ЧАСТЬ ЧЕТВЁРТАЯ
I
В бою 11 сентября 1915 года под Железницей хорунжий Алексей Павлович Карпов был ранен в грудь из пулемёта. Он был всего второй месяц в полку и был влюблён в полк тою особенною юношескою любовью, которою любить умеют только очень чистые, не знающие женской любви молодые люди. Все в полку для него было отлично, и он одинаково влюблёнными глазами смотрел и на старого полковника Протопопова, командира полка, и на толстого и неповоротливого командира сотни есаула Иванова, и на своих товарищей офицеров, и на казаков. Все было адски хорошо. Это выражение адски хорошо, адски прекрасно у него осталось от кадетского корпуса и вырывалось непроизвольно, как он ни следил за собою. Он был совсем юный, красивый брюнет с чуть потемневшей от начавших пробиваться усов верхней губою. Он был выше среднего роста, отлично сложен, его большие тёмные глаза, прикрытые густыми длинными ресницами, смотрели ясно и чисто.
Бой под Железницей был первый серьёзный бой, в котором он участвовал. Спешенная кавалерия столкнулась с германской пехотой, занявшей укреплённую деревню. Был при луне ночной штурм горящей деревни, по чистому болотному лугу, пересечённому канавами, была победа, отнятые у германцев пулемёты, были взяты пленные. Карпов видел, как бежали германцы, сам бежал за ними, увидал немецкого солдата, лежавшего с пулемётом, кинулся на него с казаками Кузнецовым, Скачковым, Лиховидовым и Баранниковым, был ранен, перевернулся, чуть не упал, но продолжал бежать, пока не увидал, что Баранников ударил штыком германца, а Лиховидов и Скачков схватили пулемёт. Потом Карпов, обливаясь кровью и сплёвывая её, бежал по освещённой пожарами и полной дыма улице. Кругом бежали казаки и откуда-то взявшиеся гусары, кто-то хриплым голосом кричал: «вперёд! вперёд!..» Потом не стало силы бежать, и Карпов сел на сваленные на середине дороги брёвна и смотрел широко раскрытыми глазами на то, что происходит. Временами он не понимал, действительно ли он видит это или он спит и его душат кошмары.
Он сидел на площади. Напротив была часть деревни, ещё не охваченная пожаром. Здесь, отделяясь от других домов, стоял небольшой домик, и на нём лежал германец с пулемётом. Полная луна освещала его сверху. Зарево пожара бросало на него красные блики. Он был так близок к Карпову, что ему видно было его длинное сухое лицо без усов и бороды с каской, накрытой серым чехлом. Домик окружили казаки и гусары и кричали германцу, чтобы он сдавался, но германец старался так повернуть пулемёт, чтобы попасть в окружавших его людей. Но люди стояли слишком близко к дому, и ему это не удавалось, и тогда он стрелял вдоль по улице, по которой все бежали казаки и гусары.
— Ишь, черт проклятый! — кричал кто-то из казаков, окруживших германца-пулемётчика, — не сдаётся, сволочь. Эй ты! Один ты остался! Эйн! Эйн! Сдавайся, камрад! Вафен нидер!
Но германец не желал сдаваться.
— Митякин, полезай за ним, — кричали из толпы.
— Полезай! Сам полезай. Ишь ловкий какой! Не видишь, что ль, какой он! Оголтелый. Ему одно смерть. Он это понимает. Так он тебя и допустит.
— Чего, казаки, церемонитесь с ним? Поджечь его, так живо сдастся, — крикнул пробегавший мимо гусар.
— И то — поджечь. Ну, айда, ребята, за огнём.
Откуда-то быстро притащили зажжённые соломенные жгуты и запалили хату. Красные языки поползли по тёмным стенам, отразились во вдруг покрасневшем окошке и весело затрещали по крыше.
— Слезай, брат, сгоришь.
Лицо германца выражало нечеловеческую муку и отчаяние. Он то поднимал глаза к небу, будто молился, то снова начинал стрелять из пулемёта.
— Ишь какой! В огне не горит!
— Слезет.
— Нет, не слезает.
— Отчаянный.
— Братцы, что же это такое! — вскрикнул молодой казак Митякин. — Ведь горит.
Окружавшие примолкли и стали расходиться по улице. Пулемёт замолк. Два длинных жёлтых языка пламени с лёгким шумом охватили с двух сторон германца. Он вдруг поднялся во весь рост, поднял кверху обе руки с сжатыми кулаками, его лицо, ярко освещённое пламенем, выразило нечеловеческую муку, но сейчас же он закрыл его руками и рухнул в огонь. Его не стало видно. Всюду бежали огненные струйки, и чёрный и белый дым, смешиваясь, валил к небу с острым шипением.
Карпов смотрел, как на его глазах живьём сгорал человек, и не мог шевельнуться. К запаху гари, горящей соломы примешался едкий запах палёного сукна и жареного мяса. Пламя выло и гудело в нескольких шагах от Карпова, и в этом пламени сгорал германец.
Два казака проходили назад. Они тянули за собою пулемёт.
— Сюда беспременно вернуться надо. Пулемёт, он не сгорит, останется — все доказательство, что донцы пять пулемётов забрали, — говорил один.
— Ну и гусары, брат, ловкие люди. Мы, грит, первые ворвались. На, поди, первые. Мы уже давно тут.
— Они с другого конца.
— А германец не то, что австриец. Отбежал и залёг. Ишь садит опять.
Они увидали Карпова и подошли к нему.
— Ваше благородие, что с вами? — спросил тащивший пулемёт казак. Карпов хотел ответить, но вместо звука голоса подступила изнутри в горло горячая густая кровь, он поперхнулся ею, хотел поправиться, дёрнулся всем телом и упал. Но, упав, он не потерял сознания. Только всё, что происходило, казалось происходящим во сне.
— Вы ранены? Ишь, грех-то какой! Акимцев, побудь при его благородии, а я за носилками сбегаю живо. Да пулемёт постереги, а то кабы солдаты не отобрали. Вся дивизия сюда идёт.
Акимцев уложил Карпова поудобней, и Карпов видел ясное небо, на котором ярко светила луна. Вёрстах в трёх не переставая стучали выстрелы винтовок и трещал пулемёт. Ночной бой продолжался, но для Карпова он был кончен, и Карпову было странно, что то, что там будет, его не касается.
Он переживал то, что было. И то, что было — было адски хорошо. Он кинулся в деревню впереди сотни, на нём был новый китель-френч и рейтузы-галифе и это было адски красиво. И то, что он ранен, тоже адски здорово. О том, какие последствия будет иметь рана, он не думал. То, что он был в сознании, его ободряло. Он мог двигать руками и ногами, значит, руки и ноги целы. Он ранен в грудь. Пустяки. Он думал о том, как придёт Государь и спросит его — вы ранены? — и он ответит — «пустяшная рана. Не стоит беспокоиться, Ваше Величество». Почему его должен спрашивать Государь, он не мог и сам объяснить себе. Откуда возьмётся Государь — это было второстепенно. Но весь разговор с ним он рисовал себе вполне ясно. Он вступал постепенно из мира действительности в мир грёз, и это было хорошо. Сгоравший на его глазах живьём германец в мире действительности был ужас, ни с чем не сравнимый, в мире грёз это было — адски лихо.
Карпову хотелось рассказать кому-либо со всеми подробностями о бое, с самого начала. С того момента, как на опушку леса на громадной лошади приехал начальник дивизии и сердитым голосом выговаривал полковнику Протопопову за то, что он не идёт с полком вперёд, и как Протопопов вдруг сделался адски храбрым и скомандовал полку: «слезай»… Но рассказывать было некому. Акимцев лёг на дорогу, облокотился о пулемёт и сейчас же заснул, а те люди, которые проходили мимо него, шли не останавливаясь и не обращая на него внимания.
Карпов грезил своими грёзами и временами забывался в тихом сне.
II
Пришли санитары с носилками. Они уложили Карпова и понесли за деревню, где на песчаной дороге стояли двуколки Красного Креста.
— Ну, полна, что ль? — услышал Карпов голос солдата, когда его втиснули в двуколку.
— Полна, трогай.
Колеса заскрипели по песку. Карпову опять захотелось рассказать о том, как он вёл себя в бою. Но в двуколке было темно и непонятно, что за люди в ней лежали. У самого лица Карпова были чьи-то тяжёлые, облипшие грязью сапоги, а за ними лежал кто-то и то стонал, то всхлипывал, то кричал жалобно и протяжно — ой, ой, ой!..
Это тоже походило на кошмар.
На сон походил густой сосновый бор, весь пропитанный серебром лунного света с блестящей лужайкой, с каким-то домом с крылечком, возле которого суетились сёстры в белых косынках. Одна, в чёрной незастёгнутой шведской куртке с повязкой с красным крестом на рукаве, подошла измученной походкой к Карпову, нагнулась к нему и спросила:
— Как вас зовут?
Карпов машинально ответил, как отвечал он в детстве:
— Алёша.
— Фамилия ваша? — не улыбаясь, спросила сестра.
— Карпов. Хорунжий Карпов, — отвечал он и хотел начать рассказывать, но сестру спросили с крыльца:
— Который это?
— Сто девяносто второй, Соня, — отвечала сестра.
— Изварин скончался, — сказал тот же голос.
— Боже мой! Это тридцать первый. Скажи Николаю Парамоновичу, чтобы о гробах распорядился.
— Успеем ли?
— Ты слыхала приказ генерала Саблина?
— Слыхала. Господи Боже мой! Сил нет. Этот куда?
— В грудь. В сознании.
— Тяжёлый?
— Надо Софью Львовну спросить.
— Да, пусть несут в дом.
Только теперь Карпов вполне уяснил себе, что он ранен, может быть даже тяжело, и ему стало жутко.
Небольшая комната была ярко освещена висящей керосиновой лампой. Под нею стоял высокий длинный стол, накрытый белой простыней. На простыне лежал совершенно голый человек. Было видно худощавое грязное тело с выдающимися рёбрами и запрокинутая назад тёмная голова с длинными по-казачьи стриженными волосами. Над ним стояли доктор в белом фартуке, молодая сестра и полная женщина, сильная брюнетка с большими красивыми глазами.
