Книга: Последние дни Российской империи. Том 2
Назад: ЧАСТЬ ЧЕТВЁРТАЯ
Дальше: XXII

XI

 

В просторной столовой отделения для выздоравливающих собралось человек двенадцать офицеров в чистых изящных халатах, была Императрица со всеми четырьмя дочерьми, сестра Валентина, сестра Рита и ещё несколько сестёр и служащих лазарета.
Великая княжна Ольга Николаевна только что кончила играть на рояле, и все сидели молча, не смея хвалить мастерскую игру государевой дочери.
Был октябрьский вечер. За окном сыпал дождь и иногда с налетающим ветром барабанил по стёклам. Здесь, в ярко освещённой электричеством столовой, было тепло и уютно. Служители разнесли чай, хлеб и сласти. В углу Карпов сидел с сестрой Ритой Дурново.
К сестре Рите его влекло одинаковое страстное обожание всей Царской семьи.
— Наш родной прадед, — говорила высокая и худая, с громадными глазами, умно глядящими из-под тонких бровей, Рита Дурново, — был Суворов. И у нас у всех, у меня, у моих сестёр и братьев над постелями висит последнее завещание Суворова: «Сие завещаю вам: беспредельную преданность Государю Императору и готовность умереть за Царя и Родину».
— Да, выше этого нет ничего, — сказал Алёша. — Знайте, сестра Рита, что я давно таю в себе горячее желание умереть на войне. Вы меня поймёте, сестра Валентина тоже понимает… Вы скоро услышите, что я убит. Тогда скажите Татьяне Николаевне, что это я для неё убит.
— Вы влюблены в неё, — прошептала Рита. — Как я понимаю вас, Алексей Павлович! Правда, в неё нельзя не влюбиться и именно так, чтобы умереть за неё. Ведь она — сама грёза. Вы знаете, что я посвятила всю себя им. Для меня нет ничего выше, ничего лучше, как им служить. Что бы ни было, я останусь им верна. Я никогда и нигде их не покину, хотя бы это мне стоило жизни.
— А разве что-нибудь грозит им? — понижая голос почти до шёпота, сказал Алёша.
— Ах, не знаю, не знаю. Но говорят. И временами так страшно становится от этих разговоров. Скажите, Алексей Павлович, вы уверены в верности своих казаков?
— О да! — сказал Карпов. — Вы знаете, сестра Рита, что наш казак и солдат, сколько я понимаю, сам ничего худого не сделает. Нужны вожаки. Его может повести на хорошее и худое только интеллигенция, только офицеры.
— А как офицеры?
Карпов вспомнил Верцинского и задумался.
— Я наблюдаю их здесь, в лазарете, — сказала Рита, — кроме того, у меня шесть братьев. Знаете, Алексей Павлович, страшно становится. Все лучшее погибло на полях Пруссии и Галиции ради спасения Франции. Вот неделю тому назад мы хоронили штабс-капитана Никольского. Какой это был офицер! И сколько таких мы схоронили. У меня брат офицер Лейб-гвардии Егерского полка — он мне говорил, что не узнает полка. Восемьдесят процентов новых людей, прапорщики ускоренных выпусков, из студентов и гимназистов, люди, совершенно не имеющие гвардейских традиций. И так везде! Здесь стоят запасные батальоны гвардии; я вижу офицеров — я молода, неопытна, но я вижу, что это не то. Как позволяют они себе говорить про священную особу Государя, как ведут себя на железной дороге и в трамваях. Я гляжу, и мне страшно. А что, если это начало конца? О, никогда, никогда, что бы ни случилось, я их не покину. Мой прадед завещал мне беспредельную преданность — и с нею я умру.
— Рита, — звонким грудным голосом сказала Ольга Николаевна, — что вы там шепчетесь с Карповым? Идите играть в рубль.
Офицеры и великие княжны сели за стол.
— Карпов, идите сюда, — позвала его Татьяна Николаевна, и Алёша почувствовал, как горячая кровь хлынула по его телу, и покраснел до корня волос. Он сел рядом с ней.
У всех играющих руки были под столом. Один молодой поручик гвардейского пехотного полка, раненный в руку и уже совершенно оправившийся, внимательно следил за лицами и за движениями плеч играющих, стараясь угадать, у кого из них в руках остановился серебряный рубль. Сидевшие за столом нарочно толкали друг друга, перешёптывались, делая вид, что стараются незаметно передать рубль через соседа, чтобы ввести в заблуждение отгадчика.
— Карпов, у вас, — крикнул отгадчик, но Карпов проворно поднял свои руки и показал пустые ладони.
Алёша знал, что рубль давно находится в мягких и нежных пальчиках Татьяны Николаевны и что, по молчаливому соглашению между ними, он никуда дальше не пойдёт. Было страшно, если отгадчик назовёт имя Татьяны Николаевны. Тогда для Карпова пропадёт все обаяние нагретого милыми ручками рубля. Оба, Татьяна Николаевна и Алёша, сидели с сильно бьющимися сердцами, и пустая игра вдруг получила для них какую-то особую, непонятную им самим важность. Но отгадчик подумал, что, если он был близок к тому, чтобы угадать, то теперь рубль уже ушёл куда-либо далеко в сторону. Он оглянул стол, стараясь по весёлым раскрасневшимся лицам угадать, у кого притаился рубль.
— Мария Николаевна, у вас! — сказал он.
Ещё девочка, великая княжна Мария Николаевна, весело засмеялась и протянула почти к самому лицу отгадчика свои пухлые ладони.
Алёша держал свою руку в руке Татьяны Николаевны. Горячий рубль лежал между его и её пальцами. Его пальцы касались её колена и чувствовали материю её серой юбки. Запах нежных духов пропитывал его руку.
— Татьяна Николаевна, — чуть слышно засохшими губами прошептал Алёша, — ради Бога, никому не передавайте рубля, отдайте его мне навсегда, на память, и кончите игру.
Маленькая рука с рублём крепко сжала руку Алёши и долго держала так в дружеском пожатии. Карпов чувствовал тонкое биение пульса каждого пальца. Он испытывал величайшее счастье.
— Каппель, ну у вас, — сказал отгадчик, которого начинало сердить и утомлять то, что он не может напасть на верный след.
— Господа, довольно, — капризным тоном сказала Татьяна Николаевна. — Давайте лучше играть в отгадывание мыслей, — и, говоря это, она ещё раз сжала руку Алёши и оставила в ней горячий рубль.
Все согласились. Игра действительно не удавалась. Кто-то удерживал рубль, а водить пустыми руками, не чувствуя в них предательского рубля, было неинтересно.
Императрица сидела в углу с сестрой Валентиной.
— Только здесь, среди этой молодёжи, я и отдыхаю, — сказала она. — Посмотрите, как оживилась моя Татьяна. Я давно не видала её такой. И как мил этот Карпов. Он очень воспитанный человек. Вы мне говорили, сестра Валентина, что его отец убит на войне, вот теперь, недавно.
— Да, год тому назад. Ещё года нет. На реке Ниде.
— Бедный молодой человек. И сколько, сколько таких осиротелых семей! Ах, сестра Валентина, надо, надо кончить войну. Нам не под силу сражаться с ними.
Сестра Валентина молчала. Она низко опустила голову на грудь.
— Нам надо раньше победить, Ваше Императорское Величество, — тихо сказала она и стала теребить край своего белого передника.
Императрица не отвечала. Она встала, за нею поднялась и сестра Валентина. Императрица отправлялась во дворец раньше, нежели обыкновенно. Она была расстроена. Сестра Валентина чувствовала себя виноватой в этом, но она не могла поступить иначе, да Императрица её и не обвиняла. Она понимала её, но знала, что её-то никогда и никто не поймёт.

 

XII

 

