говорили, что среди этой толпы воскресших грешников можно было признать и одного, и другого, и третьего из числа именитых владимирцев — купцов, градских старост и пресветлых бояр покойного Всеволода Юрьевича.
…Венчанье приближалось к концу. Да и хорошо! А то, пожалуй, и не выстоять бы Дубравке!
В белом атласном платье с серебряным кружевом, в золотом зубчатом налобнике, усаженном жемчугами, с туго затянутыми под него волосами, так туго, что даже стучало в висках, Дубравка никла под тяжестью своего подвенечного убранства, уже изможденная и до этого всем тем, что вот уже неделю совершалось над нею всеми этими людьми, из которых каждый — так по крайней мере ей думалось — любил и жалел ее.
«Зачем, зачем это они надо мною делают?»
Временами она как бы просыпалась и начинала оживленно смотреть на то, что совершалось пред нею митрополитом и иереями, и вслушиваться в слова песнопений, но затем сознанье неотвратимого и все надвигавшегося ужаса обдавало ее всю, сердце бросало несколько жарких ударов, и венчальная, белого воску, свеча, обвитая золотой ленточкой, начинала дрожать и клониться в ее руке.
Рядом с нею, с такой же точно свечою в руках, гордо, но в то же время сурово и истово стоял, весь в серебряном, парчовом одеянье, князь Андрей Ярославич. Она глянула на его большую, сжатую в кулак вокруг подтаявшей свечи, волосатую, чужую руку — и вдруг ощутила такую смертную тоску, такое отчаянье, что, если бы хоть одно дорогое, близкое ей с детства лицо мелькнуло сейчас в толпе, она бы не выдержала, она с криками и рыданьем кинулась бы из-под венца?
Но никого не увидела она пред собою из близких ей людей.
И она поникла, словно белого, ярого воску свечечка, размягченная от жаркой, стиснувшей ее мужской руки.
Близко перед глазами ее сверкала золото-жемчужная, с крупными рубинами митра; белел с детства страшивший ее лик владыки, благоухала смоляно-черная борода; шурша парчою своих златотканых риз, привычным движением перстов заправляя за ухо длинную прядь умащенных волос, митрополит, ласково улыбаясь, говорил ей что-то, но она лишь с трудом поняла, что это он произносит ей назиданье и поздравленье: что вот, дескать, сподобил его господь сочетать ученицу свою законным браком с благоверным и великим князем русским Андреем, по апостольскому преданию и святых отцов правилам.
Затем возле уст своих она ощутила почти насильно раздвигавший ей губы холодный край хрустального стакана, но, вдохнув запах вина, она невольно сомкнула губы. Однако в это время: «Надпей, надпей!.. Отпить надо!..» — послышался за ее спиною шепот тетки Олены, и Дубравка, повинуясь, проглотила глоток вина.
Андрей Ярославич взял из ее руки кубок, выпил все и бросил скляницу об пол. Раздался резкий звон тонкого хрусталя, раздробившегося о плитчатый пол. Князь-жених, — нет, князь-супруг уже, — наступил сапогом на обломки и безжалостно раздавил их.
Так полагалось издревле.
И едва только разнесся по храму этот хруст раздавливаемой скляницы, как сейчас же радостный и облегченный вздох прошел по церкви, и все, дотоле недвижные и молчавшие, подвигнулись, и зашумели, и заговорили.
Брак был свершен.
Первым после владыки подошел поздравить новобрачных князь Александр.
Дубравка стояла, оглушенная, отдав свою ладонь в крепкую руку Андрея, и смотрела на приближавшегося к ним Александра.
Ярославич-старший приветственным жестом, как бы собираясь заговорить, вскинул раскрытую левую ладонь, улыбнулся и замедлил шаг.
— Брат Андрей, и ты, княгиня… — начал было Невский, но вдруг, смолк и кинулся к поникшей и падавшей Дубравке.
Но его опередил Андрей.
Дубравка успела только увидеть и удивиться тому, как беззвучно замелькали стены, купол, столпы — в какой-то белесой и пестрой карусели, — и затем вдруг как чугунной заслонкой отсекло все, и она потеряла сознанье.
Очнувшись, она увидела, что сидит, прислоненная к стене, на скамье для новобрачных, на пышном и мягком ворохе собольих мехов, и что вокруг нее стоят княгиня Олена и сенные боярыни.