— Софья Львовна, — сказала сестра, сопровождавшая носилки с Карповым. — Офицера принесли.
— Сейчас, — отвечала полная брюнетка, — положите в угол. Раздеть надо.
Карпову стало стыдно, когда сестра в кожаной куртке нагнулась к нему и стала расстёгивать ему ремни амуниции и пуговицы кителя.
— Я сам, я сам, — говорил Карпов. Но руки не повиновались ему, и он покорялся ловким движениям пальцев сестры.
Пришла другая сестра, обе начали отмывать залитую кровью грудь Карпова, и Карпов потерял сознание.
Когда он очнулся, он увидел, что лежит на полу, на соломе. Кругом него лежали, также на соломе, раненые солдаты и казаки. Было светло, наступило утро. Сёстры и толстая Софья Львовна с усталыми землистыми лицами продолжали ходить и коротко переговариваться. За окном стучал молоток и слышалось тихое пение двух голосов. Один пел верно, старческим музыкальным тенором, другой вторил ему, не попадая в тон, сбиваясь и умолкая и потом снова пристраиваясь. Пели панихиду.
В разбитое окно тянуло осенним холодом и сыростью. В него вместе со звуками пения врывался запах ладана, можжевельника, моха и хвои и ещё какой-то противный пресный запах, который временами заглушал все запахи леса. Где-то не очень далеко ровно били пушки и слышно было, как долго гудел снаряд и потом чуть слышно лопался — бум, бум, бум!
Карпову хотелось пить и есть. Хотелось подробно рассказать, как всё было. Но сёстрам было не до него. Они все продолжали возиться около высокого стола, на котором теперь хрипел и захлёбывался, булькая горлом, солдат с белым лицом и коротко остриженным затылком. Сёстры говорили усталыми голосами, и Карпову казалось, что они говорят так много дней, может быть, недель, и что они ничего не понимают, кроме этих бинтов из марли, окровавленных тряпок, вёдер с водою и кровью.
— Софья Львовна, надо бы раненым чаю согреть.
— Скажите Ксении.
— Она занята при умирающих.
— Ну Оле.
— Оля на перевязках.
— А вы не можете?
— Хорошо, я пойду.
Измученная сестра поставила подле Карпова железную кружку с чаем и положила два английских печенья.
— Сами можете пить? — спросила она. — Я вас посажу.
Карпов только теперь заметил, что вся грудь его забинтована и на него надета чистая рубашка. Сестра посадила его.
— Скажите, пожалуйста, — сказал он, — как бой?
— Продолжается, — сказала сестра.
— Наши наступают?
— Не знаю. Кажется, все на одном месте.
— Вы знаете, было адски здорово. Наш полк…
Но сестра отвернулась от него.
— Сейчас, сейчас. Я думала вы спите, — сказала она лежавшему рядом солдату, попросившему чаю.
Карпов опять не смог рассказать о своём бое, и ему стало грустно.
— Начальник дивизии едет, — входя сказала белобрысая сестра с большими тусклыми, как у судака, глазами. — Нехорошо, что в перевязочной раненые лежат.
— А что же поделаете. Куда их денете, — отвечала Софья Львовна. — Ну, этот кончается. Уносите.
Она взяла полотенце и стала вытирать руки. В двери вошёл моложавый генерал. Ясными глазами он оглянул комнату и нахмурился.
— Не успеваете вывозить, Софья Львовна? — сказал он.
— Где же поспеть, ваше превосходительство, за ночь прошло четыреста восемьдесят шесть человек.
— Да, горячий бой.
Генерал подошёл к Карпову.
— Офицер? — сказал он.
— Так точно, ваше превосходительство, — стараясь встать, отвечал Карпов. — Хорунжий Карпов.
— Помню. У вас отличный рыжий конь. Первый раз я вижу такого коня под казачьим офицером. Куда ранены? В грудь?
— Так точно.
— Не болит?
— Совсем не больно. Я и не чувствую, где рана. Только дышать больно, — улыбаясь сказал Карпов.
— Под Железницей ранены?
— В самой Железнице. Было адски лихо, ваше превосходительство, я… пулемёт.
— Ваш отец, командир Донского полка, убит на реке Ниде в прошлом году?
— Так точно… Я, ваше превосходительство, когда вы там на опушке леса приказали спешиться… я.
— Софья Львовна, — не слушая сказал начальник дивизии. — Я сейчас пришлю свои автомобили. Отправьте более тяжёлых на них. Хорунжего Карпова отправьте прямо на Сарны. Я дам записку на поезд Государыни Императрицы. Варлам Николаевич, напишите, — и начальник дивизии, не глядя больше на Карпова, вышел из дома лесника.
III
В поезде Карпова положили в офицерский вагон. Рядом с ним на железной койке с пружинным матрацем лежал, закутавшись в коричневый халат, худощавый человек, давно не бритый, с жёлтым нездоровым цветом лица. Когда Карпова положили на свободную постель, раненый недружелюбно оглядел его, а потом с видимым отвращением отвернулся и лёг спиной к нему. Рыжий халат слез со спины, и сквозь рубашку стали видны худые торчащие лопатки. Поезд стоял долго. Сёстры разносили обед. Карпову, трое суток ничего не евшему, подали миску со щами и с мясом, и он с большим аппетитом начал их есть. Грудь болела, временами было тяжело дышать, но в остальном его здоровье было прекрасно. Карпов был полон бодрости, и ему опять хотелось подробно рассказать про Железницкий бой и про своё в нём участие.
— Сестра, а мне? — поворачиваясь на койке, хрипло сказал его сосед.
— Вам, Верцинский, нельзя, — сказала сестра, — вы же знаете. Я вам тёплого молока принесу.
— Всё нельзя и нельзя, — ворчливо сказал Верцинский. — Вы скажите мне — буду я жить или нет?
— Ну, конечно, — сказала сестра, но голос её дрогнул, и она поспешила выйти из отделения.
Карпов ел. Верцинский внимательно его осматривал, и Карпову становилось неприятно от его острого сурового взгляда.
— Вы куда ранены? — спросил неожиданно Верцинский.
— В грудь, — охотно ответил Карпов.
— Счастливец. Что же, совсем уйдёте теперь из этой мерзости. Карпов не понял его.
— Я вас не понимаю. Куда уйду?
— Ну, куда-нибудь, в тыл. Комендантом поезда или этапа, словом, подальше от прелестей войны.
— О нет. Я только немного поправлюсь и опять в полк. Я рад и не рад, что меня ранили. Рад потому, что это доказательство, что я по-настоящему был в бою. Меня с тридцати шагов ранили. Я уже шашку вынул, чтобы рубить. Не рад потому, что пришлось покинуть полк. Может быть, надолго.
— И слава Богу. Что он вам, не надоел?
— Полк? Боже мой. Полк для меня — всё. Там моя семья. Я полусирота. Папу убили в прошлом году на войне, мама в Новочеркасске теперь, в лазарете сестрою.
— Вы казак?
— Да, донской казак.
Верцинский оглядел его любопытными злыми глазами. Карпов примолк.
— На военную службу, значит, пошли по личному призванию? — спросил Верцинский.
— Да.
— Или папа с мамой так воспитали?
— Я не могу представить себе жизнь иначе, как на военной службе. Как я себя помню, я носил погоны, шашку и ружье. Первые слова, которые я произнёс, были слова команды, и первая песня, которую я пропел, была военная казачья песня. А потом корпус, где всё было адски лихо, и наша славная школа.
— Ваша фамилия?
— Хорунжий Карпов. Мы из тех Карповых, прадед которых в 1812 году…
— Простите, мне это не интересно. Вы — человек в шорах, вот как Чехов описал человека в футляре, так вы человек в шорах. Может быть, впрочем, вы Чехова не читали?
— Нет, читал. Немного. Не всего.
— Ну, конечно. У нас с вами разные мировоззрения. Вас вот рана ваша радует, а меня моя не только тяготит физически, но глубоко оскорбляет нравственно, как величайшая несправедливость. Я подпоручик Верцинский. Мне тридцать два года, а я всё ещё только подпоручик — это должно вам уяснить многое. Ну да я вам и сам это скажу. Военную службу я всегда ненавидел и презирал. Военные мне были отвратительны. Я кончил классическую гимназию с золотою медалью, пошёл на филологический факультет, и теперь я преподаватель латинского языка и один из лучших латинистов. Мои исследования о Сенеке переведены на все европейские языки. Я стихами, размером подлинника, перевёл почти всего Овидия Назона, и, если бы я кончил эту работу, я стал бы европейски известен. Чувствуете, юноша? Когда настало время отбывать воинскую повинность, я поступил вольноопределяющимся в один из петроградских полков. Я ничего не делал. Я не умею снять штык с винтовки. Меня уважали как учёного и эксплуатировали как репетитора для командирских детей. Меня уговорили держать для проформы экзамен на прапорщика запаса. Да, юноша, я приобрёл это почётное звание и с этим званием попал на войну офицером и помощником ротного командира. Ну, скажите, правдоподобно это! Меня полтора года гоняли по полям Галиции, я должен был стрелять по своим братьям чехо-словакам, я должен был забыть, что я почти профессор латинской литературы, и в довершение всего меня ранили в живот. Скажите, юноша, это справедливо? У меня есть семья, жена и дети. Двое детей, которых я, конечно, в погончики не наряжаю и ружей им не дарю. Как по-вашему, за что я пострадал? А? Ну говорите же, юноша, вы мне, право, нравитесь. В вашем лице нечто от античной красоты. Может быть, вашими устами я услышу ту правду, которой нет, и умру, менее страдая от несправедливости. Вот, скажите вы мне, юный и прекрасный, как греческий бог, за что я буду умирать?