Эти полтора месяца были для Алёши горением на медленном огне. Ежедневные встречи, милые недомолвки, ласки взглядом, пожатием руки, маленьким подарком, то цветов, то конфет, то книги, то длинные задушевные разговоры, но разговоры далёкие, чуждые любви. То она расскажет про свои шалости с Алексеем, которого они, все сёстры, боготворили, или про то, как в недавнюю поездку Анастасия Николаевна забралась в вагоне на сетку для багажа, укуталась пледом, взяла пузырёк с водою и капала из него на голову старому генерал-адьютанту, сопровождавшему их, к великому смущению её, Ольги и Марии, то он станет рассказывать ей про казаков, про жизнь в станице, про Новочеркасск. Казаки в его описании выходили сказочными героями, чудо-богатырями. Его рассказы были пропитаны любовью, которою горело его сердце.
— Как я рада, что они такие, — говорила Татьяна Николаевна, — а то говорят, что они плохо сражаются и много грабят.
Потом Алёша рассказывал про свой полк, про новое синее с серебром знамя, про свою лошадь. Она обожала лошадей. Она любила читать книги, где было написано про лошадей, и, если истории были печальные, она плакала и сердилась на автора. В те дни, когда она не могла быть в лазарете, она посылала ему через сестру Валентину маленькую записку с милым приветом. На широком листе плотной английской бумаги разгонисто, ещё детским почерком, было написано несколько ничего не значащих слов, а внизу стояла подпись: «сестра Татьяна».
Иногда ему удавалось выпросить у неё позволение поцеловать её руку. Она давала её, смеясь, но сейчас же отдёргивала. Он несколько раз напоминал ей про чудный день 23 сентября. Она спросила: «Да, что было?» Он покраснел и, запинаясь, сказал:
— Я был так счастлив тогда. Я думал, что умру от счастья. Вы поцеловали меня тогда.
— Ах, да. — Лицо Татьяны Николаевны стало серьёзным. — Мне было тогда так жалко вас, — сказала она.
— Я поклялся в тот день, что умру за вас.
Татьяна Николаевна подумала, что на войне офицеры должны умирать, без этого не будет победы. Она серьёзно посмотрела на Алёшу. Ей стало жалко его. «Но, это его долг, — подумала она, — и для него это счастье — умереть за Родину».
— Старайтесь не думать об этом, — сказала она.
— А помните, как вы поцеловали меня? — спросил он.
Она не помнила. Но она почувствовала, что огорчит его, если скажет прямо, что не помнит, и она сказала:
— Да, я помню. Вы хороший, Карпов. Я хочу, чтобы вы всегда были хорошим. Любите меня. Мне сладко и хорошо сознавать, что такие люди, как вы, любят меня. Но не думайте о глупостях! Поцелуй — это глупости! Этого не надо. Но помните о 23 сентября. Всегда помните. Может быть, вам станет когда-нибудь очень трудно, вы вспомните о том, что я люблю вас, что я молюсь за вас, и вам станет легко.
Каждую субботу он ходил ко всенощной, а воскресенье — к обедне в Фёдоровский собор. Построенный в строгом стиле древних русских церквей, этот маленький собор производил глубокое впечатление. Тихо горели огоньки в разноцветных лампадках, придворный хор пел мягко и красиво. На правом крылосе стояла Императрица с дочерьми. Карпову сладко было обмениваться взглядами с Татьяной Николаевной и её сёстрами, чувствовать, что он узнан, что его увидели, что он как бы свой. Священник, отец Александр Васильевич, служил проникновенно. Хор мягко трепетал сдержанными звуками, и тихие напевы реяли под расписными сводами. Служки в тёмно-малиновых стрелецких кафтанах, в цветных сапогах, тихо ходили по церкви. Неподвижными рядами стояли казаки конвоя и солдаты Сводно-гвардейского полка. Когда наступал момент петь «Отче наш» — пели все прихожане. Алёша сильным чистым баритоном покрывал тихое гудение казачьих и солдатских голосов и вёл их за собою. Императрица и великие княжны стояли на коленях, но Алёша чувствовал, что его слышат и его слушают, и голос его звенел, полный уже не сдерживаемой страстной мольбы.
Алёша любил чисто. Ни одна греховная мысль не прорезала его мозг. Она была для него не только его любимая, но и Царская дочь, великая княжна, и это усиливало остроту чувства и доводило любовь до экстаза.
Он сознавал, что это сумасшествие — так полюбить Татьяну Николаевну. Он сознавал, что он никого уже больше не полюбит и что жизнь его загублена, потому что полной взаимности он не получит никогда. Он обрёк себя на смерть. В другое время он застрелился бы в один из приступов неудовлетворённой страсти — теперь он знал, что сумеет достойно умереть, и спокойно готовился к этому. То, что он сделал под Железницей, уже не казалось ему геройством. Он сделает теперь большее, он сделает такое, что или умрёт, или явится к ней с орденом Святого Георгия, явится истинным героем, достойным её любви. Но если нельзя иначе — он сумеет и умереть бесстрашно.
Время шло, и незаметно подкрался жуткий час разлуки. Алёша ехал на один день повидаться с матерью, а потом — на фронт, в свой полк.
— Карпов, — сказала сестра Валентина Алёше, когда, отправив санитара с маленьким узелком на станцию, он собирался уходить и надевал свою шинель, — сестра Татьяна желает вас видеть, пройдите в приёмную. Сердце дрогнуло у Карпова, у него потемнело в глазах. Он бросил шинель на койку и пошёл за сестрой Валентиной.
— Вот он, наш беглец. Все на фронт, на фронт — и не долечился как следует, — сказала сестра Валентина, отворяя дверь и проталкивая Карпова в приёмную. Дверь закрылась за ним.
В приёмной, кроме Татьяны Николаевны, не было никого. Низкое осеннее солнце бросало косые лучи на паркет. За окном недвижные стояли заиндевелые деревья сада, лишь кое-где сохранившие жёлтые, красные и коричневые листья. По замерзшему шоссе стучали копыта лошадей.
— Я хотела попрощаться с вами, — сказала дрогнувшим голосом Татьяна Николаевна, — мама велела передать вам её благословение. Сама она не может принять вас. Она посылает вам этот крестик и Евангелие.
Серые глаза Татьяны Николаевны стали серьёзными. Она перекрестила Алёшу и надела ему крестик. Её руки и лицо были совсем рядом. Его сердце забилось так сильно, что ему казалось, он слышит его стук.
Она положила ему руки на плечи и сказала:
— Прощайте, дорогой. Да хранит вас Бог. — Она протянула ему руку.
И тот поцелуй, которым он прикоснулся к маленькой руке, был поцелуем страсти. Горячие губы обожгли её, и Татьяна Николаевна тихо освободила свою руку из его руки и посмотрела на него почти с испугом.
— Не забывайте меня, — сказала она и сняла со своего пальчика нарочно приготовленное колечко с алым камнем.
— Прочтите, — сказала она.
На внутренней стороне кольца было вырезано «сестра Татьяна 23 сентября 1915 года».
— Дайте я надену.
Она надела ему кольцо и протянула руку для поцелуя. Он снова прильнул к её руке, и она почувствовала, что горячие слёзы капают на неё.
— Ну будет, будет, — сказала она, тихонько целуя его полные слёз глаза. — Ну, будьте мужчиной.
Она крепко пожала руку Алёше.
— Прощайте, — сказала она и вышла.
Алёша, шатаясь, подошёл к стулу у окна и сел. Слёзы текли ручьями по лицу, и зубы стучали. Только теперь он понял, что никогда, никогда не увидит он этого лица и не услышит любимого голоса. Краткое, как золотой майский дождь, пролилось с неба милое Алёшино счастье, и впереди ждал его последний венец — смерть.

 

XIII

 