Княгиня Олена, озабоченно всматриваясь в лицо Дубравки, время от времени опускала свои перисты в чашу с водою, которую держала перед нею сенная девушка, и обрызгивала с перстов водою лицо княжны…
— Ох, касатка ты моя! Льняной ты мой цветочек! — обрадованно воскликнула княгиня Олена, увидав, что сознанье возвратилось к Дубравке, и принялась отирать ей платком забрызганное лицо.
На свадьбе верховенствовал Александр Ярославич, ибо он был старшим из всех братьев жениха. Однако братья решили просить в посаженые отцы своего дядю, старейшину рода, князя Суздальского, Святослава Всеволодича.
Решено было пренебречь тем весьма неблаговидным обстоятельством, что старик только что вернулся из Донской ставки Сартака, где кляузил на племянников и домогался возврата ему великого княженья Владимирского, когда-то отнятого у него покойным Михаилом Ярославичем.
— Бог с ним, Андрюша! — говорил накануне свадьбы брату своему Невский. — Не только мы его знаем добре, а и Орда. Нет им расчету в такие руки область отдать! Ничего им тогда не собрать с народа. Весь по лесам укроется. Так что зря он только дары свои истратил в Орде. А нам старика обойти — и свои осудят, да и те же татары занадеются на распри наши… Давай-ка съезди, поклонись: буди, мол, мне в отца место!..
Андрей вспылил:
— Он отца нашего в Орде погубил, брата своего родного! Да что я, не знаю, что ли? Кто Федора Яруновича подослал, чтобы на отца нашего насочить хану? И он у меня за отца на свадьбе будет? Да никогда!
Невский гневно прищурился:
— Видно, он твоего отца только погубил, а моего — нет! Да и не столь дядя Святослав, как легат папский Плано-Карпини сгубил отца нашего в Великой орде, когда нарочно суседился к нему, чтобы татары подозревали. Или не знаешь?
И Андрей смирился. Во главе целого посольства он съездил в Суздаль к дяде — бить челом, чтобы тот соизволил не только приехать на свадьбу, но и согласился быть у него посаженым отцом.
Кичливый старик втайне был очень доволен. Любочестие всю жизнь одолевало его! Выслушав Андрея, он долго доил перстами свою могучую седую бороду и молчал.
— Да ведь как же мне, племянничек ты мой дорогой, на этакое великое дело потягнуть? — сказал он. — Ты ведь великой князь ныне!.. — Тут, сквозь слезу, глаза старика блеснули ненавистью, однако от попреков за отнятое у него княженье он сдержался и продолжал источать ядовитый елей самоуничиженья: — Я ведь вот и ко княженью тупой!.. А тут, шутка ли сказать, двадцать князей съедутся!.. Да и послы из чужих земель…
— Послов не зовем, — угрюмо прервал его Андрей.
Старик был этим обстоятельством разочарован. Однако он продолжил свою витиевато-уклончивую речь: что, дескать, не только одних князей да бояр, но ведь и горожан владимирских употчевать надо будет бесчисленное множество.
— Как бы и здесь мне, старику, не оказаться тупу! — ехидно закончил он.
Андрей, с трудом сдерживая гнев, сызнова принялся упрашивать.
Наконец спесивый и злопамятный старец сказал:
— Ну, ин ладно!.. Пожалуешь ко мне завтра со своими… в посольскую палату… А я с боярами со своими подумаю…
А наутро в престольной палате, сидя на престоле своем, в присутствии бояр, сидевших по лавкам, крытым зеленым сукном, Святослав Всеволодич торжественно принял племянника, стоявшего во главе целого посольства.
Андрей без труда разгадал тайный замысел старика. По обычаю, ему, Андрею, надлежало, прося старейшину рода в посаженые отцы, бить ему челом, то есть поклониться земным поклоном. Но, с другой стороны, он, Андрей, был теперь князем стольным Владимирским великим, и ему никак не след было бить челом перед князем подручным, каким являлся теперь Святослав Всеволодич, снова сидевший на своем старом, Суздальском княженье.
Введенный дворецким в престольную палату, Андрей, не останавливаясь, двинулся прямо к престолу под балдахином, где восседал дядя, и еще мгновенье — ступил бы на ступеньки трона.
Старик побагровел. Он кинул гневный взгляд на советников. Но никто не нашелся помочь ему.
Тогда Святослав Всеволодич, многоопытный в таких делах, сам нашелся, как предотвратить неудобное. Он поспешно встал с престола и пошел навстречу Андрею.