Карпову было жаль этого нервного, озлобленного человека. Он чувствовал что то, что он может ему сказать, то, что он знает и что для него составляет все — не удовлетворит Верцинского, потому что у него другой мир, так отличный от того мира, в котором живёт он, Алёша Карпов. Но он всё-таки сказал, потому что глубоко верил в страшную силу этих слов:
— За веру, Царя и Отечество…
Верцинский засмеялся. Сухое лицо его с длинным, острым, как у хищной птицы, носом искривилось злобной улыбкой и стало страшным. Видимо, этот смех вызвал в нём ощущение боли, потому что страдание было в его глазах.
— В Бога я не верю, — не сказал, а точно выплюнул он, — я атеист. Образованный человек не может верить в Бога. Да, учение Христа — очень высокое философское учение, но мы знаем философов, которые брали этот вопрос ещё глубже, нежели Христос. Умирать за веру? За какую? Православную? Но я крещён в католической вере и не исповедую никакой. Вы сказали: за царя. Но я социал-демократ, почти анархист, я готов убить вашего царя, а не умирать за него сам. Отечество для меня — весь мир. В Риме я работал в библиотеке, и там я чувствовал себя более на родине, чем в Вильно, где я родился. Для культурного человека двадцатого века нет слова — отечество. Это понятие дикарей, это понятие гибнущих стран; Рим погиб от того, что римляне стали считать себя выше всех. Вот наш современный писатель Горький он понял, что гордо звучит слово — человек, а не русский или там поляк. Не понимаете этого, юноша? А?
— Как же вы тогда шли в бой?
— Вот в этом-то, юноша, вся трагедия и заключается. Вы вот лежите здесь легко раненный, и вы парите в облаках счастья. Герой! Ну сознайтесь, что вы чувствуете себя героем. А? Там, где-нибудь, поди, и милая девушка есть. Ну, совсем как на пошлой открытке или картинке иллюстрированного журнала: возвращение с войны. Рука на перевязи, белая косынка и большие, вдаль устремлённые глаза. За веру, царя и отечество. Вы — герой! Ну, допустим! Какой же я тогда герой! Ведь я убежать должен был от этого ужаса. А я шёл с ними вперёд, перебегал, ложился, снова вставал. Ну скажите, почему и зачем я это делал? А? Я, не верящий в Бога, не признающий отечества и интернационалист. Почему?
— Я не знаю, — сказал Карпов. Ему было страшно говорить с Верцинским. Первый раз он столкнулся так близко с глазу на глаз с социалистом. Карпов смотрел на него с испугом и любопытством. Но его тянуло говорить с ним, его сердце быстро билось. Чуял Карпов, что здесь, рядом с ним, в душе этого человека лежат ужас, отчаяние и злоба, ни с чем не сравнимая, но тянуло к этому ужасу, как тянет тихий холодный омут в жаркий день, как тянет запрещённый плод. То, что для Карпова было непреложными истинами, о которых ни думать, ни спорить нельзя было, — так легко отрицалось и откидывалось этим человеком.
— Вы не знаете почему, — медленно и злобно проговорил Верцинский. — Вот в этом-то весь страшный ужас моей жизни и моего умирания, что и я не знаю почему. Да, слышите, не знаю почему, но я делал всё, как другие офицеры, и я не возмутился, и я не повёл своих солдат обратно, и я не приказал им убивать начальников… Я был сумасшедший.
Надвигались осенние сумерки. Тревожно гудели паровозы на запасных путях. Верцинскому дали молоко, и он выпил его через силу медленными глотками. Контуры его тела, мягко покрытые коричневым халатом, мутно рисовались на белой простыне. Сухая голова с выдающимися костями черепа утонула в подушке. Стал более чувствоваться неприятный терпкий запах гноящейся раны, от которого никуда не уйдёшь. Глаза Верцинского тревожно блуждали.
— Больно! — простонал он. — Как противно и больно там, в животе. Мне кажется, что я ощущаю в себе кишки и всю эту мерзость… Слушайте… Я видел трупы. Горы трупов. Я видел, как люди с белыми сумасшедшими лицами шли по полю, падали, корчились, стонали, кричали, а впереди шли офицеры и кричали: «в атаку, в атаку!» И я шёл. Я ничего не кричал. Но мне хотелось крикнуть одно: «остановитесь, безумцы!» Куда вы идёте? На смерть, на раны. Стойте! Вы боитесь суда, расстрела. Убейте вот их — вот этих офицеров, убейте генералов — и по домам! Нет войны. Нам, солдатам, она не нужна. А мы — сила! Я готов был сказать это, но пуля в это время меня сразила, и я упал… Слушайте… Стоит только раз не исполнить приказания, только всем, и войны не будет. Не будет этого ужаса. Война — это рабство. При свободе никто не пойдёт убивать…
Ярко, по всему вагону сразу, вспыхнули электрические лампочки и весело осветили белые, крашенные масляной краской стены. Вагон дрогнул, покачнулся. Мимо окна поплыли мутные жёлтые фонари, поезд тронулся, и заскрежетали колеса и скоро стали отбивать проворный ритмичный такт, и Верцинскому казалось, что колеса все кричат: «смерть идёт, смерть идёт», а Карпову, что они говорят: «я герой, герой, герой, герой»…
Поезд убаюкивал, и Карпов спал. У него поднялась температура, и рана, казавшаяся пустой, стала внушать опасения. Верцинский лежал в полузабытьи. Его мысли были ужасны. Ему казалось, что если бы можно было передать словами все холодное отчаяние его мыслей — весь мир содрогнулся бы. Но не было слов. Да и некому. Этот обрубок красивого пушечного мяса его не поймёт. «Рождённый ползать, летать не может», — думал Верцинский. Все двое суток пути он не разговаривал с Карповым, и они молчали.
Позднею ночью поезд мягко остановился у Царскосельского вокзала. Шёл дождь. Таинственно темнели широкие аллеи улиц, и в них, уходя вдаль молочными шарами, горели электрические фонари.
Под навесом суетились санитары. Выносили раненых. Сестра милосердия в теплом пальто, в косынке, ходила вдоль носилок и отдавала распоряжения.
— Сестра Валентина, — слышал Карпов голос молодого человека в студенческой фуражке, — Карпова просили к нам, тут есть записка от генерала Саблина, поручает его вашему уходу, и я вас очень прошу, если место есть, подпоручика Верцинского. Это мой учитель латинского языка. Учёный человек.
— Тяжело раненные?
— Оба тяжело. Карпов в грудь, но началось нагноение, а Верцинский в живот. Вся надежда на княжну.
— Выходим! — бодро ответила та, которую назвали сестрой Валентиной, — ну тащите, господа, что же вы стали! Слыхали, Рита, Саблин к нам обратился — это хорошая примета. Может быть, и простил.
— Мне писала Александра Петровна из Варшавы, что он сильно переменился после ранения. Христианином стал, — сказала Рита.
— А Железница-то! Рита, я всегда говорила, что Саблин — герой и военный человек; вот и не Генерального штаба, а какой размах у него. Мне старшая сестра писала о нём, что в Ставке очень им довольны. Только что получил дивизию — и такое великолепное дело.
— Сестра Валентина, Карпова можно в карете, а Верцинского разрешите в автомобиль… — спросил студент.
— Хорошо…
IV
Лазарет, в который отвезли Карпова, был особый. Он находился под непосредственным наблюдением Императрицы Александры Фёдоровны, и в уходе за ранеными принимали участие она и её дочери, великие княжны Ольга и Татьяна. Императрица не только наблюдала за уходом, но иногда ухаживала за ранеными сама, делала перевязки и помогала при операциях. В лазарете было запрещено называть её «Ваше Императорское Величество», но требовали, чтобы её называли просто — «старшая сестра». Княжон тоже называли — «сестра Ольга», «сестра Татьяна».
В этот лазарет Императрица ушла всем своим сердцем. Здесь она отдыхала от мучений душевных, вызванных разладом и разочарованием. Она понимала, что продолжение войны — гибель для России, по крайней мере, для России императорской, а иною она не могла представить себе Россию. Ей рисовался немедленный, сепаратный мир с Германией, мир, чрезвычайно выгодный для России, с получением Константинополя, проливов, части Малой Азии, и торжество монархии. Она не любила императора Вильгельма, считая его фальшивым, но она слишком любила русский народ, чтобы спокойно видеть его страдания на войне. Каждый умерший в её лазарете офицер или солдат переворачивал её сердце. Ночью, одна, она ездила на их могилы и молилась у простых деревянных крестов. Она чувствовала ужасы войны и, как женщина и как Императрица, считала своим долгом прекратить их. Её считали немкой, а она не любила Германию. В немцах же видела не врагов, но соседей, с которыми выгоднее жить в мире. Она ездила в Ставку, к своему мужу, зондировать почву, и там она натыкалась на невероятную, непримиримую ненависть к немцам, преклонение перед французами и верность во что бы то ни стало своему слову. Человек, который во внутренней политике не держал своего слова и поддавался настроениям, советам министров, общественных деятелей, своих приближённых, — благоговел перед договорами с Францией и Англией, и она ничего не могла сделать. Мешало и влияние матери. Императрица Мария Фёдоровна, перенёсшая оскорбления толпы при проезде в июле 1914 года через Берлин, не забыла этих оскорблений. Александра Фёдоровна понимала, что народ не на её стороне. Смутно, стороною, сильно затушёванные доходили до неё слухи о том, что народ и армия её не любят. Распутина ей не прощали, а с Распутиным она не могла расстаться, потому что Распутин заколдовал её. Она считала его святым, «старцем». Ей говорили, стороною, осторожно, что он развратный мужик. «Отчего же мне это прямо не скажут?» — говорила она. Она создала себе свой мир, полный тайн, религиозных откровений, сладости молитвы, лишений, и в этом мире Распутин ей казался пророком. Она трепетала за жизнь семьи, а жизнь семьи была связана таинственными нитями с жизнью Распутина. Она в это верила. Удаляли Распутина, и Наследник заболевал непонятными болезнями, приближали, ласкали его — и Наследник выздоравливал и становился весел и бодр. Против Распутина были все родственники Государя, вся Царская семья, тем более его нужно было оберегать и тем более сближалась с ним Императрица. Её жизнь стала мучительной и одинокой. Она чувствовала, как все постепенно удалялись от Трона, даже родственники. Одиночество окружало её, и она искала утешения в своём лазарете, в нём она хотела самой себе доказать, что всё, что если и не говорится, то чувствуется кругом, — неправда. Что народ и армия её любят и пойдут за нею.
