XXII
Вторая часть называлась «Мститель». Перед зрителями проходили сцены самых необычайных, хитро и смело задуманных ограблений. Герой драмы уже был главарём целой шайки городских громил. Начавши с малого, он развил своё воровское дело в целое предприятие. В их распоряжении был таинственный чёрный автомобиль, который истреблял по ночам наиболее ревностных агентов полиции и наводил панику на жителей громадного города.
«Чёрный автомобиль носился по городу» — говорила надпись экрана. Мелькали красивые перспективы улиц ночного города. Они были почти безлюдны. Проезжала изредка каретка ночного извозчика, проходила компания загулявших кутил, шёл полицейский патруль, и вдруг вдали показывался таинственный чёрный автомобиль. При виде его полицейские в паническом ужасе разбегались в подворотни, патрули торопливо исчезали.
«Шайка мстителя не трогала бедных. «Руки вверх!» — была её команда, и горе тому, кто вздумал бы её не исполнить».
Зритель видел шикарный игорный дом. Горы золота и кучи ассигнаций лежали на столах, за ними сидели богато одетые молодые люди и дамы. Пили шампанское, и выигравшие счастливцы отдыхали на диванах в объятиях женщин. И вдруг в широко распахнутые двери врывалась шайка бандитов. Все были в масках, только герой драмы Лео, предводитель шайки, был с открытым лицом. Все подняли руки вверх, кроме одного молодого офицера, который, обнажив саблю, бросился на бандитов, но тут же был застрелен.
Шайка грабила банки. В её распоряжении были усовершенствованные кислородные приборы для резания стали струёю горящего газа.
«Лучшие химики помогали Лео в его борьбе с капиталом».
Обыскивались банковские сейфы, проникали в самые потаённые хранилища. Лео был благороден. Грабители хотели взять какой-то маленький узелок из одного сейфа.
«Товарищи, оставьте, — гласила надпись, — это все сбережения бедной вдовы рабочего, на которые ей предстоит прожить всю её длинную жизнь. Товарищи, оставьте».
На другой день даже полиция умилялась благородству бандитов.
Вся фантазия авторов Шерлока Холмса и Пинкертона была перенесена на экран. И то, чем раньше зачитывалась молодёжь и в возможность чего не верила, было инсценировано и всё было ясно, просто и красиво.
Третья часть изображала счастливую жизнь Лео и его возлюбленной белошвейки. Счастье было чисто буржуазное. Лео и его нареченная жили в прекрасном особняке, у них были горничные и лакеи, правда, с этими горничными и лакеями Лео и его жена обращались просто. Они разговаривали со своими господами сидя, но Лео отлично кушал, у него были свои лошади, а когда он проезжал по какому-то предместью, рабочие снимали перед ним шапки.
«Он наш. Он вышел из нашей среды, но он был сильный и сумел победить, — гласила надпись, — будем же все сильными и тогда победим»…
Такова была заключительная вывеска драмы в две тысячи метров при участии лучших артистов экрана.
Саблин не уходил. Он заставил себя остаться и посмотреть картины кинематографа Патэ, который «все видит и все знает». Обрывками, маленькими эпизодическими сценками мелькали перед ним отголоски войны. «Налёт французских аэропланов», «Гидропланы», «Германская пушка Большая Берта», «Атака кавалерии» и сразу после этого чествование какого-то атамана на Кавказе. Пир горой, офицеры в черкесках с эполетами, лезгинка, пьяные тосты, кидание на «ура» какого-то толстого генерала и разливанное море вина.
Когда на экране было показано обучение в тылу английской армии, перебегал и манёврировал по плацу, усеянному камнями, батальон англичан, Саблин слышал одобряющие возгласы и сейчас же мучительно обидное сравнение — «это не то, что у нас. Отдание чести и остановка во фронт»…
Сеанс кончился. Возбуждённая и взвинченная толпа, выходила из театра на мокрую панель улицы. Дождя не было, но туман сел на землю. Фонари бросали вверх странные тёмные тени столбами. Шумный город имел необычайный вид. Население его точно удвоилось, слышался польский говор — это были беженцы из Польши. Саблин вспомнил своё первое дело, замок и графа Ледоховского со всеми его панами и панянками. Он шёл по Невскому глубоко взволнованный. Кинематограф, а их было сотни и на самом Невском, и на Литейном, и на Загородном, и на Забалканском, и всюду и везде, нагло пёстрыми буквами и громадными картинами и плакатами кричал заманчивые названия и смысл их был: Пролетарии всех стран, соединяйтесь! Долой войну! Мир хижинам, война дворцам! Страшная классовая война открыто проповедовалась с экрана, и миллионы людей смотрели на это, а те, кому нужно было видеть, не видели.
Был фронт, где терпеливые солдаты шли холодною ночью по полуразрушенному мосту, где умирали молча, где раненые, как этот милый Карпов, едва оправившись, стремились в свой полк, где месяцами жили в землянках и прислушивались, где рвутся снаряды — в окопе или подле, где молчаливым укором стояли немые без надписей могилы с плохо сколоченными из палок крестами. Там была глубокая чистая вера в Бога, надежда на победу, на то, что будет день, когда победные знамёна, окружённые потоками войск, будут возвращаться в родные города и их встретят девушки с венками цветов, с радостными криками. Там была любовь, выше которой ничего не может быть, любовь, полагающая душу свою за други своя…
Это было три дня тому назад. Три дня тому назад Саблин жил святою христианскою жизнью среди христиан. Жил на фронте!
Теперь он был в тылу. Он видел глубокое равнодушие к вере. Он не слышал имени Христа нигде. Он видел храмы, где проповедовалось отчаяние и ненависть. Что, как не отчаяние от своего безсилия, вызывал этот простой и, казалось бы, такой невинный кинематограф Патэ. Там, у немцев, у французов, у англичан — все для войны. Шумными стаями летают аэропланы, и кажется, с экрана слышишь гул их пропеллеров. Там длинная Берта, стреляющая на сорок вёрст, там разумное полевое обучение молодых солдат, а у нас — чествование атамана, лезгинка и пьяные тосты и пьяные песни. Отчаяние и ненависть проповедовал кинематограф и на Невском, и на Литейном, и на Загородном, и на Забалканском, и всюду, и везде. Вон с угла какого-то переулка наглыми хлёсткими огнями сквозь туман кричит он: Только для взрослых. И толпа солдат, юных и безусых, толпа мальчишек и девочек-подростков выливается из его гостеприимных дверей на улицу. Слышны смелые шутки и смех, в котором нет стыда. Мальчик, лет четырнадцати, нагнулся к уху девочки-подростка и напевает на всю улицу:
Как тебе не стыдно,
Панталоны видно.
Кругом смех, жадный, страстный, животный смех…
Раньше на всех этих местах были сине-красные вывески и горящие золотом надписи: «Трактир, распивочно и на вынос». Тут отравляли тело человека, но тогда лучшие умы народа, писатели и художники, восстали против них. Толстой и Кившенко, один пером, другой кистью, описывали весь ужас, который несёт в народ эта сине-красная вывеска с яркими буквами.
Теперь здесь вытравляли душу человеческую, здесь соблазняли малых сих, заплёвывали их юные сердца, но никто не навешивал на соблазнителей жернова и не бросал их в морскую пучину. Молчали писатели и художники, потому что это было либерально! Это шло под лозунгами социализма и говорить против этого было невыгодно!!!
И опять, как в ту страшную ночь, когда Саблин после разговора с дядюшкой Егором Ивановичем пришёл к сознанию пустоты кругом, к сознанию того, что в России нет людей, нет силы, способной спасти Россию, он содрогнулся и низко опустил голову.
Но сейчас же он вспомнил фронт. Он увидал хмурое лицо командира драгунского полка, стоящего на переправе, он увидал радостное лицо Карпова, увидал своих солдат и казаков, и горячая вера и могучая любовь согрели его сердце.
Офицеры! Вот кто придёт и спасёт Россию! Офицеры, как некогда Христос, возьмут вервие и выгонят торгующих из храма! Фронт придёт на место тыла и разгонит тыл и уничтожит эти места, где совращают душу народную.
Только не было бы поздно. Только не совратился бы и фронт от этой заразы!
И Саблин гадливо отстранился от двух солдат, тащивших весело визжавшую девчонку.
XXIII
Когда Саблин подходил к дому графини Палтовой, он нагнал какого-то генерала, шедшего с высокой и стройной сестрой милосердия, одетой в модный каракулевый сак и в косынку. Он сейчас же узнал Самойлова. Саблин хотел их обогнать, но они ускорили шаги, и Саблин невольно слышал их весёлый громкий разговор. Оба были под влиянием вина.
— Любовь Матвеевна, — говорил Самойлов. — Куда же мы? Нам надо закончить эту ночь. Я знаю вас давно, но такою вижу вас первый раз.
— А я вам нравлюсь — такою !
— Да. Вы мне такою нужны.
— Почему?
— Потому что я для этого приехал с позиции.
— Вот как!
— Я заметил, а наш милый корпусный врач подтвердил мне это, что долгое воздержание от женщин действует на нервы и понижает мужество и храбрость.
— Целое открытие, — сказала с иронией Любовь Матвеевна.
— Но не новое. Древние знали это, и потому-то женщины всегда становились добычей победителя.
— Ну, а не древние?
— Великие полководцы тоже понимали это. Скобелев выписывал девиц в армию.
— Николай Захарович, вы — циник.
— Я и не скрываю этого. Притом вы же мне сказали, что у вас les affaires sont les affaires, и я вас понял. На что я могу рассчитывать?
— Но, Николай Захарович, la plus jolie fille ne pent donner que ce gu'elle a!
— Вот это-то мне и надо!
— Какой вы понятливый.
— Всегда этим отличался. За это меня и ценят как начальника штаба, потому что я с намёка усваиваю мысль начальника. Но, однако, куда же мы?
Любовь Матвеевна стала серьёзна и замедлила шаги.
— Куда? Для вас, бездомного, это вопрос. Ко мне нельзя. Я живу в госпитале и иногда, очень редко, ночую у матери. Ни тут, ни там нам нельзя быть так поздно. Вы где остановились?
— В Северной гостинице.
— Туда не пустят.
— Любовь Матвеевна, вы плохого обо мне мнения, как об офицере Генерального штаба, я все предусмотрел. Я прописан с женою, и я предупредил прислугу, что моя жена приедет с дачи сегодня или завтра ночью.
— Почём же вы знали, что я… что это возможно со мною?
— Я этого не думал.
— Значит, вы думали о другой. О ком, позвольте спросить? Мне интересно знать, кто моя соперница.
— Я думал вообще о женщине. О женщине прекрасной и умной. Я нашёл гораздо больше, чем я ожидал. Я нашёл интеллигентную, а женщина интеллигентная в деле любви во много раз выше простой женщины. Я знаю, что это мне будет стоить дороже, но зато и удовольствия больше.
— Это будет стоить вам очень дорого, и мне даже жалко вас, Николай Захарович, потому что я ваши достатки знаю. Но раз уже я с вами стала откровенна, буду откровенна до конца. Мне надо жить. Я дама общества, я всюду принята, и это меня обязывает. Я должна хорошо одеваться, я должна быть скромна, я не могу делать это часто, я должна очень выбирать. Я знаю, что вы не разболтаете. А между тем жизнь становится дороже и дороже. Даже скромный костюм сестры милосердия уже стоит более сотни рублей, и потому я должна заранее предупредить вас о том, что я вас оберу.
— Однако.