На дорожке красного сукна они встретились и троекратно расцеловались. А тогда и князю Владимирскому не поносно стало завершить свою почтительно-родственную речь родственным челобитьем.
Досадуя, что не удался его замысел, кичливый старик все же был растроган и, отерев выжатую слезу, перевел все дело на сугубо родственную задушевность.
— Что ж, Андрюша… — сказал он, привсхлипнув. — Не пощажу сил, не пощажу сил!.. Али я брату не брат? Мне Ярослав покойный, бывало, говаривал: «Уж ты, Славушка, моихто не оставляй — Сашу да Андрия, руководствуй ими!»
И старик обнял голову племянника.
Разное говорили в народе, глядя на свадьбу. Когда Дубравка выходила из церкви и шла к своей карете, женщины причитали:
— Ой да словно бы, из милости следочком до травки дотрагивается!..
— Да уж и где такая-краса родилася?
Хвалили и жениха. Однако вскоре присоединилось и осуждение. Прикрываясь углом головного ярчайшего платка, одна из стоявших на поленнице соседок говорила другой:
— А князь-то у ее, Андрей-то, слышь ты, по-за воротами охочь! Верь! Пьяница. Шальной. Хотя и князь.
Соседка вздыхала:
— Ну, тогда не видать ей счастья! Как, видно, в песне поется: соболиное одеяльце в ногах, да потонула подушка во слезах! Это уж горькое замужество, когда мужик от тебя на сторону смотрит!
— И не говори! Одна, видно, жена будет у него водимая да десять меньшиц!
— Ну и у нас есть которые по две жены водят. А он тем более князь!
Среди мужчин слыхать было и другие речи.
— Гляди, как бы за нами не прибежали — на свадьбу княжескую позвать!.. — сказал с издевкой один из ремесленников.
— Позовут, — ответил другой, — только кого — пиво пить, а нас — печи бить!..
Один старик стоял-стоял перед воротами, опершись на костыль, но потом, видно, разожгло ему сердце — смотреть на все это княжое да боярское богатство, — он плюнул себе под ноги и хотел уйти.
Другой старик окликнул его:
— Кум, ты куда?
Тот обернулся, глянул и, долго покачивая седой, лысой головой, налаживаясь говорить, вымолвил наконец такое:
— Нет, видно, правда на небо взлетела, а кривда по земле ходит!
И ткнул костылем почти в самое окно проезжавшей мимо раззолоченной кареты так, что боярин, выставивший оттуда красное, толстое лицо, откачнулся в темную глубь возка.
Другой старик, не то более осторожный, не то более благодушный, отвечал:
— А я вот на богатство не завидливый. Только сна с ним лишиться!.. Во гроб с собою и князья и бояре ничего не возьмут.
В это время, без шапки, словно на пожар, пробился к ним некий ремесленник и, запыхавшись, крикнул во всю мочь:
— Ставят!
— Полно!
— Ей-богу, ставят!
И все вместе, гурьбой, кинулись — проулками, огородами — к ближайшей соборной площади.
И впрямь ставили. Целый обоз телег, нагруженных бочонками и, пока еще замкнутыми, деревянными жбанами, тянулся вдоль улицы. Возле него шла сбоку охрана, в малиновых кафтанах и плоских суконных шапках, с длинными топорами на плечах.
Слегка осторонь от них шел Андрей-дворский. Против каждого десятого дома, по его знаку, возы останавливались, и на травку, возле ворот, сгружался бочонок. На десяток таких бочонков ставился один сторож — чтобы православные не разбили их до поры до времени.
В бочонках тех, в жбанах и в лагунах поплескивали и меды, и пива, и самргонное хлебное вино. То делалось и во исполнение слова, произнесенного Невским:
— Народ наш гуляния любит!
Добрая свадьба — неделю! А загул положили в первый же вечер, как прибыли от венца. Гулял весь Владимир.
А хмель-батюшка — богатырь, — он ведь не разбирает, князь ли, боярин ли, ремесленник ли, или же смерд-землепашец: валит с ног — кого наземь, на травку, а кого — на ковры да на расписной, кладеный пол, — только и разницы!
Озаряя, как на пожаре, ярким, с черной продымью, светом и дворцы, и терема, и лачуги, по всему Владимиру пылали всю ночь, непрерывно сменяемые, берестяные светочи. Чтобы самоуправцы не сотворили пожару, ведал сменою факелов особый слуга. Рядом с ним стояла кадушка с водой — гасить догоревший факел.