Лазарет имел два отделения — офицерское и солдатское. И то и другое были поставлены самым лучшим образом. Ласкою и вниманием к раненым Императрица и великие княжны покупали себе любовь раненых, и письма и выражения благодарности этих раненых принимали за общественное мнение, за мысли всей России, всей армии.
Раненые возвращались в полки, полные приятных воспоминаний о времени, проведённом в лазарете, о ласках и внимании Царской семьи, но в полках они видели холодное, а иногда враждебное отношение к Императрице и, боясь заслужить кличку царского холопа, они молчали о своей благодарности лазарету, и лишь некоторые писали трогательные письма Императрице и княжнам. Эти письма далеко не всегда были искренними, но ими в лазарете восхищались, в них видели простое, полное благородства сердце русского солдата и по этим единичным письмам судили о всей армии.
Жизнь во дворце была для Императрицы каторгой. Своих мучений, своего заискиванья перед Распутиным, своих слёз в минуты колебаний она не могла скрывать. Она считала, что как христианка она должна любить врагов своих, облегчать участь пленных, особенно раненых. Она навещала лазареты, где были германцы. Эти посещения истолковывались, как её симпатии к немцам и презрение к русским. Кругом неё и великих княжон плелась чудовищная ложь, и лазарет, в который они отдали свои сердца, стал центром этой лжи и клеветы. Она не хотела видеть этого, но эту ложь уже повторяли придворные лакеи, казаки конвоя, солдаты караулов.
Казаков конвоя послали на фронт, в одну из казачьих дивизий, и они привезли туда рассказы о непонятном поведении Императрицы, о Распутине, о явных симпатиях к немцам, и эти рассказы без остатка съели робкие похвалы лазарету Императрицы. Во дворце Императрица видела косые взгляды, подчёркнутое внимание, хмурое молчание лакеев и казаков. Во время поездок на фронт ей было ещё тяжелее. Её встречали и провожали, но делали это, как страшно тяжёлый долг. Некоторые генералы намекали ей, что из-за её поездки пришлось задержать эшелоны с войсками и это может нехорошо отразиться на делах фронта. До неё доходило, что говорили, что она нарочно ездит, чтобы мешать перевозкам и помогать немцам. Но ездить ей было необходимо. Нужно было влиять на Ники, как она называла Государя, хотелось видеть Наследника, который жил в Ставке. Это было мучительно и раздражало её.
Только в лазарете она отдыхала. На операциях тяжело раненных, когда, откинув брезгливость, она помогала хирургу, у постели умирающих, видя страшные муки молодого тела, расстающегося с жизнью, она забывала свои личные мучения и находила странное утешение. В лазарете, по вечерам, она сидела со своими дочерьми в кругу выздоравливающих. Устраивали игры, пели, играли на фортепьяно — создавалось подобие семьи, и ей казалось, что тут эти расшалившиеся офицеры её понимают и любят её, как мать.
Иногда в играх слишком развеселившаяся молодёжь переходила грани приличия. Хорошеньких княжон, смеющихся и раскрасневшихся, охватывали нескромные взгляды офицеров. При игре дольше задерживали в своей руке нежные руки княжон, касались их колен, трогали туфельки. Строгая сестра Валентина сказала как-то об этом Императрице. Императрица ответила не сразу. Скорбные тени пробежали по её прекрасному, но холодному, как мрамор, лицу.
— Оставьте их, — сказала она. — Пусть хотя немного повеселятся, У них нет никаких радостей.
Сестра Валентина молчала.
— Столько горя, страшного горя ожидает их впереди, — сказала тихо Императрица и вышла из палаты.
V
Алёша Карпов был юноша девятнадцати лет, ещё не знавший любви. Он не ухаживал в Новочеркасске ни за институтками, ни за гимназистками, и для них у него было одно, полное презрения название — девчонки.
Женщину он любил, как рыцарь. И только две женщины полонили в это время его ум и сердце — одна была мать, которую он любил чистою любовью, другая была никогда не виданная им женщина, женщина, которую он знал только по портретам, женщина сказочно прекрасная, необыкновенная, Царица, за которую он должен отдать жизнь. О Распутине он ничего не слыхал. В кабинете у отца, а потом в гостиной их новочеркасского дома он видел портрет прекрасной женщины с русыми волосами, с мальчиком на руках. Эту женщину окружали четыре девочки. Вся эта семья казалась Алёше Карпову особенной семьёй, в которой не было ничего человеческого. Божия Матерь с младенцем на иконе не казалась женщиной с женскими страстями, так и эта прекрасная женщина, снятая в кругу своей семьи, не казалась женщиной, могущей любить, быть ласкаемой и ласкать. Это было полубожество. Царица и царевны были вне этого мира. Они принадлежали к иному, чудесному миру. На них можно было смотреть, отвечать механическими, заученными солдатскими ответами на их вопросы, молиться за них и за них умереть. Все они были прекрасны. Они и действительно были красивы, но если бы они были даже уродливы, всё равно они казались бы Алёше Карпову прекрасными, потому что они были из мира грёз, из сказки, а не из мира действительного. Если бы ему сказали, что он может их трогать за руки, что их руки будут касаться его тела, он этому никогда не поверил бы. И не страсть, а только стыд и страх возбудили бы эти прикосновения. Он помнил, как много раз рассказывал его отец, как он христосовался с Государем и поцеловал ручку у матушки Царицы. Под образом Донской Божией Матери у них в доме и посейчас висит большое расписанное цветами фарфоровое яйцо, которое Императрица дала его отцу. И отец часто рассказывал с восторженным благоговением о том, что он перечувствовал, когда прикладывался к маленькой надушенной ручке Царицы. Это не была рука женщины, но рука божества…
Сестра Валентина широкими, твёрдыми шагами подошла к лежащему на койке в жару Алёше Карпову.
— Ну, как вы себя чувствуете? — спросила она.
— Ничего. В груди болит. Дышать трудно.
— Всё пройдёт, — сказала Валентина, поправляя подушку. — Сегодня вам назначена операция.
Алёша посмотрел серьёзными детскими глазами на сестру Валентину и не испугался.
— Операцию можно сделать под хлороформом или без хлороформа, как вы пожелаете. Надо очистить рану, вот и всё.
— Я бы хотел, чтобы без хлороформа, — сказал Алёша, — так лучше, я не девочка, чтобы бояться боли.
Сестра Валентина улыбнулась.
— На операции будет ассистировать старшая сестра и помогать сестра Татьяна. Вы знаете, кто они такие?
— Нет.
— Вы знаете, где вы находитесь? В каком городе?
— В Царском Селе.
— Да, в лазарете Государыни Императрицы. Старшая сестра — сама Императрица, сестра Татьяна — великая княжна Татьяна Николаевна и иначе их не приказано называть.
— В котором часу операция? — еле слышным голосом спросил Алёша.
— Между десятью и одиннадцатью. И, пожалуйста, молодой человек, не волноваться.
— Чего мне волноваться. Я не девчонка, — покраснев, сказал Алёша. Но он страшно волновался. И не операция его волновала. О том, что будут делать с его раной, он не думал. Он не думал и о возможных последствиях операции. Все его мысли были заняты тем, как же это Императрица и великая княжна увидят его не в парадной форме, а в лазаретном халате, что они будут говорить, что он скажет, и его бросало то в жар, то в холод.
Ровно в одиннадцать часов в палату пришли два рослых санитара с носилками. Они переложили Алёшу на носилки и понесли к операционной.
Высокая, красивая женщина в строгом костюме сестры милосердия, с бледным лицом, на котором пятнами выступал румянец волнения, подошла к Алёше и сказала властным голосом:
— Разденьтесь.
Алёша смотрел на неё большими глазами и не шевелился. Он узнал ту, портрет которой висел у них в гостиной, на кого смотрели, как на образ, и за кого молились ежедневно в семье. Раздеться при ней было немыслимо.
— Таня, помоги же! — сказала эта волшебная женщина.
Тонкие девичьи пальчики коснулись пуговицы халата. Пахнул в лицо неуловимый аромат нежных духов. Если бы Алёше сказали, что это просто хорошие английские духи, которые всякий может купить, он бы не поверил. Для него это был особый царственный запах, которого никто не может иметь, запах сказки. Сказка творилась наяву. Царевна и ещё кто-то, кажется сестра Валентина, сняли с него халат, рубашку и нижнее белье. Его внесли в операционную, положили на высокий стол, покрытый белой простыней. Несколько секунд Императрица и женщина-хирург внимательно осматривали лежащее перед ними прекрасное тело юноши. Алёша лежал перед ними, не зная, куда девать руки, и млел от страшного стыда. Такое чувство должна испытывать молодая невинная девушка, когда её, нагую, рассматривает мужчина. Сердце Алёши колотилось быстро, в больших лучистых глазах стояли слёзы благоговения и стыда. Он переживал мучительные, но и прекрасные минуты.
— Питание хорошее. Операция вполне возможна, — сказала худощавая женщина, доставая инструменты. — Сестра Александра, может быть, вы сами попробуете. Это не трудно.
Рука Царицы, холодная и чистая, коснулась груди Алёши у тёмно-бурого сосца и чуть надавила возле раны.
— Накройте ноги и живот, — сказала Императрица.
Алёша перевёл смущённые глаза в сторону. Сестра Татьяна неслышными шагами подошла к нему и чистой простыней закрыла нижнюю половину тела.
Это было больше того, что мог перенести Алёша. Краска стыда залила все его лицо, потом быстро отхлынула, и он потерял сознание.
