Книга: Последние дни Российской империи. Том 2
Назад: XXVII
Дальше: ЧАСТЬ ЧЕТВЁРТАЯ

XLI

 

В девять часов вечера первая рота, по одному, переправилась по дощечке через реку Ниду и залегла под берегом. Ротный командир капитан Козлов рассказал задачу единственному своему офицеру, поручику Пышкину, и унтер-офицерам. Задача состояла в том, что надо было по одному пробегать к углублённой дороге, прижиматься к ней плотно и сейчас же вкапываться в её края, образуя в земле глубокую нишу, в которой и ожидать, пока весь первый и второй батальоны не закопаются таким образом в землю, а передовые не подойдут на шестьдесят шагов к неприятелю. Тогда предполагалось ночью первому батальону выкопать траншею вправо от дороги, а второму влево, залечь до того момента, пока не будет подан сигнал к атаке, и тогда прямо в штыки броситься в лоб на неприятеля. Весь расчёт боя был на лопату и на артиллерию. Патронов у солдат было мало. Их надо было беречь. Бой решался штыком.
— Я пойду, как всегда, — сказал Козлов, — первым.
Козлов был самым обыкновенным русским пехотным офицером. Он родился в казарме, в глухом польском местечке, где отец его командовал ротой. Их фамилия была незадачливая — дальше майорского чина не шли. Бабушка рассказывала Козлову, что их предок при Петре Великом тоже был капитаном, командовал ротой и убит под Нарвой. Прадед в майорском чине погиб в Лейпцигском бою, дед долго командовал ротою и на старости лет устроился смотрителем госпиталя. Отец умер капитаном, простудившись на зимних манёврах. Детство Козлова была казарма, потом кадетский корпус — та же казарма, потом Павловское училище — опять казарма и, наконец, Зарайский полк — казарма. Весь мир для него от рождения и навсегда замкнулся в казарме и в её интересах: хорошо упревшей, рассыпчатой каше, жирных щах, мясной порции в 20 золотников не меньше, прицельных станках, нежной любви к винтовке, благоговении на стрельбище, церемониальном марше и штыковом бое. Мимо неслась суетливая жизнь. Народы рвались и искали какой-то особой свободы, решались социальные вопросы, печатались и неизвестными руками щедро раздавались брошюры о капитале и борьбе с ним, о вреде самодержавия, о политических партиях, о союзах — всё это не касалось Козлова. Он твёрдо руководствовался в своей жизни мудрым правилом: «От сна восстав, читай устав, ложася спать, читай опять».
В полку он считался образцовым офицером. Шесть лет подряд был начальником учебной команды, и теперь все унтер-офицеры полка были его учениками. Он их великолепно обучил и воспитал. Они были прекрасные гимнасты, отличные стрелки, благоговели перед Россией и Императором, веровали в Бога, даже знали немного историю России. Они были хорошо грамотны и считали себя образованными людьми, потому что умели толково составить донесение и начертить небольшое кроки. Унтер-офицеры и первая рота, которою теперь командовал капитан Козлов, любили и уважали его и считали его настоящим офицером. Даже барина они в нём не видели, но своего брата, душевного и сердечного человека, заботящегося о них, с которым служба шла легко, гладко, сытно и весело.
На походе он ел с ними из одного котла, спал в одной хате, пел с ними песни, читал и пояснял газеты. Когда он говорил — моя рота, он знал, что она действительно его и ничья больше. Солдаты о нём говорили: наш ротный, или просто наш. Такими капитанами, ротными командирами, была полна в 1914 году вся Русская армия и они даже лицом и сложением были похожи друг на друга, одинаково печатали с носка, притоптывая по земле на маршировке, одинаково тянулись перед начальством, покрикивали на ленивых солдат и твёрдым голосом, лёжа в ста шагах от противника, говорили по телефону батальонным командирам: «Мы достреливаем последние патроны. Нам остаётся одно — встать и атаковать» или — «Я прошу прислать заместителя, пока сдал роту фельдфебелю, потому что я — убит».
Капитан Козлов от тысяч и тысяч таких капитанов отличался только тем, что он за два года до войны женился по любви на очень хорошенькой девушке, дочери генерала, из хорошей, старой семьи, хрупкой, болезненной, и любил её и родившуюся год тому назад девочку больше себя. В серой казарменной жизни, в сером существовании изо дня в день по полковому приказу явилось светлое пятно, которое осветило и скрасило существование.
Мок он под косыми струями ледяного дождя на стрельбище — он думал: «дома ждёт меня моя Зорька»… Изнемогал в жару на походе. «А Зорьке, — думал он, — хорошо в уютной казённой квартире, где ярко горит электричество и из окон виден зелёный полковой садик, полный прохлады». Она в его мечтах была всегда и всюду с ним. И теперь, думая о ней, он сказал спокойным голосом, обращаясь к правофланговому солдату:
— Железкин, дай мне твою лопату.
Набравши воздуха в грудь, как будто бы собираясь нырнуть в глубокую воду, надевши винтовку на ремень, придерживая его руками и засунув лопату рукояткой за пояс, Козлов бросился что есть духа бежать по дороге. Навстречу ему посвистывали пули. Вдруг разрывная пристрелочная австрийская пуля ударила о край дороги, вспыхнув таинственным зелёным огоньком, точно майский светлячок, и тихо и нежно пропели осколки. Козлов испуганно бросился к другому краю дороги, будто туда не могла ударить пуля.
«Та-пу! Та-пу!» — часто стучали выстрелы, и в темноте дороги было видно их вспыхивающее жёлтое пламя. «Та-та-та» — протрещал пять-шесть раз пулемёт, и опять щёлкали ружья.