В гвардейском запасном пехотном полку вывели людей на ученье. В казарме, где были помещены команды пополнения, не хватало места. Койки были сдвинуты вплотную наподобие нар, все коридоры и учебные и гимнастические залы были заняты людьми, а потому на занятие вывели на Морскую улицу, на торцовую мостовую. Старый кадровый унтер-офицер с Георгиевским крестом и два молодых прапорщика ускоренных выпусков были приставлены для обучения взвода. Солдаты были одеты в шинели и кто в сапоги, кто в австрийские штиблеты, все в серых искусственного барашка папахах. Была оттепель, моросил мелкий, как сквозь сито, пронизывающий петербургский дождь и на торцу было скользко, как на ледяном катке. Солдаты с унылыми лицами маршировали, скользили и падали. Ружей на всех не хватало, и те два ружья, которые были на взвод, были зажаты в прицельные станки и стояли под подъездами. Возле них упражнялись по очереди в прицеливании. Прохожие мешали солдатам, солдаты мешали прохожим. Одни прохожие умилялись тому, что все улицы загромождены обучающимися солдатами, и видели в этом залог победы, другие, напротив, возмущались.
— И чего держат экую уйму солдат в Петрограде. На фронт их надо посылать, да там и учить в поле, чтобы они и окапываться умели, и перебежки настоящие делать, а это отдание чести, да левой, правой забыть пора, — говорили прохожие.
Оба прапорщика, забившись под ворота высокого дома, курили папиросы и разговаривали, предоставив обучение унтер-офицеру. Над всем батальоном был поставлен кадровый старый офицер, присланный из полка, с позиций, но он на занятия не ходил. Он и сам хорошенько не знал, прислан ли он на очередной отдых или командовать запасным батальоном.
Второй час занимались отданием чести с остановкой во фронт. Взводный Михайлов пропускал мимо себя людей взвода. Он требовал, чтобы против него делали остановку и здоровался от имени разных начальствующих лиц.
— Отвечай, Рубцов, как корпусному командиру: «Здорово, братец!»
— Здравия желаю, ваше высокопревосходительство!
— Не-е… Форцу настоящего в ответе не вижу. Корпусный, он любит, чтобы на «ство» было настоящее ударение. Ты начало проглоти или скажи скороговоркой, а потом и ударь на «ство» отчётливо, по-варшавски. Ну ещё раз — здорово, молодец!
Прапорщики переглянулись, и младший, Кноп, бывший студентом юридического факультета, посмотрел на часы с браслеткой и сказал старшему Харченко:
— Не пора ли кончать, довольно ерундой заниматься.
— Пожалуй, можно кончить, — отвечал Харченко.
Харченко был гимназист, совсем мальчик. Он с трудом одолел семь классов гимназии, а потом кинулся на курсы прапорщиков, чтобы не идти на войну рядовым. У него был детский неустоявшийся характер. Здесь, в полку, он командовал ротой в двести пятьдесят человек, но постоянно находился под чьим-нибудь влиянием и кого-нибудь боялся. Он боялся и благоговел перед младшим себя прапорщиком Кнопом, потому что тот был студентом и демонстративно носил университетский значок, он побаивался серьёзного и угрюмого унтер-офицера Михайлова с его Георгиевским крестом, боялся разбитного рядового Коржикова, не признававшего никакой дисциплины, но больше всего боялся своего батальонного командира, молодого изящного штабс-капитана Савельева, в прекрасно сшитом суконном френче, усеянном значками, с Владимиром с мечами, раненного в плечо, заходившего иногда в роту и всегда все критиковавшего.
— Михайлов, — крикнул Харченко, — кончайте занятия.
Михайлов собрал взвод, назначил людей отнести станки и винтовки и вызвал Коржикова запевать и идти с песнями домой.
Солдаты запели песню. Песня была новая. Она звучала придуманно и не было в ней русского широкого размаха ни в словах, ни в напеве. Плаксиво-грустно говорилось о покинутой семье, прощались с домом, шли не разить врага и побеждать его, шли умирать. Шаг под неё выходил размеренный, медленный и короткий. От этой песни с души рвало, по выражению Михайлова, но переменить её он не мог. Её пели везде. Её придумали и принесли вот эти самые прапорщики, которых не любил и не уважал Михайлов. «Побежишь после такой песни, — выговаривал он как-то Коржикову, — разве это солдатская песня? Ни Царя, ни отечества в ней нету. Ноги не слышно. Песня должна быть такая, чтобы тебя за душу хватала и вперёд бросала, а то что, слёзы одне, да «прощай, прощай!..». Ты бы спел про «песни русские, живые молодецкие, золотые удалые, не немецкие».
— Я таких песен, господин взводный, не знаю. Пойте тогда сами, — говорил Коржиков, принимая почтительную позу перед Михайловым и нагло глядя ему в глаза.
«Пойте сами», — вот в этом-то и загвоздка была, что и Михайлов, и его помощники, кадровые солдаты, были не певуны и насчёт слов знали мало. Толкнулись к прапорщикам, но и те в этом деле ничего не понимали.
— Ну, погодите вы, — идя за взводом, с тоскою думал Михайлов, — погодите вы, ужо я вас на позиции!
Но при мысли о позиции тоска ещё сильнее сжимала его сердце. «А кто выучит там, — думал он с горечью. — Ротного, капитана Себрякова, ещё в начале войны убили; старшего субалтерна поручика Синеокова, ух, душевный парень был, — пятью пулями в завислинском походе уложило, только после пятой и упал, а то все шёл впереди роты; младшего субалтерна подпоручика Фонштейна в первом же бою, как приехал из училища, убили. Да и кто из старых господ офицеров остался — никого в полку нет. Все новое, молодое, неумелое. Подойти к солдату не умеют. Это разве модель, чтобы солдат волосы, как девка, чёлкой запускал? А Коржиков носит. Прапорщик Кноп ему разрешил. И кто такой Кноп? Не то немец, не то жид. Может, и правда жид, а что скубент, так и не скрывает этого. Господи, Твоя воля — полтора часа поучились и уже размокли под воротами стоючи. И кто их направит! Фельдфебеля Сидора Петровича убили, обоих сверхсрочных тяжёлым снарядом пришибло, — продолжал тяжкие думы Михайлов, — разве теперь это гвардейский полк? Срам один! Солдаты в обмотках — всё одно как австриец рваный!.. А мы-то пели: «Русский Царь живёт богато, войско водит в сапогах, ваша ж рать есть оборванцы, ходит вовсе без чувяк»… Гвардия! — Михайлов презрительно плюнул, — одно имя осталось! Какая гвардия, когда ни Себрякова, ни Синеокова, ни Фонштейна, ни Сидора Петровича, никого из старых солдат нет?! Эти разве гвардия?!»
— Иди в ногу, чёртов пёс! — крикнул Михайлов в бессильной злобе и толкнул заднего солдата так, что тот пошатнулся.
— Михайлов, — голосом классного наставника окликнул его Кноп с тротуара, — попрошу вас не драться. Оставьте ваши полицейские привычки.
Михайлов те два года, что был в запасе, служил в петроградской полиции, и прежние господа одобряли это, говорили ему, что хорошо, что он не оставил службы и не распустился, а тут — на поди!..
По приходе в казарму Харченко и Кноп пришли в канцелярию и вызвали Михайлова к себе на совет. Оба никак не могли научиться говорить Михайлову ты. На Харченко действовала внушительная фигура унтер-офицера и его крест, Кноп говорил вы отчасти по убеждению, что нельзя никому говорить ты, отчасти из презрения к Михайлову, как бывшему городовому. Михайлова же это холодное вы оскорбляло.
— Михайлов, — начал Харченко, — мне совсем не нравится, как вы ведёте занятия во дворе. Скажите по совести, разве это вы видали на войне?
Михайлов молчал, тупо глядя на юное, без усов и бороды, лицо прапорщика и заставляя себя видеть в нём офицера и прямого начальника, а не гимназиста, делающего скандал на улице.
— Нет, вы скажите, Михайлов, — вмешался, визгливо обрываясь на высоких нотах, Кноп, — вы скажите: отдание чести с остановкой во фронт, а? Это в область преданий должно отойти. Это николаевщина! Или ваши манеры при обращении к солдату. Теперь, Михайлов, солдат образованный, в нашем взводе шесть человек с высшим образованием, а вы ругаетесь.
— Оставьте, Борис Матвеевич, — сказал Харченко. — Вы мне скажите, Михайлов, что вы делали на войне?
— Стреляли… Кололи, били прикладом, окапывались.
— Значит, что нужно солдату, чтобы уметь воевать? — мягко спросил Харченко.
— Первее всего солдат должон понимать дисциплину, — мрачно сказал Михайлов.
— Ну, это хорошо. Не это главное, а по отношению к неприятелю, что должен делать солдат?
— Потому как без дисциплины войско становится, как орда, занимается грабежом, бежит от врага, — продолжал говорить Михайлов.
— Все это ладно, но вот вы сказали, что надобно, чтобы окапываться, стрелять, колоть штыком, — вкрадчиво сказал Кноп, — вот этому и надо учить.
— Так точно, — ещё мрачнее проговорил Михайлов.
— Ну вот, ну вот… Сами понимаете. Вот и учить этому окапыванию, стрельбе, колоть, ну, словом, военному искусству, а не шагистике, — торжественно сказал Кноп.
— Ваше благородие, — с мольбою в голосе, обращаясь к Харченко, сказал Михайлов, — ну как же я учить буду окапываться на торцовой мостовой и без лопат, ну как же стрелять или колоть, ежели одна винтовка на весь взвод… Я хочу, чтобы дисциплину, а они даже остричь солдата по форме не дозволяют. Ваше благородие, что же это! Ведь на войну готовим!
Харченко был смущён и молчал.
— Хорошо, хорошо, Михайлов, — сказал он, — я поговорю об этом с командиром батальона.
Он уже и не рад был, что затеял этот разговор, но его подбил на это Кноп.
— Чем теперь заниматься прикажете? — спросил Михайлов.
— А что там по расписанию?
— Гимнастика на снарядах и сокольская.
— Ну вот и займитесь.
— Так что, ваше благородие, снаряды поставить негде.
— Ну, как же, Михайлов… Ну тогда…
— Может быть, дозволите заняться словесностью, уставы подтвердить.
— Ну хорошо… Да…
В двери канцелярии просунулся молодой человек, красивый, бритый, с причёской на пробор и большим клоком волос, выпущенным на лоб, в солдатской собственной хорошо сшитой в сборку суконной рубахе и шароварах, шитых у хорошего портного, и нагло посмотрел на прапорщиков.
— Коржиков, что вам? — спросил Харченко.
— Дозвольте поговорить, — сказал молодой человек.
— Хорошо. Так ступайте, Михайлов. Значит, займитесь словесностью. Пожалуйста, Коржиков.

 

XIV

 

После убийства полковника Карпова Коржиков перебежал к австрийцам. За те ценные показания о расположении и настроении русских войск, которые он сделал в австрийском штабе, ему удалось получить свободу и он пробрался в Швейцарию, в Зоммервальд. Он думал, что он там никого не застанет, но, к его удивлению, Коржиков, Бродман и все члены семёрки были на местах. В доме Любовина был организован их боевой штаб. Только что окончилась конференция интернационалистов в Циммервальде, и на ней была принята формула, предложенная Лениным:
«С точки зрения рабочего класса и трудовых масс всех народов России, наименьшим злом было бы поражение царской монархии и её войск».
По поводу этой формулы среди эмигрантов шли разговоры. Её считали слишком резкой. Для членов семёрки не было тайной, что Ленин получил крупные деньги от германского правительства, и это многих отшатнуло от него. Отошёл от него и Фёдор Фёдорович. Но Ленин назвал их «социал-предателями» и замкнулся в работе с тесной кучкой преданных ему людей, исключительно евреев.
Бродман был в этой группе. Он вызвал Коржикова к себе, долго беседовал с ним, ездил с докладом о нём в центральный комитет и затем с глазу на глаз передал Виктору следующее:
— В Швеции германским правительством организована специальная контора для пропаганды в войсках, воюющих с германской коалицией. Мы должны использовать эту контору в своих целях, в целях мировой революции. Вы должны отправиться туда, а оттуда в Россию, где стараться поднять социальное движение, организовывать забастовки, революционные вспышки, подготовлять сепаратизм составных частей государства, устроить гражданскую войну и агитировать в пользу разоружения и прекращения кровавой войны. Такова общая директива германского правительства. Она вполне совпадает с задачами нашей партии. Вы назначаетесь руководителем семёрки, которая будет работать в Петрограде. Войдите в связь с членами Государственной Думы: Петровским, Бадаевым, Муратовым, Самойловым и Шаговым… Бродман нервно засмеялся.
— Вы видите, — все русские. Вам бояться нечего.
— Да хотя бы и не русские, — сказал Коржиков. — Мне это всё одно. У меня этого нет.
— Вам помогут поступить в войска под вашим именем. Ваша задача развратить и изнежить солдат так, чтобы они боялись идти на фронт. Ну, не бойтесь, товарищ, вам все помогут. Развращайте в лазаретах, кинематографах, театрах. У нас теперь на это большие средства, и само общество за нас. Все готово! Говорите, пишите, толкуйте одно: на войне единственный страдалец и герой — солдат. Поднимите солдата на высоту и втопчите в грязь офицера! Про офицеров говорите только скверное.
— Как же мы это сделаем? — сказал Коржиков. Таких, как я, немного. Бродман опять засмеялся.
— Не беспокойтесь, товарищ, вся русская интеллигенция вам бросится помогать. Ведь это стадо трусливых баранов, и нужно только втиснуть её в армию, и она как гнилостный микроб разложит её. Помогайте всячески создавать на помощь интендантству и военно-санитарному ведомству союзы городов, земские, дворянские… какие хотите. Устраивайте туда молодёжь, не желающую умирать, а в прессе и в полках поднимайте шум о том, что тяжесть войны ложится неравномерно между господами и народом, и указывайте на эту уклоняющуюся молодёжь. — Помните одно, товарищ, что нам надо теперь валить уже не царя и трон, — эти свалятся сами, но нам надо свалить всю интеллигенцию, доказать народу, что она его обманывает и обирает, посеять вражду к ней и создать солдатскую диктатуру. Чем глупее и хуже будет это правительство, тем лучше. Когда всё будет готово, явимся мы и станем править по-своему. Тогда наступит истинный социализм, и мы сбросим капиталистов и уничтожим империалистическо-буржуазный строй. Создайте неслыханный разврат в тылу. Разврат открытый, на глазах у всех. Старайтесь пошатнуть веру и церковь, сделайте из солдат сознательных рабочих, поставьте политику и принадлежность к политической партии краеугольным камнем, добейтесь, чтобы партийность стала порядочностью, и вы разрушите колосса на глиняных ногах. — Чем хотите — анекдотами, песенками, театром — сделайте так, чтобы быть генералом стало стыдно, а солдатом — почётно. Играйте на преклонении общества перед солдатами и постепенно создайте такого солдата, в котором ничего солдатского не было бы. Ждите момента. Когда настанет усталость от войны, мы ударим всеми силами, по всему фронту и объявим открыто наши лозунги: «Долой войну!», «Мир хижинам, война дворцам». «Да здравствует пролетариат!» — Создавайте из преступников героев и привлекайте уголовный элемент на свою сторону. Наша тактика: противопоставить Государю Государственную Думу и общественных деятелей и одновременно посеять вражду между общественными деятелями. Вселите к ним недоверие, внушите толпе, что солдаты и рабочие — единственные чистые люди в России, и подберите из среды их самых развращённых негодяев. Посмотрим, кто победит! Чьё сердце окажется сильнее? Сердце, пылающее любовью, или сердце, пропитанное ненавистью. Христиане говорят, что у них в жизни должно быть три путеводных маяка — вера, надежда и любовь, и любовь из них главная. Мы будем сеять — безверие, отчаяние и ненависть, и ненависть больше всего. Посмотрим, устоит ли Христос?
Виктор торжествовал. Это было именно то, что так нравилось ему. После того, как лунного зимнею ночью он свалил выстрелом Лукьянова, а потом полковника Карпова, он почувствовал сладострастную радость в убийстве человека. «Вот был, — думал он, — полковник Карпов, его все любили и уважали, и им держалось много людей, а вот нет его и не будет никогда, и это сделал я. Я тот, кто несёт смерть и разрушение. Есть люди, которые служат Богу и ангелам, — что у них? — нищета и голод! Я послужу диаволу, и посмотрим, кто сильнее: диавол или ангел?» Но главное, что восхищало Коржикова в учении Бродмана, было то, что оно открывало ему путь к весёлой жизни и открытому разврату, что так отвечало его пылкой и страстной натуре.
Из Швейцарии через Германию Коржиков пробрался в Швецию, а оттуда в Петербург, где без помех поступил на службу в гвардейский запасный батальон. Снабжённый и снабжаемый широко средствами Коржиков весь отдался выполнению программы, продиктованной ему Бродманом.