VI
Очнувшись, Алёша почувствовал, что он опять лежит в палате на своей койке. Сознание непоправимости того, что было, того острого стыда, который он испытал во время операции, прорезало его мозг, и ему стыдно было открыть глаза. Нет, никогда, никогда больше он не увидит этих двух женщин. Ещё с тем, что его видела Императрица, он мирился, как мирился бы с тем, что его наготу увидала бы его мать, но великая княжна! Это было адски неудобно! Он не запомнил и не рассмотрел её лица. Вернее, он видел не то, что было, а то, что ему хотелось видеть. Молодое, свежее лицо Татьяны Николаевны воображение его переделало в образ неизъяснимой красоты и изящества. Встретиться с нею теперь было невозможно. Как посмотрит она на него, как посмотрит он на неё. Она должна брезгать им, и ей, вероятно, противно смотреть на него. Алёша прислушался к своей ране. Она болела менее остро. Под тугим бинтом легче дышалось. Не было терпкого запаха гноя, но чуть слышно пахло аптечным запахом свежей марли. По тому, что не было жара и холодные и сильные покоились мускулы ног, Алёша понимал, что операция вышла удачной и дело пойдёт на поправку. Только дышать ещё было тяжело.
Все ещё не открывая глаз, Алёша стал припоминать все подробности боя: знамя, неясным силуэтом рисовавшееся на фоне хвойного леса, болото, освещённое луною, и вдали красные языки пламени деревни Железницы, только что подожжённой их конными батареями. Когда раздалась команда «вперёд», он встал первый и пошёл по болоту. Он помнил, что было несколько секунд, когда он шёл совершенно один и только потом потянулись за ним цепи казаков и гусар. Он герой! Но никто не знает о его геройстве. Она не знает, кто он такой. Если бы она, когда накрывала его простыней, знала, что он первый пошёл, пошёл тогда, когда никто не хотел идти, может быть, она не презирала бы его. Вот ей бы он все рассказал! Но как расскажет он ей, когда ему совестно взглянуть в глаза, когда он не знает, как и когда он увидит её…
Лёгкий шум в палате, радостные голоса и шёпот заставили Алёшу открыть глаза.
На стул подле его постели села сестра Татьяна. Он сейчас же узнал её. Но опять он не видел её такою, как она была, худенькой девушкой с большими добрыми серыми глазами, напоминающими глаза её отца. Карпов увидал прекрасную царевну из сказки, которую, обожал раньше, нежели увидал её.
Простая, поношенная, серая юбка в складках легла буфами на стуле. Милое лицо, обрамленное от лба до подбородка белой косынкой, ниспадающей на плечи, нагнулось к нему, она поправила подушку и улыбнулась ему конфузливой улыбкой.
— Как вы чувствуете себя, Карпов? — сказала она, называя его по фамилии, как называла она всех офицеров лазарета.
— Отлично. Боль совсем прошла. Адски хорошо теперь.
— Где же это вас так ранило? Княжна — это наш хирург, сказала мне, что вас ранили шагов с тридцати. Вы были так близко к неприятелю? Вы видали его лицо?
— Я едва не захватил пулемёт, — задыхаясь от счастья, сказал Карпов. — Если бы меня не ранили, я бы своими руками его схватил. А то меня ранили, я перевернулся, точно кто меня в бок толкнул, потом побежал, гляжу, а Баранников уже колет германца, а Лиховидов и Скачков тянут пулемёт. Вы знаете, Ваше Императорское Высочество, германец был цепью прикован к пулемёту. Он, может быть, и хотел бы убежать, да не мог.
— Не называйте меня так. Зовите меня — сестра Татьяна, — улыбаясь сказала великая княжна.
Алёша смутился.
— Кто такой Баранников? — спросила Татьяна Николаевна, чтобы ободрить Карпова.
— Баранников, это казак Усть-Бело-Калитвенской станицы. Вот молодчина, ей-Богу, Ваше Импер… сестра Татьяна, — быстро поправился Алёша и, окончательно смутившись, замолчал.
— Так что же Баранников? — сказала княжна.
— Баранников увидал, что я ранен, и кричит: ничего, ваше благородие, я за вас его приколю — и штыком его прямо в живот. Я видал. Тот так и сел. Адски лихо это вышло. Только это надо сначала рассказать. Очень хорошее дело.
— Расскажите сначала, если это вам не трудно. Грудь у вас не болит? Если бы Алёше сказали, что от его рассказа зависит, будет он жить или умрёт, он и тогда бы рассказал, а потом умер бы со счастливой улыбкой и в блаженном сознании, что его царевна знает о его подвиге.
— Видите… Это было 11 сентября, ночью. Бои шли два месяца. Только не настоящие. А так — постреляем, тысячи на полторы шагов подпустим, а потом и уходим. А тут приказали, чтобы назад ни шагу. Подвезли патронов. А то мы ведь почти без патронов были. Да. Пять суток наша дивизия, ещё два казачьих полка и три батальона пехоты отбивались от немцев. Поверите ли, три раза днём, да раза два ночью они в атаку ходили. Ну только шагов на шестьсот подойдут, а мы их с пулемётов да из винтовок ошпарим, они и назад. На 12 сентября начальник дивизии генерал Саблин…
— Александр Николаевич? — спросила Татьяна Николаевна.
— Так точно, Александр Николаевич.
— Я его хорошо знаю. И покойную жену его знала и детей знаю. Сына его убили в конной атаке. Что он? Как?
— Удивительный человек. Его солдаты и казаки прямо обожают. Ну, любит он каждого! Придёшь к нему задачу получить, расскажет так ясно, хорошо, обстоятельно, а потом говорит: ну, идите с Богом. И так это скажет, что, действительно, будто Бог помогает. А строг. В Камень-Каширском казаки ненашего полка побаловались. Сапожника-жида ограбили… Полевой суд расстрелять приказал. И все говорят: так и надо. Не грабь, казак не грабитель. И знаете, сестра Татьяна, у нас в дивизии всегда все есть, обо всём он подумает, и все он делает так особенно хорошо. Так вот, приказал он нам в ночь на 12 сентября взять Железницу. Вторая бригада, казаки и гусары в первую линию. Мы, значит, идём с фронта, а гусары с правого фланга. Ночи лунные были. Полная луна. Железница стоит среди болот, а кругом большие леса. Ну, только лето сухое было, болота сильно просохли, не только что ходить можно — ездить можно, мы бы на конях её взяли, да были там две болотные канавы, ни перепрыгнуть, ни перелезть их на лошадях никак нельзя, через то и приказ был дан идти пешком.
В шесть часов мы поседлали и пошли лесом на своё место, где батареи стояли. В девятом часу были на месте. Ровно в девять атака назначена. За полчаса артиллерия должна была начать подготовку и зажечь деревню, чтобы нам его было видно, а он чтобы, значит, нас со света не видал. Ну, говорю вам, все придумано у него было адски хорошо. Артиллерия зажгла деревню почти что враз, с первого снаряда. Ну, стреляла она у нас просто замечательно. А мы стоим в лесу, на конях. Не слезаем. Командир полка, полковник Протопопов, старичок такой, сидит на коне возле знамени и пригорюнился. То ли боится, то ли ещё что — не разберу. Уже девять часов прошло, а он ничего, значит, не начинает. А луна уже высоко так поднялась. Ночь тихая, тёплая, светлая. Сосны стоят, каждую веточку видно. Видно, как сквозь деревья луна пятнами пробивает на землю, на казаков, на знамени играет. А знамя у нас новое, в 1914 году пожаловано. Лик Спасителя на нём, серебро сверкает… Лошади стоят тоже тихо, не вздохнут даже. Вы знаете, Ваше Императорское Высочество, она, лошадь-то, понимает войну. Знает, когда можно, когда нельзя. Верите, когда по лесной дорожке крались, так у меня такое впечатление было, что лошади точно на цыпочках шли, так легко, осторожно. У германца, возле деревни, его окопы были, тишина. Наши батареи примолкли. Надо идти. А мы стоим. И знаете, я ненавидеть даже стал командира полка, потому что чувствую, что он просто трусит, боится идти на штурм… И вдруг видим: едет Саблин, генерал. Вороная кобыла под ним, английский гунтер, я знаю: Ледой звать, казак при нём нашего полка, со значком, начальник штаба, полковник Семёнов, ещё ординарцы.
«Полковник Протопопов, — кричит генерал Саблин, а сам на часы смотрит. Часы у него на руке были самосветящие, — что же вы? О чём вы думаете?» — Командир наш встрепенулся, и вижу я, по лицу его вижу, что он и неприятеля боится, ну а начальника дивизии, пожалуй, ещё того более боится. «Смирно! — кричит, — господа офицеры!»
«Пора наступать, полковник, — строго так говорит генерал Саблин. — Командуйте: слезай».
И сам, значит, слез и пошёл с начальником штаба вперёд на опушку леса.
Спешились мы. Раскинулись цепью по лесу и пошли. Вышли на опушку, залегли. Полежали немного, разведчики пошли вперёд. Прошло с полчаса — вернулись. «Ну, что?» — спрашиваем их. «А вот, говорят, с версту не будет — его окопы пойдут. Проволоки или чего такого — нет. Просто в канаве лежит. Ну только очень густо. Много их, так много, ужас. И не спят. Разговор слышен. Офицеры ходят». И так мне страшно стало, Ваше Императорское Высочество…
— Сестра Татьяна, или называйте Татьяна Николаевна, — сказала княжна.
— Слушаюсь, Татьяна Николаевна… Да, и так мне стало страшно. Все тут вспомнил. И маму, и дом наш, и корпус, так вот казалось, что непременно они убьют или в плен заберут. Шагах в пяти от меня командир полка лежит. «Есаул Иванов, — кричит он вполголоса, — идите, вам наступать, направление по четвёртой». И называет он «есаул Иванов», а не Святослав Никитич, как обыкновенно, потому, что, значит, хочет строгость показать, обозначить, что тут, мол, дело важное. Есаул Иванов толстый такой, неповоротливый, куда ему идти. Лежит и сопит только. Мне слышно, как сопит. «Есаул Иванов, — кричит командир, — что же вы, я приказываю». А он говорит: «Ладно. У меня жена, дети, иди сам!» — да так говорит, что, ей-Богу, стыда на нём нет, всем слышно.