Они остановились. Саблин обгонял их в эту минуту, и он услышал отчётливо и резко произнесённое слово:
— Пятьсот.
Он поклонился Самойлову, Самойлов поклонился ему. Любовь Матвеевна засмеялась нервным смехом.
Подходя к подъезду дома графини Палтовой, Саблин оглянулся. В нескольких шагах от него Самойлов усаживал Любовь Матвеевну на извозчика.
«Развивает в себе храбрость»,— подумал Саблин, но сейчас же подавил в сердце своём осуждение и постарался отнестись к этому с точки зрения христианской морали.
XXIV
Петроградский тыл изумил Саблина. Не то чтобы Саблин ожидал увидеть и услышать что-нибудь иное. Он знал, что тыл всегда тыл, то есть что в нём и должно группироваться все трусливое и малодушное, все жаждущее развлечений во что бы то ни стало и какою бы то ни было ценою. Он знал, что никакая война не в силах изменить характера и привычек графини Палтовой, а с нею и всего петроградского света, — это его не поражало, но поразила его распущенность гарнизона и его новых офицеров.
Душно и противно было в Петрограде, несмотря на зиму, снег и морозы. Скучно, несмотря на развлечения. Даже дочь его не развлекала. Тихая и скромная Таня только что становилась из девочки девушкой, и уже забирал её цепкими сетями петроградский свет. Она росла вне дома. Была мать — мать умерла, ушла так трагически страшно. Был брат, которого она боготворила, и брат ушёл, погиб в конной атаке. Без нужды погиб. Попал в атаку случайно, любителем, и убит… Таня осталась одна на попечении института и старой, сухой англичанки мисс Проктор. Растёт его дочь — а что в её душе, что думает она, о чём мечтает — кто знает?
Саблин торопился — домой, в дивизию, в маленький домик священника села Озёры, к драгунам, уланам, гусарам и казакам. Они, которых он знал менее полугода, были ему дороже, с ними было уютнее, чем в старой петроградской квартире на улице Гоголя, где так много пережито счастья и горя.
Проснувшись на другое утро после вечера у графини Палтовой, Саблин долго лежал в постели, постланной ему на диване в кабинете. Было девять часов утра. Поздно, по понятиям Саблина, встававшего у себя в семь часов и в восемь уже отправлявшегося на позицию, и очень рано, по понятиям его дома, где он чувствовал себя теперь как бы в гостях.
Серый зимний день тихими сумерками колыхался за окном, занавешенным желтоватою шторою в мелких складках. Портьеры не были задвинуты, и кабинет с наскоро и временно устроенной из него спальней казался чужим. На письменном столе стояли кое-какие старые безделушки, но бумаги были убраны, чувствовалось, что за ним давно никто не работал, и он имел мёртвый, покинутый вид. Против дивана висел большой портрет Веры Константиновны. Кротко и ясно смотрели большие синие глаза. Слишком большие, слишком синие, чтобы лгать. И она не солгала ему. В шкафу её страшный дневник, написанный ею перед самоубийством.
Саблин потянулся сильным и крепким телом, с чувством животной радости ощутил под собою чистое свежее белье, мягкие подушки и тюфячок, положенный на пружинный диван, и широко открытыми глазами посмотрел на портрет.
Белая роза была приколота в золотистых волосах Веры Константиновны, счастливая улыбка застыла на прекрасном лице. Но Саблин не видел её такою, какою она была на полотне. Из-за красок смотрело на него другое лицо, искажённое нечеловеческой мукой стыда и отчаяния.
«Простил ли?» — спрашивал взгляд синих глаз, и жутко становилось от полного муки вопроса.
Ужас вставал перед ним и смотрел на него красками портрета.
«Простил ли?»
«Да, простил. Хочу простить. Когда я познал всю силу христианской любви. Кажется… могу простить».
Он отвернулся от портрета.
«Могу ли?
Отдохнувшее тело жаждет женской ласки, а ты ушла, ушла, моя Вера!..»
Саблин с тоскою и упрёком посмотрел на портрет. Ему стало жаль себя. Неужели и ему, как Самойлову, искать утешения и минутной радости в объятиях Любови Матвеевны, звать её к себе, раздевать её на глазах у портрета, в квартире, где живёт его дочь?.. Или ехать к Ксении Петровне, хорошенькой тридцатилетней разводке, которая вчера смотрела на него в свой черепаховый лорнет большими карими выпуклыми глазами и говорила ему, запинаясь:
— Как вы интересны, Александр Николаевич! Вы мне так нравитесь! Приезжайте ко мне завтра в шесть.
Он смотрел на её рыжие крашеные волосы, на лицо, тронутое белилами и румянами, на блестящие зубы, мелькавшие из-под алых губ чувственного рта, и что-то старое, напоминавшее ему его корнетские годы и Китти, вставало перед ним.
— Зачем? — спросил он её, а глазами говорил ей: «Ты дразнишь меня?»
— Я встречу вас с бульоткой чая и бутылкой хорошего коньяка на шкурах белого медведя в своём любимом беличьем халате, такая мягкая-мягкая…
— А под халатиком что будет? — спросил Саблин, невольно впадая в её игривый тон.
Она засмеялась ему в лицо, и белые зубы сверкнули жадно. Она повернулась к нему спиной и, обернув голову, кинула ему:
— Ma peau!..
И пошла, чуть покачивая широкими бёдрами…
Саблин вздрогнул. Вера Константиновна смотрела на него, улыбаясь синими глазами.
«Простишь ли? — подумал Саблин и всем существом своим почувствовал ответ: Прощу! прощу!.. Хочу, чтобы ты был хоть на миг счастлив!»
Сытый, холёный зверь просыпался в Саблине.
«Простишь! — вдруг подумал он. — Ты-то простишь, а те…»
И с необычайной ясностью встала перед ним река, покрытая пробитым льдом, мост, нелепо торчащий посреди, серые солдаты, осторожно спускающиеся к воде… Могила казака. Крест из двух лучинок и серые землистые лица… Простят ли?
Не довольно ли? Китти, Маруся, Вера Константиновна… Были и другие. Сытая, праздная жизнь, визиты, рауты, обеды, балы, красивые манёвры, блестящие парады, шумное военное поле, трубачи, вся эта жизнь — между полем и театром, запах солдатского пота утром, а вечером аромат духов и возбуждённые лица красивых женщин.
Не довольно ли?..
«А что же, — подумал Саблин. — Разве не умели мы умирать и драться? Ну, что же? Вот началась и больше года идёт великая война. Без снарядов и патронов мы дрались, и разве в пехоте нашей нет смелых Долоховых и терпеливых Максим Максимычей, разве в коннице выветрились и вывелись Васьки Денисовы и смелые Ростовы, а в артиллерии Тушины? Русская армия жива и будет жить и побеждать. Тихий философ Платон Каратаев ещё стоит в её рядах…
А что, если?..
Если они уже умерли. Эти полтора года войны унесли столько жизней! Сколько легло на полях Восточной Пруссии и Галиции, сколько зарыто в отрогах Карпат и в болотах Польши!
Но другие идут на смену.
Другие!?.»
Саблин сказал это слово почти вслух и даже сел на постели, поражённый страшной мыслью. «Кто же идёт? Этот офицер-куплетист, который пел вчера у графини Палтовой — солдаты идут …» После ужина они запёрлись в маленькой гостиной графини. Барышень прогнали танцевать. Были дамы, генералы и много новых, нового типа офицеров. И этот… тоже офицер… во френче, в серых галифе и в гетрах, под гитару, говорил куплеты, где в каждом слове, в каждом звуке был грязный циничный намёк. Его слушали… дамы общества и эта молодёжь…
Саблин смотрел на них. Погоны, знакомые значки родных гвардейских полков и училищ, но между ними новые, не офицерские лица…
Один задел неловко даму.
— Извеняюсь, — нагло сказал он.
Трое сидели на стульях в то время, когда дамам не хватило места и они стояли. Один закурил папиросу, ни у кого не спросивши, ни у дам, ни у старших. Саблин оглядывал их. Они все были трезвы, но из них глядела развязная свобода, почти наглость.
Саблин хорошо знал, что офицеры делятся на целый ряд разновидностей. Есть офицеры гвардии и армии, у каждого рода войск свои типичные особенности, но все старые офицеры отличались рыцарскою вежливостью, вниманием к дамам. В них не было безцеремонной развязности. Были между ними бурбоны, были нахалы, но хамов не было. От многих из этих новых веяло именно хамством, подчёркнутой свободой от всех красивых условностей.
«Мы, — думал Саблин, — мы могли увлекаться Китти, могли губить невинных девушек, как я погубил Марусю, мы пьянствовали, развратничали, но у нас было всё же божество, вера, идеалы, и мы бережно несли высокий девиз: за веру, Царя и Отечество. Мы не могли насмеяться над верой, ругать Царя и не любить Отечество. Мы не изменим.
А эти… Есть ли у них вера? Я не говорю о глубокой вере, нет, есть ли у них хотя наружная вера, состоящая в умении стоять в церкви, поставить свечку, приложиться к иконе. Есть ли у них хотя бы видимая дисциплина духа, которую даёт религия?
Царя они не любят. А Родину?»
Это были новые офицеры с новыми понятиями. Да, среди них ещё были люди старого вида, это те, кто вышел из лицея, училища правоведения, из кадет, — эти держались особо, старались не смешиваться с толпою, но масса, но большинство были новые и какие странные!
Саблин долго подбирал им название, долго искал, как определить их одним словом, и вдруг это слово блеснуло у него в голове, и холод побежал по его спине.
Революционные офицеры…
Ужели правда, что будет то, что словно носится в воздухе, о чём ему вчера намекали дядя Обленисимов, Самойлов, Пестрецов и другие. Ужели будет революция!
Решение уехать обратно, на позицию, крепло в нём. Одевшись, он позвонил. В дверь постучали не скоро. Вошла горничная его дочери, Паша. Хорошенькое лицо её ещё было красно от сна, она была наскоро, но по моде причёсана и одета нарядно и богато. Она смотрела на Саблина открыто и развязно.
— Барышня встала? — спросил Саблин.
— Татьяна Александровна ещё спит, — отвечала Паша.
Саблин смотрел на неё, Паша смотрела на него, и первый смутился Саблин.
— Хорошо, — сказал он. — Дайте мне сюда чаю. И принесите мой чемодан. Я сегодня уезжаю.
XXV
Весь день Саблин провёл с дочерью. Они пошли вместе гулять по любимым улицам Петрограда. И опять Саблину показалось, что лицо города стало другое. Его поразило обилие вещей в ювелирных магазинах. Бриллианты, драгоценные камни, золото сверкали повсюду и, по-видимому, несмотря на безумные цены, находили сбыт. Саблин изучал дочь и был ею доволен.
— Таня, зайдём, я хочу купить тебе на память эти серёжки с бирюзою. Они так пойдут к тебе, — сказал он, останавливаясь у витрины ювелира.
Девушка улыбнулась бледной улыбкой.
— Нет, папа, — сказала она. — Ты не покупай мне теперь. Мне совестно носить такие вещи во время войны.
— Тебе понравилось вчера у Натальи Борисовны? — спросил он.
— И да и нет… — сказала Таня. — Мне было неудобно. Столько страдания кругом из-за войны, что странно веселиться. Мне, папа, не понравилось, как вели себя многие офицеры. Правда, папа, они не похожи на офицеров?
Саблин не отвечал.
— Папа, — тихо сказала Таня, когда они молча прошли всю Морскую. — Папа, ты будешь представляться Императрице?