«Это всё по мне, — думал Козлов. — Нет, на авось меня не видно, тут темно», — успокаивал он себя и все бежал, задыхаясь от волнения и бега.
Наверху ярко светила большая луна, и небо с тонким узором звёзд переливалось, как серебряная парча. Там был Бог, который смотрел и видел весь этот ужас. Внизу, в коридоре дороги, было темно. Труп солдата лежал поперёк дороги. Козлов едва не упал, споткнувшись об него, и, перепрыгнув, почувствовал, что дальше бежать не может. Силы покидали его, дыхание прерывалось. Он прижался к правому откосу дороги и замер. Стало безумно страшно от сознания, что он один здесь и так близко от неприятеля. «А вдруг рота не пойдёт?» — мелькнуло у него в голове, и сердце захолонуло от ужаса. Он услышал свист пуль. Какая-то пулька неожиданно и сильно чмокнулась подле него по земле и впилась в дорогу.
«Боже! Боже! И я стою здесь, как на расстреле, совсем один!» У него явилось желание врасти в землю, уйти в неё и скрыться от пуль и от людских взоров. Ему казалось, что прошло ужасно много времени и скоро будет рассвет, он думал о том, что каждую минуту из австрийских окопов могут выйти люди и забрать и убить его, у которого такая милая и любящая Зорька и славная девочка Валя.
Обеими руками он схватил лопату и стал рыть землю. Верхний слой подмёрз, и земля только скрипела от ударов лопаты. Винтовка мешала. Он снял её с плеча и поставил подле. Несколько секунд он рыл, и работа заставила его забыться. Мокрый холодный пот проступал по всему телу, и хотелось согреться работой. Песок и земля осыпались тяжёлыми комьями и падали к его ногам. Он выкопал в откосе дороги жёлоб и прижался к нему правым боком. Половина груди была закрыта, лицо и голова, прижатые к холодной, пахнущей сыростью и корнями земле, были укрыты. «Как хорошо! Как хорошо! — подумал Козлов, и запах земли показался ему приятным. Но в это мгновение пуля ударила в землю позади него, и он сейчас подумал: Господи, а левый бок, левый бок, где сердце и часть живота, ведь эта вот попасть могла».
Волосы зашевелились под фуражкой, он повернулся спиной к неприятелю и прижался к земле левым боком, но сейчас же такой жгучий страх охватил его от того, что он не видел неприятеля, что он снова повернулся и схватился за лопату. Но руки не слушались его, и он ничего не мог сделать.
«Ну что же, — подумал он, — и пусть, пусть… Но куда? — И он стал перебирать все части тела, куда могла попасть пуля, и говорить: — о Господи, только не в живот… не в глаз… не в лоб…»
Он слышал теперь каждую пулю, свиставшую над головой. «Эта высоко, — думал он. — Эта пошла далеко». И вдруг неожиданно чмокала подле. Козлов ёжился и в ужасе вспоминал, что ту, которая ранит, он не услышит.
«Неужели я трус, — подумал он. — Ведь шёл же я ещё утром впереди роты на посад и ничего не боялся, а теперь? Это нервы. Надо успокоиться. Живый в помощи Вышнего в крове Бога небесного водворится», — начал он читать про себя свой любимый псалом, но оборвался на второй строфе: просвистала пуля, и он снова съёжился, ожидая смерти или ранения. Он хотел ни о чём не думать, но против его воли мысли и воспоминания неслись ураганом, и прошлое казалось удивительно милым и прекрасным. Ему вспомнилось, как двенадцати лет в корпусе он попал в карцер. Он сидел в тёмной комнате на скамье и горько плакал, жизнь казалась ему конченой. «О, — подумал он теперь, — я готов всю жизнь прожить в этом карцере, только чтобы жить!» Представил себе солнце, ярко освещённую траву, тени парка и золотые кружки солнечных лучей, прыгающие по былинкам. Вдруг представил себе, что он лежит в густой траве и прямо перед ним торчат мохнатые зелёные палочки тимофеевки и шмель с толстым пушистым жёлтым брюшком то поднимается над нею, то опускается и деловито и озабоченно жужжит, а кругом голубой эфир бесконечности. «Это жизнь, — подумал он, — это мир Божий». Волна беспредельной любви и благоговения перед Богом охватила его. «Это все Он, всеведущий и всемогущий, создал — и шмеля, и траву, и небо, и сосновый лес, и белый гриб, притаившийся во мху, и красивую белку с пушистым хвостом, и серого зайца, и эту дивную, мило пахнущую землю. Земля бо еси и в землю отыдеши». И опять он вздрогнул и стал думать о смерти. «Но не может же этого быть, чтобы меня убили, — подумал он. — А как же тогда Зорька с Валей? На что будет жить? Выйдет замуж. Она молода и красива». Жгучее чувство ревности закопошилось в нём.
Опять совсем близко щёлкнула пуля.
Козлову казалось, что он давно лежит у края дороги. Часы у него были на руке, и месяц так ярко светил, что если вынуть руку на освещённое место, то можно было увидать стрелки циферблата. Но Козлов боялся пошевельнуться. Ему страшно было выйти из кошмарного оцепенения, в котором он находился. Он осторожно приподнял голову. Больше всего он боялся увидать потухающую луну и близкий рассвет. Днём его увидит враг и тогда — все кончено. Полный круглый ликующий диск месяца висел все на том же месте над головою, немного сзади и так же затмевал собою кроткое сияние звёзд, которые казались маленькими точками, наколотыми на небе.
— Боже, Боже! Что ещё будет! — простонал Козлов. — Скорее! Скорее бы! — и он сам не знал, чего хотел он скорее — смерти, раны или какой-то перемены в своём состоянии.
В это мгновение сзади него быстро набежал человек, споткнулся о винтовку, уронил её и, схватив крепкими руками Козлова за плечи, прошептал:
— Ваше благородие, вы?

