5
Снега — будто море — укачивают.
Дрема, раздумье ли заставили князя притенить ресницами очи — о том не знал дворский. А молчит Данило Романович — молчать и ему.
Верх ковровой повозки — на стальных сгибнях — теперь уже целыми днями откинут: потеплело!
Под крутою, под тонкою дугою буланой княжеской тройки поют и поют золоченые! А уж будто и заплетаться временами начинает золотой язычок — нет-нет да и смолкнет, словно прильнет вдруг к золоченой гортани.
Да и как не устать, ведь уж более тысячи верст простерлось от Батыева логова, что за Волгой, до синих просторов переславльских!
Лютый февраль, — а ведь выехали в первых числах его! — раздирал стужею древесину, затворял дыханье всему живущему, когда покидали галицкие Золотую орду. А сейчас, словно бы покачиваясь в парах, масленеет большое солнце — Хорс-батюшко, милостивец, — и тепел и светел, жизнедавче!
Скинул, отшвырнул от лица своего свинцовую полуду морозную, свалил с плеч необъятную шубу облачную и всем-то своим светлоярым, животворящим ликом оборотился к земле.
От хохота Хорсова горят снега!
А еще и не то будет — ведь масленая только неделя — широкий четверг, — а уж и впрямь, до чего ж замасленела дорога. Три дня назад был еще крепок зернистый, залубенелый снег, крепок и хваток к железу: на миг остановился возок — и уж полоз хоть отдирай!
Рвался под полозьями, взвизгивал под копытами крепкий снег. За версты было слыхать, как дерет полоз многоконного галицкого поезда матерые переславльские снега!
А сейчас — плавно идут подрезы! И когда промчат вслед за княжою тройкой полсотни саней с дружиною и кладью, то в полозницу хоть глядись!
Степенною широкою ходою идет коренник — высоких, древних кровей. Шибко, а в то же время и мерно выбрасывает он охватистою дугою передние, тонкие в бабках ноги, бережно ставит на снега глухого проселка трепетно-кровный конь стаканчатое свое копыто, кичась серебряною подковою. Закинул к самым колокольцам сухоносую благородную голову и прядает строгими ушами на их назойливый звон. И строго ведет пристяжных.
А они — в масть кореннику — рудо-желтые, с черной гривою и хвостом и с черным ремнем вдоль хребта — свились огнедышущим клубом и пластают снега — косматой гривою до сугробов. И только едва-едва поспевают за ним.
И, словно задыхаясь вместе с ними от жаркого скока, прерывчато позванивает унизывающий их легкие хомуты серебряный, круглый, с серебряною горошиною внутри, галицкий бубенец-гормотун.
Когда же обрушится от дружного удара копыт обочина узкого зимника и которая-либо оступится пристяжная, то тотчас же и выпрянет из сугроба, словно тяжко провинившаяся, жмясь к оглобле. А коренной только покосится на нее за сбитую ходу.
Пламень-тройка!..
От хохота Хорсова горят снега…
Синей пилой великана, опрокинутой кверху зубцами, дымчато отсвечивая и лоснясь на солнце, стоят по всему снежному окоему дремучие боры Киевщины.
Уж «Марьи — зажги снега, заиграй овражки», а галицкие все едут да едут!
Только теперь понял князь Даниил, всем существом своимпостигнул, какая же это умонепостижимая сила, какой же это океанище злых коней, злых людей ввергся в Русскую Землю, если сразу смог затопить ее всю — от края и до края, от Урала и до Карпат, да и самые Карпаты перехлестнул, словно грядку земли!
«То было стихийное бедствие!» — вспомнилось вдруг Даниилу угрюмое слово Невского, произнесенное Александром о татарах — там, на льду Волги, в свечами озаренном возке, мчавшемся к северу в ту страшную буранную ночь.
Даниил стал думать об этих словах Александра. Ему, от младых ногтей искушенному в политике, заведомо было, что государи не вверяются друг другу.
Теперь, когда уже не слышался вот тут, рядом, справа, в самое ухо, западающий в душу юношеский басок Александра, слегка приглушенный, — теперь снова Даниилу Романовичу стало возможно и о нем, об этом очаровавшем его юном витязе, начать думать как только о государе.
До конца ли откровенен был перед ним Ярославич? Ведь и он сам, князь Галицкий, разве не боится некоторые мысли свои даже и домысливать до конца, до их словесной оболочки, словно бы и мысли, слишком ясно прозвучавшие в душе, ктолибо подслушать сможет?
Да разве вот он, Даниил, решится признаться кому угодно из близких, что если понадобится, то вступит он в союз даже и с папою против черной державы Чингиз-хана! Пускай совещаются епископы о воссоединении церквей, — беды в том он, Даниил, не видит. Лишь бы только папа Римский отказался от вожделений миродержавия. Лишь бы согласился быть, как древле, только первочтимым епископом кафедры римской!.. Но признайся-ка он в тайных этих помыслах своих — да, пожалуй, и брат Василько отступится, отшатнется, как от зачумленного!
Однако едва только представилось ему явственно синеглазое, золотистобородое лицо брата Василька, как невольно он улыбнулся с закрытыми глазами, и к сердцу подступило тепло.
А солнышко между тем уже чувствительно пригревало опущенные веки, просвечивая их розовым. Светлые, полупрозрачные мушки и сеточки плыли перед закрытыми глазами Даниила.
Эти светлые искорки и мушки плыли, то останавливаясь, словно бы давая себя рассмотреть, а то вдруг убыстряя ход. так что рассмотреть их всякий раз он не успевал, — и уплывали куда-то вверх и в сторону, за висок, в недосягаемое.
Сильно и забвенно дышалось талыми снегами…
«Филиокве, филиокве!..» — мыслилось и мыслилось Даниилу под звон и пенье колокольцев.
Да что ему, простому народу русскому, до этого «филиокве», которое некогда разодрало единую церковь на две враждебных?.. Разве за это народ русский ненавидит и папежство, и рымлян, и католического попа?!
С давних пор обуревают его, князя Галича и Волыни, все эти размышленья, а разве отважился он признаться в них, даже и перед теми, кто стоит возле сердца?!
«Не так ли вот и Александру иное из своих помыслов скрывать приходится?!»
И снова — в который раз, как вперившееся в душу, — встало в памяти Даниила неистребимое виденье: ночь на льду Волги, падает снег, трещат и коптят поднятые над головою, в руках рослых дружинников, факелы из бересты. Ползает, воет в снегу, у самых ног Александра, грузный седовласый боярин, — волосы спутались, свисли на глаза; шелковая, с соболем, шапка втоптана в снег… Воет боярин, ловит колена Александра, а и не смеет докоснуться руками до этих колен!
В свете факелов — багровом и дымном — высится Александр… И вдруг разомкнул уста — и одно лишь:
— А хотя бы и весь снег исполозил!..
И схватывают боярина…
…Даниил Романович не почувствовал, как глубокая меж бровями морщинка прорезала лоб.
«Да-а… нелегко будет девочке моей в семье у него!..»
На последней перед Киевом остановке Даниил Романович приказал дворскому миновать разоренный город — ехать прямо к перевозу через Днепр, чуть пониже Белгорода.
— Что мы будем сердце крушить? — угрюмо сказал он дворскому. — В Киеве, куда ни глянешь, только душа стынет!
Дворский молчал и повиновался.
Последний привал — верст за сто от Киева — был в сельце Певни, всего из каких-нибудь пяти-шести дворов, среди дремучего бора, на косогоре не замерзающего и зимой ручейка. Место сперва сильно понравилось Даниилу, и сгоряча приказано было располагаться на ночлег. Но оказалось, что и этой глухомани не минули четыре года назад Батыевы полчища, что в сельце этом двоим-троим уцелевшим кормильцам пахарям волей-неволей, а приходится подымать на себе до полусотни стариков и старух, да тяжкобольных неможаев, да целую кучу ребятишек. А у этих уже и брюха раздуло от сосновой молотой коры да от всякой прочей музги вместо хлеба, а ребрышки были словно худенький, реденький тынок. И глубоко в синеве подглазиц, завалившиеся в кость глазной орбиты, голодали глаза.
Да и взрослые, ох и взрослые — тоже!..
Уж забыл народ здешний и времена те, когда держал кто в руке пшеничного доброго хлеба краюху!
Ребятишки — так те лишь от старших знали, что существует какой-то такой хлеб и что лучше он и слаще он всего на свете!..
Непереносимо было князю видеть из-под опущенных ресниц, как, словно бы мутно-оголтелым каким-то от голода взглядом и уж ничего не стыдясь, с припечка-голбчика старик хозяин с женой, оба отекшие и обезножевшие, а от порога, с коника, из-под сбруи, уже никому не нужной, — лошадь-то ведь уж съели давно! — смотрели, следили за каждым его глотком, за каждым куском ребятишки.
Видать было по всему, что если заночевать, то и здесь наутро произойдет то же, что и в прочих деревнях: придут и, едва переступив порог, грохнутся в ноги — старики кряхтя, а женщины плача и подвывая, — будут стукаться лбами об пол и докучать вразноголосицу, чтобы повелел князь хоть бы сложить с них «налогу непосильную», а то хоть бы «льготу» дал на годок, на два, — не платить чтобы!..
И женщины — та из них, которая посмелее, подталкиваемая другими, не вставая с колен, взмолится: нельзя ли хоть худенькую коровешку пригнать — одное пускай бы на все дворы, «обчую», — а то ведь и вовсе изомрут ребятишки…
Страшен показался князю этот оголодалый край.
Князь велел запрягать. А когда Андрей-дворский, хлопотавший вокруг подвод, предстал перед ним, Даниил Романович вполголоса приказал ему пораздать все, что было съестного в двух княжеских погребцах.
На мгновенье князь задумался, как бы соображая, что же еще следует и можно сделать на прощанье для этих людей, ибо от Багыя галицкие возвращались ободранные до нитки, чуть ли не порожняком. «Орда немилостивая» все повытрясла и повыклянчила, все, что было взято с собою, — и серебра, и всяческих других драгоценностей.
И Андрей-дворский, у которого у самого глаза были полны слез, уловив раздумье князя, привыкший понимать своего Данила Романовича без слов и с полслова, подступил к нему и тихонько, просительно сказал:
— А что, государь, не оставить ли сим хрестьянам конька… да и другого? Чтобы весной пахать было на ком! У нас в обозе лишние есть. Скоро до своих, галицких, подстав доедем, — тут быстрее вихря помчимся!
Опасаясь отказа, старый лукавец счел нужным добавить, что, дескать, на его глазах две лошади из числа обозных будто бы и прихрамывать стали.
Затем поспешно добавил:
— Да ведь и третий конь — Гнедко — тоже чего-то на ногу припадает.
Даниил рассмеялся. Притворно нахмурился и сказал:
— Вот уж не думал я, Андрей Иванович, что у тебя за конями присмотр был худой в дороге!..
Такого ответа дворский никак не ожидал! Видно было, даже и сквозь смуглоту его, как сильно он покраснел. Он часто-часто замигал и чуть не заплакал.
Даниилу стало жалко его.
— Полно, — сказал он ласково и кладя руку на худую его лопатку, слегка выступавшую под выцветшим дорожным кафтаном. — Не расстраивайся. Пошутил я. Спасибо, что надоумил.