— Нет, — сухо отвечал Саблин, — я сегодня уезжаю к дивизии. Мне надо… А почему ты это спрашиваешь?
— На прошлой неделе великая княжна Ольга Николаевна спрашивала меня, почему ты ни разу не был в отпуску, даже после ранения. Она сказала, что Императрица тебя так любит и до сих пор не может забыть маму.
— Таня, — сказал Саблин, сжимая руку своей дочери, — никогда не говори мне об Императрице и о матери одновременно. Ты не должна знать…
— Нет, я знаю, — спокойно сказала Таня.
— Что ты знаешь? — спросил Саблин и почувствовал, как волосы зашевелились у него под фуражкой.
— Императрица много зла сделала маме, — прошептала Таня.
— Какого зла? — спросил Саблин.
— Я не знаю. Но Императрица сказала: «Я виновата перед вашей мамой, но я надеюсь, что там она меня простила».
— Таня, прошу тебя, не говори, пожалуйста, никогда об этом.
— Хорошо, папа. Но Императрицу надо простить. Она так несчастна. Её нужно любить.
Они прошли мимо массивной гранитной ограды сада у Зимнего дворца и вышли на набережную. Белые тучи, застилавшие утром небо, раздвинулись, и бледно-голубое небо открылось над Петропавловским собором. Ширь Невы, покрытой снегом, сверкала перед ними. У крепости стрелял пулемёт. Солдаты на льду учились стрельбе. Вправо стоял холодный и заиндевелый Зимний дворец, и странными казались на нём вывески Красного Креста. Вся красота набережной открылась вдруг под лучами бледного зимнего солнца, и захолонуло сердце у Саблина от охватившего его восторга перед спокойным величием царственной Невы. Должно быть, и Таня испытывала тот же восторг.
— Папа, — сказала она, сильно сжимая его руку своей маленькой ручкой в шерстяной тёплой перчатке. — Папа, неужели немцы возьмут Петроград?!
— Что ты, родная моя, — сказал Саблин. — Да разве же это возможно?
— Папа, мне вдруг представилось, что чужие завладеют нашим городом, что они разрушат и пожгут прекрасные здания дворцов, разорят Эрмитаж, вывезут картины, и нам нельзя будет жить здесь. Папа, скажи, что это невозможно.
— Ну, конечно, невозможно, — сказал Саблин, но голос его звучал нетвёрдо.
— Ты не допустишь этого! — сказала Таня и с гордостью посмотрела на отца и на георгиевскую ленточку, нашитую в петлицу его пальто.
В уме Саблина прошло опять это странное слово — революционные офицеры !.. Но он мысленно оборвал себя.
«Ничего! Ещё надо, чтобы у этих революционных офицеров были и революционные генералы…»
XXVI
Поезд на Сарны отходил вечером. Таня с Пашей приехали провожать Саблина. Справа, с дачной платформы, отходил поезд на Царское Село, и там видны были богато одетые гусарские и стрелковые дамы и с ними офицеры, кто в защитных, кто в мирного времени ярких цветных фуражках. Придворный лакей провожал какую-то даму и нёс за нею большой пакет. Жизнь шла такая же яркая, пёстрая и шумная, не желающая знать о войне. Не видели крови, а кровь сама вопияла к небу.
Купе международного вагона было залито электрическим светом. Вежливый проводник почтительно пропустил Саблина и сказал ему: «До Царского одни изволите ехать, а в Царском ещё пассажир сядет».
«Все равно, — подумал Саблин. Непонятная тоска сжимала сердце. — Неужели предчувствие, — думал он, крестя Таню, — неужели я более никогда не увижу эту милую чистую девушку».
Он долго стоял на площадке и смотрел на Таню, быстро шедшую за вагоном, глядевшую полными слёз глазами и махавшую платком.
«Нет, — думал он. — Это мне так показалось. Никакой революции. Ведь в сущности все идёт хорошо. По-старому. И эти Распутины, Варнаввы, Штюрмеры — это только едкий привкус, и больше ничего. Нервы расходились в тылу, на фронте лучше будет. Если и есть революционные офицеры, то их мало. Они потонут в нашей массе, революционных генералов нет и не может быть».
Поезд остановился у Царского. Чей-то женский голос весело кричал у самого окна: «До свидания! До свишвеция. И поскорее приезжайте! Кончайте вашу несносную войну. Будет, повоевали».
Голос был знакомый.
Саблин приложился к окну, закрывая ладонями лицо от света, и увидал сестру милосердия, весело прощавшуюся с генералом. Генерал был Самойлов, сестра — Любовь Матвеевна.
Через минуту, когда поезд тронулся, в купе вошёл красный от мороза Самойлов.
— А, ваше превосходительство, — приветствовал он Саблина, — вот приятный сюрприз. До Могилёва, значит, вместе. Поболтаем. Ну как вы нашли наш тыл?
— Ужас.
— Ну… Что вы?!. Идёт работа… Да… Великая, большая работа.
— В чём вы её видите? — спросил Саблин.
— В подготовке революции, — шёпотом сказал Самойлов. Саблин отшатнулся от него.
— Что — испугались, ваше превосходительство? Я так и знал. Вас слово пугает. Понимаю. Конечно, страшно. Вы, бывший флигель-адьютант, генерал свиты Его Величества, гвардейский офицер и вдруг слышите такие слова и от кого же? От старого, заслуженного генерала, едущего в Ставку… А вы привыкайте…
— Во время войны, — сказал Саблин.
— Вот и ловлю вас. Значит, не во время войны уже можно, — улыбаясь проговорил Самойлов.
— Нет, я этого не говорил, — горячо возразил Саблин, — и никогда этого не скажу.
— Будто, — хитро сощуривая глаза, сказал Самойлов.
— Ну, а ежели я вам скажу, что иначе нас ожидает сепаратный мир, — не произнёс, а еле слышно, как бы продохнул Самойлов.
Саблин ответил не сразу.
— Что же… — спокойно начал он. — Сепаратный мир, если посмотреть на него с русской точки зрения, это уже не такая плохая штука. Народ устал от войны. Настоящая армия погибла на полях сражения. Лучшее офицерство полегло. Пополнения приходят все хуже и хуже. Армия постепенно обращается в милицию. Положим, что у противника положение приблизительно такое же. Сепаратный мир мы заключили бы, конечно, недаром. Надо полагать, что он разрешил бы все те вопросы, которые давно тяжёлым бременем нависли над Россией, и прежде всего Балканский.
— Да, Константинополь и проливы остались бы за нами, — вставил Самойлов, — с удивлением слушавший спокойную речь Саблина.
— Вот видите. Наверно, и Персидский вопрос вырешился бы не худо.
— Наше влияние в Малой Азии, безусловно, окрепло бы, и гавань в Персидском заливе была бы за нами обеспечена, — проговорил Самойлов.
— Ну, вот видите. Внешне Россия достигнет такого могущества, о каком и мечтать не могла. Смотрите дальше. Народные массы устали от войны. Надвигается дороговизна, а с нею и голод. Войскам война надоела. Все данные к тому, что мы совсем завязнем в окопах и перейдём к позиционной войне. Мир будет встречен массами с энтузиазмом, особенно если его подкрепить ещё хорошим манифестом о земле, так, мол, и так, «российское победоносное воинство, кровью своею заслужившее перед Нами и Родиной, имеет рассчитывать, чтобы и Мы не забыли заслуг в верности Нам, на полях сражения показанных. Следуя примеру деда Нашего» — и т. д. и т. д…. Вы понимаете, как укрепится в народе любовь и уважение к Царю. А если интеллигенции нашей кинуть хоть какую ни на есть конституцию, да подкормить хорошенько прессу, — такое славословие начнётся. И, согласитесь, Николай Захарович, во всей истории России это будет первый случай, когда мы повоюем для себя. Не за болгар, не за австрийцев, пруссаков или французов, а для себя. Да благодарное потомство памятник поставит такому императору и назовёт его не только миротворцем, но и мудрым.
— Но… изменить своему слову! Предать союзников! Вы говорите страшные вещи. Вы говорите то, что говорит Штюрмер.
— Значит, он не такой глупый парень, как о нём говорят. Вы говорите: изменить союзникам. Кому? Англии и Франции? Ну а они не изменят нам, пожалеют нас, если нам плохо будет? Не наша ли интеллигенция так осуждает и Павла, и Александра I, и Николая I, и Александра II за то, что Россия играла роль европейского жандарма. За кого только не лилась кровь русского солдата! Какие троны не укрепляла она! Не нашим ли солдатам обязан Франц-Иосиф своим престолом, и за то добро, которое ему сделала Россия, он точно мстил ей и мстит теперь. Не будет ли того же и с Францией и Англией? Политика сердца — плохая политика, но, к сожалению, это именно русская политика. Как, думаете вы, с каким чувством пойдут в бой русские солдаты, если я скажу им, что они идут умирать за Англию? Вы свалите трон во имя верности союзникам, но армия не пойдёт умирать за интересы британского народа.
— О, Александр Николаевич! Вы проглядели в Петрограде главное. Нового солдата и офицера.
— Напротив. Их-то я больше всего и наблюдал. О них-то я и думал, когда с самого начала сказал вам одно слово — ужас.
— Да, вам не понравилась их стрижка волос, их свободная дисциплина, их, может быть, некоторая неряшливость в одежде, в отдании чести. Внешней дисциплины в них мало, это правда. Но мы готовим, Александр Николаевич, сознательного солдата, — сказал Самойлов.
— Это не будет нескромным с моей стороны, если я спрошу у вас, кто это мы?
— Мы, — отвечал Самойлов, — это те военные, которые видят, что правительство идёт по ложному пути, которые сознали, что старая система войны приведёт нас к поражению, и мы ищем новых путей. Фамилий я вам называть не буду. Но, зная вашу любовь к военному делу, я думаю, что и вы тоже принадлежите к нам…
— Новых путей в военной науке я не ищу. Я верю в неё. Для меня заветы наших великих полководцев святы. С ними я всегда побеждал и надеюсь побеждать и впредь, — сухо, с достоинством сказал Саблин.
— Но, ваше превосходительство, — накладывая свою полную руку с опухшими мягкими пальцами на маленькую породистую загорелую от солнца и мороза руку Саблина, сказал Самойлов, — вы не станете отрицать завета Суворова, что всякий воин должен понимать свой манёвр.
— Всегда это не только исповедовал, но и проводил в жизнь, — ещё суше проговорил Саблин.
— Вот видите, — вкрадчиво, точно протискиваясь в душу Саблина, заговорил Самойлов. — Мы готовим сознательного солдата, то есть такого, который мог бы разбираться во всей сложной политической обстановке. Солдата, способного на критику и анализ.
— Иными словами, вы хотите внести в армию политику? — с негодованием воскликнул Саблин.
— Ну… Немножко политики. Нам нужно, чтобы армия поняла, что распутины не олицетворяют русскую монархию, что варнавы, штюрмеры, сухомлиновы недопустимы. Нам нужна сила, чтобы сломить упрямство. Может быть, маленький дворцовый переворот.
— Сумеете ли вы остановиться на этом?.. Оставьте меня. Мне страшно слышать всё, что вы говорите. И с такими мыслями вы едете в Ставку! Боже, Боже, что же это такое?!
— В Ставку я вызван как муж совета, — не без комичного достоинства сказал Самойлов.
— Я должен донести на вас! — сказал Саблин.
— Доносите. Но знайте, что нас много и нас всех вы не перевешаете. Мы — сильные мира сего, с нами не только высшее командование, но и великие князья. А кто с вами?