 

XLII

 

Это был Железкин. При свете луны лицо его казалось бледным. Длинный тонкий нос бросал тень на рот. Глаза были чёрные.
— Фу! Слава Те, Господи. Как далеко отбежали, — говорил Железкин, устраиваясь впереди Козлова и беря из его рук лопату. — Я уже думал, не случилось ли чего. Гляжу, убитый лежит. Посмотрел. Нет, австриец. Ишь поют пульки-то! Не дремлет он. Понимает, что вся жизнь теперь здесь, или патрули его донесли, что ль?
Железкин ловкими мерными взмахами сильных рук рыл землю, врываясь в откос дороги.
Сладкое чувство сознания, что он прикрыт теперь Железкиным, на мгновение овладело Козловым. «Сперва его убьёт. Я могу им прикрыться», — подумал Козлов. Но ему стало стыдно этого чувства, однако он сознавал, что страх его теперь прошёл, и он спокойно прошептал:
— А рота где?
— Идёт следом, — переставая рыть и отдуваясь, сказал Железкин. — Минуты не прошло, как я за вами бросился. Следом телефонист Егоров. Он той стороной идёт, чтобы ребята провод не порвали.
Железкин быстро уходил в землю. Он подкопал землю под собою, сваливая её спереди и устраивая небольшой траверс. Козлов вспомнил, что это он так учил солдат, даже чертёж им сделал, а сам, когда рыл, зря разбросал землю.
Прошло несколько минут, и Железкин исчез совсем в вырытом углублении, и только мерно и часто через равные промежутки вылетала из-под земли кучка песку, и расширялся и поднимался траверс. Теперь Козлов смело вытянул руки на свет и посмотрел на часы. Было половина одиннадцатого. Вся длинная зимняя ночь была впереди. Железкин все рыл и рыл.
— Ваше благородие, пожалуйте сюда.
Железкин выполз из-под земли и потащил Козлова за рукав.
Ниша, выкопанная в дороге, расширялась под землёю, образуя подобие большой норы, в которой, тесно прижавшись, могли поместиться два человека. Пахло землёю и сыростью, но уже сквозь этот запах пробивался запах жилья, солдатского пота и кожи.
— Постой, ваше благородие, погоди здесь, я на деревню сбегаю, пока ночь, соломки принесу подстелить, досточку подложу, то-то дворец будет! — И Железкин, оставив винтовку и сумки в норе, выполз наружу и пошёл по дороге.
«Какой он храбрый!.. Какой он добрый… Какой он хороший, русский солдат», — думал Козлов, усаживаясь на сумках и упираясь головою в землю.
Здесь пули не только не могли достать, но не было даже слышно их неприятного посвистывания. Было тихо и темно, как в могиле. В отверстие ниши была видна дорога, противоположный скат и голый ивовый куст, несколькими ветками торчавший над обрывом. Козлов рассчитал, что он теперь укрыт даже от снарядов и только, если граната прямо ударит в их нишу, только тогда от них ничего не останется. «Ну на это мало вероятия», — подумал Козлов, но почувствовал, как сердце его похолодело.
Жутко и холодно было сидеть одному в земляной норе. Время тянулось тягуче и медленно, но проходили часы, а Железкина не было. Козлов дремал, просыпался и снова дремал, наконец заснул по-настоящему.
Проснулся он от сильного шороха подле него и сразу не мог понять, где он находится. Кругом была сырость и земля, бока и спину ломило. В отверстие был виден мутный свет раннего утра и солома, которую протискивали снаружи чьи-то руки в яму.
— Принимай, ваше благородие, — услышал он голос Железкина. Вслед за большой охапкой соломы ввалился и сам Железкин с доской и стал разминать и устраивать ложе из соломы.
— То-то славно будет. Он сейчас с артиллерии палить начал, а мы и не услышим, — говорил Железкин, задевая в тесноте ямы Козлова по лицу и наступая на него сапогами. Он наполнил яму свежим запахом морозного, ясного утра.
— У жида насилу солому достал. Давать не хотел, сволочь. Гривенник ему отдал. Такие люди, ваше благородие, такие… Тут жизнь отдаёшь, а ему беремя соломы жалко. А солома хорошая, цеповая. Там ребята машинной набрали — ну какая же это подстилка, раструсится вся, пока донесёшь. Фельдфебель приказали доложить вашему благородию, что рота наша вся закопалась. Деревянкина ранило в щёку. Дохтур говорит, ничего, жить будет. Так сквозь щёку и прошла. Ребята шутят, что, мол, поцеловала сладко… Вкусная она пуля или нет? А он и говорить не может, руками показывает, что, мол, горькая. По концерту не съедим, ваше благородие? Я принёс.
Железкин вынул из карманов две жестянки и стал вскрывать их кривым ножом.
— Телефонист, ваше благородие, тут рядом, только аппарат не работает. Должно, провод порвали, чинить ночью пойдут. Сейчас не пройдёшь, на выбор бьёт… В посаде народу! Страсть. Нежинский и Волховский полки подошли. Их ребята сказывали, что видали, как тяжёлые пушки наши становили. На восьми лошадях везут и лошади, сказывают, огромадные. Наш второй батальон уже на этом берегу, следом переправили. Сегодня ночью, сказывали, весь полк будет здесь. То-то австрийцу жутко теперь. Он, поди, чует… А ведь вот, ваше благородие, не выйдет. А почему? Кажись, вышел бы ночью, всех нас задарма поколоть бы мог. А не вышел. Значит, боится. А ведь его там, в штабе сказывали, две или три дивизии, а нас… рота.
Железкин весело засмеялся. Офицер и солдат сидели рядом, прижавшись друг к другу так, что Козлов чувствовал острые плечи Железкина сквозь его шинель. Оба ели холодное мясо консервов, доставая его руками. Их думы были одинаково просты, и скованы они были на такое житие надолго — пока весь полк не устроится.