— Четвёртая, встать, — крикнул командир полка таким визгливым, не своим голосом. — Направление на горящую деревню.
Я встал и пошёл. Ноги как пудовые. Земля такая ровная, идти под уклон, казалось бы, легко так, а я еле ноги от земли отдираю. И чувствую, что один иду. Оглянуться страшно. Понимаю, что, если оглянусь и увижу, что один я, что казаки не пошли — то просто умру со страха. Ну, однако, оглянулся. Вижу, идут казаки. Много. Вправо, влево, вижу винтовки наперевес держат, тогда уже все у нас со штыками были, идут, согнувшись, как тени. И так мне сразу легко и весело стало, и ноги пошли свободно. Мне показалось, что мы шли очень долго. Впереди горел пожар, сверху светила луна, и так было тихо, что я слышал, как шуршала трава под ногами. Вдруг впереди вспыхнула яркая линия огоньков и сильный треск ружей оглушил нас. Засвистали и защёлкали пули. Мы все легли как подкошенные. Никто и не командовал тогда. И сами открыли огонь. А близко были — шагов не более трёхсот… Лежим. Стреляем. Раненые появились. Поползли назад. Вдруг вижу, выбегает впереди нас казак Серёжников. Ростом косая сажень. Первый силач был в пулемётной команде. Пулемёт, как игрушку, в руках держит. «Эй вы, — кричит, — я постреляю его из пулемёта, а вы, братцы, атакуй!» Тут все встали и закричали «ура!». Бежим. Вижу, немцы от нас бегут. Адски весело стало на душе. Ну так хорошо! Внутри точно праздничные колокола звонят. Бежим. Прыгнули через его окопы. Вижу, казаки в плен кого-то взяли. Ведут. Серая бескозырка на нём, красный узенький околыш, идёт, шатается. Хотел посмотреть, никогда ещё не видал пленных, ну только не до того мне было. Бегу вперёд, кричу что-то. Вбежали мы в деревню. Вижу, посреди улицы окопчик сделан, а за ним пулемёт и каска видна, солдат немецкий стреляет. Я кричу: «Баранников, Скачков, на пулемёт!» Тут меня как звездануло в бок! Ну я только приостановился, а все бегу. Взяли пулемёт. Тогда я сел. Кровь горлом пошла. А только я в полном сознании был…
— Да вы герой, Карпов!
Это сказала она. Ликующие, звенящие колокола снова зазвучали торжественным перезвоном в душе у Карпова, как тогда во время победы, и на сердце стало хорошо и тепло. Он глядел на царевну глазами, в которых было такое обожание, что Татьяна Николаевна смутилась.
— Как ваше имя, Карпов? Я молиться буду за вас.
— Меня зовут Алёша.
— Как моего брата. Я буду звать вас тоже Алёшей. Вы позволите? Что с вами?
Алёша плакал слезами неизъяснимого волнения и счастья.
VII
Во всей радуге чувств любви чувство первой любви самое сильное и самое острое. Но особенно мучительно оно, когда не только не имеет удовлетворения, но даже надежды на взаимность. Такая первая любовь становится уже болезнью, почти безумием. От неизъяснимого счастья, от дикой радости по поводу пустяка — поднятого бантика, подаренной фотографической карточки — человек переходит к мучениям, доводящим до самоубийства от маленького невнимания, кокетства с другим, неласкового слова.
Первая любовь возникает вдруг, с первого взгляда. Вообще любовь слепа и не ищет совершенства, но первая любовь слепа особенно. Она дорисовывает портрет любимого существа до своего идеала. Первая любовь чиста. Любимое существо наделяется ею такими совершенствами, что страшно подумать о том, чтобы прикоснуться и обладать.
Первая любовь бескорыстна. Пожатие руки, поцелуй, близость на прогулке, во время игры или танцев дают большее блаженство, нежели полное обладание. В неудовлетворённости страсти, в вечном её горении, в постоянных намёках и недомолвках таится вся особенная мучительная прелесть первой любви. Только при первой любви выплывает она, как вполне целое, и делается прекрасным всё, что касается до неё.
Платье, которое она носит, причёска, в которую она складывает свои волосы, бельё, выглядывающее из-под юбок, чулки, башмаки, касающиеся её тела, кажутся особенными и, даже снятые и брошенные, способны доводить до пароксизма страсти. В ней нет недостатков. Она царит не столько во время своего присутствия, сколько тогда, когда она остаётся в мечтах. Здесь она наделяется всеми совершенствами физическими и нравственными, здесь для неё совершаются самые невозможные подвиги, здесь плетётся такой причудливый узор необыкновенных приключений, которому позавидовал бы романист с большою фантазией…
Такою первою любовью заболел Алёша Карпов, едва только Татьяна Николаевна отошла от него и скрылась из комнаты. Его любовь была особенно сильна потому, что Татьяна Николаевна была прелестная девушка, обладала чудными волосами, прекрасными глазами и была пропитана святостью своего происхождения. Она была царская дочь, царевна. Ни одна греховная мысль не вязалась с нею, надеяться на возможность сближения с нею — было нельзя и оставалось только молча любить и страдать в своих мечтах.
Жадным, взволнованным взглядом Алёша проводил её, когда она встала со стула возле кровати и ушла. Все в ней было великолепное и особенное, и он все охватил и запомнил. Талия, перехваченная белым кушаком передника, казалась удивительно тонкой, серая юбка падала широкими складками, и из-под неё выглядывали стройные упругие ноги, блестящие в шёлковом чулке. Башмаки на английском каблуке чуть стучали по паркету пола, и шла она легко, как дух. Алёша всё ещё слышал тонкий, еле уловимый запах духов. Он давно испарился и исчез в хорошо вентилируемой комнате, но ему казалось, что он его ощущает.
В палате он был не один. Лежали другие раненые. Против него сидел пожилой офицер в халате, на котором был пришпилен офицерский Георгиевский крест, и нервно курил. Жёлтое лицо его было мрачно, и голова непрерывно и независимо от его желания тряслась. Через две кровати, у самой стены, скорчившись, лежал раненый и тихо стонал. В скорбно иронической улыбке его слишком худого лица с выдающимися костями черепа Алёша узнал спутника по вагону, Верцинского. Алёша лежал с края, недалеко от окна. Он повернулся к окну. Он боялся, что кто-либо заговорит с ним и рассеет прекрасное очарование, которое осталось у него после разговора с княжной. О, как хотел бы он теперь быть совершенно один и в полной мере отдаться мечтам.
Сквозь большие оконные стекла были видны раскидистые липы и белые берёзы в золотом уборе осени. По бледному небу тихо плыли бело-розовые облака. Глядеть на небо, следить за этими облаками было лучше всего. Недалеко возвышался корпус трёхэтажного здания. Из трубы на железной крыше шёл дым. Ветер срывал его кусками и гнал, крутя, к небу, и обрывки этого дыма испарялись в синей выси. И так же, как этот дым, в уме Алёши срывались быстрые и лёгкие мечты и улетали куда-то ввысь.
«Любимая моя!.. Моя любовь… моя милая… Вот придёшь ты снова ко мне и сядешь на этом стуле…»
Хотелось поцеловать стул, на котором она сидела, но было совестно. Алёша положил на него руку, но стул был холодный, и солома плетёного сиденья не сохранила теплоты её тела.
«Что я скажу тебе? Что я попрошу у тебя? Я попрошу тебя дать поцеловать твою белую руку, и я прижму её к губам, потом переверну и буду целовать твою маленькую розовую ладонь».
В мечтах Алёша говорил Татьяне Николаевне ты. В мечтах она любила его такою же святою чистою любовью и давала целовать свои руки.
«Чем отплачу я тебе за твои ласки? Чем отвечу на твоё внимание. О, если бы я был художник, я нарисовал бы твоё прекрасное лицо и подарил бы тебе! Если бы я был певец, я пел бы гимны любви тебе, моей золотой, но те песни казачьи, что я только и умею петь, не для твоих ушей!.. О, если бы я мог быть поэтом, я написал бы в честь твою стихи, равных которым нет на свете. Но я солдат и могу отдать тебе только жизнь…»
Алёша мечтал, как он со своим разъездом возьмёт в плен Вильгельма. Что же, разве это не может быть? Он пробрался глубоко в тыл за германские войска. С ним Скачков, Баранников и Семерников — все лихачи усть-бело-калитвенцы, ещё семнадцать таких же удальцов гундоровцев. Ночью прокрались они за сторожевое охранение и сделали семьдесят вёрст по шоссе. На рассвете они напали на немецкую заставу гвардейского полка. Перебили сонных германцев, одного оставили, допросили. «Что за застава?» — «Тут ночует сам кайзер». Казаки переоделись в немецкие мундиры и сели на немецких лошадей. Вот мчится автомобиль. В нём знакомая по картинкам и карикатурам фигура. Кайзер едет на позицию. «Стой! Halt!» С револьверами набрасываются на шофёров. Кайзер охвачен могучими руками Семерникова, держурный флигель-адьютант связан и положен на дно автомобиля. Шофёры, угрожаемые револьверами, мчатся к русской позиции. Вывешен белый флаг. «Я — хорунжий Карпов, хитростью взял в плен императора Вильгельма, доставьте меня в штаб армии». Там Алёша просит, как милости, лично доставить кайзера к Государю. И вот он в Ставке. Выходит Государь. Ему все уже известно по телеграфу. Германия просит мира и сдаётся на милость победителя. — «Чем я могу наградить вас, хорунжий? — говорит Государь. — Я отдам вам полцарства и сделаю вас самым приближённым к себе человеком. Просите, что хотите ещё в награду за спасение Родины». — «Ваше Величество, — твёрдо говорит Алёша, — мне не нужно никакой награды. Я совершил этот подвиг, чтобы прославить вашу дочь, великую княжну Татьяну Николаевну. Мне ничего не нужно. Наградите только моих казаков…»
Ветер всё рвёт и рвёт клочья белого дыма над трубой, и видно, как шевелится железный флюгер на ней, тихо поворачиваясь то вправо, то влево. С берёзы срываются сухие жёлтые листья и летят куда-то и уносятся в поля… Летят и мечты, и сладко сжимается сердце.