— Солдаты! — горячо воскликнул Саблин.
Самойлов скривил лицо в презрительную усмешку.
— Вы им верите? Стадо баранов, подкупный низкий русский чёрный народ, который пойдёт за тем, кто покажет ему лучшую приманку, кто больше посулит, — сказал, вставая, Самойлов. — Вы пойдёте обедать? Тут вагон-ресторан есть.
Саблин смотрел на него с ненавистью.
— Нет, — коротко сказал он. — Я пообедал дома.
— Как хотите, — потягиваясь проговорил Самойлов. — А я так много любил эти дни, что чувствую теперь страшный аппетит.
И, нагнув свою лысую голову, поросшую по краям, как бахромою, косичками жидких седых волос, и поёживаясь плотными плечами, Самойлов спокойно вышел из купе.
Саблин откинулся на подушки вагона. Он был голоден. Дома он не только не обедал, но и не завтракал, не успел за спешными сборами в дорогу. Но мысль о том, что придётся сидеть с этим ужасным человеком и, быть может, продолжать тяжёлый разговор, лишила его аппетита. «Нет, ни за что! Я ненавижу его! Революционный генерал. Вот уж и они появились в России, как грибы на болоте, эти вожди революционных офицеров, революционные генералы», — подумал Саблин.
Боже, Боже! Давно ли восхищенный Твоим кротким учением, я дал завет чистой христианской любви и вот уже скольких я ненавижу! Я не могу простить императрице, я ненавижу Распутина, я ненавижу этих новых сознательных офицеров и солдат, я ненавижу революционного генерала Самойлова. Вместо любви — ненависть. Любить ненавидящих нас, но если они ненавидят не меня, а Родину, ненавидят Тебя, Распятого за нас! Где найдёшь ответ?»
Саблин вытащил из дорожного чемодана Евангелие, развернул его на первой попавшейся странице, и первое, что бросилось ему в глаза, были слова Христа:
— Мне отмщение и Аз воздам!
Саблин задумался и поник головою. «Значит, нет свободной воли у людей, значит, всё, что теперь происходит, это — Твоя великая воля, Тобой предначертано. Но тогда — нет преступлений. И убийство — не грех».
Мысль блуждала в лабиринте противоречий и упиралась в тупики безнадёжности.
Самойлов застал Саблина за чтением Евангелия. Он скосил глаза на книгу, чуть заметно презрительно улыбнулся и шумно стал раздеваться. Он позвал сопровождавшего его денщика и заставил его стягивать сапоги и рейтузы, желчно ругаясь, когда тот в тесноте вагона неловко брался за его платье.
— Дурак, штрипку оборвёшь!.. Болван! Не тяни за шпору, выше берись. Эк-кая дубина!
Он вытянулся под одеялом, демонстративно взял из сетки жёлтую книжечку весёлого французского романа и начал со вкусом разрезать большим, отделанным ногтем страницы.
Самойлов чувствовал себя молодым, бодрым и прекрасным. Он создавал новую Россию, и ему казалось, что и сам он становился новым и не чувствовал бремени своих пятидесяти шести лет.
Они не говорили больше ни слова до самого Могилёва, и Самойлов вышел, не прощаясь с Саблиным. Когда он вышел, Саблин вздохнул полною грудью. Ему показалось, что самый воздух в купе стал легче и чище.
XXVII
Поезд, на котором ехал Саблин, сильно запоздал и только в третьем часу ночи прибыл в Сарны.
Два дня назад в Петрограде была суровая зима, бледное солнце не грело холодный гранит обледенелой набережной и железные решётки садов, а здесь даже ночью чуялось лёгкое дуновенье весны. Было около пяти градусов мороза, но воздух был так чист и нежен, что казалось, что вот-вот начнёт таять и двинет сразу южная весна.
На станции было темно. Тускло горевшие керосиновые фонари бросали пучки света на грязную, истоптанную деревянную платформу, а кругом был чёрный мрак. По ту сторону путей на синем воздушном небе тянулись ветви больших раскидистых акаций, и деревья таинственно, по-весеннему шумели, качая чёрными ветвями. Невдалеке протяжно свистел паровоз, настойчиво требуя себе пятый путь, но стрелочник спал, и он повторял свои свистки надтреснутым, точно простуженным голосом.
Пассажиров сошло немного. Это были солдаты, возвращавшиеся из отпуска или из командировок. Они вздевали за плечи свои мешки и увязки и хрипло, заспанными голосами, переговаривались.
Саблина встретили его любимый ординарец, гусар, унтер-офицер Шаповалов, денщик — гвардеец, вышедший с ним из Петрограда и ставший как бы членом семьи — Семён, и шофёр его автомобиля, солидный Петров, до войны служивший шофёром у одного петроградского богача. Они все искренно обрадовались Саблину.
— С приездом, ваше превосходительство, — говорил Семён, входя в вагон и снимая сильными руками с сетки чемоданы. — Мы вас и не ждали так рано. Мало отдохнуть изволили. Как здоровье её превосходительства Татьяны Александровны? А мисс все у вас? И Паша тоже? Ну, той, что — толстая она, безчувственная…
— У нас что? — отвечая на вопросы, спросил Саблин.
— Все по-хорошему. Мирно. Тихо. Леда по вас соскучилась, ждёт проездки. Флорестана вчера подковали. В аккурат шесть недель вышло. Шаповалов, возьмите несессер, а я чемоданчик потащу.
Шаповалов, ожидавший на платформе, громко отвечал на приветствие и сообщал новости о жизни всей дивизии:
— Ротмистру Михайличенко Анна второй степени с мечами вышла за Железницкий бой, и хорунжему Карпову егорьевское оружие присудили. Третьего дня из штаба армии прислали. А тут ваша телеграмма подошла, что вы обратно едете. Начальник штаба приказал вас обождать. Назавтра к трём часам их вызывают. И трубачей к обеду заказали от уланского полка. Матушка пирог спечь обещали.
Словно в семью въезжал Саблин. В петроградском доме ему не было так уютно, радостно и тепло, как здесь, среди этих людей.
Петров в отличной шубе с алыми погонами шёл сзади и докладывал ему о дороге:
— Дорога отличная. И снегу не так чтобы много. Только в Боровом немного застревали, как сюда ехали… А воду брать будем на мельнице. Там не замёрзло. Часам к девяти подоспеем.
На площади, в которую упирались тёмные улицы местечка с деревянными двухэтажными домами, ещё погруженными в предутренний сон, стоял любимый Саблиным сильный и грубый «Русско-балтийский». Яркие фонари бросали длинные снопы света на дорогу и упирались в дом, освещая окно, плотно затянутое спущенной белой шторой. Мужицкие сани дожидались кого-то, и маленькая лохматая гнедая лошадёнка, накрытая рогожей, пугливо косилась глазами, казавшимися огненными рубинами в лучах автомобильных фонарей. Поляков, помощник шофёра, в такой же шубе, как и Петров, вытянулся навстречу Саблину.
— Здравия желаю, ваше превосходительство, — отвечал он. — Заводить прикажете?
— Да, едем, — сказал Саблин.
Он любовно смотрел на освещённый верхним фонариком дивизионный флажок, синий с жёлтым, со ставшей ему родною цифрой дивизии, и на возившегося на четвереньках у ключа Полякова и чувствовал, как холодная ненависть сходила с его сердца, и христианское чувство любви и братства горячим ключом заливает его.
Он сел в автомобиль. Шаповалов и Семён заботливо укутали его ноги бараньим мехом. Автомобиль фырчал и трясся.
— Можно ехать? — оглядываясь, спросил Петров.
— Да, трогай, — отвечал, радостно набирая грудью свежий ночной воздух, Саблин.
Скрипнуло железо рычага. Петров сильно и уверенно надавил педаль и небрежно рукою в кожаной перчатке взялся за руль. Автомобиль дрогнул и мягко тронулся по белому укатанному снегу. Лошадёнка в санях затряслась всем телом, быстро переступая с ноги на ногу и притворяясь, что хочет понести, но едва автомобиль прокатил мимо и все погрузилось в сонную тьму, она успокоилась, тяжело вздохнула и принялась есть брошенное у её ног сено.
Как в сказке, в темноте ночи вдруг возникали освещённые огнями фонарей выступ дома, серое крылечко в три ступени, надпись на вывеске, далёкая мельница-ветряк на горе, покрытой снегом, ряд низких вётл на гребле. Выплывет камень или придорожный крест, тёмная капличка и в ней гипсовая раскрашенная Богоматерь, увешанная увядшими цветами и выцветшими лентами. И снова пустынные поля, покрытые тонким слоем снега и точно разлинованные старыми бороздами пахоты.
Тихий лес надвинулся незаметно. Стало теплее и уютнее. Пахнуло сыростью, где-то шумела вода. Автомобиль стоял на плотине у мельницы. Машина больше не стучала. Люди молчали, и видно было, как внизу у тёмной воды возился с парусиновым ведром Поляков.
Звёзды мигали на небе. Под мехом было тепло. Саблину не хотелось спать. Ему хотелось, «чтобы вечно, вечно так было».
Шум лениво льющихся подо льдом струй не нарушал, но лишь усиливал спокойствие ночи.
Автомобиль освещал дорогу и тёмный бор, дружно обступивший по обеим сторонам широкое шоссе. Было кругом так мирно и тихо, что странно было думать, что едешь на войну, на позицию.
Потом опять долго шумел автомобиль и мягко подбрасывал на ухабах. Шаповалов и Семён, сидевшие на передних местах, привставали, вглядывались в лес и озабоченно переговаривались с Петровым.
— А вы не проехали, Афанасий Павлович? — спрашивал Шаповалов.
— Нет. Ещё фабрики не было. Вот слева фабрика будет. Там и поворот.
Светало. Звёзды одна за другой погасали. И только утренняя звезда долго горела в позеленевшем небе и становилась больше и ярче. Под нею небо розовело, желтело, и вдруг полились оттуда, из-за снежной равнины огненно-красные лучи.
Солнце всходило.
Стало холоднее. Но такая радость была разлита в зимней природе, такою бодростью был пропитан воздух, что Саблин снял серую папаху и дышал полной грудью, отдаваясь радости бытия и отгоняя прочь все чёрные мысли…
По узкому просёлку между сдвинувшихся ясеней молодого леса, по бревенчатой гребле над болотом выехали из леса и попали в широкое раздолье невысоких холмов, ложбин и балок. Ветряные мельницы весело махали крыльями навстречу автомобилю.
— Ишь поляки-то, — сказал Фёдор, — и в воскресенье мелют, что значит нужда в хлебе.
Автомобиль поднялся на холм, стала видна широкая даль, опушённая по краям тёмными лесами.
Село Озёры разбежалось маленькими серыми хатками по склонам холма и обступило замерзшее озеро. Там, где ветер сдул снег, озеро сверкало зелёным изумрудом и горело на солнце. Крошечная бледно-голубая церковь, окружённая деревьями, стояла у берега. Улицы селения расходились во все стороны, узкие и кривые. То и дело встречались солдаты в коротких полушубках нараспашку, в папахах, сдвинутых на затылок, с румяными свежими лицами. Они вели рослых гнедых лошадей, должно быть, с уборки по дворам. Они подтягивались при виде автомобиля, короче брали лошадей и радостно смотрели на Саблина. Они любили своего начальника дивизии тою безотчётною любовью, которою любил русский солдат смелых и твёрдых, но не заносчивых и не гордых начальников.