 

XV

 

— Я к вам, ваше благородие, — развязно сказал Коржиков, становясь у дверей канцелярии и закладывая руки за спину. — Весь взвод, можно сказать, уполномочил меня жаловаться на аспида. Сами изволили видеть, как он сегодня Котова ни за что обругал и ударил. Мы все к вам, как к образованному человеку, потому что сил нет больше терпеть.
— Я вам обещаю, Коржиков, что этого больше не будет, — сказал Харченко.
— Ваше благородие, весь взвод требует, чтобы Михайлова вы наказали.
— Я переговорю об этом с командиром батальона.
— Ещё, ваше благородие, весь взвод недоволен пищей. За обедом не всем хватило мяса. Солдаты просят разрешить ходить довольствоваться домой. У многих здесь есть семьи, это их не стеснит.
— Я переговорю с командиром батальона, — устало сказал Харченко. Эти заботы о питании роты его тяготили. Довольствие людей ему не удавалось. Не было опытных артельщиков, кашеваров, хлебопёков, с раскладкой он никак не справлялся. Она казалась ему труднее таблицы логарифмов. Харченко сам чувствовал, что в этом отношении неблагополучно, роту обкрадывают неизвестные люди — артельщик, кашевар или те, кто приходит на кухню, но только у него никогда не хватало порций, щи были не наваристые, а каша — комком. Хозяйство не ладилось и, как помочь этому делу, он не знал. Теперь он смотрел на Коржикова и думал: «Почему ему обо всём этом докладывает Коржиков? Кто он такой? Взводный? Отделённый? Нет. Он говорил по полномочию солдат. Правильно это? Допустимо? С его точки зрения, гимназиста, с точки зрения Кнопа, студента-юриста, это было вполне допустимо, а как посмотрит штабс-капитан Савельев? Коржиков один из самых молодых солдат, разбитной парень, никогда, по заявлению Михайлова, не ночующий в казарме и страшный нахал. Почему он выбран? Да и выбран ли?»
— Ещё, ваше благородие, товарищи заявляют, чтобы им разрешили ходить в кинематографы и в город до поздних часов.
— Этого я не могу разрешить, — сказал Харченко, — это запрещено уставом внутренней службы.
— Все одно ходят, — сказал Коржиков, — а устав внутренней службы самим начальством не соблюдается.
— Как так?
— Разве по уставу дозволено, чтобы люди, как свиньи, валялись на полу. Наше помещение рассчитано на сто двадцать коек, а нас помещено двести пятьдесят. Матрацы не всем выданы, одеял не хватает. На койках дневальных и караула спят чужие люди. По ночам ад кромешный в казарме. Продохнуть нельзя.
Харченко знал, что всё это правда. Он несколько раз докладывал об этом Савельеву, но тот только беспомощно махал рукой. «Что я могу поделать, — говорил он, — когда у нас положено иметь всего четыре тысячи, а нам пригнали двенадцать. Куда я их дену? Кухонь не хватает. Я писал повсюду — ниоткуда нет ответа. До самого министра Поливанова доходил — только смеётся. Так, мол, надо».
— Ступайте, Коржиков, — сказал Кноп, — поверьте, всё, что можно, будет сделано. Вам надо идти на занятия.
В роте, несмотря на холодный, февральский день, было душно. Пахло кислыми испарениями ношеного белья и портянок. От сырых шинелей и сапог в казарме стоял туман. Она гудела сотнями голосов и не производила впечатления казармы солдат, но помещения рабочей артели.
Когда прапорщики вошли в неё, никто им не скомандовал «смирно». Только при их проходе солдаты сторонились и давали дорогу, и некоторые, но далеко не все, вставали. Это не коробило ни Харченко, ни Кнопа. Им непонятна была внешняя дисциплина, которая считалась старыми офицерами необходимо нужной. Солдаты отвечали им почтительно, не грубили, и это они считали вполне достаточным. В казарме кое-где были посторонние люди. Два молодых матроса сидели на койке, окружённые солдатами, подле была разложена карта военных действий, валялись газеты.
— Вы что же, господа? — спросил их Харченко.
— Мы к товарищам пришли, — отвечал матрос.
— Это ко мне, ваше благородие, — сказал мальчик-охотник, знакомый Кнопа.
Харченко ничего не сказал. Он посмотрел на солдат. С возбуждёнными покрасневшими лицами они, видимо, только что слушали что-то очень интересное. И тени не было на них той вялости, которая была на лицах полчаса назад, во время ученья.
Харченко и Кноп продолжали свой обход. В углу казармы среди солдат сидела сестра милосердия и с нею пожилой, прилично одетый штатский. На вопрос, что это за люди, бледный солдат сказал, что это сестра, которая его выходила в госпитале, пришла проведать его, а штатский — его отец. И опять Харченко молчал и не знал, как поступить. Улица лезла в казарму, а казарма выпирала на улицу, и ни Харченко, ни Кноп не знали, как сделать, чтобы не было ни того, ни другого.
Когда Харченко с Кнопом ушли в отдалённый угол казармы, матрос тщательно разложил карту и стал на ней показывать солдатам.
— Вот видите, товарищи, — говорил он, — наше расположение к ноябрю прошлого года. Мы, овладевши Львовом и Сенявой, подходили к Кракову. К Кракову подвезена была тяжёлая артиллерия, и вот в это самое время в нашей крепости Брест происходит страшный взрыв тех самых снарядов, которые надо везти к Кракову.
— Что же это, товарищ, измена? — спросил молодой солдат, и серые злобные глаза его устремились на рассказчика.
— Да, товарищ, измена, — спокойно сказал матрос. Окружавшие матроса солдаты ахнули, и среди них наступило грозное тяжёлое молчание.
— Куплены были, товарищи, те самые генералы и офицеры, которые должны были спешно везти снаряды к Кракову.
— Господа, значит, изменили, — со вздохом сказал солдат с серыми глазами.
— И вот, вместо осады Кракова, нам пришлось отходить. И тут оказалось, что у нас нет ни снарядов, ни патронов. Их спешно требуют, составляют экстренные поезда, а в это время по этому самому пути отдаётся приказ не пускать ни одного поезда, потому что Императрица едет в Могилёв в Ставку.
— Это зачем же? — спросил солдат с тёмной молодою бородкою.
— Навестить, значит, супруга, соскучилась за им, — высказал своё предположение небольшой разбитной солдатик.
Матрос сделал маленькую выдержку в рассказе, переглянулся со своим спутником и тихо и печально сказал:
— Нет, товарищи, по приказу своего любовника Распутина, который получил на то указание от императора Вильгельма.
— Ах ты! — вздохом пронеслось по толпе.
— Что же, и он, значит, продался? — спросил опять солдат с синими глазами.
— Продался и он, — сказал матрос.
— Все продались, — загудели в солдатской толпе, — что же, товарищи, кровь проливать, ежели господа кровью этою самою крестьянскою торгуют.
— Война, товарищи, приобрела неожиданный оборот. Рабочие и немецкие крестьяне не хотят воевать, и они ждут, что русские рабочие и крестьяне протянут им руки. Война нужна генералам и офицерам, которые наживаются от неё и на вашей крови делают карьеру и поправляют своё благосостояние…
В другом углу казармы сестра милосердия раздавала солдатам сладкие пирожки и говорила медовым голосом:
— Кушайте, товарищи, на помин души солдатика, что помер вчера у меня на руках. Такой сердечный был солдатик, жалостливый. А что он рассказывал, просто ужас один. В сражении они были. Пули свищут, а офицер ему и приказывает — ложись впереди меня, укрывай меня от пуль. Так и укрылся солдатиком. Ужас просто. И офицер-то был пьяный-распьяный.
— Где только они водку достают! — злобно сказал черноусый бравый парень.
— Где? Господам все можно. Им запрета нет, на то господа! — сказал другой коренастый солдат с веснушчатым лицом без усов и без бороды.
Коржиков самодовольно похаживал по казарме, заложив руки в карманы. Он собирал компанию в кинематограф и предлагал неимеющим денег в долг без отдачи.
И только в середине казармы слышалось мерное жужжание, там сидел Михайлов и солдаты повторяли за ним то, что он, устремивши серые глаза в потолок, говорил с тупою настойчивостью:
— Присяга есть клятва перед Богом и перед святым Его Евангелием, служить честно и нелицемерно…