VIII
Этот день святой, прекрасный день, Алёша всю жизнь будет помнить его. Если бы у него были деньги, он купил бы маленькое хорошенькое колечко, вроде обручального, только с камнем, и вырезал бы на нём священное число. Двадцать третье сентября. Она подошла к нему и принесла ему цветы.
— Ну вот, вы паинька у нас, — сказала она, — вам можно теперь вставать и ходить.
— Этим я обязан только вам, — сказал он пересохшими губами.
— Почему мне?
В палате никого, кроме Верцинского, не было. Верцинский лежал спиною к нему.
— Почему… Я не могу вам этого сказать, Татьяна Николаевна. Вы на меня рассердитесь.
Она ставила цветы в стакан на столике у постели и наливала воду из графина. Она нагнулась к нему. Ему сразу было видно её покрасневшее лицо и большие серые глаза, внимательно следившие за тем, чтобы не перелить воду. Пальцы, державшие графин, стали розовыми. Видна была белая шейка, и, когда она нагнулась, чуть шелохнулись под серою блузкой молодые девичьи груди. От неё шёл обычный запах её тонких духов.
— На что же я рассержусь? — ставя графин на столик, сказала она. — Разве вы хотите обидеть меня и скажете что-либо худое.
— Могу ли я сказать или сделать вам что-нибудь худое? — с упрёком в голосе сказал Алёша.
— Думаю, что нет. Вы хороший офицер. Вы мне очень нравитесь. Если бы много, очень много было таких офицеров, как вы, мы бы победили немцев.
— Мы победим, Татьяна Николаевна. Видит Бог, мы победим их!
— Противные они! — сказала Татьяна Николаевна, и лицо её искривилось гримасой отвращения.
— Но всё-таки, что же это такое, чего вы не могли сказать мне? — спросила она.
— Я хотел вас попросить о великой милости.
— Что же вы хотите? — становясь серьёзной, спросила Татьяна Николаевна. Она ожидала просьбы к ней, как к великой княжне, просьбы исходатайствовать что-нибудь у Государя, чьего-нибудь помилования, денег, пособия, награды. Такие просьбы почти всегда бывали неисполнимы, и они огорчали.
— Я очень прошу вас… дайте мне поцеловать вашу руку.
Она засмеялась коротким грудным смехом и протянула руку, Алёша схватил её обеими руками и прижал к своим губам. Горячие губы обожгли руку великой княжны, и она вся вздрогнула. Но она не отняла руки. Его горячие пальцы быстро перевернули руку, и он покрыл ладонь горячими поцелуями.
— Ну, довольно, — сказала она. — Какой вы чудной. — И, быстро нагнувшись, она приложила свои нежные губы к его горячему лбу и сейчас же вышла…
Алёша не мог лежать больше, не мог думать, не мог молчать. Ему хотелось петь, кричать о своём счастье, ходить, прыгать, танцевать. Он встал и пошёл по палате.
— Верцинский! Казимир Казимирович, — окликнул он, — вы спите? Острое лицо повернулось к нему, и горящий взор остановился на нём.
— А, это вы, Карпов. Что такое? В чём дело?
— Я задушить вас хочу, Казимир Казимирович, вы понимаете. Я счастлив.
— С чем вас и поздравляю. Только, пожалуйста, меня не трогайте. Рубцы подживать стали, и рана не гноится.
— Казимир Казимирович, вы знаете, что такое любовь?
Верцинский внимательно посмотрел на Алёшу.
— Да вы что, юноша, влюблены, что ли? Алёша молча кивнул головой.
— Ну, значит, пропали. Юноша, только дурак может любить в настоящее время.
— Казимир Казимирович, да нет… Ну в самом деле, неужели вы не знаете, что такое любовь?
— Любовь или влюблённость, юноша, это различать надо. Вот вы как похудели. Вы в грудь ранены. Смотрите, ещё чахотку наживёте.
— Ну, влюблённость, не всё ли равно, — весело сказал Алёша и сел на постель Верцинского.
IX
— Влюблённость — это выписыванье на песке вензелей своей возлюбленной, это, юноша, чувство глупое и недостойное мужчины, — сказал Верцинский.
— Скажете тоже! Как вам не стыдно, Казимир Казимирович. И вовсе вы не такой, вы только на себя напускаете.
— Нет, юноша, локонов от милых девушек никогда не брал и на сердце в виде амулета не носил, ибо это глупо.
Алёша представил себе, сколько радости ему доставил бы локон Татьяны Николаевны, и блаженно улыбнулся.
— Вижу, юноша, что вы не согласны. Ну, что делать. Но предупредить вас считаю обязанным, ибо может быть, отчасти благодаря вам, попал в этот образцовый лазарет и на пути к выздоровлению.
— И не благодарны за это ей, нашей Царице, старшей сестре.
— Нисколько, юноша. Она обязана это сделать, и она и сотой доли своего долга не отдала мне.
— Обязана? Но почему? За что она обязана? А делать самой операцию надо мною? Возиться над моим телом, ходить за мной! Тоже обязана! — задыхаясь и торопясь сказал Алёша.
— Эх, юноша! Юноша! Вы слыхали, что такое садизм?
— Нет.
— Ну ладно. А о половой психопатии, или истерии, слыхали?
— Очень мало.
— Все они, и старшая сестра, и её дочери в лучшем случае больные женщины-истерички.
— Как вы можете это говорить!
— Продукт вырождения, юноша.
Алёша молчал. В его голове это не укладывалось. Он видел сильную высокую императрицу, красавиц великих княжон и не мог понять, как могут они быть продуктом вырождения. Верцинский точно угадывал его мысли.
— Вы не смотрите на то, что они телом такие здоровые, сильные, хотя Татьяна и телом худовата. Это бывает. В здоровом теле есть такой нервный излом, и вот от этого-то нервного излома и идёт это всё. И лазарет с красивыми молодыми офицерами, и игры с ними, а более того Распутин.
Это страшное имя было произнесено. Алёша боялся, что с этим грязным именем будет связана та, кого он любил больше жизни. О Распутине он не знал ничего определённого, но уже слыхал. Заставить молчать Верцинского, уйти от него он уже не мог. С непонятным жутким сладострастием ему хотелось слушать всё то худое и грязное, что тогда говорилось про царскую семью.
— Ни меня, — продолжал Верцинский, — ни штабс-капитана, вашего соседа, у которого вчера отняли ногу по бедро, а сегодня он умер, сами не оперировали, даже и не глядели на нас. Мы им не интересны. Тут смотрят и оперируют молодых, красивых, которые бьют на чувственность, раздражают нервы… Да, это дополнение к Распутину, к той страшной гангренозной язве, которая поразила императорский дом накануне его падения.
И опять Алёша молчал. Он хотел возразить, но чувствовал, что то, что он скажет, будет шаблонно и ни на чём не основано. Верцинский же говорит что-то значительное и умное, что ещё юнкером он немного слыхал, что чуть-чуть слыхал в полку и чего никак не понимал. Для него это все соединялось в одном ужасном слове: революция, и в этом слове он видел сейчас самое страшное: угрозу спокойствию Татьяны Николаевны.
Но не слушать он не мог. Зеленоватые глаза Верцинского, больные и злобные, приковали его к себе, как змея приковывает своим взглядом.
— Закон истории нельзя миновать. Российский императорский дом Шатался не раз. После прославленной и воспетой наёмными льстецами императрицы Екатерины был сумасшедший Павел. Тогда должна была быть русская революция… Но, с одной стороны, русское общество ещё не созрело, с другой, великая французская революция пошла по уродливому пути и вылилась в Бонапарта — у нас дело кончилось дворцовым переворотом и новым преклонением перед полоумным мистиком Александром. А там и пошло. Держали народ в темноте, ласкали дворянство и держались. Но гнилой плод всё равно должен упасть — это законы тяготения.
Распутинскую язву видят все, не видите её только вы, одурманенный самою глупою болезнью — влюблённостью.
— Кто такой Распутин? — спросил Алёша и сам испугался своего вопроса. Он понял, что сейчас откроется что-то страшное, что-то такое, что вывернет ему душу наизнанку.
— Распутин — любовник истеричной царицы и купленный императором Вильгельмом негодяй, притворяющийся идиотом. Распутин — это альфа и омега надвигающейся русской революции, это её краеугольный камень и последняя капля, переполняющая чашу русского самодержавия, — проговорил Верцинский и, казалось, сам любовался законченностью своего определения.
— Но, говорят… я читал, что это простой мужик, — сказал Алёша.
— Ну так что же, что простой мужик.
— Как же он может приблизиться к Императрице?
— Э! Юноша. У него есть то, что ей нужно. Не беспокойтесь, пожалуйста. И Мессалина искала простых легионеров и гладиаторов, а не изнеженных сенаторов и римских всадников.
Алёша молчал, поникнув головой.
— И потому, юноша, — продолжал Верцинский, — взвесьте самого себя и, если чувствуете в себе достаточно силы и приятности, дерзайте, а не вздыхайте и влюблённость свою отбросьте. Сантименты разводить тут нечего. Чем наглее вы будете действовать, тем больше у вас шансов на успех. Помните одно, что на невинность вы не наткнётесь. Распутин давно перепортил девочек.
Алёша не слыхал или сделал вид, что не слыхал последних слов. Он сидел подавленный и тупо глядел на светлую стену, покрашенную масляною краской.