XXVIII
В штабе его ждали с чаем. Маленький, на кривых ногах, рыжеватый бойкий полковник Варлам Николаевич Семёнов, его начальник штаба, капитан Давыденко, чёрный и стройный, щеголяющий своими длинными усами, толстый врач Успенский и два молодых ординарца, корнеты Павлов и фон Даль, выстроились в столовой. Там же были и хозяева дома, молодой священник и его смазливая жена, предмет общего поклонения и ухаживания.
— Ну, что, батюшка, совсем успокоились? — спросил священника Саблин.
Священник все боялся, что русские войска ещё отступят, отдадут Озёры немцам, и ему придётся бежать. Он насмотрелся на беженцев за год и не мог без ужаса думать, что ему нужно будет покидать своё молодое хозяйство.
— Начинаю веру иметь, ваше превосходительство. Кажись, прочно стали. Я и солдатиков расспрашивал, говорят, стоим твёрдо. Вот как со снарядами? Там бы не подвели?
— Могу вас порадовать. Снарядами, патронами и даже оружием к весне будем завалены.
— С весною, может быть, и в наступление? — робко спросил священник.
— Да, наверно, так.
— Вот хорошо бы. И Ковель забрали б, и Холм, и Владимир-Волынский, а там, поди, и Варшаву.
— Там видно будет. А вы, матушка, как?
— Я что? — смущаясь и краснея до ушей и улыбаясь милой улыбкой, сознающей силу своей красоты и всё-таки боящейся начальства женщины, отвечала попадья. — Я храбрее отца. Я и то его уговорила. Без вас ездили в Домбровицу, у пана семена купили на посев. Свою пшеничку хотим посеять. Огородных семян тоже взяли. Нынче, благодаря милости вашей, навозу много у нас, огороды хорошо будет разделать. Я уж так верую, что не отступите, как на каменную стену надеюсь; а уж если прогоните так, что пушек не станет слышно, да раненых возить перестанут! Вот славно-то будет. И о войне позабуду.
— Да вы и так, Александра Петровна, не очень-то о ней помните. Без вас, ваше превосходительство, Александра Петровна какими пирогами нас угощала, какие вареники с вишнёвым вареньем делала! Пальчики оближете, а ей ручки золотые расцелуете, — сказал начальник штаба.
— Ну, что уж, где уж нам уж! Скажете тоже. Они все смеются с меня. Вот, погодите, летом, Бог даст, я вам вареники со свежим вишеньем подам. Отец, помнишь, как на свадьбу подавали, — обратилась она за поддержкой и помощью к мужу.
— Э, что, Александра Петровна, загадывать на лето, — сказал Давыденко. — Летом мы в Берлине уже будем.
— Да, Александра Петровна с нами поедет, — сказал начальник штаба, — Тихон Иванович её сестрою милосердия берёт.
Все засмеялись. Толстый врач Тихон Иванович Успенский был женоненавистник.
Сели за длинный стол, накрытый розовой в белых узорах плотною скатертью, на которой шумел, пуская густые пары к низкому потолку, большой медный самовар и стояли сливки, свежее, вручную сбитое масло и разные домашние булочки и печенья. В маленькие окна сквозь кисейные занавески и круглые пёстрые листья герани гляделась зима, замерзшее озеро, холмы в отдалении и тёмный сосновый бор. За бором, вёрстах в тридцати была позиция…
Канарейка и чижик в железной клетке заливались весёлыми песнями, а из угла, где светила лампада, мягко и кротко смотрел Христос, точно радуясь видеть довольство и светлое счастье людей и слушать их весёлую, полную шуток болтовню.
— Вы не рассердились, ваше превосходительство, — сказал Саблину Семёнов, — что я на сегодня вызвал награждаемых орденами и георгиевских кавалеров. Всего пятьдесят два человека. Может быть, вы устали с дороги и вам хотелось бы отдохнуть?
— Пустяки какие, Варлам Николаевич, — после чая съездим с вами верхом к корпусному командиру, а к часу, я думаю, и обратно. Успею и отдохнуть. Что же Карпову и шашку прислали?
— Какое! — с негодованием воскликнул Давыденко. — Такие жмоты в штабе армии! Только маленький крестик и темляк. А ведь, поди, деньги на всю шашку выписали.
— Мошенство, — вздохнул толстый Успенский.
— Экая досада, — сказал Саблин. — Мне так хотелось дать ему хорошую шашку с клинком хорошим. Чтобы память осталась. Потом он сыну, а тот внуку передал бы. Хороший офицер! И отец был отличный офицер. К Георгиевскому кресту был представлен, да не дождался, бедняга, на Ниде убит.
— Дело поправимое, — сказал Давыденко, — если, ваше превосходительство, разрешите произвести маленькие депансы.
— А как? Хотелось бы сегодня. А ведь так скоро не выпишем ниоткуда.
— Я достану.
— Ну? — сказал Саблин.
— Тут, в штабе Кубанского полка, вёрстах в двадцати, на прошлой неделе продавали вещи убитого есаула и в том числе отличную кавказскую шашку. Настоящая гурда. Клинок тёмный, с золотою турецкою надписью, отделана — загляденье! — серебро с золотом и чернью — рисунок удивительный. Назначили цену триста рублей. Сами знаете — такие деньги не всякий осилит. Шашка осталась непроданной. Разрешите послать ваш автомобиль, а деньги мы как-нибудь из хозяйственных сумм выведем.
— Зачем так, — сказал Саблин, вынимая бумажник, — порадовать молодого достойного офицера мне доставит громадное удовольствие. Я плачу. Вы только постарайтесь мне и беленький крестик в неё вставить.
— Будет сделано. Шофёр Петров отличный слесарь. К трём часам так отделаем, — у Александры Петровны бархатную подушку с её диванчика попросим и на подушке поднесём.
— Спасибо, Михаил Иванович. Так постарайтесь.
— Будет исполнено, ваше превосходительство, — ответил, вытягиваясь, капитан.
XXIX
После чая Саблин с начальником штаба собрались ехать верхом в штаб корпуса.
На улице, за палисадником поповского дома, бравый вестовой гусар в коротком полушубке и краповых чакчирах, в ярко начищенных сапогах до самого колена, держал под уздцы вороную рослую лошадь. Сытая кобыла нервно рыла тоненькой точёной ногой снег, вздыхала и слегка пофыркивала, косясь на крыльцо, откуда должен был выйти её хозяин. Блестящая тонкая шерсть была ровно приглажена и на солнце отливала в синеву. Коротко, по репицу остриженный хвост нервно взмахивал вправо и влево, отмахиваясь от воображаемых мух, или с силой бил по крупу. Леда знала, что она хороша, что она любима своим господином, что впереди хорошая прогулка по мягкой, усыпанной снегом дороге, сладкий запах хвойного леса и солнце, а после тёплый сарай поповской усадьбы, обильный корм и радостная встреча с её старым другом Флорестаном, и от этого все существо её было наполнено радостным волнением, сердце мощно билось и наполняло жилы горячею кровью. Она косилась на крыльцо, сердясь на хозяина, что он не идёт, и поглядывала на стоявшую поодаль группу из трёх лошадей — начальника штаба и двух вестовых. Она их всех знала и всех ценила по-своему.
Толстого и ленивого Бригадира, казённо-офицерского коня Семёнова, она глубоко презирала за его лень, за то, что он конь, за то, что он не понимал и не мог оценить всей её кобыльей прелести и кокетства. Голубка — серая кобыла вестового, с которой ей часами приходилось стоять рядом, была её поверенной в лошадиных тайнах. Она то объедала её, выбирая лучшие травки из подкинутого им обеим снопка сена, то отдавала ей гордо свой недожёванный овёс. «На, мол, ешь, Бог с тобой!» Кобылу Бочку вестового Семёнова она также презирала, как и Бригадира, уже за одно то, что она покорно ходила за Бригадиром и стояла рядом с ним.
Леда слышала сквозь две двери голос своего хозяина и то прижимала тонкие, блестящие, душистые, шёлковой шёрсткой покрытые уши к темени, то косилась ими на двери, выворачивая тёмный агатовый глаз так, что белок показывался с краю, и тяжело вздыхала.
«И чего томит! И чего там болтают, — думала она. — Скорее, скорее бы!»
Но вот он вышел. Она ещё не увидала его, но всем существом своим почувствовала его приближение. Она нервно вздрогнула, перестала копать снег и замерла в сладостном ожидании.
— Леда! Леда моя! — услышала она ласковый голос и тихо откликнулась сдержанным ржанием.
— Ишь, отвечает! Узнала, — сказал вестовой Ферапонтов.
Леда рассердилась на него. «Не мешай мне», — будто сказала она и ударила гневно задней ногой о землю.
Мягкая, так хорошо знакомая рука потрепала её по шее и по щеке и поднесла ко рту кусок сахара. Но Леда не взяла сахар. Она вся отдалась волнующему чувству душевной любви, она отбросила сахар и сладостно нюхала руку своего хозяина, своего господина, своего Бога!
— Ишь ты, и сахар не ест, — сказал Ферапонтов, — баловница! А узнала, ей-Богу, узнала. Соскучилась за вами.
Натянулось левое путлище, коснулось бока колено, и сразу приятная тяжесть легла на седло, и Леда почувствовала свободу. Ей хотелось прыгнуть, затанцевать, подбросить задом, взвизгнуть и поскакать, задрав хвост, но мягкое нажатие на нижнюю челюсть железа мундштука и прикосновение сапог к бокам сказали ей: «Нельзя». Она перебрала всеми четырьмя ногами, точно не зная, с какой начать, и пошла, широко шагая, подняв голову и шумно вбирая теплеющий под солнцем воздух.
Радость движения, радость жизни охватили её простое существо и передались такими же простыми ощущениями счастья, сладостным сознанием свободы и силы самому Саблину.
Играючи она неслась широкою рысью и как бы говорила всем — и лошадям её сопровождающим, и маленьким воробушкам, и белке, пугливо вскочившей на ёлку и смотревшей оттуда любопытными чёрными глазами: «Смотрите, какая я, смотрите, как я могу», — и со стороны казалось, что она совсем не касается земли своими тонкими напруженными, как струны, ногами.
— Какая красавица ваша Леда! — сказал Семёнов, — все любуюсь на неё и не могу налюбоваться.
— Не правда ли? — ласково сказал Саблин и потрепал Леду по шее.
Леда согнула крутую шею, скосила глаз и под нажатием мундштука пошла шагом. Она поняла похвалу, поняла ласку, и гордая и счастливая, вытянувши шею на отданных поводьях, шла, себя не чувствуя от охватившего её восторженного сознания, что она любима своим богом…
— Я очень рад, что вам удастся порадовать Карпова, — сказал Семёнов. — Я с ним без вас ближе познакомился. Прекрасный юноша.
— Хороший офицер, — сказал Саблин.
— Его мечта — умереть на войне. Вы знаете, он был в лазарете Императрицы и очарован. Мне кажется, бедняга безумно влюбился в великую княжну Татьяну Николаевну.
— Ну, это не страшно, — сказал Саблин.
— Он грезит умереть героем, и чтобы только её о том уведомили.
— Мальчишество, — сказал Саблин.
— И право, ваше превосходительство, есть много хорошего в этом мальчишестве. Ведь сколько их убито, сколько умерло по лазаретам с пустым сердцем. А этот умрёт с сердцем, полным счастья и любви.
— Зачем так? Может, ещё нас с вами переживёт.
— Ох, ваше превосходительство. Сколько их убито. Помните Серёжина.
— Гусар?