На улицах свет, так и в душе светлее. И владимирцы загуляли. Забыты были на этот час и земское неустроенье, и татары, и нужда, и недоимки, и насилие немилостивое от князей и от бояр. Били бочки. Черпали кто чем способен. И уже многие полегли.
Изредка, не смогший заснуть из-за рева и хохота, какойлибо ветхий старец выходил из калитки, накинув тулупчик, глядел вдоль улицы и, махнув рукой, опять удалялся.
— Такая гудьба идет! — сообщал он в избе старухе своей, тоже растревоженной.
Вот, озаряемый светом факела, лежит на брюхе в луже вина достойно одетый молодой горожанин. Он отмахивает саженками: якобы плывет. Он даже поматывает головой и встряхивает русой челкой волос из стороны в сторону, как взаправду плывущий.
Окрест стоящие поощряют и подбадривают его:
— Ну, ну, Ваня, плыви, плыви!.. Уж до бережку недалеко…
Парень как бы и впрямь начинает верить.
— Ох, братцы, устал!.. — восклицает он, приподымая красное дурашливое лицо. — Клязьму переплываю!..
…Плясали на улицах под свист, и прихлопыванье, и под пенье плясовых песен, и под звук пастушьей волынки, и восьмиструнной, с тонкими жиляными струнами, кобзы, вроде округлой балалайки.
Играли игры.
Успели подраться — и один на один, и стенка на стенку, и улица на улицу, и цех против цеха, и ремесленник на купца!
Однако надзор, учрежденный от князя, был настолько бдителен и суров, что изувеченных и убитых под утро оказалось всего какой-нибудь десяток.
Дворский в ту же ночь побежал доложиться о такой беде самому Александру Ярославичу.
Невский сперва нахмурился. А потом вздохнул и промолвил:
— Ну что ж!.. У меня, в Новгороде, редкое вече без того обходится!..
Всю ночь, как новобрачные прибыли от венца, во дворце великого князя гремел пир. Одних князей, не считая княжичей, было за двадцать. Никто не пренебрег приглашеньем — все приехали: и Полоцкий, и Смоленский, и Ростовский, и Белозерский, и Рязанский, и Муромский, и Пронский, и Стародубский, и Углицкий, и Ярославский, и прочие.
Обширные гридницы переполнены были орущими и поющими дружинниками князей, съехавшихся на свадьбу. На сей раз не звоном мечей, а звоном серебряных чаш да заздравных кубков, не кличем битвы, а пиршественными возгласами тешили они княжеский слух. «Выпьем на князя такого-то да на князя такого!» — одна здравица за другой, и уж до того начокались, что дорогими кипрскими, лангедокскими, бургундскими и кахетинскими винами на широком дворе принялись, словно бы студеной водой, приводить в чувство не в меру упившихся товарищей своих, обливая им затылок прямо из горлышка замшелых, с запахом земли, темных больших бутылей — из стекла и глины.
Близко этого творилось и в самой пиршественной палате — в самом застолье князей, с их пресветлым боярством. Сперва, в начале пира, господа-бояре, хотя и по росписи было сказано наперед, кому где сидеть, повздорили малость из-за мест. Дворецкий со стольниками зорко смотрели за благочинием и, чуть что, спешили погасить загоревшуюся ссору. А все ж таки Таврило Мирошкинич, из свиты Невского, собою сед, взлысоват, брада невеличка, курчевата, диранул-таки за бороду, белую, густую, на оба плеча распахнутую, другого боярина, из свиты Святослава Всеволодича, — Никиту Бояновича. А тот встал из-за стола да и заплакал.
Вмешался Невский. Слово его было кратко, но вразумительно. И обидчик немедля земным поклоном испросил прощенья у оскорбленного.
А сейчас многие уже упились до того, что иной охотнее занял бы место не в застолье, а под столом.
Убранство палат, застольная утварь, светлые ризы князей и княгинь, бояр и боярынь — все это, облитое светом тысяч свечей, расставленных и в настольных, и в настенных, и в подвесных свещниках, заставляло время от времени жмуриться: пускай же отдохнет глаз!..
Расточительная пышность убранства ошеломляла каждого, кто впервые вступал в эти белокаменные палаты, воздвигнутые еще дедами Невского. Стены и своды были невысоки: Александр — тот, при весьма высоком росте своем, мог легко дотянуться перстами до расписного потолка; фрески, лианоподобные плетенья, зеркальный камень, резная мамонтовая кость, цветная выкладка — все это дивно изукрашало стены.