 

XVI

 

— Смиррна! Встать! — раздалась громкая команда вскочившего в двери унтер-офицера в щегольской новенькой шинели, перетянутой белым лакированным ремнём с тесаком. Это был помощник дежурного по батальону.
Все вскочили. Пожилой господин, сестра милосердия, оба матроса исчезли.
В казарму торопливыми шагами вошёл офицер лет двадцати семи, в чистой солдатской шинели, сшитой из тонкого добротного сукна, в мирного покроя зимней фуражке с цветным околышем. Это был штабс-капитан Савельев, командир запасного батальона.
Он недавно женился и теперь смотрел на свою командировку для командования запасным батальоном, как на отдых, и появлялся в батальоне в двенадцатом часу, чтобы дать указания и творить суд и расправу. Остальное время он проводил вместе с молодою женою в вихре петроградских удовольствий, в визитах, раутах, обедах, бывал в театрах, кафе, концертах и входивших тогда в моду кабаре.
От всей его фигуры веяло молодечеством, гвардейской выправкой и изяществом. В его присутствии все подтягивались, головы драли кверху и смотрели весело и бодро, как учил Михайлов.
Дежурный по роте вырос как из-под земли и громко и отчётливо отрапортовал о том, что происшествий в роте не случалось.
— Здорово, молодцы! — весело крикнул Савельев. Громовой ответ загремел в спёртом, тяжёлом воздухе. Штабс-капитан поздоровался с Харченко и Кнопом и, сопровождаемый ими и Михайловым, пошёл по роте.
— Отчего шинели валяются, а не повешены, а? — строго спросил он у Харченко.
— Сейчас только пришли с занятий, не успели разобраться, ваше высокоблагородие, — почтительно проговорил шедший сзади Михайлов.
Савельев приветливо обернулся к нему и сказал ласково:
— А, здравствуй, Михайлов.
— Здравия желаю, ваше высокоблагородие, — радостно воскликнул Михайлов.
— Ну, как, братец, поживаешь? Рана не открылась?
Михайлов для Савельева и Савельев для Михайлова — это были свои. Настоящие гвардейцы. Знакомые, спаянные совместной службой ещё на Мокотовском поле. Они понимали друг друга с полуслова, и для Савельева он был дороже Харченко и Кнопа, которые не понимали, что такое нога, печатание с носка, что значит посадить на мушку, и не признавали за всем этим великого значения науки, ведущей к победе. Михайлов всё это понимал, и Савельев часто думал, что лучше для дела было бы, если бы Михайлов был офицером и ротным командиром, а не эти юные прапорщики, чуждые традиций части.
— Это что такое? — останавливаясь против Коржикова, строго спросил Савельев. — Я вас спрашиваю, прапорщик Харченко, что это — солдат или девка? Что за костюм? Что за чёлка? Это уличная девка какая-то.
— Ваше высокоблагородие, прошу меня не оскорблять, — спокойно и громко сказал Коржиков.
— Что? Молчать! Как ты смеешь! Остричь!
— Прошу не кричать на меня и не оскорблять, — снова сказал Коржиков, но штабс-капитан уже шёл дальше.
— Это я ему позволил, — сказал прапорщик Кноп, — я думал, что это всё равно, а ему доставляет удовольствие.
— Вольнодумство и мерзость, — проходя в канцелярию, сказал Савельев. — Как можно позволять! И морда наглая. Михайлов, обрати внимание на этого негодяя.
— Ваше высокоблагородие, сил просто нету с ними. Ежедневно вольные в казармы ходят, милосердные сёстры. Кто они такие? Бог один знает! Невозможно порядок держать. Как вечер, целыми толпами уходят и не удержишь. Говоришь им — только грубости в ответ слышишь, полицейским ругают. Ваше высокоблагородие, что же это? Ведь этого самого Коржикова суду мало предать, вот он какой. Это мало сказать, негодяй.
— Прапорщик Харченко, постройте роту, — сказал Савельев. Через пять минут, когда по затихшему шуму в ротном помещении и многократно повторенной команде равняйсь и смирно Савельев убедился, что рота готова, он вышел в казарму.
В узком проходе между койками и окнами в две шеренги стояли двести пятьдесят человек. По росту, по здоровому сложению это была гвардия. Выше среднего роста стройный штабс-капитан Савельев был на голову ниже правофлангового взвода. Ему жутко и приятно было проходить вдоль фронта этих рослых людей. Но отсутствие выправки, небрежно одетые, необдёрнутые рубахи, не подтянутые пояса, разнообразно остриженные волосы — всё это говорило Савельеву, что это далеко ещё не солдаты, что почти два месяца обучения прошли бесплодно. Когда он проходил, не все провожали его глазами. Когда, ставши против середины роты, он начал говорить, не все повернули к нему головы и слушали его не по-солдатски. И от этого больно сосало сердце, и штабс-капитан Савельев ощущал своё полное бессилие сделать что-либо и что-либо переменить одному в этой массе людей. У него в батальоне их было двенадцать тысяч человек и всё такие же, как в роте Харченко!
— Нельзя, братцы, так вести себя, как вы ведёте, — говорил он. — Нельзя! Там идёт жестокая война. Враг одолевает нас. На фронте нетерпеливо ждут подкреплений. Какие вы придёте! Что за люди к вам ходят? Может быть, это немецкие агенты, шпионы, которые совращают вас. Вы должны готовиться к святому исполнению своего долга…
Он говорил долго все то же, что говорил и в других ротах. Он сам не верил в то, что говорил, потому что знал, что речами и убеждением нельзя перевернуть людей. Вот, если бы их взять отсюда, поставить в двадцати вёрстах от позиции, вооружить их и по деревням или в землянках повести настоящее полевое обучение — вот это было бы дело! Хлопотать об этом?
Но тогда исчезнет возможность по очереди на четыре месяца отрываться с войны и жить в Петрограде, в тёплой квартире с влюблённой в него молодою женою и посещать театры, где можно забыть хоть на миг, что из их полка восемьдесят два процента офицеров убито или так ранено, что никогда не вернётся в строй, и что и его самого, вероятно, ожидает та же участь. Это дело начальства. Ему сверху виднее. И, если оно находит, что можно держать двести тысяч молодых солдат в Петрограде, среди городского разврата и обучать их на мостовых без ружей, лопат, ручных гранат и прочего — это уже его дело, а моё дело исполнять то, что могу, по мере сил.
Кончив речь, Савельев дал вольно, но по гулу голосов он убедился, что солдаты роты Харченко не умеют стоять вольно, и потому он сейчас же скомандовал смирно. Ему нужно было выбрать парных почётных часовых для благотворительного вечера у графини Палтовой и отобрать песенников и артистов для этого же вечера.
Покончив с этим делом, записав фамилии выбранных людей и приказав им прийти сейчас же в помещение первой роты, штабс-капитан Савельев удалился.
Едва он вышел, как рота, не дожидаясь команды «разойтись», разошлась по койкам и загомонила.
Кто-то резко свистнул, кто-то злобно сказал: «Вот жох, туда-сюда его мать! Под суд! Ловко! Им солдата всегда под суд, а что генералы и офицеры снаряды крадут — это можно».
Харченко и Кнопу жутко стало оставаться в роте, и они пошли по домам.
— По-моему, — говорил, спускаясь по широкой каменной лестнице казармы, Кноп, — он совсем не прав. Людям надо дать свободу. Больше свободы. Ведь многие из них не вернутся домой никогда, ну и пусть погуляют. И на Коржикова он совершенно напрасно кричал. Кому мешает этот клок волос? А вышло глупо. И я знаю наверно, что Коржиков не острижётся, да и я бы на его месте не остригся, вот ни за что бы не остригся. Савельев только себя компрометирует… И нам с вами лучше не мешаться в это дело.
— Вы пойдёте на вечер графини Палтовой? — спросил, чтобы переменить разговор, Харченко.
— Ну, ещё бы, — отвечал Кноп. — Я же там участвую. Как рассказчик А вы?
— Надо пойти. Жена командира. Да, говорят, и граф Палтов приедет. У ведь своего командира ещё не видал, — отвечал Харченко.