— Гусарик… Так его сёстры в корпусной летучке звали. Красоты неописанной был юноша. Что за брови, что за усики, пел — божественно! И помните сестру Ксению — француженку. Ну, любовь между ними была, чистая, хорошая… О помолвке думать не смели. Каждый себя считал недостойным. Тогда в разъезде, у Камень-Каширского рота германцев отрезала ему путь. «Ребята! За мной!» — в шашки врубился в роту, выскочил и всех людей вывел. Но у самого две пули в животе. Как он доехал — чудо. Привезли в летучку. Ну, Ксения над ним. Я был тогда в лазарете. Посмотрел на нас, на Ксению. Страдал, должно быть, ужасно. «Как хорошо умирать!» — сказал, вытянулся, закрыл глаза и умер. Вот такой же и Карпов. Эти молодчики не только не скажут, но и не подумают, что живому псу лучше, нежели мёртвому льву.
— А есть такие, что говорят так? — спросил Саблин.
— Было немного. Становится больше. А ведь Карпов… Да ему теперь что-нибудь отчаянное поручить. Только осчастливите!
«Какая хорошая дорога», — думала Леда, идя по широкой аллее между двух канав, обсаженных громадными липами. Солнце пригрело, и снег таял. Чёрная, блестящая и жирная земля обнажилась на колеях.
— «Тут бы галопом хорошо! Ну, милый! Галопом»…
Саблин понял её просьбу, он подобрал поводья, разобрал по-полевому и не успел приложить шенкеля, как Леда радостно свернулась упругим комком, отделилась от земли и пошла, далеко выбрасывая правую ногу и подставляя левую красивым и лёгким галопом. Она прибавила ходу, на неё не рассердились.
«Вот хорошо-то!» — думала она, косясь на тяжело скакавшего Бригадира, и все прибавляла и прибавляла хода. Хвост её вытянулся в одну линию с крупом, и красивым опахалом свешивались с него блестящие волосы.
Так и дошли они все, возбуждённые быстрым ходом, счастливые и взволнованные, полевым галопом до самого господского дома, где помещался командир корпуса.
XXX
— У комкора начдив 177 и ком 709 полка, — сказал румяный, завитой офицер-ординарец в изящно сшитом френче, пропуская Саблина и Семёнова в тёмную гостиную, уставленную богатою старинною мебелью. — Впрочем, я доложу-с…
Он вышел и сейчас же вернулся. Ему доставляло удовольствие говорить входившими тогда в моду сокращёнными выражениями, вместо «командир корпуса» — «комкор», вместо «начальника дивизии» — «начдив».
— Комкор вас просит, — сказал он.
Саблин прошёл в небольшой кабинет, где сидел знакомый ему по Петрограду генерал-лейтенант Зиновьев и какой-то мрачного вида пехотный полковник. Командир корпуса, старый генерал от инфантерии Лоссовский, встал ему навстречу.
— Как скоро вернулись, — сказал он. — Не понравилось, поди, в тылу! Но как я счастлив! Вы очень и очень кстати. Давайте посоветуйте нам. Я с Леонидом Леонидовичем никак не согласен. Вы знакомы? Начальник кавалерийской дивизии генерал-майор Саблин. Наш Мюрат…
— Как же, — сладко улыбаясь, сказал Зиновьев. — Имели удовольствие встречаться в Петроградском округе. — Я думаю, — обратился он к корпусному командиру, — генерал мог бы нам помочь.
— Вот видите, Александр Николаевич, — показывая широким жестом на карту, сказал Лоссовский, — у нас тут разногласие. И опять я слышу те слова, которые я терпеть не могу слышать и которых я не должен слышать: «Это невозможно». Позвольте, господа, на войне нет невозможного. Там, где люди готовы отдать жизнь, там не может быть ничего невозможного. Да-с, — он надул крупные пухлые губы и разгладил свои усы с подусниками. — Поди, Суворову Багратион не говорил, что эт-то невозможно. Русскому солдату, милый полковник, все возможно. Все. Дело только в проценте потерь. Только в проценте! А на войне, не без Урона. Да-с…
— Но, если, ваше превосходительство, процент потерь будет равен ста — ничего не выйдет, — сказал почтительно, но грубоватым тоном командир полка.
Лоссовский пожал широкими плечами.
— Тут дело все в том, — сказал он, обращаясь к Саблину, — что нам надо подыскать петровского солдата, знаете, того богатыря, которому Пётр Великий в споре с немецким королём Фридрихом о дисциплине приказал прыгать в окно. Надо отыскать офицера, который смело и не задумываясь пошёл бы на верную смерть. И вот полковник Сонин такого у себя в полку, а Леонид Леонидович у себя в дивизии не находят-с. А? Как вам это покажется?
— Мне это не вполне понятно, ваше высокопревосходительство, — сказал Саблин.
— Извольте, я вам объясню. Глядите на карту.
Лоссовский пододвинул Саблину громадный план, склеенный из многих листов, на котором до мельчайших подробностей было изображено расположение наших и немецких войск. Две зубчатые линии, извилистая и ломаная — красная и чёрная, сходились и расходились, закрывая собою контуры лесов, болот, деревень.
— С первым дуновением весны, как пишут в хороших романах, мы переходим в наступление, — тихо и таинственно заговорил Лоссовский. — Это, конечно, секрет полишинеля. Об этом говорят все жиды местечка Рафаловки и пишут немецкие и русские военные обозреватели. Командарм возложил прорыв позиции на мой корпус. Ну, меня ещё усилят. Вы понимаете, что надо сделать загодя кое-какие работы, подготовить новые позиции для батарей, срепетировать, так сказать, всю пьесу, чтобы долбануть без отказа. Я хочу прорыв на узком фронте и сейчас же в этот прорыв, ещё тёплый — кавалерию — две-три дивизии, вас в том числе. Ну вот, милый Александр Николаевич, рассмотрите на карте и скажите, где бы вы нанесли удар и где повели демонстрацию.
— Места и позиция мне хорошо знакомы, — сказал Саблин. — Я дрался с дивизией здесь осенью, я закрепился на ней и передал позицию пехоте.
— Ну вот и отлично. Так где же?
Саблин долго вглядывался в карту и, наконец, сказал:
— Удар я нанёс бы у Костюхновки, демонстрацию у Вольки Галузийской.
— Ну вот, что я говорил, — с торжеством обратился Лоссовский к Зиновьеву.
— Его превосходительство так говорит потому, что не знает обстоятельств, — хриплым, простуженным басом сказал командир пехотного полка. — Тут есть одно роковое обстоятельство. У Костюхновки, сами изволите видеть, наши и неприятельские окопы сходятся вплотную. Тут так называемое «орлиное гнездо». Между нами и ими всего тридцать шагов. Солдаты свободно переговариваются между собою из окопа в окоп. Тут не то что выйти невозможно безнаказанно, но посмотреть в бойницу стального щита нельзя. Ухлопают.
— Ухлопают первого, а перед вторым, перед цепью растеряются и сдадут, — сказал Лоссовский.
— Ну, конечно же, — подтвердил и Саблин. — Сами посудите, здесь тридцать шагов. Мгновение и уже пошла штыковая работа. Позицию занимает польская бригада Пилсудского. Да никогда поляки не выдержат удара. Вы только к проволоке подойдёте — они уже бегут. А там, где вы хотите, — густой болотистый лес. Артиллерийская подготовка невозможна. Проволочные заграждения в три полосы и все с фланговым обстрелом из пулемётов, укрепления глубокие, местами бетонированы, и занимает их венгерская спешенная кавалерия. Этих-то мы знаем! Умеют умирать. Да и идти придётся три версты. Сколько дойдёт? Тут вы наверняка положите двадцать, тридцать человек, а там, пока вы дойдёте, вы потеряете сотни людей.
— Ваше превосходительство, — сказал командир пехотного полка, — в этом у нас и спор. Тут целая, изволите видеть, психология. Наверняка. Наверняка-то никто и не идёт. Там каждый думает, — ну убьют кого-нибудь. Да, может быть, не меня, а другого кого-то. А тут именно меня. Это ведь, как самоубийством кончить, под поезд, что ли, на рельсы броситься. Никто не хочет — наверняка-то. В этом и вся штука. Я уже говорил не раз. Хотели мы тут сами поляков ликвидировать, фронт выровнять, ну, вызвал охотников. Наверняка-то никто и не идёт. Что ему Георгиевский крест, когда он его наверняка не увидит. Один штабс-капитан, пьяница притом, согласился было. Я, говорит, пойду. В пьяном виде, понимаете. А потом раздумал. «У меня, говорит, жена и дети, ведь уже наверное вдовою, да сиротами будут». Другой тоже вызвался. Подпоручик один. Порохом мы его зовём. Смельчага, знаете, феноменальный. Ночью ли караул неприятельский снять, в бою ли на батарею броситься — первый человек. Три раза ранен. Одного глаза нет. Кажется, уже калека. Совсем было сговорили. Тебе, мол, всё равно. Все одно беспутной головы не сносить. Согласился было, а потом и на отказ. «Нет, говорит, наверняка не пойду. Нехорошо испытывать Бога. Будь хотя один шанс, пошёл бы, а когда никакой надежды нет, — не могу».
— Тут, ваше высокопревосходительство, — сказал Зиновьев, — надо свежих людей, которые всех подробностей бы не знали. Вот если бы, скажем, накануне штурма Александр Николаевич своих бы молодцов прислал. Между казаками наверно есть такие отчаянные, что и наверняка пойдут. В свою судьбу верят. Я помню, у Лабунских лесов в августе 1914 года замялась моя пехота. А рядом казаки были. Чаща непроходимая. Орешник там разросся, что прямо джунгли какие-то. А оттуда австрийцы так и садят. Казаки пришли. Спешились, перекрестились — и айда — так и ухнули в лес. А за ними моя пехота. В два часа лес покончили. Пленных больше шестисот набрали. Так и тут бы. Свежего кого-нибудь. Кто не был ещё под гипнозом страха. Ведь сидят мои люди здесь всю зиму, и дня не проходит, чтобы кого-нибудь не убили и все в «орлином гнезде»! Каждые полмесяца я новую роту ставлю и каждую неделю пять — десять человек в этой роте ухлопают. Вся дивизия «орлиное гнездо» знает.
— Что вы скажете, Александр Николаевич, — сказал Лоссовский. — Мысль не плоха. А подумайте-ка? Примените кого из своих. Кого, может быть, и не жалко.
Саблин долго молчал.
— Нет. Всех жалко, — сказал он. — Я понимаю — послать на подвиг, когда есть хотя один шанс, что посланный уцелеет, это одно, а послать, когда нет ни одного шанса, — это уже другое. Посылаешь эскадрон в атаку, знаешь, что половина не вернётся, но ведь не знаешь, кто именно ляжет — а тут послать и знать, что эти погибнут… Но я понимаю, что всё-таки это надо сделать.
— Сделайте, Александр Николаевич. Я на вашу славную дивизию надеюсь, — сказал Лоссовский. — Подберите, что ли, какого негодяя, которого всё равно суду предать надо и расстрелять, Георгиевский крест ему авансом и вдове тысячу рублей. А? Что? Правда?
— Нет, ваше высокопревосходительство, — серьёзно, в глубоком раздумье, словно не сам он говорил, а кто-то другой произнёс с расстановкой и, чуть заикаясь от охватившего его волнения, Саблин, — чистое дело, святое дело надо делать и чистыми руками, — я найду вам человека. Только скажите мне когда и позвольте съездить самому и осмотреть обстановку.