В каждой из палат в переднем углу — богато украшенный, неширокий, двухъярусный иконостас. Пред иконами в цветных хрусталях теплились лампады. Окна были невелики, стекла маленькие, во множестве, в свинцовых переплетах.
Столы огромного чертога были расставлены буквою П — покоем. Крышке этой буквы соответствовал большой, главный стол. Во главе сего стола, на открытом, без балдахина, престоле из черного дерева, с прокладкою золотых пластин и моржовых клыков, восседал князь-супруг. Рядом с ним, на таком же, но чуть поменьше престоле по левую руку сидела молодая княгиня.
Первым по правую руку от жениха сидел Александр, рядом с ним — дядя, Святослав Всеволодич, как бы тысяцкий. Затем — митрополит Кирилл во главе высокого духовенства. А еще далее вправо — званные на свадьбу князья.
Влево от Дубравки сидели княгини. Больше за этим главным столом никому не полагалось сидеть.
Правый боковой стол — «косой» стол, как именовался он в росписи, был усажен боярством. Чем ближе сидел боярин к великому князю, тем, стало быть, сановитей.
Левый «косой» стол был для женщин. Чем ближе сидела боярыня к великой княгине, тем знатнее.
Перед князьями, перед каждым в особицу, вино стояло не в стопе, не в стакане, не в кубке, но в большом турьем роге, оправленном в золото, на золотой же четырехногой подстанове.
Китайский фарфор, вывезенный Андреем и Александром из Великой орды, — подарок великого хана; фарфор византийский и новгородский отягощал столы вперемежку с хрусталем и огромными золотыми и серебряными блюдами, жаровнями, мисами, которые на первый взгляд показывались как бы тяжелой и неуклюжей ковки, — словно бы некий исполин пальцами слегка, небрежно обмял, — однако зрелому глазу раскрыто было, что в том-то как раз и затаена была истинная краса всей этой пиршественной посуды, призванной поддерживать на себе иной раз целого жареного вепря или же лебедей.
До сотни достигало количество яств, подаваемых на пиру. Необозрим и неисчерпаем был питейный княжеский поставец; и бургундское, и рейнское, и Канарское, и аликант, и мальвазия, и французское белое, и грузинское красное, и множество других вин зарубежных.
Но иному боярину всего этого и даром не надо, а подай ему зелена вина, русского, своего, — чтобы с груздочком его; другой же гость крепкое и с благоуханием любит, — такому настойки: вот тебе — померанцевая, анисовая, гвоздичная, двойная, тройная, кишенцовая, полынная, кардамонная. Господи, да разве переберешь все!
Зачин столу всегда полагали закуской. Сперва — рыбное. И в первую очередь — к водке — многоцветная русская икра — это вечное вожделение чужеземцев! На пирах и обедах и немецкие и прочие гости прежде всего кидалися на икру. Дар вожделенный и многовесомый в политике была эта русская икра: черная и красная, разных засолов — и осетровая, и белужья, и щучья, и линевая, и стерляжья, и севрюжья. Многомог сделать бочонок черной икры в гостинец и у императоров византийских, и у патриарха константинопольского, и у короля Латинской империи, и у императора Германии, да и у самого Батыя!
Рядом с икрою, столь же прославленные и на чужбине, ставились рыбьи пластины, пруты — осетровые, белужьи, стерляжьи, иначе говоря — балыки.
Для митрополита, лично, — ибо строгий и неуклонный был постник — было сверх того приказано изготовить: горох тертый под ореховым маслом, грибы с лимоном и с миндальным молоком да грибы в тесте с изюмом да с медом цеженым.
Для князей, для бояр, для княгинь и боярынь подавали горячие, богатые щи и всевозможные жаркие. Этих тоже было невперечет: и говядина, и баранина, и гусь, и индейка, и заяц, и тетерев, и рябчики, и утки, и куропатки, и все это под всевозможными взварами — из всех пряностей земных. Однако же начался к ним приступ с испеченных лебедей. На каждое из трех застолий было подано по лебедю. Исполинские птицы испечены были так, что якобы осталась нетленной вся белизна и красота оперенья. Двое слуг, клонясь набок под большим золотым поддоном, на котором высился лебедь, сперва обносили его перед глазами гостей, а затем ставили в соседней передаточной палате на стол перед главным поваром. Тот, с помощью ножниц, снимал оперенье, раскладывал уже заранее расчлененную на приказанное число кусков изжаренную птицу, и тотчас же целая стая одетых как бы в золототканые подрясники поварят-подавальщиков, ловко изгибаясь перед всяким встречным препятствием, стремительно обносила всех гостей лебедятиной.