 

XVII

 

Вечер-кабаре при участии лучших петроградских артисток и артистов в пользу семейств убитых того гвардейского полка, которым командовал граф Палтов, был давно и широко задуман графиней Натальей Борисовной. Она постаралась к этому дню собрать возможно больше офицеров из полка и устроила им отпуски, воспользовавшись тем, что полк стоял в резерве. Из запасного батальона были взяты красивые рослые люди, которые были одеты в парадную форму мирного времени, в кивера и мундиры с лацканами, и поставлены шпалерами по обоим широким маршам мраморной лестницы особняка графини. Так же, в старой форме, яркой и блестящей, был одет и полный хор музыкантов полка, нарочно присланный к запасному батальону. Веселясь в пользу семейств убитых на войне солдат, делали все возможное, чтобы позабыть об этой войне и вспомнить старое безмятежное время красивых парадов, удивительной выправки солдат, лихих песен и бравурной музыки.
Ожидалась одна высокопоставленная особа, ожидался начальник кавалерийской дивизии, молодой свитский генерал Саблин, должен был быть генерал Пестрецов и его начальник штаба, генерал Самойлов, надеялись видеть генерала Поливанова, члена Государственной Думы четырёх созывов Обленисимова, и многих крупных общественных деятелей.
Должна была танцевать Преображенская, играть румынский квартет Гулеско, Кноп рассказывать и петь под гитару. Сама хозяйка, графиня Палтова, выступала с несколькими модными романсами и песенками лёгкого содержания, обещала приехать из Москвы Иза Кремер.
Несмотря на наступавшую дороговизну, был заказан роскошный ужин, и по особой протекции добыто шампанское и другие заграничные вина. Наталья Борисовна, княгиня Репнина, графиня Валерская и старый Мацнев, ставший председателем отделения «земгора», больше месяца готовили этот шикарный вечер-кабаре, о котором должен был говорить весь Петроград.
Если бы подсчитать всё то, что было заплачено художнику за прекрасные афиши, изображавшие солдат в парадной форме, за устройство интимной сцены, за ужин, вина и закуски, за участие артистов и артисток, то на эти деньги можно было бы много лучше обеспечить семьи убитых, чем на ту прибыль, которая ожидалась от небольшого числа зрителей, званных по именным билетам. Но графиня Палтова знала, что без этой приманки едой, выпивкой и весельем ей никто не даст нужных денег, что это так принято, и вечер сам по себе занимал её больше, чем помощь несчастным солдатским семьям.
Начало было назначено в восемь часов, но съезжаться начали только к девяти. Граф и графиня Палтовы и группа офицеров полка встречали гостей на верхней площадке лестницы. На графине Наталье Борисовне был дорогой открытый вечерний туалет, она была причёсана у лучшего парикмахера и выглядела красавицей, сверкая белизною плеч и шириною красивой груди. Офицеры были в новомодных френчах с длинными юбками «колокол», в блестящих погонах и блистали различными значками и орденами.
Едва только на первом марше показалась высокая сгорбленная фигура генерала в защитных погонах и с шашкой на защитном ремне, как полковой адьютант сделал знак музыкантам, и оркестр грянул полковой марш.
— Счастлив видеть вас в добром здоровье, — скрипучим голосом проговорил чернобородый генерал, целуя руку Палтовой. — Вы все хорошеете. Так отдыхаешь у вас от всех волнений войны.
За ним, придерживая Георгиевское оружие, сверкая Георгиевским крестом на чистом кителе старого покроя со свитскими аксельбантами, всё ещё молодой от короткой стрижки седеющих волос и от тёмного юного загара похудевшего лица, вошёл в залу Саблин.
Он поклонился графине и чернобородому генералу.
— А, Саблин, — сказал тот, ласково протягивая широкую руку, — какое чудное дело делает графиня! Сколько слёз бедных сирот она утрёт этим роскошным вечером. Как мы отвыкли за эти полтора года от блеска. Парадная форма наших славных N-цев кажется уже анахронизмом.
Генералы и офицеры, бывшие в зале, встали и поклонились чернобородому генералу. Дамы, одни сидя, другие стоя, с любопытством разглядывали его в лорнеты.
— Как он постарел, — сказала красивая сестра милосердия в элегантной короткой защитной юбке генералу Самойлову, стоявшему рядом с ней.
— Да, нелегко даётся ему борьба на два фронта, Любовь Матвеевна.
— А вы считаете, что он борется, — кокетливо, исподлобья глядя на Самойлова, сказала сестра.
— Конечно, — отвечал Самойлов.
— По-моему, давно плывёт по течению.
— С каких пор?
— С той самой поры, как он был уверен, что свалил Свиньина, а Свиньин перебежал ему дорогу и через Императрицу свалил его самого.
— Но ведь теперь он достиг желаемого.
— Поздно, Николай Захарович. Он достиг, чтобы мстить. Я знаю его татарскую натуру, он жестоко отомстит. Это один из главных деятелей надвигающейся революции.
— Ш-шш, Любовь Матвеевна! В салоне графини Палтовой, в присутствии почти Двора и коронованных особ такие страшные слова.
— Я говорю то, что все говорят. Этот раут, Николай Захарович, — это пир во время чумы. Это пир Навуходоносора. Мне все кажется, что раздвинется занавес на сцене и вместо милой графини Палтовой за роялем я увижу чью-то страшную руку, которая напишет: мене, текел, фарес…
— И вам не страшно?
— И даже очень. Нет, в самом деле, посмотрите, Николай Захарович, ведь это не люди кругом, не русские люди, живущие в столице во время величайшей войны, а это ходячие партии. С нами и против нас. У каждого своя платформа и эта платформа для него всё.
— Ну, а вы на какой, Любовь Матвеевна? — улыбаясь спросил Самойлов.
— Я? Моя платформа — живи и жить давай другим. С тех пор, как муж меня бросил, я должна была что-либо делать. Я оглянулась — искать друга, добывать развод — это всегда роняет. Я пошла по другому пути и смотрите, как все меня уважают.
— От них же первый есмь аз. Могу я рассчитывать на вашу благосклонность?
— Если будете паинькой и не будете делать заранее масляных глаз, чего я терпеть не могу. У меня les affaires sont les affaires!

 

XVIII

 

Тёмно-синяя бархатная занавесь, украшенная по низу золотым меандром и бахромою и подвешенная на больших кольцах, медленно раздвинулась на две половины, но вместо таинственной руки, которую ожидала Любовь Матвеевна, на сцене появился прапорщик Кноп. В модном френче с длинной юбкой, в защитных шароварах и сапогах с гетрами, припомаженный и подвитой, он не походил на офицера. Это был актёр, неискусно вырядившийся в офицерскую форму. Но главное тут, на сцене, при свете рампы было ясно видно, что это не только не офицер, но это развязный и нахальный еврей.
Как мог он попасть в полк? Как мог пробраться в офицеры? Как мог попасть в наш полк, думали, глядя на него граф Палтов и другие кадровые офицеры полка.
Зал затих.
С гитарой в руках, небрежно похаживая вдоль рампы, Кноп ожидал, когда станет совсем тихо, и тогда вместе с трелью гитары и ударами костяшками пальцев по деке, подобными отдалённому барабанному бою, бросил коротко:
— Солдаты идут!..
Красиво и талантливо он рисовал чувства ребёнка, девушки, женщины и старика, стоящих у окна и глядящих на проходящий мимо полк. Искусно поставленный и заглушённый граммофон то играл все удаляющийся пехотный марш, то рассыпался треском барабанов.
— Солдаты идут! Солдаты, солдаты, солдаты идут, играют и поют… Иллюзия была так сильна, что многие поворачивали головы к задрапированным тяжёлыми занавесями окнам.
Едва он кончил и раздались рукоплескания и крики «браво», Саблин встал и прошёл в маленькую гостиную, бывшую сзади зала. Ему тяжело было видеть всё это. Три дня тому назад, отбив спешенными частями своей дивизии страшный штурм германской пехоты, сопровождавшийся ураганным огнём, и передав позицию подошедшей на смену армейской пехоте, он отошёл в резерв, на тридцать вёрст в тыл. Перед его глазами всё ещё стояла последняя картина, которую он наблюдал. Он пропускал мимо себя дивизию на переправе через реку. Река наполовину замёрзла, но, замерзая, разлилась, и неуклюжий мост, построенный ещё в сентябре казаками, оказался посередине реки. На него въезжали, проваливаясь по конское брюхо в воду, и с него съезжали тоже в воду. Дно было вязкое, болотистое, и проходившие полки растоптали и углубили его. Небо было пасмурно, дул холодный резкий ветер и срывал снежинки. Эскадрон за эскадроном подходили к мосту. Суровые худощавые солдатские лица хмуро и серьёзно смотрели вниз на воду. Накануне здесь утонул оренбургский казак, и свежая могила жёлтым глинистым бугром возвышалась на самом берегу. Крест без надписи стоял над ней. Собранные на мундштуках рыжие лошади драгунского полка, сильно похудевшие, с раздуваемой ветром длинной шерстью, заминались и неохотно ступали в тёмную ледяную воду. По реке неслись, кружась, ржавые льдинки. Лошади то неожиданно проваливались по брюхо, то шли по мелкому, звеня льдом и водой, разбрызгиваемой копытами. Пики мотались из стороны на сторону, и ряды расстраивались. Хмурый, на прекрасной чистокровной кобыле, стоял командир полка. Эскадронный командир первым бухнулся в воду, а за ним пошли его люди. В версте, за широким разливом реки, эскадроны стягивались в длинные и узкие змейки и уходили за лес. Саблин простоял весь день на переправе. Артиллерия задержала. Уже ночью при луне перешёл он сам и рысью, по лесной дороге, запорошенной тонким слоем снега, пошёл, обгоняя последние сотни казачьего полка, на свой ночлег в убогий дом священника селения Озёры. Последним его впечатлением был молодой хорунжий, дежурный по полку, сопровождавший его вдоль полка по узкой лесной дороге и звонко кричавший казакам: повод вправо. Знакомым казалось Саблину красивое лицо молодого офицера с горящими оживлением и каким-то особенным счастьем глазами.
— Как ваша фамилия? — спросил его Саблин.
— Хорунжий Карпов, — весело ответил офицер.
— Вы были ранены под Железницей?
— Так точно, ваше превосходительство.
— Уже оправились?
— Совершенно, ваше превосходительство!
Они обгоняли хмурых казаков. Все были мрачны, голодны и усталы, и только этот молодой офицер был счастлив и радостен. Саблин внимательно посмотрел на него и понял по его глазам, что в нём сидят — сии три: вера, надежда, любовь — но любовь больше всего.
Потом Саблин долго ехал один со старшим адьютантом, трубачами и вестовыми по дороге, и, наконец, замаячили в серебристом сумраке лунной ночи эскадроны гусар на серых дымящихся паром лошадях. И опять были крики: повод вправо и такие же хмурые, серьёзные, голодные лица.
Шли солдаты…
На другой день, переночевав на соломе, на полу, в столовой у священника, Саблин на автомобиле проехал на железную дорогу и через тридцать шесть часов был в Петрограде. Его дочь и графиня Палтова упросили его пойти на вечер. И вот… солдаты идут
Саблину слишком вспоминалось, что значит идут солдаты. Он хорошо их видел и сейчас…