— Не угодно ли в первую лунную ночь пожаловать ко мне в дом лесника, вместе и поедем. Днём-то туда не пройдёшь. На выбор бьют по дороге. Место открытое. Я позвоню вам по телефону, — сказал Сонин.
— Хорошо. Я осмотрю всё сам и найду офицера! — сказал, вставая, чтобы откланяться корпусному командиру, Саблин.
— Спасибо, Александр Николаевич, — пожимая руку Саблину; сказал Лоссовский и признательно большими выпуклыми серыми глазами, в которые навернулась слеза, посмотрел в самую душу Саблину.
— Свой долг исполним, — сказал Саблин и, поклонившись Зиновьеву и Сонину, вышел из кабинета командира корпуса.
XXXI
Назад в свой штаб, к великому негодованию Леды, Саблин ехал шагом и маленькою рысью, не торопясь и не позволяя ей прибавлять хода. Стало совсем по-весеннему тепло. Солнце с голубого ясного неба светило ярко, и ожили ручьи в лесу, сливаясь в придорожные канавы и напевая сереброголосыми струями ликующий весенний гимн. Там, где на пути туда были тёмные пятна жирной земли среди белого снега, были теперь большие лужи, и снег отошёл далеко от них и стал рыхлый и ноздреватый. В шинели было жарко. Лоб намокал под папахой. Лес был полон таинственных шорохов, будто готовился к весеннему маскараду и искал и сзывал могучие соки земли. С ветвей шла капель, шуршащая по старым листьям и тихо раздвигающая невидимыми ручьями мох, птицы перекликались звончее, и выбежавший на дорогу серый пушистый заяц не бросился опрометью назад, но привстал на задние лапки и стал внимательно вглядываться в приближавшихся лошадей. Леда удивилась его нахальству и, вся насторожившись, напружинила спину, готовясь прыгнуть от притворного испуга. Семёнов не выдержал и крикнул на весь лес такое «тю!», что лес задрожал и целый пласт снега упал с соседней ёлки, а заяц исчез моментально в лесу. И долго ему чудился страшный окрик, и на всём скаку он выделывал прыжки, вымётывая таинственные петли.
К штабу подъезжали в третьем часу.
— Вам и отдохнуть не придётся, ваше превосходительство, — сказал Семёнов, стеком показывая Саблину на выстраивавшихся вдоль поповского палисадника гусар и казаков — Георгиевских кавалеров и на хор трубачей, разбиравших инструменты.
— Ничего. Я чувствую себя отлично. Прогулка освежила меня, — отвечал Саблин.
Весь домик священника был перевернут вверх дном. Из столовой в гостиную широко, на обе половинки, распахнули двери и сквозь обе комнаты протянули длинный обеденный стол. Собрали всю посуду, какую могли найти в селе, и стол был накрыт на двадцать приборов. Давыденко, любитель выпить, воспользовался поездкой к кавказцам, у которых всегда каким-то чудом было вино, и привёз маленькие бутылочки Сараджиевского коньяка и толстые тёмные бутылки кахетинского, белого и красного.
Скатерти были разноцветные, посуда разнокалиберная, не всем хватило салфеток и рюмок, но стол был убран ветками ёлок и сосен, букетами, стоявшими посередине, а с потолка свешивались три больших клубка зелёной омелы, усеянной белыми ягодами.
Ординарцы постарались придать обеду торжественный вид. Старалась и матушка, запёршаяся на кухне с Семёном и помощником шофёра Поляковым.
Все офицеры штаба, командиры гусарского и донского полков, от которых были награждаемые люди, командир артиллерийского дивизиона, ротмистр Михайличенко и хорунжий Карпов были приглашены на обед. Батюшка в парадной лиловой рясе похаживал вдоль стола, потирая руки и устанавливая стулья.
— В тесноте, да не в обиде, — говорил он, улыбаясь радостной улыбкой и косясь на бутылки. — Прямо пир Валтасара у меня. Уму неподобно. Прощенья просим.
Трубачи встретили Саблина маршем того гвардейского полка, в котором он провёл двадцать лет своей жизни и который был связан для него со столькими жгучими, сладкими и тяжёлыми воспоминаниями… Этот марш слыхал он, когда впервые вышел в полк и взволнованный счастьем свободы приехал в полковое собрание… Этот марш сыграли ему и Вере Константиновне трубачи, когда после венчания вышли они из церкви… Под звуки этого марша повезут хоронить его тело.
Так верил Саблин и иначе не мог себе представить своих похорон.
Со звуками этого марша сливались в его воспоминаниях громовое «ура» и осеянный вечным солнцем лик венценосного вождя Российской Армии Государя Императора.
И всякий раз, как Саблин слышал мощные аккорды своего полкового марша, сердце теснилось волнением и глаза туманились слезою.
Саблин слез с лошади, потрепал её по шее и дал ей сахару. Он обошёл фронт людей и поздоровался с ними. Все знакомые, бодрые люди, герои Железницы, отдохнувшие в тылу солдаты были румяны, и глаза их блестели от сытой спокойной жизни. У казаков кудри вились и отливали металлом. Люди были красавцы, молодец к молодцу, высокие стройные, большинство сероглазые или с голубыми глазами, смело и радостно смотревшими на Саблина. При ответе ровные, крепкие зубы ярко блестели из-под усов.
«Как хороши наши солдаты! — подумал Саблин. — Лучше и красивее нет на свете».
— Герои Железницы, — сказал он, становясь против фронта, — именем Государя Императора поздравляю вас Георгиевскими кавалерами… Вы…
Саблин хотел продолжать, но дружный громовой ответ — «покорнейше благодарим, ваше превосходительство!» — прервал его.
— Носите эти кресты с честью! — говорил Саблин. — Помните, что этот крест святого великомученика Георгия обязывает вас и в бою, и в мирной жизни вести себя так, как надлежит вести Георгиевскому кавалеру. Вы должны для других людей своего взвода быть образцом храбрости и честного исполнения долга перед Царём и Родиной. И, когда придёте вы в родные сёла и деревни, каждый и там будет смотреть на вас, как на кавалера, и вы должны вести себя честно, быть трезвыми и разумными работниками на счастье России и на радость нашему великому Царю…
— Постараемся, ваше превосходительство, — крикнули дружно солдаты.
Саблин пошёл к правому флангу. На фланге гусар стоял командир полка и рядом с ним лихой длинноусый ротмистр Михайличенко, командовавший эскадроном гусар, ворвавшимся в Железницу. Капитан Давыденко подал Саблину коробочку с орденом.
— Именем Государя Императора поздравляю вас, ротмистр, с орденом Святой Анны второй степени с мечами.
Он подал коробочку ротмистру и протянул ему свою руку для пожатия.
— Покорно благодарю, ваше превосходительство, — отчётливо, по-солдатски, отчеканил ротмистр, крепко, до боли, сжимая руку Саблина. Одну секунду они смотрели в глаза друг другу, и Саблин понял, что этот немолодой уже ротмистр, — и Саблин знал это, — очень неглупый и образованный человек, философ, отличный семьянин, муж прекрасной пианистки и отец четырёх детей, — этот ротмистр, не колеблясь, в эту минуту пойдёт на смерть, увечье и смертные муки… За кусочек золота, покрытого эмалью, на алой ленте. Он знал, что сегодня будет послана от него в семью радостная телеграмма, и немолодая и некрасивая мадам Михайличенко будет плакать слезами радости.
«Как это непонятно», — подумал Саблин, и странное волнение охватило его самого. Дальше стояли солдаты. Саблин каждому подавал Георгиевский крест с продернутою ленточкою и каждому говорил одну и ту же стереотипную фразу: «Именем Государя Императора награждаю тебя Георгиевским крестом!».
Солдаты неловко брали крест, большинство крестилось и целовало его. Сзади командир полка с ординарцем Саблина, корнетом фон Далем, суетились, прикладывая ленточки с крестами к шинелям. И опять Саблин видел взволнованные лица, слёзы на глазах и радостное возбуждение.
«Много ли надо человеку, — думал Саблин, — грубо отштампованный кусочек белого металла и клочок чёрно-жёлтого шелка, а сколько радости, сколько готовности умереть за это! Немногого стоит жизнь человека!»
На правом фланге казаков стоял полковник Протопопов, и рядом с ним хорунжий Карпов. Едва только Саблин взглянул в большие лучистые глаза Карпова, опушённые длинными изогнутыми ресницами, как ему вспомнился Облонский в «Анне Карениной» и его восклицание при встрече с Левиным: «Узнаю коней ретивых по каким-то их таврам, юношей влюблённых узнаю по их глазам».
Такою радостью и вместе с тем смертельною тоскою были наполнены эти чистые большие глаза юноши, так ясно смотрели из них и счастье любить, и отчаяние сознавать полную безнадёжность своей любви, что Саблину даже жутко стало. Так смотреть должен был Вертер, так смотрят… самоубийцы…
Давыденко исполнил своё обещание. Он подал Саблину не только прекрасную кавказскую, всю в серебре и золоте шашку, но у головки эфеса скромно блистал искусно вделанный в неё беленький крестик и Георгиевский новенький темляк был ловко, по-кавказски ввязан на шейку эфеса. Тонкая без украшений, щегольская джигитская портупея чёрной кавказской сыромяти была надета на кольца. Шашка лежала на подушке малинового бархата с вышитой собачкой, не совсем гармонировавшей с положенным на неё оружием.
— Именем Государя Императора и по постановлению Георгиевской думы я счастлив, хорунжий Карпов, передать вам это оружие храбрых. Пусть из рода в род передаётся оно у вас, как память о вашем славном подвиге.
Лицо Карпова, похудевшее от раны, покрылось румянцем, и дрогнувшим голосом Карпов поблагодарил Саблина.
— Хотите, я пошлю ей телеграмму, — сказал Саблин.
— Кому? — чуть слышно спросил Карпов.
— Татьяне Николаевне, — сказал Саблин так тихо, что Карпов только по движению губ догадался, о ком говорит ему его генерал.
— О да, если можно, — заливаясь краской до самых волос, проговорил Карпов.
— Ну конечно! А вы напишите письмо.
Ординарец, улан фон Даль, надевал на смущённого Карпова новую шашку, снимая его старую, простую. Саблин подходил к правофланговому казаку, застывшему в напряжённой позе с повёрнутой направо головой.
«Этот юноша, — думал Саблин, — умрёт с наслаждением и совершит какой угодно подвиг. Он пойдёт вперёд даже и тогда, когда будет знать, что его наверное ожидает смерть.
Но смогу ли я послать его?..»
И уже дрогнувшим голосом Саблин сказал казаку: «Именем Государя Императора награждаю тебя этим Георгиевским крестом».
Рука его дрожала, когда он передавал крест.
XXXII
Обед удался на славу. Пирог, который торжественно принесла сама матушка Александра Петровна, прекрасно зарумянился, и хрустящая тёмная корочка, посыпанная поджаренными тёртыми сухариками, местами поднялась большими тёмными пузырями.
— Не осудите, пожалуйста, — говорила красная от плиты и волнения попадья, ещё более хорошенькая, с выбившимися на лоб русыми вьющимися кудрями и полными белыми руками, обнажёнными по локоть.
За окном играли трубачи. Певучие аккорды «Жизни за царя» напоминали Мариинский театр и уносили из крошечных комнат, где канарейка и чижик старались перекричать и трубачей, и гостей, в далёкий Петроград.