И дворский, донельзя обрадованный, коротко поклонясь князю, кинулся было распоряжаться, но от порога вернулся.
— Княже! — вновь приступил он к Даниилу. — Тогда уж дозволь им и овсеца немного скинуть для коней: ну, хотя бы зобницы две-три на животину. А то ведь без овса не додержат коней православные до пашни: съедят… Ну и ребятишкам когда овсянку вздумают, сварят… У нас этого овса до места хватит!..
— Что ты спрашиваешься в эдаких пустяках, Андрей Иванович? — укоризненно произнес князь.
Он пристально всматривался в лицо дворского. Потом, как бы завершая раздумье, тихим голосом произнес:
— А человек ты у меня, Андрей!
…И сызнова — снег, снег, снег. Пронзающий запах необъятного таянья. Исполинская опрокинутая пила далеких лесов. Дружная побежка коней. Шум полозьев. Солнце. Блистанье снегов. Затуханье — и сызнова звон колокольчиков.
Ночами сильно прихватывало. Подымалась пурга.
Дворский приказывал на ночь надвигать верх княжеского возка. Собственноручно застегивал коврово-кожаный вылазной запон, зажигал толстые восковые свечи во внутренних фонарях, — становилось светло, уютно и замкнуто.
Сразу как бы наглухо отсекался мир бушующего снега, волчий вой отдалялся, а к дороге уже привыклось, и о том, что едешь, лишь изредка давал знать оттуда, извне, протяжно-тоскливый и непонятный возглас возницы:
— Э-эй, Варфоломе-ей!..
«Что это он кричит такое?» — сквозь дремоту думалось Даниилу. И возникло даже желанье спросить: для этого стоило лишь подернуть слегка шелковую веревочку, от натяженья которой там, снаружи, возле самого уха возницы, звякал звонок.
Но уж не протягивалась рука и не было сил закрыть и застегнуть литые застежки большой, в дощато-кожаном переплете, книги, что распахнута была перед князем на откидном, слегка наклонном стольце.
«Ну, бог с ним… пускай кричит… — сквозь тонкую дремоту подумалось князю. — Видно, боится, что задремлет и упадет с козел». Он спохватился, что и сам задремал, а впереди — долгая ночь, и страшно стало прободрствовать целую ночь одному, терзаясь думами.
Князь справился с дремотой и вновь обратился к раскрытой перед ним книге. Это была одна из постоянно им изучаемых книг, а именно — эдикты и частные узаконенья Юстиниана «Justiniani Novellae» на латинском языке, которым гораздо свободнее, чем греческим, владел князь.
Даниил стал читать с того места, на котором одолела его дремота. Великий завоеватель, чтимый Даниилом, пожалуй, более всех остальных государей древности, писал, обращая свое вразумляющее слово к своим преторам и архонтам:
«Да будет вам ведомо, — провозглашал он, — что расходы на войну и на преследованье даже разбитых врагов требуют больших денежных средств, большого вниманья, и никакое промедление здесь неуместно. Да и я не из тех, кто смотрел бы хладнокровно на сокращенье пределов Ромейской империи! Напротив, завоевав всю Ливию, поработив вандалов и с помощью божией надеясь исполнить многое другое больше этого, я требую, чтобы казенные подати поступали сполна, справедливо и в положенные сроки».
— …Э-эй, Варфоломе-ей!..
Дремота наваливалась. Опять сами собой смежились ресницы. Даниил слегка покачивался от раскатов возка из стороны в сторону.
Время от времени, еще более жуткий оттого, что сквозь дрему, смутно доносился снаружи, вместе со звоном колокольцев, с присвистом ветра, все тот же заунывный возглас.
И вот уже бесплотные толпы и хороводы всяческих образов, видений, воспоминаний вступили в затихающий мозг, связуя несвязуемое, совмещая несовместимое.
Многое из этих полудремотных видений — все то, что искровеняло душу в Орде, у Батыя, — было так омерзительно, что князь, очнувшись, с тоскою и ужасом — в который раз! — подумал: «Господи! Да когда же, наконец, схлынет с Земли нашей вся эта мерзость сатанинская, вся эта кобылятина?!»
Усилием воли, подобно кормщику — рулевому лодки, увлекаемой не туда, куда нужно, он круто стал перекладывать кормило своих помыслов на другую сторону.
Он стал думать о своих, о близких.
Подобно тому как всходы на пересохлой пашне вдруг жадно, зримо воспрянут и зазеленеют, впивая шумный дождь, так вот и душа Даниила заликовала и распахнулась для этих новых, оживляющих видений.
Князь откинулся затылком на сафьянную тугую стенку возка и с закрытыми глазами стал созерцать их.
…Стремительно пронеслась его мысль по всем покоям холмского дворца, минуя внешнюю и внутреннюю стражу, минуя все то, что могло встретиться ему во дворце, — и вот уж наедине он с княгинею своею Анной!
…Дальше… дальше!..
Будут смеяться, станут радоваться! Анка, конечно, будет в любимом его халатике — в малиновом, и еще чулки будут на ней — те самые, персикового цвета, и в босовичках будет в красных, на высоком граненом каблучке.
…Вот они в разговорах, в рассказах взаимных кидаются то на одно, то на другое, перебивая друг друга, и сами нетнет да и расхохочутся над этой сбивчивостью своих расспросов и разговоров.
А уж давно не смеялся он — вечность!
Вновь он услышит ее звонкий и как бы воркующий смех…
Как-то он сказал ей — и пожалуй, и не шутя сказал! — что он убьет ее, не рассуждая, если услышит, что она с кемлибо из мужчин смеется так вот, как смеется с ним.
И она, с каким-то вдруг строгим лицом, словно бы клятву произносящая, медленно покачав головой, с глазами, вдруг наполнившимися слезами, тихо сказала:
— Ох, нет, Даниль, нет, ни для кого на свете я не буду смеяться так!..
И, помолчав, добавила:
— Я ведь понимаю… — и вздохнула.
…Вот так и сейчас, когда он придет, она омоет его душу своим светлым, свежим смехом, очистит от всей этой скверны и мерзости ордынской!
И он явственно, с закрытыми глазами, душою, увидел ее всю. Он словно бы пальцами мог докоснуться до ее смуглого лица с чуть заметною лукавинкой больших черных, но и лучащихся, но и добрых ее очей, камышинами черных ресниц затененных, с перебегунчиками улыбки в уголке губ, немного выгнутых, и чуть пухлых, и радостно-алых, словно солнцем пронизанная угорская черешня…
Козочкой вспрыгнет на его колени, подогнет ножки, сронив на-ковер босовички, и, то прижимаясь к его лицу, то отдаляясь, охватит его затылок, крепко сцепив пальцы, и, слегка покачиваясь, полуоткрыв улыбкой зубы-снег белые, озаряя их блеском смуглое лицо, промолвит, вздрагивая и жмурясь:
— Даниль!.. Милый!.. Теперь уж никуда, никуда больше не отпущу, ни к какому Батыю!..
Помолчит — и, лукаво рассмеявшись, добавит:
— …ни к какой Баракчине!..
Он кладет свою большую руку на ее округлое, обтянутое лоснящимся прохладным шелком колено.
Устами слегка отодвигает на ее плечах халатик и розовое плечико снежной сорочки.
Вот он наконец, смуглый жемчуг ее тела!..
— Даниль… супруг мой… эрмэнинг…
…Князь очнулся. В кибитке, все так же мчавшейся в ночь, в снега, было почти темно. Обе свечи, в том и в другом фонаре, догорев, оплывали и потрескивали. Хлесткий снег бил горстями в стены возка.
И сквозь присвист метели, сквозь шум полозьев и звон колокольчиков опять до него донесся этот неведомо что означающий, протяжный возглас возницы:
— Э-эй, Варфоломе-ей!..
— Княже!.. Данило Романович! Бегу к тебе с радостью: доезжаем! Уже и город наш светлуется на холме!.. — такими словами разбудил Андрей-дворский своего князя, просунув голову в кузов княжеской крытой кареты: уж два дня, как переложились на колеса, — была середина марта.
Тотчас приказано было разбить шатер, дабы князь мог переоблачиться.
Даже в пути — изнурительном, в поистине страдном пути — неизменно, словно бы в тронном зале холмского дворца, соблюдался весь чин дней больших и дней заурядных, весь многосложный, но уже веками узаконенный, а потому как будто бы сам собой протекающий распорядок облачений и выходов.
Всю дорогу — в снегах, степях и лесах, — как только быть большому какому-нибудь празднику, уже с вечера приготовлялась на стану палатка-церковь, некогда, еще при отце князя, освященная самим патриархом Цареградским.
И наутро, где бы ни застал час заутрени, хотя бы и в дремучем лесу, тут же, на отоптанном снегу, совершалась литургия.
Только вечерняя служба, да и то пока ехали зимою, иной раз отменялась, ибо день был короток и рано темнело.
Так же и в отношении самого князя.
И сейчас вкруг него — в шатре, и снаружи, и возле огромных кожаных сундуков, сохранявших княжое одеянье, расставленных в строгом порядке на коврах и войлоках, — все совершалось чинно, без суетни и заминки, почти без слов, по одному только мановенью очей дворского.
И никак не могло быть того, чтобы какая-нибудь часть одеяний или доспеха княжеского была бы подана не с той стороны, с какой надлежало ей быть поданной, или не теми руками.
И никак не могло быть, чтобы тот боярин, чьей обязанностью было застегнуть, как должно, сзади, под коленкой и над лодыжкою князя, ремешки панцирных поножей, вместо того принялся бы застегивать ремешки панцирных зарукавий.
То явилось бы бесчинием.
Но зато после этого обряда одевания князь Галицкий и вышел из шатра блистающий как солнце.
Не шелками да аксамитами одет был сегодня князь Галича и Волыни, но и не кольчуга, в которой бился на поле брани, была на властелине Карпат, но редкостные доспехи торжеств и дней нарочитых.
Предстоял смотр войску.
Едва успели миновать Киев, как трое гонцов, один вслед за другим, — так полагалось в случаях срочных и чрезвычайных, — были посланы в столицу, в Холм, дабы возвестить брату Васильку, владыке Кириллу и Анне Мстиславовне, что князь возвращается из Орды в добром здоровье и с великим успехом.
Осмотрев себя в серебряное полированное зеркало, держимое перед ним дружинником, князь вышел из шатра на поляну. Здесь было еще больше солнца, еще больше весны, еще сильнее опахнул князя радостный с детства запах зеленой сочной травы и запах только-только прочкнувшейся и еще как бы стиснутой в тугих сборочках листвы берез.
Князь остановился и глубоко-глубоко — так, что грудь расширила панцирь и скрипнули панцирные ремешки, — вдохнул в себя воздух родины.
С возвышенности, где остановились, верстах в двух, не более, виден был город Холм — золотой и многоцветный от куполов и крестов, от лазоревых и красных теремных кровель.
Вот он, Холм! Скоро, скоро уже вздымет он, Даниил, на могучие руки свои милую домерь, свет очей своих, ландыш свой карпатский.
«Господи, — подумал он с внутренней улыбкой, — косы-то, косы-то, поди, как выросли!..»