 

XLIII

 

Сон это был, кошмар, давящий ночью, или жуткая явь? День теперь или ночь? Судя по тому, что в отверстие ниши льётся мутный свет и глухо стучат частые выстрелы пушек — день. Который день? Напряжением памяти Козлов восстановляет, что это уже третий день идёт, что он сидит так, прижавшись к Железкину в земляной могиле. Эта яма уже стала смрадной ямой, потому что выйти из неё было нельзя. Австрийцы сосредоточили огонь тридцати восьми лёгких и восьми тяжёлых орудий по дороге. Снаряды падали правее и левее дороги, и осколки гранат и пули шрапнелей впивались в землю, взрывали траверсы и щёлкали по краям отверстий. Одна граната упала на самую дорогу и вывернула одиннадцать человек, обратив их в кровавые лохмотья мяса и засыпав их чёрною землёю. Из одиннадцати мёртвых выполз один и пополз по земле, как полураздавленный червяк, волоча разбитую ногу. Пуля стрелка из австрийского окопа добила его, и он затих, скорчившись в неловкой позе, чёрный от земли и крови.
Днём все сидели, притаившись по ямам, молчали и тяжело вздыхали, ожидая, когда кончится артиллерийский огонь и прекратится эта страшная лотерея, где выигрышем была смерть. Днём огонь стихал на полчаса. В земляных нишах, наполненных людьми, тихо говорили: обедать пошёл, а сами туже подтягивали ремнями голодные животы. Около четырёх часов дня опять умолкала канонада и в земляных норах тяжко вздыхали православные и говорили: каву пьёт. Перед закатом австрийцы били со страшною злобою, пуская снаряды целыми пакетами, земля кипела кругом дороги, и в ямах сидели тихо и ни о чём не думали. Ночью все оживало. Телефонисты выползали чинить провода, люди отправлялись за сухарями и за консервами. Пули продолжали бить по дороге, и эти экспедиции никогда не были безопасны. Не проходило ночи, чтобы кого-либо не убило или не ранило, но ночью чувствовалось легче. В ямах люди тяжко вздыхали, крестились и там, где было по два или по три человека, тихо переговаривались.
— Вот так-то, ваше благородие, года три тому назад сподобился я посетить святой город Киев, — говорил Железкин. — Возили мы туда с отцом скотские кожи. Был я в Киево-Печерской лавре и видел подземелья. Вот как у нас с вами здесь. Тишина, темно. Монах свечку зажжёт, и видишь лежит обёрнутый в красную материю какой-то угодник. А почему в красную?.. Да, жили люди в тишине, под землёю храм у них выкопан был махонький, молились они там. Чудно! Жили, значит, и ничего не ведали. Просвиркой одною питались. Ничего им не надо. А мой отец и говорит монаху. Значит, испытать его хотел. «Это, — говорит, — разве святость вне мирского соблазна под землёю спастись… По мне, — говорит, — больше святости, ежели в миру спасёшься». Вот я, ваше благородие, и сейчас не возьму в толк, где спасение? Там, в пещере, где тихо, мирно, и никто не тревожит, или, как здесь, где людей бьют, где этакий страх и жизнь на жизнь вовсе не похожа. Прошлого ночью пошёл я за водою, чаю вам согреть, иду и вижу, лежит нога в сапоге. И на подошве железные набивки, знакомые такие. Чья, думаю, нога? А потом и вспомнил. Это ефрейтора Забайкина нога, у него такие набойки, он при мне в Новом Корчине набивал. Набил и говорит: «Ну, теперь до самого конца войны хватит». А тут вот лежит нога, а его нет. Там, ваше благородие, ста шагов отсюда не будет, снаряд как попал в край дороги, так ничего не осталось. И кто убит, не знаем. Фельдфебель говорит: «Опосля, на перекличке, узнаем». У края ямы лежит голова и грудь вся разворочена, красная, ну прямо как в мясной лавке туша. И дух от неё нехороший. Я прошёл было мимо. А потом чувствую, смотрит он на меня, ну будто зовёт, что ли. Хочет, чтобы опознал я его. Не могу дальше идти. Зовёт. Повернулся я, пошёл к нему. Луна светит так ясно-ясно. Нагнулся. А он смотрит: глаза открытые, мёртвые, лицо восковое, губы открыты, зубы белые, ровные, усы чёрные ветер растрепал, голова коротко стриженная. Кто же, вы думаете? Запевало 2-й роты Лепёшкин. Иван Лепёшкин! Ах, думаю! Помяни Господи раба Твоего Иоанна, на брани за веру, Царя и Отечество убиенного!.. А тут пуля — чмок ему прямо в затылок. А он и глазом не моргнул. Господи, ваше благородие! Век помнить это буду. Что значит мёртвый-то! Пуля и все такое, а он ничего. Пустился я бежать. Бегу, а все мне кажется, кричит мне Лепёшкин: «Чего бежишь, и тебе то же будет!..»