Шли тосты. За Государя Императора, покрытый громовым «ура» и мощными звуками торжественного Русского гимна, за новых кавалеров, перемежаемый маршами полков гусарского и донского, за славу, за победу, за начальника дивизии, за командиров полков, за господ офицеров, за солдат и казаков, за верных боевых товарищей, конский состав дивизии, за прелестную радушную хозяйку…
Офицеры, отвыкшие от вина, хмелели быстро. Протопопов, командир донского полка, сидевший по левую руку Саблина, приставал, прося разрешения вызвать по тревоге песенников, послушать песни казачьи.
— Ведь он у нас, ваше превосходительство, первый певун в полку, — говорил он про Карпова, — такой баритон, что просто в оперу, на сцену надо бы. Вы его никогда не слыхали?
— Нет, никогда, — сухо ответил Саблин.
— Вот и послушали бы. Влюбитесь в него и без того прекрасного казака. Единственный сын у матери.
«Слушай, слушай, — говорил Саблину внутренний голос мучителя совести, — сумей оценить, сумей полюбить всею душою этого юношу и тогда отдай, тогда принеси в жертву, ибо жертва нужна. Ведь пошлёшь его на смерть, на верную смерть пошлёшь? Когда настанет нужный час, отдашь приказание и голос не дрогнет и не смутишься, потому что ты — солдат. Но разве это грех? Где больше грех? Послать, любя больше самого себя, послать на смерть, плача и рыдая и болея сердцем, или по злобе отправить того, кого не любишь, кто противен телесно, кто нравственно возмутил душу. Если жертва нужна, она должна быть дана от всего сердца…»
— Далеко ведь, Семён Иванович, — сказал Саблин, гоня желание увидеть Карпова во всём его блеске. — Когда ещё приедут. Темно станет. Не стоит.
— И что за далеко, — отвечал Протопопов, которому хотелось щегольнуть перед начальником дивизии исполнительностью казаков своего полка, быстротою сбора и отличными голосами. — Семи вёрст отсюда не будет. Духом прискачут. По телефону только сказать.
— Ну, как знаете, — сказал Саблин.
— Я распоряжусь, — сказал Давыденко, слушавший разговор начальника дивизии. — Которой сотни песенников? — спросил он у Протопопова.
— Да четвёртой, что ли, — небрежно сказал Протопопов, зная, что четвёртой сотни песенники лучшие в полку, что они уже подготовлены к выезду и лошади на всякий случай посёдланы и сами они собраны на штабном дворе. Он уже предвкушал удовольствие удивить начальника дивизии и всех гостей. Только продудит телефон, и через двадцать минут уже готово — и песенники на местах. Пусть-ка кто другой так сделает!
— Четвёртой… Ведь и кавалер-то молодой сам четвёртой, — повторил он ещё раз.
Давыденко пошёл на телефон.
На другом конце стола подвыпивший Семёнов раскрыл окно, чтобы слышнее были трубачи, и, улыбаясь красным весёлым лицом, подпевал куплеты, подмигивая попадье:
— Это барышни все обожают… Это барышни все обо-жа-а-а-ют! — Александра Петровна, а вы обожаете и теперь.
— Что-то, Варлаам Николаевич, я не пойму в толк, о чём таком вы намекаете.
— А вы поймите, Александра Петровна, слышите, как трубачи-уланы выговаривают — слушайте, — и дождавшись повторения мотива, он и с ним входивший с телефона Давыденко и фон Даль уже втроём пристроились:
— Это барышни все обожа-ают…
В открытое окно врывался холодный, но пахнущий весною воздух, слышалось в перерывах игры трубачей ржание и взвизгивание лошадей, наполнявших двор, и говор кавалеров — гусар и казаков, только что пообедавших в риге и выходивших теперь на двор, чтобы ехать по домам.
Трубачи по настроению обедавших почувствовали, что вино уже подействовало, и сменили серьёзный репертуар модными лёгкими песенками, маршами и отрывками из опереток.
Офицеры им вторили, напевая бесцеремонно за столом.
Впрочем, обед уже был кончен. Саблин разрешил курить и сам, чтобы не стеснять, вышел из-за стола и сел у окна. Подали чай, печенье, карамель, сухари и коржики изготовления матушки.
Короткий зимний день догорал. Румяное солнце спускалось к тёмной полосе лесов, и молодой месяц красивым рогом показался на побледневшем небе, когда подъехали казачьи песенники. С лошадей валил густой пар. Казаки постарались и примчались в двадцать минут. Солидный вахмистр ввёл их во двор и скомандовал «смирно». Саблин поздоровался с ними.
— Разрешите начинать? — спросил вахмистр.
— Начинайте.
Чтобы распеться, они спели свою походную старую песню — не концертную, как говорил вахмистр, не раз слыхавший пение войскового хора.
— Хорунжий Карпов, идите петь, — начальническим голосом сказал Протопопов, когда казаки кончили первую песню.
Карпов, которому давно хотелось показаться перед казаками в своей новой «шикарной» шашке с Георгиевским темляком, не заставил повторять приказание и в одном кителе выскочил на двор.
«Если бы она меня теперь видала! — подумал он, охорашиваясь перед хором и сверкая своими ясными глазами из-под красивой серебристого меха папахи, сплющенной по-кабардински и заломленной на затылок так, что непонятно было, на чём она держится. — Адски лихо было бы ей пропеть».
Он ощупал на пальце её кольцо. Казаки сдержанными голосами поздравляли его с монаршею милостью.
— Заслужили, ваше благородие, хороша штука, — говорили они вполголоса.
Саблин и многие гости вышли на крыльцо. Мороз ещё не мог осилить разогретого солнцем воздуха, на земле была жидкая грязь, не скованная ледком.
— Начинайте, Карпов, — сказал Протопопов.
Карпов взял у вахмистра плеть, чтобы ею дирижировать хором, стал в позу, закрыл на минуту глаза и подумал: «Это я тебе… это я вам, Ваше Императорское Высочество, пою…»
Самый титул ему нравился. Чаровала сказочная недоступность его предмета и до жути хотелось умереть со славой.
Он запел, создавая в уме картину, которая теперь влекла его, манила и казалась великим счастьем.
Чёрный ворон, что ты вьёшься,
Над моею головой, —
не пропел, а прокричал он музыкальным стоном героического отчаяния смерти, так, что холодок мурашками пробежал по жилам Саблина, и послушный хор сейчас же вступил мягкими согласными аккордами:
Ты добычи не дождёшься, —
говорил на фоне их голосов голос Карпова, уже смягчённый и умиротворённый:
Чёрный ворон, — я не твой.
И опять стоном воскликнул голос, как бы уносящийся в жалобе к небу:
Ты лети-ка, чёрный ворон,
К нам на славный тихий Дон, —
и хор проговорил, уже не покрываемый голосом запевалы, сдержанно и грустно:
Отнеси ты, чёрный ворон,
Отцу, матери поклон.
Красивая песня гармонировала с грустью умирающего дня и с общей обстановкой фронта, с возможностью ежеминутно быть вызванным на позицию, быть убитым и брошенным на съедение воронам. Каждое слово имело смысл, понимаемый этими людьми, видавшими и смерть товарищей, и раны.
Песня кончилась. Молчаливая грусть была лучшим одобрением певцам.
— «Конь боевой», — сказал Протопопов, стоявший рядом с Саблиным с видом импресарио на удавшемся концерте.
Карпов переставил руками двух казаков, мешавших ему петь, и ставши лицом к крыльцу, на мгновение задумался. Он искал в уме тёплых душевных тонов, которых требовала песня.
Конь боево-ой с походным вьюком
У церкви ржёт, кого-то ждёт, —
пропел он сильным баритоном, и хор вступил за ним, мягко дорисовывая картину станичной жизни.
В ограде бабка плачет с внуком,
Молодка горьки слёзы льёт…
И едва смолк хор, Карпов продолжал:
А из дверей святого храма,
Казак в доспехах боевых,
Идёт к коню из церкви прямо,
Идёт в кругу своих родных.
Древний повторяющийся из рода в род семейный ритуал проводов на службу вставал перед мысленным взором.
Мы послужи-и-ли Государю,
Теперь и твой черёд служить, —
говорил Карпов мягким, за душу хватающим голосом, и хор продолжал:
Ну, поцелуй же жёнку Варю
И Бог тебя благословит…
Саблин вспомнил свои юные годы, когда он сам пел с солдатами. Жизнь захватила его грязными лапами и пронесла сквозь страшные пучины оскорблений, унижений и подлости. Жизнь при дворе, наружно яркая, блестящая, а внутри тёмная и страшная. Ну, разве не лучше было умереть тогда, когда мог он петь с Любовиным, и был чистым юношей и безупречно честным офицером… Не лучше разве, если и Карпов умрёт теперь, когда столько силы и правды в его голосе, когда ни одной подлости ещё он не совершил? Пусть лучше будет мёртвым львом, нежели живым псом!
— Где научились вы этой песне? — спросил Саблин у Карпова, когда длинная, полная благородной любви к Родине песня замерла в торжественном раскате.
— В Донском Императора Александра III кадетском корпусе, — сказал Карпов.
— Славная песня… — сказал задумчиво Саблин, — прекрасная песня.
Ему стало холодно, и он вошёл в хату. Денщики прибирали стол и снимали скатерти, залитые вином. В окно было видно, как догорал закат. Мягкая грусть щемила сердце.
«Ну какая тут может быть революция, измена царю, дворцовый переворот», — думал Саблин, сравнивая свои петроградские впечатления с тем, что он только что пережил и перечувствовал. Никакие кинематографы, никакая пропаганда не совратят этих людей. Разве возможно с верою креститься и целовать Георгиевский крест, разве возможно так петь, а потом идти и убивать Царя?!.. Нет, русский народ никогда не пойдёт на это!
А, если… Если у него вынут веру в Бога? — тихо сказал кто-то внутри него, и холод побежал от этих слов по спине и по ногам. — Если ему докажут, что Бога нет… Докажут … Отсутствием Божьего гнева, тем, что Бог не защитит и не поможет. Надругательством над святыми мощами, над храмом. Ведь русский народ дик и суеверен, и если огонь с неба не опалит осквернителя храма — Бог исчезнет, осквернитель станет Богом и тогда… Все позволено!
Какой вздор! тогда… тогда поведут народ на подвиг вот эти самые святые юноши!
Но ты убьёшь их раньше, нежели их час настанет…
Господи! Господи! Яви мне своё милосердие. Господи, если Ты еси, помоги мне.
Если Ты еси, — но ведь это уже сомнение, а может ли сомневающийся молить о чуде, просить о пощаде?
Господи! Прости и помоги! Помоги маловеру».
Как в тумане, машинально, привычными словами, которых сам за внутреннею душевною работою не слышал, Саблин поблагодарил трубачей и песенников, дал им наградные деньги и отпустил их.
Праздник кончился. Саблин вошёл в кабинет священника, где была готова ему походная койка, и запер двери. Хотелось остаться одному.
Синее небо с загоравшимися звёздами глядело в оконце, пригорюнилась одинокая маленькая церковка на берегу озера, и на образке над дверьми её тихо отразилась луна. Была печальная прелесть в этом уголке замерзшего озера.
А по ту сторону дома ещё шёл шум жизни. С бубном и присвистом весело пели уезжающие песенники, и их перебивали трубачи, уходившие по другой дороге. И долго слышались то звуки бодрой весёлой песни казачьей:
Донцы песню поют,
Через реку Вислу-ю
На конях плывут, —
то напевы трубачей:
По улице пыль поднимая,
Под звуки лихи-их трубачей…
«Верую, Господи! Помоги моему неверию!..»