И крошечные косички княжны Дубравки — золотистый лен — словно бы легли вдруг на отцовскую ладонь.
Маленькой княжне всегда заплетали две косы — каждая не больше чем пшеничный колосок, но зато уж вкосники — всегда либо из белого, либо из алого шелка — были широченные, туго выглаженные, и Дубравка-Аглая совершенно всерьез принимала восторги и похвалы, расточаемые отцом в честь ее кос.
«Да уж, наверно, любимые свои, красные, вплетет сегодня ради приезда отца!» — подумалось Даниилу.
Негромкий, но благозвучный звон, сопровождающий размерное пристукиванье копыт по камню, прервал мысли князя: это подводили коня.
Позванивали надкопытные золотые звонцы. Белая берберийская лошадь, стройная, сухая и пылкая, уже стояла близ князя.
Князь с мгновенье полюбовался конем в его чрезвычайном убранстве: коня приказано было подать по большому наряду.
Золоченое седло покоилось на сей раз не прямо на попоне, но еще наложена была сверх нее шкура леопарда с когтистыми лапами.
Богато расшитый чепрак выступал из-под леопардовой шкуры примерно на четверть, как бы показывая народу свои пышные махры и кисти, протканные золотом.
Хвост и грива коня были забраны тонкой золотистой шелковой сеткой.
Убранство завершалось нашейной, золотою же цепью, составленной из округлых прорезных щитков, — цепью, ни для чего более не нужной, как только ради великолепия.
Имя коню было Сокол. Это был жеребец — буйный, неукротимый, но для князя выезженный и умягченный. Он прибегал на свист и на голос князя. Чужому было не взять его.
Андрей-дворский, сняв головной убор свой, держал князю стремя.
Едва коснувшись носком левой ноги золоченого стремени, Даниил сел в седло.
Дворский, отступя, поклонился.
Князь оправил лосиные, с раструбом, расшитые шелками и золотом перчатки и подобрал поводья.
Однако все еще медлил тронуть: несказуемо отрадно было все, что расстилалось перед ним.
С коня еще шире раздался окоем. Чист был воздух — будто и не было его вовсе. Над головой и по синему небосклону стояли объемные, ослепительно блистающие, но и какие-то крепкие, как глыбы каррарского мрамора, облака.
«Экие арараты нагромоздило!» — подумалось князю.
Рыхлый весенний гром неторопливо, как бы вразвалку, прошелся по небу.
Андрей-дворский перекрестился.
Князь слегка склонил голову. Переждав, когда затихли вдали отголоски грома, Даниил произнес:
— Ну… в час добрый!
И тронул коня.
В семье князя Галицкого заведен был многолетний обычай — встречать отца, когда Даниилу Романовичу предстояло возвратиться с полей битв, из далеких походов или же со съездов и совещаний с чужеземными монархами.
То были семейные встречи. И для того чтобы хоть на немного опередить встречу всенародную, встречу князя — войском, боярами, духовенством, — Анна Мстиславовна вместе с сынами, всегда верхом, в сопровождении лишь самых ближайших слуг, выезжала к прославленному загородному столпу — в полутора верстах от Холма.
Столп этот служил подножьем исполинскому изваянью белого орла — орла с двумя головами. Таков был герб, таково было знаменье Карпатской державы Даниила.
Мономахович — он с полным правом считал себя преемником кесарей Византии. Разве Владимир Мономах не был сыном царевны греческой, внуком кесаря?
И разве не отец его, Роман Мстиславич, еще не так давно, в последний раз приосенил, спас мечом и щитом своим пошатнувшийся престол императоров византийских?
Эти вот гордые помыслы и призван был воплотить в мраморе Авдей-зодчий.
Зарубежных современников князя восхищало и устрашало то изваянье. Побывавший в Холме легат папы Иннокентия не преминул тотчас уведомить святейшего отца о том, сколь далеко простираются замыслы и вожделения «этого коварного и загадочного схизматика» — так наименовал он в своем послании Даниила.
«Если, — доносил далее в письме своем папский легат, — заключать о намерениях князя Галиции и Лодомирии, сего Иоанна-Даниила, хотя бы по размаху крыльев того дерзновенного изваянья вблизи столицы его, а также, если поразмыслить, что две, а не одну главу имеет оно, чем явно уподобляется орлу Византии, — то господину папе яснее и явственнее, чем кому-либо на земле, обнаружится вся эфемерность надежд на скорое достиженье той величайшей цели, ради которой я послан был к сему Даниилу господином папой».
Так писал легат.
Да и вправду, это изваянье — из глыбы белого, с золотыми прожилками мрамора — было способно устрашить и размахом крыльев своих, и размером клюва.
Полупривзмахнувший крылами, готовый взлететь, орел Даниила достигал высотою более трех саженей. Поднявшийся до высоты его золоченого исполинского клюва человек показывался с некоторого отдаленья не больше чем веточка, несомая в клюве живым пернатым орлом.
Один из младших Даниловичей, тринадцатилетний златокудрый Мстислав, как-то сам, без предварительных просьб перед матерью, добыл себе право именно отсюда, с высоты изваянья, обняв рукой огромный клюв, высматривать отца.
Приближаясь к городу, Даниил всякий раз искал эту тоненькую веточку в клюве орла, зная, что это не кто иной, как только он, вскарабкавшийся на самый верх столпа баловень матери, Мстислав.
…В этот раз веточки в клюве орла не было. Даниил встревоженно привстал на стременах… «Да что же это такое? — подумал он в беспокойстве. — Или еще не успели они доехать из города до столпа?» Так никогда еще не было. А всегда, еще задолго до того, как ему показаться из перелеска, Анна, окруженная сыновьями, — все пятеро на конях, — уже ожидала его у подножья орла.
И как только Мстислав с высоты орлиного клюва издавал радостный вопль, что едет отец, и, набивая о мрамор шишки и синяки, скатывался со столпа вниз, так сейчас же Анна и все они, стремглав, наперегонки, мчались навстречу.
Анна Мстиславовна еще девушкой — ведь дочь княжны половецкой и Мстислава Удалого! — выезживала диких коней. Встречать мужа ей поневоле приходилось, ради благолепия, в дамском, а не на мужском седле. И естественно, сыны обгоняли ее. И когда они, доскакав, окружали отца, радуясь и галдя и лихо наездничая вокруг него, Анна Мстиславовна, прискакав после всех, принималась притворно гневаться на мальчишек своих: в следующий раз, грозилась она, что бы там ни стали говорить за ее спиною толстые боярыни холмские, а уж она непременно будет в мужском седле. А тогда-де посмотрим, кто обгонит!
В последний год и десятилетняя Дубравка, которая прежде всегда, бывало, оставалась у столпа в коляске вместе со своей строгой воспитательницей, боярыней Верой, стала выезжать навстречу отцу верхом на спокойном иноходце, бок о бок с матерью.
Ветер конского бега развевал красный короткий плащ Даниила, наброшенный поверх панциря.
Нет, оказывается, ждут, ждут его… Вот виднеется кучка людей возле самого подножья столпа. Однако почему они пешие? Да и они ли это? Ни одна золотистая нить, ни одна искра не просверкнет на одеянии тех, кто вышел встречать его…
Даниил осадил коня. Льдинка внезапного ужаса скользнула где-то глубоко внутри, и всю спину обдало холодом и слабостью.
Теперь он ясно различал, что на всех, кто стоял у столпа, были темно-вишневого, коричневого и багрового цвета одежды: это был княжеский траур, это была панихидная одежда!
«Но… кто же умер? Кто? Кто?..»
Остановив коня, он всматривался, узнавал и не узнавал. До изваянья оставалось еще с полверсты.
И вдруг вспомнился рассказ папского легата, когда они ехали с ним в одном возке среди донецких снежных степей, — рассказ об открытиях Роджера Бекона, о том, что будто бы в зрительную трубу, им изобретенную, можно рассмотреть даже и поверхность Луны…
О, если бы знать, еще не подъезжая, что случилось, что там произошло без него!..
Он тронул поводья, и конь сызнова ринулся вперед.
Даниил начал узнавать. Вот Васильке. Вот — сыны: Рома… Лев… Мстислав… Шварно… Но где же Анна?! Дубравка где?!
Собравшиеся у столпа все стоят понуря голову. Ни один не делает и шага навстречу к нему!..
Тут он снова, уже совсем близко от них и уж совсем поиному, осадил коня и выпрямился.
И сразу же, как всегда, поняв, как должно, это его безмолвное повеление, брат Васильке отделился от остальных и начал медленно приближаться к нему.
Когда оставалось между ними не более десяти шагов, Даниил спрыгнул с коня, снял перчатки и пошел навстречу брату.
Васильке Романович сделал было движенье левой рукой, чтобы снять шапку, но старший брат порывисто, как бы с раздражением, остановил его руку, и шапка Василька Романовича упала наземь.
— Ну?! — глухо проговорил Даниил и широко и вопрошающе протянул к нему обе руки.
Васильке страшно, по-мужски, всхлипнул и, сотрясаясь головой, приникнул лицом к панцирю брата.
Даниил стоял неподвижно, стиснув брови, и прерывающимся голосом повторял все одно и то же:
— Ну?! Ну?! Ну?!
А в душе стояло: «Да которая, которая же из них?!»
Он не смел заговорить, он боялся, что язык, что уста откажутся повиноваться ему, что не смогут они произнести ни одно из этих двух, столь отрадных, блаженных, а сейчас вот как бы даже страшных, непроизносимых имен.
Правая рука его все еще прижимала к нагрудной пластине панциря голову плачущего Василька. Но в то же время поверх головы брата взор его снова и снова обегал маленькую кучку людей, стоявших у подножья столпа: ни Дубравки, ни Анны!
И вдруг он почувствовал, что кто-то взял потихонечку его левую, книзу опущенную руку. Склонив взор, он увидел, что это Дубравка припала к его руке, и тотчас же ощутил, как слезы ее капают на руку.
Близко перед собою, внизу, увидел он светлый затылок дочери. Но что это? Будто две черные летучие мыши вцепились в ее тоненькую детскую шейку и прикрыли жесткими крылами золотистую ямку затылка, откуда расходились косички!..
И тотчас понял, что это — похоронные вкосники…
Сдавив слезы и совладав с первым ужасом беды, Даниил Романович большим, суровым шагом близился к сыновьям. Склонив головы, все четверо без шапок, они ожидали его, не смея двинуться навстречу.
Не дойдя нескольких шагов, Даниил остановился. Обе руки его вскинулись кверху, он простер их в сторону сыновей и, возвысив голос, сам не зная, что говорит, глухим голосом не то выкрикнул, не то прорыдал страшную укоризну:
— Что же вы?!! Что же вы не уберегли мать?!
И повернул в сторону, и пошел, пошел по полю, не глядя ни на кого.
Отвеваемый ветром красный плащ обозначал его путь…
С глазами, полными слез, сыновья повернулись вслед уходящему отцу, но все так же стояли, не смея двинуться с места.
Один только Васильке отважился следовать за братом и шел чуть поодаль.
Пройдя немного, Васильке Романович, которому жалко стало племянников, кивнул им головою, чтобы и они следовали в отдаленье за отцом.