 

XIX

 

— А, Александр Николаевич, — приветствовал его Пестрецов, сидевший в углу с Обленисимовым и с подвижным немолодым штатским в чёрной наглухо застёгнутой куртке военного образца, в золотых очках и с седой небритой щетиной бороды. — Наш бравый Румянцев! О твоей дивизии рассказывают чудеса. Вы не знакомы? — обратился он к штатскому.
— Александр Иванович Пучков, наш маг и чародей. Да, милый Александр Николаевич, то, чего не могли сделать мы, люди с военной эрудицией, то делают теперь вот они, коммерческие люди, люди практической складки, знающие, что такое общественность. И, если Алексей Андреевич Поливанов — наш князь Пожарский, то это — Минин. Армия спасена! Вы к весне будете завалены снарядами и патронами. Аэропланов будет сколько угодно. Все союзники.
— Не одни союзники, Яков Петрович, мы и свою промышленность широко ставим. Теперь нами провозглашён девиз: все для войны! — тихим вкрадчивым голосом сказал Пучков.
— Помогай Бог, — сказал Саблин.
— Ну что, как у тебя на фронте? — спросил Обленисимов. — Ты, Саша, можешь говорить вполне откровенно, все свои, верные люди.
— На фронте настроение такое, что если бы тут были враги, я и перед ними с удовольствием бы рассказал про него. Дайте нам ту технику, которую имеют немцы, и прикажите идти на Берлин, — сказал горячо Саблин.
— Хорошо сказано, — сказал Пестрецов.
— А не увлекаешься ты, Саша? — проговорил Обленисимов.
— Нет, что же увлекаться. Наш солдат был, есть и, хочу верить, будет первым солдатом в мире. Офицеры — один восторг. У нас таких еврейчиков, как только что выступал, нет.
— Ну какой же он еврей, — сдержанно сказал Пестрецов.
— И отчего еврей не может быть офицером? — спросил Пучков.
— Отчего еврей не может быть офицером, я, пожалуй, вам не сумею ответить, но я знаю одно, что ни один офицер, не еврей, не способен на такую пошлость, как этот… Ломаться на сцене, как последняя девка, в то время когда его товарищи сидят в окопах. Вы посмотрите, как он одет! Ведь это костюм, а не форма.
— Неисправим, — сказал Обленисимов. — Как ты отстал, Саша! Ты не видишь, что тут готовится новое и это новое должна сделать армия. Все взоры на неё.
— Ты сказал, дядя, что здесь все свои. Никого кругом нет, все увлечены, если я не ошибаюсь, танцами Преображенской, так скажи прямо — готовится революция?
— А разве не нужна она? — спросил Пестрецов. — Разве не дошли не только мы, лучшие люди, но и простой народ до рокового сознания, что она неизбежна и необходима.
— Значит, я не лучший человек, — сказал Саблин, — потому что я считаю, что пока идёт война, она невозможна… Да и после… К чему?..
— Но что же делать? — тихо спросил Пучков.
— Всеми силами поддерживать трон! Я говорил это полтора года тому назад дяде Егору Ивановичу и повторяю и теперь. Назовите меня ретроградом, но я считаю, что валить трон во время ужасной войны это такое безумие!..
Саблин не договорил. Наступило тяжёлое молчание. Из соседней комнаты сквозь притворенную дверь врывались обрывки музыки и слышался лёгкий стук ножек. Танцы продолжались.
— Трон валится сам, и поддерживать его мы не в силах, — сказал мягким спокойным голосом Пучков, но Саблин заметил, что он волновался. — Мы все сделали. Какой был энтузиазм в начале, как верили в Царя, как шли за ним и для него, и чем это кончилось?! Распутин обнаглел, как никогда. Влияние его и Александры Фёдоровны стало невозможно, и оно идёт прямо во вред России. Вы знаете адмирала Балтова? Он сделал чудеса в Севастополе. Посылают телеграмму Государю, просят о назначении его на высокое место, на котором он мог бы все перестроить. Государь согласен. Приказ подписан. Она мчится в Могилёв, и через два часа подписан новый приказ об удалении Балтова из Севастополя и о назначении его в тыл на синекуру.
— В угоду немцам и по приказу из Берлина, — вставил Пестрецов.
— Против Государя даже великие князья. Они пробовали уговаривать Государя, писали ему письмо. Они попали в опалу. Государь прямо сказал, что ему легче выносить Распутина, нежели истерики Её Величества, — сказал Обленисимов.
— Надо устранить и его, и её от управления, но не колебать принципа монархии, — сказал Саблин.
— Милый мой, он давно поколеблен. В полках открыто говорят о связи Царицы с Распутиным и уважения к Монарху нет, — сказал Обленисимов.
— В каких полках? Полки высочайше вверенной мне дивизии умрут за Государя, каков бы он ни был, — сказал Саблин.
— И отлично. Но Петроградский гарнизон настроен иначе. Революционные лозунги начинают проникать в солдатскую массу, и здесь уже на перекличке вы не услышите гимна. В ротах, если открыто ещё и не поют, то умеют петь рабочую марсельезу, — сказал Пучков. — С этим хотите не хотите, а считаться приходится.
— Это результат обучения солдат на мостовых. Сегодня утром, проезжая с вокзала к себе на квартиру, я видел это безобразие. Толпу, а не шеренгу солдат на улице, винтовку в станке и рядом каких-то тёмных личностей с газетами и листками. Это, видимо, подготовка республиканских войск…
Никто не возразил.
— Обучать нужно в поле, — сказал Саблин. — Пошлите их к нам в резервы. Мы их обучим, не балуя. Я вижу работу тыла даже здесь, на сегодняшнем празднике.
— Ты осуждаешь прелестную Наталью Борисовну? — сказал Пестрецов.
— Зачем было ставить этих скверно выправленных болванов, одетых в кивера и мундиры с лацканами? Чтобы они видели эту роскошь, этот разврат высшего круга, этот блеск, вино и яства и потом воспоминание об этом и сравнения перенесли в холодные и сырые окопы.
— Точно они не знают, — сказал Обленисимов.
— Надо, чтобы они знали другое, — сказал Саблин. — Нужно самим переродиться. Если все для войны, то долой эту роскошь, театры, балы, вино, концерты, все на работу для фронта!
— Неисправим, — сказал Обленисимов.
— Фронт и тыл, — сказал снисходительно Пучков. — Их никогда не примиришь.
В гостиную вошла графиня Палтова.
— Господа, — сказала она, — вот это мило! Я сейчас выступаю, а вы забились куда-то и знать меня не хотите.
— Мы только покурить, графиня, — сказал, поднимаясь с кресла, тяжёлый Обленисимов.
— Успеете курить. Знаю я ваше — курить. Поболтать захотели, неисправимый болтун. Александр Николаевич, вашу руку, я сейчас буду петь прелестную вещицу Гуно — «Баркаролла». Послушайте припев. Совсем точно волны колышат лодку.
И она напела Саблину вполголоса:

 

Dites la jeuneet belle,
Ou voulez vous aller
La voile ouvre son aile,
La bnse va souffler… eer… eer… eer…

 

 

- Слышите? Прелестная вещь.

XX

 