В эту ночь пришло приказание выйти из ям и рыть землю под самыми проволоками. Тысячи людей шло, прорывая канаву, и под самыми проволоками металась земля, насыпаясь длинным пухлым валиком. По этой земле всю ночь били пушки и стреляли ружья, но выйти австрийцы не смели. В глубоком австрийском окопе, с бойницами, обшитыми досками или хворостом, с узеньким банкетом, на котором едва можно было стоять, такою же жуткою нечеловечески страшною жизнью жило восемь тысяч австрийской пехоты. Они стреляли днём и ночью по каждому подозрительному пятну, по каждому шороху. Они видели днём, как кипела и клубилась земля от множества разрывавшихся снарядов, им казалось, что они вместе с досками и соломой, летящими кверху, видели руки, ноги и тела русских солдат. Но они чувствовали, что русские накапливались в земле вдоль дороги, наполняли её массами людей. Каждое утро их наблюдатели усматривали на дороге новые следы соломы, а ночью стрелки слышали все усиливающееся и приближающееся скрежетание земли, которую роет множество лопат.
Все страшнее становилось в неприступных окопах. Длинные ряды кольев сомнительно качали своими верхушками, и проволока казалась жалкой паутиной.
В эту страшную ночь вдруг увидали австрийцы, как стала невидимыми руками из-под земли выбрасываться земля, и в ужасе почувствовали, что неприятель так близко, что когда затихала стрельба, то слышен был сдержанный говор и непрерывный шорох земли.
Офицеры с бледными лицами проходили сзади стрелков и говорили по-немецки и по-славянски:
— Не бойтесь. Никогда русским не пролезть через проволоку, никогда не одолеть наших укреплений.
Но голоса их звучали неуверенно, лица их были бледны, а из широко раскрытых глаз глядела пустота смертельного ужаса.
В это ясное декабрьское утро они увидали, что вдоль всего фронта в расстоянии шестидесяти шагов насыпана длинная полоса свежей земли. Австрийцы стали подтягивать сюда резервы. С первыми утренними лучами солнца вдруг, сильно нагнетая воздух, прилетела шрапнель и — бомм ммяу! — лопнула и разорвалась весёлым белым дымком позади окопа.
Над длинной грядой свеженакопанной земли на секунду высунулось молодое лицо со счастливыми взволнованными глазами и сейчас же юркнуло под землю и раздался торопливый голос, говоривший по телефону: Восемь русских батарей, тридцать орудий, — в одной батарее два орудия были подбиты и испорчены, — и четыре тяжёлых пушки проверяли свои выстрелы. Через совершенно равные промежутки, очень редко, каждые пять минут с русской стороны прилетала одна шрапнель и с неизменною точностью била по гребню австрийских укреплений. И этот редкий размеренный огонь производил впечатление большее, нежели непрерывная пальба австрийских пушек.
— У русских нет снарядов, — говорили офицеры, обходя солдат.
Но солдаты смотрели на них с тоскою и ужасом и не верили потому, что они чувствовали, что так размеренно по часам посылать снаряды может только тот, кто уверен в своих силах, уверен и в своей победе.
Огонь австрийцев становился беспорядочнее. Меньше пуль попадало по гребню русского укрепления и больше свистало по полю, падая, где попало. Самая тишина русской позиции их раздражала. Эти пять минут от выстрела до выстрела казались вечностью, их ждали с омертвелыми лицами и с дрожащими руками. Принесли в плоских котелках ароматный кофе, но никто не притронулся. Настало время обедать, но никто не пошёл за обедом. Ждали чего-то решительного, и то, что время шло, а решительного не было и огонь был уныло методичен, лишало сил.
Ровно в два часа дня, когда зимнее солнце значительно склонилось к западу и светлый и ясный день стал догорать, полковник Дорман сказал по телефону артиллерийскому генералу:
— У меня все готово, можно начинать.
— Начинаю, — ответил в телефон спокойный голос, и даже в трубке телефона чувствовалась могучая уверенность в силе своего оружия.
Прошло около двух минут в полной тишине. На правом нашем фланге, далеко за Новым Корчином, тяжело залпом, сливаясь в один звук, ударили четыре тяжёлые пушки, и сейчас же по всему полю раздался непрерывный раскатистый грохот тридцати орудий, он перебежал по полю, подобный небесному грому, и не успело стихнуть эхо, как снова загремел он, раскатываясь шире и громче. Со страшным скрежетом, раздвигая морозный воздух, неудержимо неслись снаряды к австрийцам и с неумолимою точностью попадали под самые окопы. Гранаты, бросая тучи чёрной земли и громадные клубы бурого вонючего дыма, разрывали проволоки, выворачивали колья или, попав в бруствера, выворачивали доски, били людей, сметали бойницы. Шрапнели обвесили гирляндами белых дымков край укрепления, и не успел ветер отнести их, как новые стаи вспыхивали перед бойницами и плыли, ликующие и ясные. Издали казалось, что белым дымом курилась вся позиция.