Невесте с женихом полагался, по древним обычаям, «царский кус» — лебединые папоротки, то есть локтевой сустав лебяжья крыла, тот, что в две косточки.
Тут, по знаку Святослава Всеволодича, все повставали со своих мест и подняли кверху кубки, полные до краев, и надпил каждый, а затем, оборотясь к невесте, заорали: «Горько, горько!..»
Дубравка, зардевшись и потупя ресницы, позволила князю-супругу поцеловать ее в никем, кроме отца с матерью, не целованные уста.
Тут еще больше все закричали, опорожнили стаканы, чаши и кубки, и тотчас же бдительно следивший за своим делом виночерпий — боярин, поставленный наряжать вино, — приказал сызнова их наполнить.
Все шло размеренно и чинно, подобно теченью планет.
Пресветлый тысяцкий и водитель свадьбы Святослав Всеволодич сидел бок о бок с митрополитом Кириллом. Владыка всея Руси, и в самом деле довольнкй исполнением давних мечтаний — своих и Даниила Романовича: Дубравка — в замужестве за великим князем Владимиро-Суздальской земли, и отныне уж никакая сила не сможет этого повернуть вспять, а кроме того, и желая сказать приятное нечто старому князю, вражду коего с Невским ему уже давно хотелось чем бы то ни было затушить, произнес довольно громко, чтобы и сидевшие поблизости тоже слышали:
— И весьма счастлив аз, недостойный, что на сем торжестве бракосочетанной мною питомицы моей так все течет достойно, благолепно и выспренне!..
Святослав Всеволодич гордо откинулся, заправил левую ладонь под свою обширную тупую бороду, погладил ее снизу вверх и многозначительно отвечал:
— Справедливо изрек, владыко!.. Что ж, молодость плечами покрепче, а старость — головою!..
И сам, своей собственной рукой, направил в хрустальный стакан владыки багряную благовонную струю.
…Уж подали груши, виноград и всевозможные усладеньки и заедки: груды цветных Сахаров, леденцов, винных ягод, изюму, коринки, фиников, лущеных грецких орехов, миндальных ядер и арбузные и дынные полосы, сваренные в меду.
Застолье длилось от полудня и до полуночи! Почти непрерывно на хорах гремела музыка: били в серебряные и медные трубы; свиристели малые, одним человеком надуваемые через мехи, серебряные органы; бряцали арфисты и гусляры; восклицали тимпаны…
Пировали не в один приступ, но с передышкою, подобно тому как не одним приступом берут широкотвердынный город. Уже многие из тех, кто еще недавно готов был драть бороду из-за места, уступили сейчас это свое драгоценное место, правда не без борьбы, всепобеждающему боярину — Хмелю: тихо опустились под стол и там похрапывали, укрытые скатертью от всех взоров.
Но еще много ратовало доблестных седобородых борцов.
Гриньку Настасьина это и смешило и удивляло. «Вот ведь чудно! — думал он, стоя позади кресла Александра Ярославича с серебряным топориком на плече, как полагалось меченоше. — Ведь уж старые, седые, а напились-то как!»
Однако он и бровью не повел и стоял чинно и строго, как его учил старый княжеский дворецкий. Гринька исполнен был гордости. Как же! Сам Невский сказал ему: «Ну, Настасьин, будь моим телохранителем, охраняй меня: времена ныне опасные!»
Издали Гринька напоминал сахарное изваяние: он весь был белый. На голове его высилась горностаевая шапка, похожая по очертаниям на опрокинутое белое и узкое ведерко. Кафтан со стоячим воротом тоже был из белого бархата.
И за креслом Андрея Ярославича тоже стоял свой мальчик-меченоша. Но разве же сравнить его с Гринькой!
Вдруг от внешнего входа, из сеней, послышались глухие голоса ссоры, как бы попытка некоей борьбы, топот, жалобный вскрик. Затем, покрывая весь шум, донесся гортанный, с провизгом, голос, кричавший что-то на чужом языке.
Бороды так и позастывали над столом.
Невский вслушался. Он глянул на брата и в гневном недоуменье развел руками.
— Татарин крычит!.. — проговорил он.
Дубравка выпрямилась и застыла. У нее даже губы сделались белыми…