— Как же вы говорите, что Распутин краеугольный камень русской революции. Вы называете его гнилым, мерзавцем… Но, если на этой мерзости и грязи вы построите русскую революцию, то что же она будет представлять из себя, как не ужасную мерзость… И не верю я вам!.. — воскликнул со слезами в голосе Алёша. — И ни в какую революцию я не верю! Мы, казаки, не допустим этого! Как не допустили в 1905 году…
И Алёша быстро отошёл от Верцинского, как отходят от гада, от змеи, и, подойдя к своей кровати, рухнул на неё и лёг, устремив пустые глаза в окно.
«А юноша не так глуп, — думал Верцинский. — Иногда сравнение приводит к неожиданному открытию. Распутин как краеугольный камень революции не приведёт ли её к гнилому концу? Черт знает, в какой ужасный тупик загнана Россия. А впрочем — и черт с ней! Туда и дорога. Лоскутная страна рабов, пьяниц и сифилитиков!»
X
Эту ночь Алёша не спал. Голова его пылала, тело томилось зноем страсти. Против воли распалённый мозг рисовал картины одна ужаснее другой. Он видел то, о чём никогда не смел думать. Он лежал с закрытыми глазами, укутавшись с головою в одеяло, и рыдания подёргивали его тело.
Это неправда! Это гнусная клевета. Это выдумка этих страшных людей, от которых меня всегда предостерегал отец и воспитатели в корпусе, это наглая клевета социалистов.
Но недоступная раньше даже и в мечтах Татьяна Николаевна стала доступной. Уже не необычайные подвиги, не взятие в плен Вильгельма кидали её в объятия Алёши, но привлекательность Алёши, как мужчины. Он вспомнил, что одна великая княгиня полюбила и вышла замуж за простого кавалерийского офицера, история напомнила ему про Потёмкина, Орлова и Разумовского. «Дерзайте!» — властным приказом стучали в его мозгу слова Верцинского, и каждый пульс его молодого тела кричал ему, что он может дерзать.
Голова горела как в жару. Кровь бурлила, и тяготило одеяло, жгла лицо подушка. Он скинул это все и, полунагой, отдавался тишине ночи, ловя её звуки.
Кто-то прошёл наверху, мягко ступая, и под тяжёлым корпусом чуть скрипел паркет. Стала бледнеть и желтеть опущенная штора, и вдруг погасли синие ночные электрические лампочки. От большого окна потянуло утренней свежестью и прохладой, и неуловимый запах осени, прелого листа, холодных рос и спелого хлеба пошёл от него. На дворе фырчал автомобиль, топотали железными подковами по камню лошади, гремела накатываемая телега. Жизнь начиналась в лазарете. В палате было три койки, одна была свободна — умершего после операции штабс-капитана. Верцинский спал в углу, закутавшись с головою в одеяло, и дыхания его не было слышно.
У Алёши отяжелели веки, дрёма грозно наполнила их, и они крепко сомкнулись. Благодетельный сон юности сковал и разметал его члены. Снилось что-то невероятно прекрасное, мучительно сладкое.
Алёша проснулся. Затёкшая голова вспотела, и сильно стучало в виски. Во всём теле была истома и не хотелось шевелиться. Хотелось снова закрыть глаза, чтобы продолжался этот волшебный сон.
Но над ним стояла сестра Валентина. Она расправляла на нём простыню и накрывала его одеялом. Сестра Рита принесла чай с лимоном и хлеб с маслом. На столике в стакане увядали прекрасные хризантемы, принесённые вчера Татьяной Николаевной. Было мучительно стыдно и вместе с тем легко и радостно на сердце. Тяжесть спала с души, и хотелось смеяться и обнять весь мир в ласковом привете.
— Ну вот, вы поправились и оздоровели, — приветливо улыбаясь, сказала сестра Валентина. — Я скажу доктору, и вам разрешат прогулки на воздухе. А там пошлём вас на месяц или на два в санаторий в Крым, и вы будете снова так здоровы, как будто бы вас никто и не ранил.
Рита пошла с подносом дальше. Сестра Валентина хотела тоже идти, но Алёша удержал её движением руки.
— Сестра Валентина! Сестра Валентина! — мучительно краснея, проговорил он.
— Что, дорогой мой? — сказала ласково сестра Валентина и села на тот стул, на котором вчера сидела она.
— Сестра Валентина, устройте так, чтобы мне отсюда никуда не уезжать. Не нужно Крыма. Я поправлюсь здесь много лучше. А отсюда прямо на фронт и там — умереть…
Алёша замолчал. Прекрасное лицо его было взволновано. Большие глаза смотрели с мольбою в лицо сестры Валентины.
— Скажите мне, сестра Валентина… Скажите правду. Для меня это так важно… Что такое Распутин?.. И есть ли… Есть ли хотя что-либо… Осмелился ли он… И Её Императорское Высочество великая княжна Татьяна Николаевна.
Лицо сестры Валентины вспыхнуло. В карих умных глазах загорелся огонь негодования.
— Как вам не стыдно, Карпов! Верить этой гнусной клевете. Эти прекрасные девушки, отдавшие свою молодость тяжёлой работе по уходу за ранеными, чисты, как первый снег. Они ненавидят Распутина, и Распутин никогда к ним не приближается. Да и вообще всё то, что рассказывают про Распутина и старшую сестру, неправда. Распутин застращал её своим колдовством и влиянием на здоровье Наследника. Старшая сестра больна от этого. Её пожалеть надо. Вы, офицеры, должны всеми силами бороться с этой страшной клеветой, пущенной нарочно врагами России, чтобы свалить и уничтожить Россию. Карпов! Вот идёт она! Посмотрите в её чистые, честные, прекрасные глаза, неужели вы можете поверить, что эти глаза могут лгать? К вам идёт девушка, полная святой чистоты и прекрасной христианской любви к ближнему. Её можно только боготворить!
— Я обожаю её, — прошептал Алёша.
К его постели подошла Татьяна Николаевна.
— Татьяна Николаевна, — сказала сестра Валентина. — Мы с Карповым только что говорили о вас. У вас ещё новый поклонник. Вы покоряете сердца нашей Армии.
— Умереть за вас, Ваше Императорское Высочество, было бы величайшее счастье для меня, — сказал Карпов.
Сестра Валентина встала, и на её место села Татьяна Николаевна.
Все ночные страхи и думы исчезли при одном взгляде на Татьяну Николаевну. Честно и прямо смотрели её большие, чуть выпуклые серые глаза, и сверкало блеском юности молодое лицо с бледным румянцем; при улыбке сквозь розовые губы горели чистым жемчугом прекрасные зубы. Тонкий аромат духов донёсся до Карпова.
— Карпов совсем молодцом, Татьяна Николаевна, — сказала Валентина Ивановна. — У вас лёгкая рука. Все ваши раненые быстро поправляются. Вот и Карпову мы сегодня устроим ванну, и, если врач позволит и рана не откроется, завтра мы разрешим ему прогулки и переведём в отделение для выздоравливающих. Благодарите сестру Татьяну, Карпов. Ваше положение перед операцией мы считали почти безнадёжным. Сердце было так близко, а нагноение остановить казалось невозможным.
— Я не знаю, как мне благодарить, — сказал Алёша. — Что я могу? Я могу только умереть за вас, сестра Татьяна. И я умру в бою за вас.
Он смотрел на Татьяну Николаевну такими влюблёнными глазами, что она смутилась.
— Как ужасно умер Никольский, — сказала она, указывая глазами на пустую койку. — Все не хотел, чтобы ему ногу отнимали. И вот, видно, поздно было.
— Что делать, Татьяна Николаевна. Видно, Богу так угодно.
— Говорят, прекрасный офицер. Отличный батарейный командир. Осталась семья. Мы были на панихиде. У него красавица жена и трое малюток детей… Пейте же ваш чай, Карпов. Мы вам мешаем. Я вам намажу масло на хлеб. Хорошо?
Белые пальцы ловко намазали булку маслом. Алёша приподнялся и, стыдливо прикрывая свою грудь и шею одеялом, — он был ещё без халата, — начал есть эту булку, как какой-то священный хлеб.
— Вянут мои хризантемы, — поправляя цветы, сказала Татьяна Николаевна, — ну ничего, я вам принесу новых. Как хорошо, что вас скоро переведут в палату для выздоравливающих. Там гораздо веселее. Ольга будет играть на фортепьяно, мы будем играть в рубль. Вы знаете эту игру, Карпов?
— Нет, я не знаю, — отвечал Алёша.
— Это очень просто. Я вас научу.
Да, все клевета. Это страшная работа бесов — разрушителей России, работа, не останавливающаяся ни перед чем, даже перед этой невинной красотой. Татьяна Николаевна показалась ему ещё прекраснее, ещё дороже. Точно он потерял её и теперь нашёл снова. Царевна сказки снова была перед ним. Разговор с Верцинским был чудовищный кошмар, и Верцинского он теперь ненавидел всеми силами души. Татьяна Николаевна сидела против него и ласково болтала и слушала рассказы Алёши про полк, про знамя, про казаков, про то, как страшно идти в головном разъезде и напряжённо ждать глухого стука выстрела и свиста пули. Сестра Валентина подняла штору и, стоя у окна, смотрела на двор, на противоположный флигель госпиталя, и забота не сходила с её лица.
— Простите, Татьяна Николаевна, — сказала она. — Я пойду. Надо принять и приготовить бельё из прачечной. Сегодня ожидается поезд с ранеными Юго-Западного фронта.
— Я пойду с вами, — сказала Татьяна Николаевна. — До свидания, Карпов. Будьте умницей. Знайте, что вы мне дороги.
Она кивнула ему точёной головкой. Он не посмел попросить у неё руки на прощанье и влюблённым взглядом провожал её, пока она не вышла из комнаты. Они проходили мимо Верцинского. Верцинский проснулся. Его худое лицо тонуло в подушке. Торчал, как у покойника, обострившийся нос, и глаза смотрели мрачно и злобно.
Татьяна Николаевна прошла мимо, даже не посмотрев на Верцинского. Точно безсознательно она ощущала дыхание той злобы и непримиримой ненависти, которая жила в этом человеке.