Уже никто из австрийцев не стрелял. Все забились по своим глубоким лисьим норам, ямам, выкопанным в толще земли, или прижались к углам траверсов и слушали непрерывный металлический грохот лопающихся снарядов, свист шрапнельных пуль и вой осколков.
Австрийские батареи отвечали с не меньшею яростью. Но они не знали, куда стрелять. Линия русских стрелков была так близка, что австрийцы, боясь поразить своих, давали перелёты и били по площадям, стараясь помешать русским подвести резервы.
Один час и пятнадцать минут непрерывно раскатисто гремела артиллерия и вдруг сразу смолкла, и наступила тяжёлая зловещая тишина. Но никто в австрийских окопах ей не верил. Так же бледны были лица, так же сидели за траверсами, так же лежали, не смея шелохнуться, в лисьих норах и изредка шорохом неслось тихое и болезненное, как предсмертный стон:
— Jesus Maria…
Ухо обманывало и в тишине на русской позиции ловило далёкий гром пушек, снова начавшейся канонады, вой несущихся снарядов и ждало оглушительного треска взрывов.
Но всё было тихо.
И вдруг отчаянный, как вопль умирающего, раздался дикий крик офицера:
— Hier sind sie! Feuer!
Сотни лиц высунулись над бруствером, и то, что они увидали, было ужаснее всякого артиллерийского огня. Все поле, минуту назад пустое и мёртвое, с чёрными бороздами вспаханной земли, со снегом, сохранившимся в глубине их, с ямами, кустами, все ровное поле было сплошь покрыто серыми шинелями русских солдат. Их казалось бесчисленное множество. Над ними рвались оранжево-белые дымки австрийских шрапнелей, но так мало было этих дымков и так много солдат. Передние уже прошли проволоку, которая лежала порезанная ножницами и разорванная снарядами. Не больше тридцати шагов отделяло первую цепь от укрепления и отчётливо были видны белые, точно мёртвые, лица с большими горящими ужасом глазами, и можно было различить офицеров, идущих впереди с винтовками, как и солдаты.
Несколько беспорядочных выстрелов раздалось из австрийских окопов, и навстречу им грянуло громовое «ура».
Оно казалось громче орудийной канонады, оно не походило на крик людей, но что-то невероятно грозное слышалось в нём. От него одни люди забыли то, что они люди, и стремились только к убийству, другие забыли то, что они солдаты, что их долг сражаться, и думали лишь о том, чтобы спасти свою жизнь. Колени позорно подгибались, руки бросали винтовки. Одни с поднятыми руками умоляли о пощаде, другие, бросая оружие и шинели, чтобы легче было бежать, бежали стремглав по громадному широкому полю. Огонь австрийской артиллерии оборвался, артиллеристы дрожащими руками старались нацепить пушки на передки и ускакать впереди бегущих нестройными толпами обезумевших от ужаса людей.
Над всем громадным полем мощно и властно, зверски дико, наводя трепет на самые смелые сердца и вместе с тем радостно гремело «ура», слышное на многие версты.
Из господского дома, обращённого в неприступную крепость с неповреждёнными проволочными частоколами, полного солдат, вышел австрийский офицер в серо-сизой шинели и высоком кепи. Он нёс навязанную на палке громадную простыню и сам отодвинул рогатки, перегораживавшие дорогу. Лицо его было бело, слёзы текли по щекам, и подбородок неестественно прыгал.
Навстречу ему бежал с толпою солдат полковник Дорман.
В подъезде молодой красивый венгерский лейтенант в расшитой куртке вдруг порывистым движением выхватил из кобуры револьвер, вложил его себе в рот и выстрелил. Когда Дорман вбежал в подъезд, его тело лежало поперёк, из развороченной головы текла чёрная густая кровь и смешивалась с белыми мозгами, выпавшими на камни. На изуродованной щеке один глаз был открыт, и что-то смешливо-жалкое было в ещё блестящем зрачке.
Зарайцы, нежинцы и болховцы бежали, задыхаясь от крика, останавливались, стоя стреляли по бегущим австрийцам и снова бежали. Они уже не кричали «ура», но кто-то крикнул безумно радостным голосом:
— Кавалерию!..
Все поле подхватило этот крик, и ликующим стоном, отдаваясь на многие версты, раздался громкий зовущий клич:
— Кавалерию вперёд! Кавалерию вперёд…