Даниил резко остановился. Василько подбежал к брату, думая, что он может понадобиться ему.
И тогда-то Даниил схватил брата за сукно кафтана на груди и рванул.
Не ведавший страха под саблями вражескими, Васильке стоял, задыхаясь, перепуганный насмерть.
А старший, потрясая им и то притягивая, то отталкивая его, загремел во весь свой грозный, далеко в битвах слышимый голос:
— А что же — воины мои не ожидали меня?!
Васильке молчал.
Тогда снова, и столь же грозно, как бы допрашивая брата своего, князь Галицкий возопил:
— А что же — бояре мои не ожидали меня?! Кириллмитрополит?! Все духовенство честное — где они?!
Гневом напоены были эти слова. Наконец он отпустил брата. Однако гневным взором он все еще как бы потрясал и удерживал его недвижимым и призывал к ответу.
И тогда Василько, сквозь слезы бесконечной своей любвик старшему, но и объятый трепетом перед ним, ответил, глядя брату в лицо синими добрыми глазами:
— Брат!.. Государь!.. Ждали, ждут… все ждут спозаранку… И народ, и все, все тебя ждут… Истомились… Только ведь горе-то, горе-то какое!.. И не посмели мы знака подать…
Даниил сощурился и сурово произнес:
— То — мое горе. А вы государя встречаете!..
Василько, поняв, что надлежит ему делать, быстро склонился, поцеловал руку старшего и стремительно кинулся прочь, одновременно подавая знак дружиннику-коноводу.
И сразу же, скрытые за пригорком, махальные понеслись во всю конскую мочь, взмахивая над головой алыми длинными язычками бархата, надетыми на острие копий.
Прошло несколько мгновений, и вот благозвучный звон колокола с кафедрального храма столицы поплыл над полямилесами в чистом весеннем воздухе.
И отовсюду отозвался и примкнул к нему благовест других колоколов.
Даниил взмахнул перчаткой, свистнул в два пальца. Белый конь заржал, и примчался к нему, и остановился как вкопанный.
Едва только сел князь в седло, как сразу же стало видимо по всей холмовине луга неисчислимое множество воинских, гладких и остроконечных, шишаков — шлемов.
Они блистали, как льды.
…Грозно ревело воинство. Свиристели свирели. Пронзительно били и восклицали тимпаны. Гремели, взвывая, литавры. Рыкали и звенели трубы ратного строя. Бухали подземно, будто тяжело вздыхающие великаны, огромные барабаны-набаты… Сверкнули ризы, митры, кресты и хоругви…
…Ревело воинство…
Пусть и за Карпатами слышат! Пускай и до Венгерской долины докатится, пускай же и у короля венгерского захолонет сердце: это он, Иоанн-Даниил, князь Галича и Волыни, возвращается от самого Батыя, не только не лишась Галича, не только не униженный, не опальным вассалом, но — союзником, мирником тому, кто из своих кочевий на Волге повелевает царями и герцогами, угрожая и самому Риму! Это он — Галича и Волыни обладатель — возвращается к народу своему, держа в горсти у себя союзные татарские полки!
Черное вдовство Даниила, детское сиротство Дубравки еще больше сблизили дочь и отца.
По заведенному с незапамятных времен строю княжеской семьи, как сыны, так и дочь каждый вечер, прежде чем идти спать, должны были побывать и на половине отца и на половине матери: получить благословенье родительское, отходя ко сну, пожелать отцу-матери спокойной ночи, а иной раз и выслушать замечанье за какие-либо проступки днем.
Теперь только на половину князя-отца надлежало им приходить! И они все еще не привыкли. То один, то другой, обмолвясь, бывало, скажет другому: «Ну, я пойду к маме!» — и вдруг смутится и станет пасмурен.
Дубравка и теперь еще, как только обидит ее чем-нибудь Мстислав, вся в слезах, кидалась жаловаться матери и вдруг, разогнавшаяся уже по паркету, вспоминала, что мамы-то ведь уже нет, и поникала головой, и все замедлялись и замедлялись скользившие по паркету туфельки, — княжна останавливалась, а потом уходила куда-нибудь в глухой угол сада и там плакала.
Теперь, когда перед сном осиротевшую маленькую княжну приводили проститься на половину государя-отца, отец подолгу удерживал ее у себя. И неизменно сопровождавшая ее суровая воспитательница, боярыня Вера, прекрасно понимала, что ее воспитаннице сейчас необходимо это, что сейчас это не баловство.
И она оставляла их одних.
…Буря крушит боры, кручина — сердце! От одиноких, от растравляющих сердце слез по умершей у Даниила Романовича сильно ослабело зренье. И много пошло седины.
Во дворце знали, что Даниил Романович ночами подолгу сидит молча смутный и скорбный, не возжигая свечей.
Стольник, покусившийся было послать князю в комнату, желая подкрепить его в ночных книжных трудах, блюдо черешен и кувшин кипрского вина, получил суровое от дворского Андрея назидание, что не след докучать князю, пока не позван.
Днем князь не оставлял дел. Напротив, он яростно принялся за работу тотчас же, как вернулся из Орды.
А ее хватало, этой страды государственной, этих забот по державному строенью!..
Без него Васильке Романович правил добре, правил Галичем и Волынью, однако и не на все же решался без старшего брата, и многое предстало Даниилу недовершенным.
И Даниил решительно стал у кормила правленья.
Многое переменилось после его победоносного возвращенья от Батыя.
От легатов папы — и тайных и явных, которые, словно бы иголки, прошивали во всех направлениях и Пруссию, и Ливонию, и Польшу, и Ятвягию, и Литву, да и на Карпатах похаживали, таясь и проискивая, — от этих легатов прямо-таки отбою не стало, едва только по всем землям пронесся слух, что сын Романа Великого вернулся из Волжской ставки едва ль не союзником Батыя.
Давно уже эти живые «иголки», о чем великолепно знал Даниил, клали кой-где по его державе тайные стежки католического вероучения и всякого прочего папежства! Однако доселе эти посягательства обходили князя и его двор.
Но уже через год после возвращенья из Орды ему, посредством епископа брюннского, было сделано прямое предложенье королевской короны на условиях воссоединенья церквей.
А из государей светских, кажется, всех опередил угодничеством своим Бэла!
Король Венгрии, кичливый и заносчивый государь, который, по мнению самого Даниила, просто-напросто пал жертвою безумной идеи воссоединить в одном своем лице и Карла Великого и Аттилу, этот самый Бэла, который незадолго перед тем надменно отверг сватовство Даниила за сына Льва, теперь, после победы Данииловой под городом Ярославом и после почета ордынского, оказанного Даниилу, принялся вдруг сам настойчиво, сказать прямо — навязчиво, предлагать Льву Даниловичу руку своей дочери.
Проезжавшего в Никею, через Пешт, Кирилла-митрополита король венгерский обхаживал, и ублажал всячески, и одарял несметными дарами, суля и еще больше, если только митрополит всея Руси, Киева и Галича путь к патриарху греческому отложит, а вернется к Даниилу и склонит его дать согласие на брак сына Льва с венгерскою королевною.
Митрополит поразмыслил и вернулся. И советовались втроем — Кирилл-митрополит, Даниил и Васильке.
Поупрямившись, поупиравшись в свою очередь, ибо так полагалось — иначе какое же сватовство? — да и отместки ради другу детства, Бэле-королю, — Даниил Романович под конец согласился.
Не без выгоды — да и не без великой! — было то сватовство для державы. И умел-таки сочинять свадебные ряды и договоры другой Кирило — хранитель печати!
Вено за невесту — без чего и у простых людей, и у князей свадьбу не творят! — не так уж и дорого обошлось Даниилу: вернул королю, без выкупа, пятьсот пленных, захваченных в битве под Ярославом, а среди таковых было полтораста баронов, — и отец невесты не только не прекословил, а радехонек был: после погрома татарского ему и этих выкупить было нечем!
Сваты — Бэла и Даниил — с тех пор задружили. Был съезд. Слышно стало обоим, что Гогенштауфен готовит захват и северных областей Венгрии, и земли Рагужской. Сват Бэла просил о помощи против немцев.
— Что ж! Буду копить полки! Сам на коня сяду! — отвечал свату Даниил. А про себя подумал: «А хотя бы и не попросил ты — для себя самого бы сделал: что ж они, Фридрих со своими, как медведя в берлоге обложить меня думают?! А нечего ему, Фридриху, делать там, на Адриатике, — не лежат к нему хорваты да сербы!..»
И решено было, дабы ослабить и смирить Фридриха, а заодно и поунять Миндовга, решено было — какою бы то ни было ценою, а отколоть Тевтонский орден от Фридриха, «Германию новую» от старой. И удалось.
В Холм, в Галич, по нарочитому приглашенью, прибыл сам великий магистр Гергард Мальберг с помощником своим, с «прецептором Дома Тевтонского в Ливонии и Пруссии» — Андрисом Штире.
Состоялся великий смотр войску. Дивились немало и магистр, и прецептор, и вся братия орденская новой легкой коннице Даниила, наподобие татарской, и всем заходам ее, и россыпи, главное же — количеству и вооруженью.
А потом были игры воинские — великий турнир, конские ристанья на ипподроме. Слагали песни и русские певцы, и ихние мейстерзингеры.
И о делах как будто даже и словечку упасть было негде.
Завершилось же то великое гощенье магистра еще небывалой охотою на зубров.
Полсотни сел было согнано на облогу!
Троих зубров уложил сам магистр. Двух — прецептор. И многих — прочие рыцари. Хозяевам же на сей раз приказано было стрелять похуже: того требовало гостеприимство.
В заключенье охоты была трехдневная, поистине гомеричеекая попойка. И уж полили тогда винами драгоценными матушку пущу!.. Не бокалами пили — из шлемов!
А когда врачи княжеские отходили упившихся до бесчувствия и фон Мальберга и фон Штире — тут честь и хвала врачу княжескому Прокопию, — то очнувшийся магистр вскочил на ноги и страшным голосом завопил по-немецки, озирая глазами поляну:
— А где ж Миндовг мой? Миндовга моего мне подайте!..
Сперва никто не понял его. Сочли за бред пьяного. И только Даниил догадался.
Когда сидели они в засаде, бок о бок с Мальбергом, и показался первый могучий зубр, то князь Даниил честь первой добычи захотел уступить гостю. Но сделал это искусно. Он так долго натягивал тетиву огромного, со стальною кибитью, лука с полусаженной стрелой, что фон Мальберг успел выстрелить первым.
Зубр стоял боком, и фон Мальберг угодил ему так, что стрела за малым не дошла сердца. Зубр рухнул. Можно было бы и не добивать!
Но с торжествующим ревом, обезумев от радости, гость выбежал из-за дуба, за коим сидел, и выхватил меч, и принялся поражать хрипящего и фыркающего кровью зверя где и куда придется, вонзая меч по самую крестовину, весь забрызгавшись кровью, причем всякий раз восклицал на своем хрипло-лающем языке:
— Что, Миндовг?! Что, Миндовг?! Издыхаешь, проклятый?!