Гром аплодисментов приветствовал графиню Палтову, едва только она показалась в зале под руку с Саблиным. Аплодировали ей, хозяйке дома, аплодировали и Саблину, его Георгиевскому кресту и той славе, которая шла с его именем.
Какой-то штатский в длинном чёрном сюртуке, с сухим старым лицом, на котором не росла борода, вышел из кресел и, остановив Саблина, протянул ему пачку сторублёвых ассигнаций.
— Ваше превосходительство, — проговорил он, — тут десять тысяч, раздай своим орлам. Право!
Саблин не знал, что делать. Графиня Палтова выручила его.
— Это наш постоянный поставщик, Лапин, большой патриот и благотворитель. Вы мне скажите, что купить для ваших солдат, и я с вами им и пошлю.
— Вот спасибо, ваше сиятельство, Наталья Борисовна. Так и хорошо будет.
Овации Саблину и графине Палтовой долго не смолкали. У Саблина глаза были полны слёз от вида устремлённых на него женских и девичьих глаз и маленьких рук, что хлопали ему. Он видел среди них милое лицо своей Тани, красное, полное восторга.
Все это вышло так неожиданно!
Графиня Палтова поняла его смущение и, покинув его, прошла на сцену. Аккомпаниатор заиграл ритурнель. Все стали садиться, в зале наступила тишина.
Когда графиня Палтова кончила и весь зал разразился бешеными аплодисментами, а она, смущённая своим успехом, сошла со сцены и, вмешавшись в толпу зрителей, остановилась, разговаривая с графиней Валерской, Саблин воспользовался общим движением — был антракт, гости выходили к чайному буфету — пошёл к выходу. Он не мог долее оставаться. Нервы не выдерживали. Он решил прогуляться и вернуться к концу ужина за Таней.
— Ну, голоса-то у неё никакого, а манера какая-то есть, — говорил худощавый штатский, продолжая аплодировать, своему соседу, полному господину во фраке, с большим белым жилетом.
— И куда ей за Гуно браться, — отвечал тот, — из баркароллы у неё так ничего и не вышло. Я слышал эту вещицу в исполнении Бакмансон. Вот, батенька мой, школа, доложу я вам!
— Ей вот «Гусаров» петь, это по её голосу.
— И то до Вяльцевой далеко.
— По улице пыль поднимая, под звуки лихи-их трубачей, — напевал какой-то интендантский полковник, весь сплошь в защитном, даже с затемнёнными пуговицами, и наткнулся на Саблина, — извиняюсь, ваше превосходительство, — сказал он, давая дорогу Саблину.
На лестнице всё так же, стараясь тянуться, стояли солдаты в киверах. Но от непривычки их носить, кивера съехали на затылок, а от плохой выправки и запавших грудей на блестящих лацканах были складки, и от всей этой прекрасной формы, которую так любил Саблин, веяло жалкой бутафорией.
Саблин отыскал с помощью солдата свою шинель и вышел на улицу.
Был одиннадцатый час ночи, и город жил лихорадочною жизнью. По улицам носились трамваи, переполненные пассажирами, и на каждом на передней и на задней площадке, на ступеньках, держась за поручни, висели солдаты. Эти солдаты были везде. Они толкались по улицам, грызя семечки, они толпами стояли у ярко освещённых, горящих разноцветными огнями кабаре и кинематографов. Саблин не был в Петрограде всего полтора года, и он не узнавал его. Сколько открылось новых кинематографов и маленьких театриков-миниатюр, где обещали пение, танцы, музыку, фокусы. И откуда взялась вся эта масса артистов, кто они?
Была почти полночь, а солдаты свободно ходили по городу. Они были трезвы, большинство если и не становилось во фронт Саблину, то всё-таки отдавало честь и даже притоптывало по-гвардейски ногами, но вид имели эти солдаты не только не гвардейский, но и не солдатский. Серые папахи были одеты небрежно, большинство было без поясных ремней, а те, у кого эти поясные ремни были одеты, имели их неподтянутыми, с пряжками и бляхами, сползшими набок. Многие солдаты ходили с молодыми штатскими людьми и с девушками интеллигентного вида.
У одного большого кинематографа на Невском только что окончился сеанс, и одна толпа входила, другая выходила.
— Ах, товарищи! — восхищённо говорил молодой солдат, выходя из кинематографа и обращаясь к другим солдатам, — ну и ловкая жизнь. Вот жизнь!
— Что же, это возможно, товарищ, — проговорила маленькая чёрная женщина в платье сестры милосердия, шедшая с ними. — Тот, кто дерзает, тот и достигнет.
— Всё-таки преступление, сестрица, — сказал тот же молодой солдат.
— Ну, какое там преступление, — презрительно сказала сестра. Солдат увидал Саблина и испуганно вытянулся.
Саблин взглянул на часы. Было половина одиннадцатого. Сеанс окончится около двенадцати, а раньше двух ночи нечего и думать вытащить от графини Палтовой Таню.
Саблин вошёл в кинематограф. Он шёл не смотреть картину с заманчивым названием, сверкавшим громадными красными буквами под картиной, изображавшей людей в масках, душащих старика. Он шёл смотреть толпу и солдат.
Впереди него, на третьем месте, как всегда в кинематографе, перед самым экраном сидела дешёвая публика. Это почти исключительно были солдаты. Они сняли с себя свои папахи, и Саблин вместо коротко остриженных, шариками, голов видел то косматые, вихрастые затылки, то тщательно разделанные примасленные и припомаженные проборы. Там и там среди солдатских шинелей виднелась косынка сестры милосердия или кокетливая шляпка швейки или горничной. Несмотря на то что курить в кинематографе было строго запрещено, кое-кто из солдат тихонько курил. На втором месте сидели молодые элегантные офицеры, штатские и дамы. Штатских было очень мало, почти все мужчины были одеты в защитные френчи или шинели солдатского сукна, военного и невоенного покроя. Можно было подумать, что со второго года войны интендантство взяло на себя подряд одеть по-военному всю Россию. Одни из этих молодых людей в защитном имели какие-то узенькие погоны из золотой и серебряной рогожки с зелёными, малиновыми, алыми и чёрными просветами, другие были без погон. Кто они, какого ведомства, почему в форме, — Саблин понять не мог. Даже многие женщины были одеты в платья защитной материи. Здесь очень много было сестёр милосердия. Но по лицам многих из них Саблин видел, что это не сёстры, но лишь носящие форму сестёр.
На первом месте публика была старая, не петроградская, а петербургская, та, которую хорошо знал Саблин. Средний обыватель, который раньше наполнял Александрийский театр и ходил по клубным сценам, устремился теперь в кинематографы. Но и здесь много было защитных френчей и вычурных форм. Саблин спросил у одного из молодых людей с зелёными полосами на серебряной рогожке погона и с чином коллежского советника, в сине-серых рейтузах-галифе и больших шпорах на рыжих сапогах, где он служит.
— Я в гидротехническом отделе Земгора, — ответил молодой человек, — по осушке окопов от сточной воды.
Саблин не нашёлся что сказать: так поразила его эта особенная деятельность молодого человека.
В кинематографе играл сокращённый оркестр какого-то гвардейского полка. Нечищеные грязные трубы отзывали каким-то захолустьем, и их странно было видеть в руках музыкантов с алыми гвардейскими погонами на рубашках. Турецкий барабан часто бил такт. Но, очевидно, это считалось за особое прибавление к сеансу, потому что, проигравши какую-то дребедень, солдаты шумно встали и с громким разговором ушли из театра.
Ближе к рампе придвинули пианино, и какой-то молодой человек начал фантазировать на нём, дополняя музыкой то, что было на экране.

 

XXI

 

В кинематографе стало темно. Пианино говорило о тоске, певучий вальс с нарочно замедленным темпом срывался с клавиш из-под пальцев пианиста.
«И в хижине страдальца цвела любовь», — появилась надпись на экране.
В маленькой комнате сидела красивая девушка. Она была бедно одета. Она шила. Она принуждена была шить шёлковое и батистовое бельё на магазин и портить глаза за мелкой строчкой. В труды её рук одеваются другие, которые не знают труда.
На экране роскошное помещение модного магазина белья. Приходили и уходили девушки с картонками, сдавая свою работу. Они были бедно одеты, у них были плохие, дырявые башмаки, а было холодно, и шёл снег, который студил их ноги.
На экране встала та самая белошвейка, которую изображали в первой картине. Артистка была снята на улице в костюме бедной девушки, в оборванной юбке и в больших дырявых башмаках. Сыпал снег, проходили прохожие и заглядывали на неё, а она пожималась, топотала ножками на подъезде в ожидании, когда ей откроют дверь богатого магазина.
«Там шили приданое», — мелькнула надпись, и снова появилась картина большого зала магазина. Красивые девушки раздевались до белья и примеряли панталоны и нижние юбки. Они становились перед зеркалом в самых рискованных позах и любовались собою. В зале раздавалось сладострастное мычание мужчин и ахи женщин.
«Она любила святою первою любовью…
Но он был беден»…
сказал кинематограф, и на экране в большом овале появилось молодое смелое лицо с папироской в зубах, в мягкой шляпе рабочего, в старом пиджаке, одетом поверх блузы, и с руками, заложенными в карманы.
Пианист стал играть мотив песни «Последний нынешний денёчек», а на полотне стали слова:
«Его хотели взять в солдаты. Его хотели заставить убивать своих братьев. Он знал, что война это ужас. Она помешает любви. Почему не берут богатых, которые тратят деньги на пиры и увеселения, на игру и женщин? Он наблюдал их жизнь».
Мимо плыли изображения каких-то парижских кабачков, где пьянствовали и кутили молодые люди, разряженные девушки танцевали канкан между столиками, играли в карты. В этот вертеп, с улицы, по которой ездили кебы и носились автомобили, пьяный офицер тащил за руку бедную девушку с картонкой
«Никогда!» — стояло на экране, и молодой человек хватал за грудь офицера и отталкивал его от девушки. На полотне разыгрывалась грубая сцена драки между офицером и молодым оборванцем. С офицера срывали эполеты и так толкнули его, что с него свалилось кепи. Собиралась толпа.
«Он оскорбил мою невесту!» — объясняла надпись на экране, и сейчас же появился сначала в большую величину артист, герой драмы. Его лицо было искажено гневом и негодованием, грудь тяжело дышала. Рот часто открывался, он быстро что-то говорил. Мелькнула перемена картины, и публика увидела опять шумную улицу, толпу, размахивающую руками и палками, и офицера, стоящего среди неё. Но уже бежали полисмены.
«Оскорбление армии», — стоял короткий заголовок, и на экране вели героя драмы с целым отрядом полицейских. Офицер с оборванными эполетами давал свою карточку полицейскому сержанту и садился в кеб, полицейские разгоняли толпу.
В третьем месте, где сидели солдаты, шёл тихий ропот негодования. Картина кинематографа захватывала страшно драмою, и симпатии солдатской массы были на стороне её героя.
А мимо шли картины суда, тюрьмы. Развивался чувствительный роман девушки-белошвейки и арестанта…
Белошвейка принесла заключённому в запечённом хлебе пилу и верёвку, и, к великой радости публики третьего места, он бежал. Было показано, как пилилась осторожно, с оглядкой решётка тюрьмы, как беглец повис над бездной, как спрыгнул, как бросился за ним часовой, хотел стрелять, приложился — и тут, когда все зрители замерли в волнении, на экране появилась надпись:
«Он узнал в бегущем брата. Брата узнал он в несчастном. Пускай меня судят, пускай убьют меня, но я не могу стрелять».
И зрители увидали часового, скорбно облокотившегося на ружье.
Первая часть кончилась. Но Саблин не ушёл из кинематографа. С сильно бьющимся от волнения сердцем, с глазами, горящими возмущением, он оглядывал освещённый яркими электрическими лампочками зал. У входа стоит затянутый в серое пальто полицейский офицер с тяжёлым револьвером у бедра, два генерала и несколько пожилых офицеров сидят в местах, сидят юнкера, кадеты. И тут же на глазах у всех идёт серьёзная глубокая проповедь антимилитаризма, идёт во время войны. Кто разрешил к постановке эту фильму? Откуда пришла она к нам? Не из Германии ли? Удушливые газы, которыми тогда начали угрожать германцы, вся их тяжёлая артиллерия, воздушный и подводный флот были ничто в сравнении с этой картиной в две тысячи метров длиною. И неужели никто этого не видит? Неужели я первый сделал это страшное открытие, думал Саблин, — неужели этого не видят ни Поливанов, ни Штюрмер, ни Протопопов, ни Родзянко, ни мой всеведущий и вездесущий дядюшка Егор Иванович?..

 

Назад: ЧАСТЬ ЧЕТВЁРТАЯ
Дальше: XXII