 

XLIV

 

Как только прогремел первый орудийный выстрел с нашей стороны и обратился в грозную канонаду, полковник Дорман, сидевший в своём расширенном и обращённом в маленькую землянку окопе за мостом, вызвал к себе хорунжего Растеряева и сказал, глядя на него блестящими восторженными глазами:
— Посылайте за полком. Через два часа у нас всё будет кончено.
Растеряев отчётливо и точно написал донесение командиру полка, тщательно проставил время и, вложив в конверт, спустился вниз к мосту, где по очереди дежурили казаки. Одно мгновение у него мелькнула в голове мысль, что столь важное донесение было бы лучше отвезти ему самому, но страстное желание быть свидетелем самой атаки удержало его. «Я могу понадобиться здесь, как проводник», — подумал он. В казаках он не сомневался. Очередным у моста был доброволец Виктор Модзалевский.
— Смотри, Витя, это очень важное и спешное донесение, — говорил Растеряев, глядя в красивые смелые глаза добровольца. — Три креста я поставил на конверте для того, что это очень важно.
— Понимаю, — коротко ответил Модзалевский, жадными глазами глядя на маленький жёлтый конверт. — Духом слетаю.
— Поезжай к Алпатову, у него возьми казака и скачите вдвоём, оборони Бог, ежели что случится с одним, другой доставит.
— Понимаю, — снова сказал Модзалевский и побежал под откос к реке. Здесь был небольшой пешеходный мостик в три доски с жиденькими, в одну жердь, перильцами. Модзалевский перебежал по нему и, убедившись, что Растеряев его больше не видит, тихо пошёл к крайнему двору, где стояла его лошадь и был его подручный глуповатый молодой казак, прибывший в полк с пополнением в октябре — Федотов.
Три месяца Модзалевский болтался при штабе полка, всячески угождая адьютанту и Карпову и изучая характер командира.
Он вспоминал задачи, данные ему Коржиковым и инструкцию, выработанную в Циммервальде. «Война должна идти к поражению» — так сказал Ленин. А если будут такие полковники, как этот Карпов — будет победа. Он чувствовал, как с каждым боевым днём таял лёд между казаками полка Карпова и пехотой. Пехотные офицеры с уважением говорили о казаках, казаки любовно относились к пехоте. Солдаты полупрезрительное казачки выговаривали уже с ласковым оттенком и чаще горделиво называли их наши казаки. Между двумя родами войск зарождалась великая душевная христианская любовь, когда казак готов был отдать свою жизнь за солдата, а солдат готов был пожертвовать своею для казака. Они начинали верить друг в друга. «Этого нельзя допустить, — думал Виктор, — если будут между людьми доверие и любовь, — они победят, и задача моя не будет исполнена». Хотелось выслужиться перед Фёдором Фёдоровичем и Бродманом. «Может быть и самому Ленину доложат! — Ураганом неслись мысли. — Как правы те, кто ещё в Неаполе написал мне: «и лучшего из гоев убей», все держится лучшими. Но мало убить. Надо так убить, чтобы позором покрылось имя, чтобы тошно было умирать. Как учили меня: «Все — навозные черви, все равны, нет лучших!.. Мы не дадим им Наполеонов! И побед им не дадим!»
Он нервно сжал пальцами конверт. Он знал задачи полка. В этом пакете всё. «Это будет первая моя заслуга перед партией и перед Лениным… То-то посмеются они!..»
Он зашёл за дом, намочил конверт и легко расклеил его.
— Так, так, — сказал он, прочитав написанное, достал карандаш, переправил цифру 14 на 16; так что вышло, что донесение послано не в два, а в четыре часа, и, раскуривая папироску, сказал про себя: «Самое, что мне теперь нужно».
— Ну, Федотов, — сказал он, — веди лошадь до нашей избы, а я сейчас туда приду.
— А что? — спросил, глупо улыбаясь, Федотов.
— А ничего. Скажи уряднику Алпатову, что Витя сейчас придёт и водки и пива принесёт.
— Вот-то ладно, — сказал Федотов и затрусил с заводною лошадью к дому на окраине Нового Корчина, где помещался их пост.
Виктор, имевший значительные деньги, понемногу занял среди казаков сотни и штаба полка положение богатого барчука. Он умел в нужную минуту достать водку или пиво и принести тогда, когда люди изнемогали от усталости.
— Настоящий казак, — говорили про него. — Умеет расстараться.
Он был моложе всех, почти мальчик, а пожилые урядники и солидные казаки обращались с ним почтительно. Было в нём что-то, что не позволяло быть с ним запанибрата. Умел он хорошо говорить, умел будить в казаках неясные волнующие чувства и заставлять их думать о том, о чём они никогда не думали.
Урядник Алпатов изнемогал от волнения со своими четырьмя казаками, сидя в небольшой чистой избе. По орудийной канонаде, по тому, что посад, ещё ночью полный пехотой, опустел и только фельдшера и сёстры стояли группами на улицах под домиками, на которых висели белые флаги с красным крестом, он понимал, что сейчас совершится что-то важное и великое. Он выходил из избы и с тоскою думал, чья возьмёт — наша или их. «Это наши, — говорил он, слушая гул пушек вправо и влево от себя. — А это их заговорили. Не пора ли за полком посылать?»