Стоявший возле своего дуба князь Даниил подумал, чуть улыбнувшись, что, пожалуй, то немалое опустошенье, кое внесено было в княжую сокровищницу, в медовушу, в поварню и погреба всеми этими пирами, турнирами, охотами и дарами, — оно, пожалуй, и не прошло зря! Уж если в полубреду, в горячке охотничьей страсти убиваемый зубр все ж таки именуется «Миндовг», то надо полагать, что этому страшному врагу — Червонной, Полоцкой, Смоленской Руси — скоро придется худо, когда магистр с севера, а он и Васильке с юга стиснут Литву…
А когда магистр, испыряв мечом чуть ли не всю тушу зубра, который все еще силился подняться на расползающихся в кровавой грязи копытах, когда магистр прорвал наконец становую жилу зверя, то чудовищной толщины струя крови вытолкнула из раны меч, и с шумом хлестанула в серебряную кирасу рыцаря, и свалила его с ног!..
Оруженосцы выбежали из-за укрытия и помогли фон Мальбергу встать. Выпачканный грязью и кровью, с торчащими кверху окровавленными усами, магистр был смешон и страшен.
Он уже ничего не помнил! Сорвав плащ, он отшвырнул его и снова ринулся к зубру, уже издыхавшему.
Еще раз, в последний, магистр впырнул свой меч в косматую тушу зверя.
— So-o! — сквозь хохот вскричал магистр и наступил сапогом на тушу зубра. — So!
…Вот этого-то своего «Миндовга» и потребовал фон Мальберг, очнувшись после попойки.
Ему принесли шкуру сраженного им зубра. Ее распялили перед ним против солнца, и она засквозила всеми дырами, которые насажал в ней меч Мальберга.
И тогда, рассмеявшись, магистр произнес:
— О-о!.. Этому бедному Миндовгу, милый мой герцог Даниэль, не помог бы, пожалуй, даже и твой чудесный доктор Прокопий!.. Bibamus! — воскликнул он по-латыни.
Ему тотчас подали турий, окованный золотом рог для вина, и попойка возобновилась.
После этой охоты на зубров Даниил и Васильке стали гораздо спокойнее за свои северные владенья, примыкавшие к владеньям Миндовга.
Однако не вином этих редких и вынужденных державной надобностью попоек заливал черное горе вдовства своего князь Галицкий. Он стремился засыпать, загромоздить его горою непрерывно валившихся отовсюду потребностей и дел государства.
Хватало дел и внутри. Созидались крепости, прокладывались пути, устроялось войско, избывалось разоренье татарское. По-прежнему на Галичину и Волынь текли отовсюду переселенцы. А посланные князя все зазывали и зазывали их, освобождая от податей и налогов — даже и до пяти лет.
И надо было отводить для них пустоши, давать на подъем, назначать льготы. Надо было — всякий год заново! — пересматривать дани, погосты, оброки, мыто, пошлины, десятину, уставы и уроки.
Да и Кирилл-митрополит просил нет-нет да и озирать княжеским оком своим дела церковные — якобы в помощь ему, Кириллу.
А тут еще феодалы галицкие — все эти Арбузовичи, Молибоговичи, да Климята с Голых гор, да Судиславы, да Доброславы, засевшие в горных гнездовьях, — они то и дело крамольничали, и грабили земледельцев, и потрясали престол!
То и дело многолюдная карательная посылка уходила то в одну, то в другую сторону — рушить феодальные замки, гнездовья измен.
Дел хватало!.. Но когда затихало все, когда наступала истязующая ночь, а ослабевшее от слез зренье князя не брало грамот и не терпело свеч, — тогда-то вот, если б не коротать ему с Дубравкой этих невыносимых часов, тошно бы пришлось князю!
Первое время они только и говорили что о покойной княгине. Но однажды маленькая княжна вдруг ощутила, сквозь платьице на плече, капнувшую из глаз отца горячую слезу. Сидя у него на коленях и прижавшись к груди, она и не подозревала, что отец плачет. Теперь же, приподняв лицо и глянув кверху, она увидела, что плачет и что смотрит куда-то в тьму, окутавшую стены.
Вспомнилось ей, как, бывало, если братишка ушибется и заревет, отец, услышав, нарочно погромче расхохочется и пристыжающе скажет: «Полно, да разве мужчины плачут!..»
«А теперь вот и сам плачет!..»
Ей стало жалко отца, и она долго думала о том, как бы помочь ему, чтобы отвлечь его от тяжелых дум, и наконец придумала.
— Отец, миленький, скажи: а Роланд — он взаправду был? — спросила Дубравка неожиданно.
Даниил растерялся — так внезапен был переход…
— Какой Роланд, тот, что с Карлом?..
— Ну да! — несколько нетерпеливо подтвердила она. — Ты разве не помнишь?.. Как хорошо про него написано! Я очень, очень люблю это читать. Только страшно! И я всегда плачу!
Отец спросил ее, какое же это место, что приводит ее в слезы.
— А помнишь, — отвечала она и при этом посмотрела ему в лицо, — помнишь, когда он перед смертью трубит в заветный рог свой Олифант — хочет, чтобы Карл услышал, и тогда заворотит войско и спасет… А у самого уже и жилы порвались на виске, и треснула кость… кровь всего заливает, а он все трубит и трубит!.. Ну помнишь?
Даниил молча наклонил голову.
— А я все, все помню! — сказала Дубравка. — А про это я уже сто раз прочитала!
И, словно бы в подтверждение, она протяжно и громко произнесла перед отцом по-французски тот самый стих, где Оливье умоляет упрямого друга своего протрубить в Олифант, дабы услыхал император и приказал заворотить большое войско:
Ami Roland, sonnez votre Olifant:
Charles l'entendra et fera retourner la grande armee.
Читая, девочка отстранилась от отца, выпрямилась и откинула голову. Голос ее странно звучал в гробовой тишине, которая, словно бы веками не нарушаемая, застоялась в этой полутемной комнате, заглушенной коврами.
Даниил слушал, не прерывая. Тайный замысел ее удался: ей показалось, что отец и впрямь стал светлее.
Тогда она прочла еще несколько строф. Но голос ее дрогнул, едва только начала она говорить, как Роланд, переломив свою гордость, уступил настояньям Оливье и епископа Турпина и наконец-то — хотя уж некого спасать! — прикладывает свой звонкий рог к закипевшим кровью устам…
Оба — и отец и дочь — сидели некоторое время молча.
Наконец Дубравка, успокоясь, сказала:
— А правда, какой он гордый, Роланд! Какой он храбрый! Вот не захотел и не захотел трубить!.. Пускай погибну, а о помощи не буду молить!.. Ведь, когда бы он затрубил, тогда бы со всем войском Карл пришел… Ведь верно?..
И тогда Даниил сказал, как бы в глубоком раздумье и глубоко вздохнув:
— Правда, доню моя!.. Но я другого Роланда знаю… другого, который вовсе не затрубил… а мог бы! И умоляли его о том… И государь-отец подал бы ему помощь… «привел бы к нему…»
Тут князь остановился, выбирая должное слово, и закончил, цитируя из только что читанной «Chanson»:
— «…Привел бы к нему la grande armee…»
Не дождавшись, чтобы отец продолжал, Дубравка спросила:
— А он когда жил, этот твой Роланд?
— Он и ныне живет… И дай бог, чтобы подольше жил… чтобы господь долгие дни начертал ему на Земле нашей!
Теперь Дубравка не давала ему покоя. Она тормошила его и спрашивала вновь и вновь:
— А зовут его как?
— А зовут его… Александр, — отвечал отец, — Александр Ярославич.
Дубравка, в знак изумленья, накрест прижала руки к груди.
— Александр? — переспросила она. — Ярославич? Он русский?
Маленькая княжна приходила все в большее и большее изумление. Она засыпала отца вопросами.
Наконец он спокойно и просто стал повествовать о грозном и внезапном нашествии на Новгород неисчислимого полчища закованных в латы воителей Севера, во главе с самим Биргером-герцогом, полководцем, для которого — так считали те, кто валом валил под его знамена, — не было равного в целом свете.
А в это время по Руси пробушевало другое нашествие — Батыево. Да он потому и ринулся, Биргер! Он знал: города и крепости Земли Русской обращены в пепел, раскиданы по бревнышку. Сильные Земли Русской погибли в битвах — от горячей их крови потаяли снега!..
— Сам Батый мне сказывал, доню, — воскликнул горестно Даниил, — русские, так говорил он, сражались, отрекшись от жизни!.. Да что в том?! Распря, распря княжеская все погубила!.. Да и теперь — князи русские — нож вострый точим один на одного, братний!.. Никак все собраться не можем под скипетром единого. А теперь уже и не позволят татары. Поздно!..
Он замолк, дабы преодолеть волнение.
Ему слышно было, как стучит сердце приникнувшей к его плечу Дубравки.
— Видишь, Дубравка, — продолжал он, — татар этих столько пришло на нашу Землю, что вот когда бы довелось тебе увидеть, как саранча приходит в черный год, — тогда бы только ты поняла!.. А саранча так приходит: тысячи и тысячи верст облегает кругом, а толщиной — в пядень! Словно бы жирный полог, черный, вдруг всю землю прикрыл!.. Былинки зеленой не видать!.. Однажды в саранчу ехал я на коне. Так ты знаешь, донька, — копыто конское чвакает в ней, в саранче, точно в масле, давя ее и меся!..
Княжна содрогнулась.
— Так вот и татары пришли! — продолжал Даниил. — Видел сам: там, где прежде, до них, леса стояли — густые, дремучие, такие, что и змее не проползти, ветру запутаться, — там после проходу татарского, смотришь издали, будто бы веник-голик раздерган по прутьям и кой-где реденько понатыкано… То были войска, подобные судьбе! Пыль и дым досягали до неба. От хода Орды безумели и звери и люди!
О, донька!.. — угрюмо, с закрытыми глазами, покачнув головою, произнес Даниил. — До них, до татар, на Земле и не знали, что может найтись столько коней! Вся Азия — на коне! Да разве одни татары только!.. Они, татары, всяк народ встречный подмяв под себя, мешали его с собою, все языки!.. И возрастали числом, и катились, и катились все дальше, а их все больше да больше становилось!.. Дочерь! Дочерь! — воскликнул он, забывая, что с малюткой беседует, и как бы жаждая пред ней оправдаться. — А что ж — с мечом против саранчи?! И меч вязнет! И копыто конское грязнет в их плоти нечистой! И плечи могучие вымахиваются, а их все больше да больше! А разве не пытались?..
При этих словах князь Галицкий слегка расстегнул ворот домашней одежды своей и коснулся дочерней ладонью огромного лучистого рубца, обезобразившего ему грудную правую мышцу, — след рваной раны от татарского, с зазубриною, копья.
— Пытался, донька! — проговорил он. — Это мне татарин копьем разодрал…
Дубравка очами, полными слез, глядела на отца. Ну что, что она может сделать этому большому, сильному, как бог, человеку, чтобы понял он, как жалеет она его, как любит и как страшно отомстит за него этим проклятым татарам, когда вырастет большая?!
И, по внезапному детски-женственному наитию, она коснулась губами этого страшного рубца и, застыдясь, приникла лицом к груди Даниила…
Она и его смутила и растрогала до слез…
Наконец, возобновляя рассказ свой, он сказал так:
— Нет, дочь моя!.. Уж ежели там — вся Азия на коне, то и нам, Руси всей, да и Европе всей, — на коня, на коня же… И переборем мы их!..
Он повествовал дальше.
Дубравка впервые по-настоящему услышала от него, как рухнула под ударами Чингиз-хана великая Китайская империя, затем — царство Тангутов, коего не спасли ни заоблачные высоты, ни тысячеверстные пустыни. Он рассказал ей о гибели Хорезма, о сокрушении Армянского и Грузинского царств, о том, как подмяли под себя татары и перемешали с собою неисчислимые орды половцев и каракалпаков… Как, пройдя через всю Русь, вторглись и к нему — на Галичину и Волынь.
Как просил он — и тщетно! — еще задолго до вторженья, короля Бэлу о союзе, о помощи, как тот отказал ему. А потом и сам, погубя в поле стотысячную конную мадьярскую армию, позорно бежал, гонимый татарами по пятам… Как притихли государи Европы… Как после несчастного для христиан дня сраженья под Лигницей к Батыю, в его венгерскую ставку, одних только рыцарских окровавленных ушей, отрезанных у трупов, было отправлено девять полных мешков!..
…Он поведал ей о том, как дотоле никем и никогда не побеждаемая Русь склонила главу свою под ярмо. Как понял старейшина Земли Русской, Мономашич Ярослав, отец сего Александра Новгородского, что не мечом теперь, а данью, златом и серебром надо спасать народ. И это было мудро, ибо иначе вырезали бы всех, и даже детей, которые успели дорасти до чеки тележной!..
Дубравка с трудом переводила дыханье, захваченная ужасом того, о чем повествовал отец.
Мудрый отец Александра Ярослав, обласканный Батыем, не умедлив, принял старейшинство в Земле Русской и, ублажая и удерживая поодаль черные сатанинские полчища щедрой данью, подкупами и подарками, самоотверженно принялся целить и утешать скорбную и погорелую, кровью сочащуюся Землю!
Погребались бесчисленные мертвые тела. Отстраивались города. Плуг и соха принялись вновь кроить ущедренную тлением землю… Народ возвращался из лесов.
И опять, исподволь, великий князь Владимирский — отец того Александра Новгородского — делался и грозен и властен.
— А Александр тогда, дочурка, совсем еще юным княжил в Новгороде. Один Новгород чудом уцелел только: не дошли татарове… А Новгорода того, богатого, вожделели все — и немцы и свей!.. Новгород — то ключ к морю! Кто держит его — тот и богатеет. А и щит — Земле Русской!.. Ежели кто проломится сквозь те ворота новгородские к нам, в Землю, — то поди удержи!.. И вот пришел на Неву Биргер… С ним — свей, и сумь, и емь — вся Финнмарка! Только карелы одни — те не пошли с ними… Пришел Биргер… И датского короля люди примкнули к нему. И множество рыцарей немецких стеклось к нему под хоругви!.. Девять тысяч кованой рати!.. Так велел папа Римский!.. Они ведь, эти католики, — с горечью пояснил князь, — считают нас, русских, гораздо хуже, чем язычников!.. Да-а! Девять тысяч кованой рати!.. — повторил он.
Дубравка замерла…
И Даниил, словно бы сам находившийся в тот страшный час близ Александра, да и на самом деле знавший все доподлинно, что там происходило, на берегах Волхова и Невы, рассказал ей, как с горсточкой воинов, всего лишь около семисот, юноша Александр, еще неопытный в битвах, отверг просьбы и мольбы всех ропщущих и испуганных о том, чтобы юный князь взмолился бы отцу своему о присылке больших полков, и, словно барс, — «а у них ведь, у Суздальских, барс и начертан на знамени их!» — словно барс, кинулся он, юный Ярославич, навстречу Биргеру…
— Нет! Он не затрубил в свой Олифант, донька, этот Александр! — произнес тихо и торжественно Даниил.
Теперь на бледном, тонком лице Дубравки можно было прочитать все перипетии Невской битвы… Она то задыхалась, полураскрыв губы, то вдруг вся вытягивалась, словно бы ей так виднее было, где бьется Александр, окруженный, стиснутый отовсюду лязгающей и орущей громадой железных людей.
А то вдруг облегченный вздох и радостный возглас вырывались у нее: это когда Таврило Олексич, верхом на коне, прямо по сходням, с разгону, ворвался на шведский корабль — ворвался вслед за влекомым под руки, расслабленным королевичем шведским; это когда Сбыслав Якунович, с одним топором, будто дровосек, прокладал железную просеку среди шведов; это — когда Миша-новгородец, пешой, со своей, тоже пешей, ватагой, проломился сквозь конный рыцарский строй и зажег шведские корабли берестяными факелами!..
А когда княжна услыхала, как Савва, юный сподвижник юного и бестрепетного князя, подрубил златоверхий шатер самого короля шведского и шатер затрещал и рухнул, то так радостно и звонко захохотала и так подпрыгнула, что чуть не свалилась с колен отца.
— А он?.. А он?! — взволнованно вопрошала она в разгар битвы.
И отцу ясно было, что это она об Александре и что она как бы потеряла его на мгновенье из глаз, в железном коловращенье, в буре битвы, и теперь сердчишко ее сжимается и трепещет: «А вдруг его?.. Да нет, нет! — тут же успокаивала она себя. — Убить его никак не могут! Отец же сказал наперед, что этот человек, который Роланда выше, что он и поныне жив!»
Как же она ликовала, даже запела, раскачиваясь, когда отец, сам не менее дочери взволнованный, рассказал, как встретился Ярославич в той страшной сече с самим Биргером! Как сшиблись они: Биргер — на вороном, Александр — на белом коне; как Железный Герцог понес жестокий удар от руки Александра, прямо в лицо, острием меча, и лишь забрало спасло его! Как показал хвост коня своего доселе непобедимый витязь, верховный ярл Швеции! Как, едва-едва уцелев, с трудом отбитый телохранителями, укрылся он на одном из причаленных кораблей…
Глаза Дубравки, как звезды, сияли в темноте. И когда закончилась чудесная не то песнь, не то повесть и минуло молчанье, то:
— Отец! Миленький! — вскричала она. — А он, Ярославич, когда-нибудь приедет к нам?
Отец улыбнулся и, помолчав, ответил:
— А что же… Почему бы и не приехать ему?..
— Отец! — вне себя от радости, вскричала Дубравка. И приблизила лицо свое к самым глазам отца, и худенькие, еще отрочески нескладные руки ее, открытые выше локтей, охватили его могучую шею.
Когда же, поцеловав его в обе щеки, она отпустила его, отец добавил многозначительно:
— А возможно… что и ты поедешь к нему!..
Дубравке дались языки. Даже и французский, на котором в их семье никто не разговаривал, а только отец мог читать и которого не изучал ни один из ее братьев, она выпросила себе и словно бы вдруг выпила его весь!
Это сделано было единственно для того, чтобы прочесть «Тристана и Изольду» и «Песнь о Роланде». Этих книг в «вивлиотеке» отца на русском языке не было.
Ей разрешено было также присоединиться к братьям для изучения латыни, и она вскоре превзошла их.
Немецкий же язык и польский не считались в семье князя Галицкого теми языками, которые требовали особого изученья. Оба эти языка усваивались разговорно, как бы сами собою, благодаря постоянному общению с семьею и двором венгерского короля, а также благодаря издревле идущим родственным связям с домами польских князей. Кроме того, при дворе Даниила Романовича было немало чехов.
Необязательный для Дубравки, язык Цицерона и Цезаря для княжичей был признан непременным. Будущие государи, да еще которым предстояло государствовать на рубежах с Германией, с Венгрией, с Польшей и с Чехией — странами католицизма, — как могли они обойтись без этого языка всеевропейских договоров, трактатов, грамот и сношений?
Латинский язык преподавал им и римских авторов читал с ними сам Даниил. Взыскательный учитель сынов своих, он требовал, чтобы латынью они владели столь же совершенно, как боевым конем.
В отличие от княжичей, Дубравку, как девочку, вовсе не утруждали политикой — наукой державного, государственного строенья. Правда, до поры до времени!
Обычно за год или за полгода перед тем, как выдать дочь замуж, когда уже ясно определялось, куда, в какое княжество — русское ли, чужестранное ли — выдадут и за кого, — родитель-государь вдруг как бы спохватывался и принимался наверстывать упущенное в политическом образованье княжны.
Тогда — и зачастую подолгу — государь-отец затворялся с дочерью и здесь, наедине, обязав ее хранить глубокую тайну, обстоятельно и повторно объяснял ей, что встретит она там, в замужестве, и чего от нее ждут для отчизны, для родного княженья, и чего она должна исподволь добиваться там, возле мужа, когда станет княгиней.
Нередко, — а особенно если девочке предстояло быть уведенной в замужество за рубеж, в чужую землю, — эти запоздалые уроки политической мудрости заключались тем, что государь-отец приводил дочь ко кресту: княжна приносила клятву не изменять отчизне и вере и даже там, на чужбине, блюсти первее всего заветы и пользу отца своего, а не супруга.
Близился подобный же страшный час и для княжны Дубравки: ей исполнилось двенадцать лет! А старше четырнадцати-пятнадцати лет княжон редко выдавали замуж: это было пределом!
Но пока княжна Аглая-Дубравка была все еще свободна от державной науки. Меж тем как старшим Даниловичам — Роману и Льву — не только разрешалось, но и прямо предписывалось присутствовать на советах отца-государя, хотя еще безмолвно и еще не на всех.
Да и в прочих мужских науках братья во многом брали верх над сестрою. Многое из того, что они уже знали, было еще ей невдомек!
Еще совсем недавно Дубравка могла спросить кого-либо из старших:
— А правда, что ангелы на ночь с солнышка корону снимают?
И ей заплакать захотелось, когда она узнала, что нет — не снимают!
Между тем Мстислав — озорник и ленивец — успел просветиться и кичился перед нею, что знает устройство вселенной:
— Никакого ангела с короною нет! Назначен каждому светилу свой круг: есть круг Луны, круг Ермиса, Зевса, Солнца, Ареса, Афродиты и Кроноса — семь кругов! Духи служебные, незримые для смертного ока, приставлены ко всем тем семи кругам и толкают круги руками. Когда они устанут толкать или повелено будет им перестать, тогда светила падут на землю, а небо совьется, как свиток!..
И разве знала Дубравка, как знали они, княжичи, отчего бывает гроза?
— Ну, а отчего же? — из гордости сдерживая слезы горечи и обиды, спрашивала сестра.
И торжествующий Мстислав почти без запинки отвечал, точь-в-точь как повествовал им на уроках митрополит Кирилл:
— Гроза бывает оттого, что дух служебный раздирает облако с шумом. И оттого — скрежет и гром, и растворяется путь водам небесным, и текут на землю.
Разве знала Дубравка, что такое вода? А Мстислав знал!
— Вода, — скороговоркой, назубок объяснял он, — вода — это стихия мокрая, и холодная, тяжкая, книзу стремящаяся, и удобь разливаемая, и потребная для крещенья. И это — важнее всего!..
Кирилл-владыка преподавал юным княжичам не только древнегреческий язык, но и строенье служб церковных, вместе с катехизисом православной веры, но также и геометрию, сиречь землемерие.
Все, что привнесли в мировую сокровищницу наук древние греки, все это, приправленное библией, отцами церкви и сильно перемешанное с премудростью «Пчелы» и «Физиолога», арабских географов и Кузьмы Индикоплова, входило в геометрию, преподаваемую Кириллом.
Княжичи доподлинно узнали от владыки, отчего бывает ночь, отчего день.
— Когда солнце уйдет от нас под землю — тогда у нас наступает ночь. А там, под землей, — день.
Княжич Мстислав, бойкий и нетерпеливый, спросил у митрополита:
— А там, на той стороне земли, тоже живет кто-нибудь?
Митрополит рассмеялся.
— Глупый, — не по-злому укорил он мальчика, — никак! А то бы попадали: они же вниз головой!..
Узнали княжичи из геометрии митрополита Кирилла, что все животные изведены из воды: и рыбы, и киты, и птицы. Узнали, что Земля наша — это лишь точка ничтожная в небесном пространстве. Узнали, что Луна от Земли свет свой приетллет, что диаметр Луны — свыше сорока тысяч стадий, а кажется маленькой оттого что чрезмерно далеко отстоит.
Затмения же лунные или мерцанья происходят оттого, что Земля заслоняет Луну от Солнца; узнали, что звезды суть раскаленные громады…
Он предостерегал учеников своих от суеверий, порождаемых астрономией.
— Не верьте, дети мои, математикам, волхвам и прогностикам, — говорил он. — Светила небесные не могут предсказать младенцу, будет он богат или нищ! Оставьте суеверие это простолюдинам!..
Но, с другой стороны, он остерегал их и против безбожных учений Гераклита, якобы мир — един и не создан никем, а был, есть и вечно будет; что вселенная — это вечно живой огонь, который закономерно воспламеняется и закономерно угасает.
Многое узнали они и о человеке, и все, что узнали, замыкалось величественной и ясной до предела формулой.
— Человек — это микрокосмос, — вдохновенно вещал им митрополит. — Плоть человеческая — от земли. Кровь — от росы и солнца; очи — от бездны морския; кости — от камня; жилы и волосы его — от травы земныя!..
На уроках митрополит отваживался затронуть и такое, о чем никогда не решился бы заговорить никакой другой учитель.
Так, например, излагая учение о растениях, он сказал:
— Видите, чада мои: и финики, и сосны, подобно человеку, два пола имеют — мужской пол и женский. И растение женского полу, расклонив ветви свои, желает мужеска пола… Однако растенья — немы, безгласны: как могли бы они поведать о том — женский пол мужскому? И вот ветер и пчела — они как бы бракосочетают меж собою растения!..
Так повествовал митрополит.
И не потому ли княжна Дубравка и не могла быть допущена к слушанью геометрии?..
Однако и у Дубравки, даже и помимо преобладанья ее над братьями в языках, была своя, особая область дивного веденья — область, издревле положенная только для девушек, однако такая, где бесспорно совместилась целая наука с врожденным даром к художеству: это было шитье золотом, шелками и жемчугом, а также плетенье кружев.
Она выучилась всему этому, почти не учась, как плавают, не учась, утята.
Чудесные тканые, плетеные, низанные и крупным жемчугом, и мелкими зелеными перлами изделья выходили из-под ее ребяческих рук!
Без всякой канвы, поражая и воспитательницу, и сенных девушек, и боярынь остротой и точностью зренья, безукоризненной разметкой своего глазомера, Дубравка расшивала крестом тончайшие антиохийские полотна.
К большим церковным дням Аглая-Дубравка готовила в тот или иной храм шелковые и аксамитные, ею расшитые ткани, воздухи и антиминсы.
— Бог да помилует тебя, светлое чадо! — говаривал ей не раз растроганный и восхищенный художеством ее митрополит Кирилл.
А в последний раз, когда снова пришлось ему любоваться сотворенным ею антиминсом, где в дивном согласии сплетались разнояркие травы, и цветы, и разводы, — митрополит Кирилл сказал ей нечто столь же загадочное и затаенное, как сказал ей тогда отец. Положив руку, чудесно пахнущую неведомыми ей ароматами, на ее златорусые косички, митрополит промолвил:
— Благословенна та земля, в которой ты будешь княжить, Аглая!..
Ближних бояр Даниила уже начинало тревожить и огорчать беспросветное вдовство государя.
Уже неоднократно Кирилл-митрополит наедине говаривал князю:
— Скорбь никого не минует, государь. Но отчаянье — грех смертный!
— Словно бы занозою терн в сердце! — угрюмо отвечал Даниил.
— Князь, — возражал главенствующий епископ Русской Земли, — что ж делать?.. Всем нам там быть. Все отойдем от суетного и маловременного сего жития!.. Веселье света сего — увы — с плачем окончится.
Даниил отмалчивался.
Пробовал уговаривать его и воевода Мирослав, бывший учитель и воспитатель князя.
— Полно, Данилушко мой, полно, свет мой, — скорбно говорил он, с великим трудом превозмогая одышку. — Все скорбишь, все кручинишься, все тоскуешь!.. А от скорби душевной и телесная скорбь припадет! Ну, а что мы без тебя?! Держава без государя — вдова! И часу без тебя не можем!..
— И земля скорбнет в засуху, — отвечал Даниил…
Да и в народе также, когда показывался на народе князь, жалостным и добрым словом чтили его достойное и суровое вдовство:
— Все по княгине своей горюет!
— Скорбну одежу не сымает!
— Вдовец — и деткам не отец, а сам — сирота круглая!..
Разговор переходил на Дубравку:
— Хоть чья она сиротка ни будь, хотя и князя, а все сиротка!..
— И смотреть на девочку — будто сохнет! Словно бы колосок пшеничный, зноем изваянный!..
Митрополита и советных бояр князя заботило еще и другое. Война с Миндовгом — изнурительная, с перерывами и вничью — как-то сама собою затихла. Правда, Миндовга оттиснули от Волыни изрядно к северу, однако в канун завершающей победы магистр рижский, тот самый Мальберг, с коим охотились на зубра, — он изменил, в крестном целованье не устоял и предательски увел в Мемельбург все орденское войско. Спасенный этим, самодержец литовский успел залечить едва ли не смертельные раны своей державы и теперь вновь накапливал силы. Миндовг тяготел над тылами. И уж слышно стало о постоянных пересылках между прецептором Ливонии и Миндовгом. У Миндовга гостил папский легат. Это становилось опасным! Пора было развязать руки для Востока. Надо было как-то оборачивать все по-другому! Братьев ордена Марии надо опередить. С Миндовгом взять мир.
А между тем веками испытанное среди государей подсобное средство политического сближенья — династический брак, — это средство вот-вот можно было и упустить!
Что же медлит Данило Романович?
Любимейшая из племянниц Миндовга, юная вдова, княгиня Юрата Дзендзиолло-Дзендзелло, прославленная красавица литвинка, обладательница огромных областей, только что — как нарочно в одно время с Даниилом — окончила срок печалованья своего.
Да разве засидится она во вдовах? Если бы и захотела того, разве дозволит ей вдовствовать грозный дядя ее — Миндовг?!
Разведано было: и сама княгиня Юрата, и воинственные братья ее, князья Товтивил и Эдивид, тяготеют ко всему русскому, и ясно, что княгиня Дзендзиолло-Дзендзелло не откажется принять и православие вместе с великокняжеским венцом всея Карпатской Руси!
Что же медлит Данило Романович?
Одна из бесед боярского совета с князем — бесед, от коих долго уклонялся Даниил, — завершена была, по их предварительному уговору, такими, словами митрополита:
— Не гневись, государь. Твоя непреложная воля во всем. Но только не мы, а вся держава твоя не велит тебе более вдовети!
Даниил долго молчал, хотя и отнюдь не был этим разговором застигнут врасплох. А затем отвечал так:
— И я немало, милые друзья и доброхоты дома моего, размышлял о том же, о чем и вы… И, быть может, я сам упредил бы речи ваши, когда бы крепко уверен был, что сей брак повернет к нам сердце Миндовгово, сердце злохитрое и коварное! Но, однако, я приемлю совет ваш… хотя страшно мне и помыслить о мачехе для Дубравки!
Тронутые и словно бы устыженные этими простыми и чистосердечными словами своего князя, ближние бояре его и митрополит ответили не сразу.
Наконец митрополит сказал:
— Мы все сочувственники, и сердоболи, и соскорбники твои, государь. Но, однако, ведь ты и сам ведаешь добре, что и ей, Аглае-княжне, вот-вот скоро новое гнездо вить!..
Половина покойной княгини Анны пустовала. Весь дом овдовевшего князя, по усердной просьбе самого Даниила, приняла на свои руки княгиня Василька Романовича — Олена, из роду Суздальских, такая же заботливая и рассудительная, как сам Васильке.
Дубравка любила тетку.
Она еще больше полюбила ее, когда та наотрез отказалась вселиться на половину покойной княгини.
— Нет, нет, и не просите! — сказала она обоим князьям — и деверю своему, и мужу. — Я там жить не стану! Пускай ее душенька светлая когда захочет, тогда и витает в комнатках своих!.. Да и пускай видит: ничего там чужой рукой не тронуто, ничего не пошевелено…
Даниил, растроганный словами невестки, не стал больше настаивать.
На половине умершей княгини и впрямь ничего как есть не трогали, а только, под наблюдением княгини Олены, девушки по временам вытирали пыль.
Однажды — это было еще невдолге вслед за смертью Анны — Дубравка, во время обычного расставанья с отцом, спросила его:
— А в маминой комнате, тату, никто не будет жить?
— Нет, никто, — отвечал Даниил. — Вот ты подрастешь — будешь жить там…
И тогда же Дубравка испросила у него разрешенье взять ключ от комнат матери к себе.
— Буду приходить к маме, — сказала она, — буду сидеть там у нее…
Она так и сделала.
Часами сидела она там — или читая что-нибудь, или смотрясь в большое венецианское зеркало покойной княгини, или — чаще всего — без конца перебирала и рассматривала там взятые из рабочего столика и из большой шкатулки черного дерева начатые и не оконченные покойной матерью рукоделья.
Она считала эти комнаты мамиными и своими…
Поэтому ей стало не по себе, когда совсем недавно отец, отпуская ее, вдруг спросил:
— Дубравка, а помнишь, я тебе ключ отдал… от маминой комнаты… где он у тебя?
Ключ, как всегда, был при княжне, на ее нарядном сафьяновом пояске, под шелковым плащиком, в кожаном, расшитом узором кошельке.
— Так вот, дай мне его, — сказал отец, протянув руку за ключом, — понадобится скоро. Время такое… придут мастеры во дворец… Надо захватить лето… Дворский Андрей просил…
Дубравка отдала ключ, но при этом жалобно попросила, чтобы в комнатах матери по-прежнему ничего не трогали.
— Хорошо, хорошо… — как-то смутно и словно бы торопясь расстаться с нею, ответил отец и — впервые в жизни, — говоря с дочерью, не посмотрел ей в лицо.
…В жаркий полдень, упершись локотками в тахту и лежа на животе, Дубравка полувслух читала у себя в комнате большую, прислоненную к тугой бархатной подушке книгу — о подвигах Девгения и о прекрасной Стратиговне.
Братья, все до единого, зачитывались этой повестью, да и дядя Василько тоже.
В легком белом платьице, коротком и очень простом, словно хитон, в белых кожаных туфельках без каблучков и в носочках, время от времени поматывая голыми ногами в воздухе, княжна Дубравка читала нараспев:
— «Бысть же Девгениев конь бел, яко голубь. Грива же у него плетена драгим камением. И среди камения — звонцы златы. И — о умножении звонцов, и от камений драгих, — велелюбезный глас исходяше. Конь же его бысть борз и горазд играти; а юноша храбр бысть и хитр на нем сидети, и то видя, все людие чудишася, како фарь под ним скакаше, а Девгений вельми на нем крепко сидяше и всячески оружием играше и храбро скакаше…»
Дубравка перестала читать и принялась думать, каков собою был этот Девгений Акрит и какова собою была прекрасная дочь Стратига.
Теперь ей понятно стало, почему Мстислав так неотступно приставал к ней (и даже обозвал дурой), требуя, чтобы она прочла эту книгу. Вот что написано про этого Девгения: однажды в лесу догнал он огромную медведицу, схватил ее и согнул так, что «все еже бе во чреве ея, выде из нея борзо; и мертва бысть в руках его».
И медведю челюсти разодрал. И лося схватил за задние ноги и разодрал же. И четырехглавого змия рассек на части!.. А послушать бы, как Девгений этот играл на златострунных гуслях, сидя на белом драганте своем и разъезжая под самыми окнами прекрасной Стратиговны!..
Да ведь и он был не хуже ее. Лицо — снега белее, румянец — как маков цвет, волосы — как золото, и очи — как чаши синего вина, — так что и «пристрашно» было глядеть на него…
И тотчас подумалось:
«Вот такой же, наверно, и Ярославич тот, Александр, про которого отец рассказывал!.. А который бы из них одолел — Девгений или Александр?»
Дубравка принялась читать дальше. Уже и впрямь трудно было оторваться.
Вот целые три часа, бросив гордый вызов и самому царю Стратигу, и витязям его, и целому войску, разъезжает он перед окнами царевны, ожидая поединка. Никто не отваживается. Все струсили.
Тогда зовет Девгений громко свою Стратиговну, и царевна выбегает во двор, и подбегает к витязю, и протягивает руки. А он схватил ее и «восхити на седло», сказано, и «нача велелюбезно целовати…»
Зачитавшись, она и не услышала, как вошел отец.
Он безмолвно стоял над нею и улыбался, сразу узнав книгу, которую она читала.
Наконец, собираясь перелистнуть тяжелую пергаментную страницу, она увидала отца, обрадовалась и кинулась к нему на шею.
Поцеловав ее, Даниил присел возле нее на тахту, посмотрел в книгу.
— Что, — спросил он ее, — хорошая книжка?
Почему-то смутясь, но искренне и восхищенно, она ответила, что очень хорошая.
Тогда он спросил у нее, лучше ли «Девгений», чем повесть об Александре Македонском.
На этот вопрос Дубравка ответила с нескрываемым пренебрежением к «Александрии»:
— Там все неправда про Александра Македонского.
— Ну почему ж так? — мягко возразил Даниил. — Правда, много басен приложено невероятных… Но многое и почерпнуть можно…
Она промолчала.
Почему-то на этот раз разговор их завязывался трудно. Мысли отца явно были устремлены на что-то другое, и раза два даже он ответил ей невпопад.
Тогда она, как многократно и прежде бывало, попросила его:
— Отец, миленький, расскажи мне еще что-нибудь про Ярославича!..
Он встал. Прошелся по комнате. Подошел к большому открытому окну, которого рама была высоко вдвинута вверх, и долго стоял так перед ним.
У Дубравки почему-то заколотилось сердце. Она обеспокоенно привстала, потом оправила платьице и села.
Даниил, возвратясь, подошел к ней, остановился перед нею и глянул.
Это был не отец — это был государь!.. Дубравка поспешно встала.
Он еще несколько мгновений смотрел на нее безмолвно. Затем что-то умягчающее как бы овеяло строгое лицо, и, голосом не столь суровым, какой приготовилась она услышать, отец медленно произнес:
— А знаешь, Дубравка… мы решили отдать тебя замуж…
Дубравка вся вспыхнула. У нее и мысли вдруг рассыпались, и речь отнялась. Она только чувствовала, бедняжка, как покачивает ее от страшных ударов сердца…
Она стояла, опустив руки и наклонив голову.
— …Замуж. За Ярославича! — добавил отец.
И от этого последнего слова будто облако подхватило ее и понесло, и золотой и солнечный звон хлынул ей в душу, и все запело у нее внутри…
— За Ярославича… Андрея, — закончил отец.
Он стоял не так близко от нее, а потому и не успел поддержать, да и упала она вдруг, словно серпом срезанная.
…И долго после того, много лет спустя, слышал он в душе своей этот сухой, костный звук затылка, ударившегося об пол!..
Княжна тяжело и долго болела. Долгое время врач Прокопий ничего определенного не мог ответить на горестные и непрестанные вопросы князя. Прокопия самого ставила в тупик эта странная и длительная болезнь, в основе которой как будто даже и не было никаких телесных повреждений.
Снова, как в годы ученичества в высшей медицинской школе Константинополя, перерыты были им весь Гиппократ и Гален. Наконец мысль о нервной горячке, седалищем которой является только душа, стала все более и более укрепляться у прославленного некогда диагностика и врача императоров.
Он так и сказал об этом Даниилу.
— Государь, — произнес мудрый армянин, склоняя перед князем седую, коротко остриженную голову, — скорбь, которая не прольется слезами, заставляет плакать внутренние органы…
Даниил Романович спросил его, что же следует предпринять, чтобы княжна скорее поправилась.
Прокопий отвечал:
— Спокойствие душевное. Пребывание в хвойном светлом лесу, где воздух был бы насыщен смоляными эфирами. Много сахаристых плодов.
Немного помолчав, добавил:
— А главное — вновь обратить княжну, хотя бы и на некоторое время, к беззаботным играм и забавам, свойственным отрочеству… И тогда я ручаюсь, государь, за скорое и полное выздоровление княжны. Время утоляет печаль!..
Обрадованный отец своей рукой возложил золотую, носимую на шее цепь на грудь медика.
…Ожидали, когда Дубравка начнет ходить, чтобы перевести ее в срочно отстраиваемый небольшой домик в светлом, сухом и холмистом бору.
Даниил Романович тайно, с глазу на глаз, беседовал с митрополитом. И неизменный советник был того же мнения, что и князь: с замужеством Дубравки можно еще повременить — и год, и более! И можно пока пооберечь душу отроковицы от столь губительных для нее, преждевременных бесед о замужестве.
— Тем более, — так говорил митрополит, — что и оба Ярославича — и Александр и Андрей — еще не возвратились от великого хана Куюка, с реки Орхона, да и не ведомо никому, с чем и как возвратятся!..
С браком княжны можно повременить…
Медленно и переменчиво, словно слишком рано поспешившая весна, Дубравка начала поправляться и потихоньку бродить… За болезнь она вытянулась и изросла. Книги были у нее отняты. Запрещено рукоделье. Целыми часами просиживала она у раскрытого в сад окна, ничего не делая…
Под самым окном стояла в саду большая белая береза. От нее светло было в комнате и на душе…
…Однажды утром княжну разбудил радостный, праздничный звон. Не вставая с постели, Дубравка вслушивалась. Ей заведомо было известно, что никакого праздника сегодня нет.
Донесся отдаленный гул и рев большой встречи, который как бы все накатывался и накатывался на дворец.
Накинув поверх сорочки шелковый золотистый, на собольих пластинах халатик, бережно насунув мягкие комнатные черевички, Дубравка осторожно, чтобы не услыхала служанка и не донесла бы воспитательнице, прокралась на кресло возле окна, подняла кверху вдвижную оконницу и выглянула.
Сиянье березы заставило ее зажмуриться. В это мгновенье смолкли вдруг колокола, стихнул рев, и в наступившей тишине слышна стала мелкая кипень заворачиваемых легким ветерком листьев березы.
Из комнаты, где обитала княжна, открывался обширный вид на ворота белокаменной ограды и на изрядное пространство впереди них.
Кипарисные резные ворота стояли настежь.
Блеск и сверканье на солнце шлемов, панцирей, златотканых одежд, крестов и хоругвий — от всего этого Дубравка успела отвыкнуть за целый год траура, а потом болезни — бросились ей в глаза.
Она увидела отца. Окруженный блестящими вельможами, в большом государевом наряде, зысокий и к тому же впереди всех стоящий, Даниил выделялся среди всей этой яркой и разноцветной толпы, словно огромный граненый алмаз на драгоценном челе короны.
Отец стоял впереди бояр, на широкой и длинной дороге алого сукна, постланной поверх желтых песков.
К нему приближалась на белоснежном иноходце, слегка покачиваясь от его поступи, изящно и гордо, словно лилия, колеблемая водой, прекрасная всадница на женском, боковом, роскошно убранном седле. На ней было царственное одеянье, однако не русское. Высокое белоснежное перо страуса блистало и зыбилось на ее бархатном сине-алом берете, посаженном слегка набок на золотых пышных волосах. Красный шелковый плащ оторочен был горностаем…
За нею, сверкая доспехами и одеяньями, следовали двое рыцарей.
У Дубравки занялось дыханье…
Вот отец ее величественно выступил вперед навстречу всаднице. Вот он радушным и приветственным движеньем широко развел руки, чуть склоняясь и как бы вполоборота указуя в сторону дворца.
Дубравка испугалась, что сейчас он может увидеть ее, и на мгновенье спряталась за косяк.
Вот белый конь высокой гостьи остановился. Свита ее поотстала. Даниил подошел и подал ей обе руки и бережно свел ее на землю. Бояре и все ближние князя Галицкого низко склонили головы перед гостьей.
О нет, то не гостья была — то царица въезжала, то новая хозяйка вступала в холмский дворец князей Галицких…
…Боярыня Вера, неслышно вошедшая, уже давно стояла за плечом Дубравки, возле окна. Забыв о выговоре, который был уже у нее на устах, суровая воспитательница, подобно княжне своей, жадно всматривалась в развертывавшийся перед ними церемониал встречи.
Наконец голосом, в котором слышны были и невольноевосхищение красотой литвинки, и горечь, и предчувствие недоброго, она произнесла, заставив вздрогнуть и обернуться Дубравку:
— Ну, этакая и за море заведет!..
…В ту же самую ночь, только гораздо позднее, чем обычно, Даниил Романович пришел на половину княжны — проведать больную, благословить ее на ночь.
На этот раз Дубравка встретила его не в том обычном одеянии перед сном, в каком ей разрешено было ввиду болезни встречать государя-отца.
Она встретила его сегодня, несмотря на поздний час, одетая строго, — так, как если бы ей надлежало сопровождать родителя в его поездке в какой-либо монастырь.
И едва он, изумленный этим, коснулся устами ее лба, она спокойно, голосом, который не допускал и мысли о каком-либо поспешном или болезненном решении, сказала, выдержав его взгляд:
— Отец, я пойду за Ярославича…