Приезд Федотова с известием, что сейчас с водкой и пивом придёт Витя, обрадовал и смутил его.
— Как будто и не время теперь, — сказал он Федотову и повторил Виктору, когда тот, нагруженный бутылками, входил в избу.
— По русскому обычаю, товарищ, для этого время всегда найдётся. А тут случай такой… Хорунжий послал.
— А разве его благородие не с донесением послал? — перебил Виктора Алпатов.
— С донесением, товарищ, с донесением. Приказано ровно в четыре часа доставить, не раньше и не позже.
Виктор достал конверт и показал подрисованную цифру.
— Странно, кубыть, — сказал Алпатов, — Растеряев обстоятельный такой человек и вдруг заблаговременное донесение?!
— Хотите распечатаем, — предложил, нагло глядя на Алпатова, Виктор.
— Ну, что с тобой, Витя! Разве же можно.
На водку и пиво из соседней избы подошли телеграфисты и солдат-фельдшер.
— За успех и победу, — сказал Виктор, поднимая чайную чашку с водкой. — Славно жарят. Товарищи солдаты, казацкой водки не угодно ли?
Солдаты конфузливо пододвигались к столу.
Алпатов гостеприимно очистил им место и заказал хозяину-поляку приготовить мятку из картофеля.
Отвыкшие за войну от водки и пива, казаки и солдаты быстро хмелели. Виктор не пил. Лицо его было бледно, какие-то думы бродили по ясному белому лбу, и хмурились прекрасные глаза.
— Что, товарищи, — обратился он к солдатам, — хороша казацкая водка, а и плётка казацкая не худа?
— Ну, зачем такое говорить, Витя, — недовольным голосом сказал Алпатов, — кто старое помянет, тому глаз вон.
— А при чём тут плётка? — спросил раскисший от водки и тепла солдат-телеграфист.
— Будто, товарищ, не помните, — сказал, подмигивая, Виктор.
— Ну, будя, будя!.. — толкал под бок Виктора Алпатов.
— Нет, почему, товарищ… А помните, как тогда, когда рабочий хотел вырваться из-под гнёта капитала, а крестьянин пошёл добывать себе от помещика ту землю, которая ему принадлежит по праву, казаки стали на сторону насильников бедного народа и кровью и плетьми загнали его в тенёта рабства!
— Ах, Витя! — досадливо морщась, сказал Алпатов. — Ну, ни к чему это! Ну разве мы виноваты? Ежели приказание. Присягу сполнять одинаково должон что казак, что солдат.
— Нет, товарищ, — звонко отчеканивая каждое слово, сказал Виктор, — ежели бы тогда, в 1905 году, не казаки, совсем по-иному пошла бы жизнь и не было бы ни войны этой, ни этого неравенства.
— Что же, господа казаки, — сказал фельдшер, — малый правильно говорит. Видать образованного человека! Много тогда душегубства наделали казаки.
— Да что вы, земляки, — сокрушённо мотая головою, сказал Алпатов. — Ну совсем же это не так. И солдаты шли тогда на усмирение и все потому… Ну, словом, — присяга.
— Казаки были всему коноводы, — сказал фельдшер.
— Вы, земляк, так рассудите, ведь я там не был. Я тогда и в малолетках не числился, чего же корить. Это, Витя, неправильно совсем, — заговорил скромный белокурый казак Польшинсков.
— Все одно, брат или отец, сословие казацкое пошло, — сказал телеграфист.
— Да, товарищи! В этом великий грех казачества перед крестьянством… Казачество пошло на защиту буржуазии от восставшего пролетариата, и за то оно получило себе в награду лёгкую и привольную жизнь, — звонко чеканя слова, говорил Виктор. — Смотрите, вот уже четвёртые сутки непрерывно гремят пехотные пушки и льётся крестьянская кровь, а казаки сидят глубоко в тылу и в ус себе не дуют. Но будет час, и солдат вспомнит это и выместит свою злобу на казаке.
— Ах, Витя, — сказал Алпатов, — ну какой там про-пре-лият, что ты говоришь такое? Будет наш час и придём. И как ещё поможем пехоте.
— Нет, господа казаки, — сокрушённо мотая головою, говорил фельдшер, — его речь правильная, умная, тяжёлая речь. Не люди вы, казаки.
— Как не люди! — воскликнул Польшинсков.
— Так, непонятные, не крестьянские вы люди. А так, отчаянные какие-то.
Спор разгорался сильнее. Виктор отошёл к дверям, надел снятую было винтовку и с улыбкой смотрел, как начиналась ссора между этими людьми, которые полчаса тому назад искренно любили и гордились друг другом. «Так, так, — думал он, — поддай, поддай».
Артиллерийский огонь, потрясавший окна, вдруг оборвался, прошла секунда томительного затишья. Спорщики примолкли и сидели, прислушиваясь. И сразу, как всплеск могучего моря, грянуло и широко на несколько вёрст разлилось могучее «ура».
— Товарищи! — крикнул, распахивая двери, Виктор. — Там сейчас потоками льётся кровь солдатская, крестьянская, рабочая, а казаки спят по хатам, нажравшись вина!
— Виктор! — грозно крикнул Алпатов, сжимая кулаки. — Земляки! Это измена!
— Федотов, — спокойно сказал Виктор, — нам пора ехать. Айда по коням.
И он вышел из избы.

 

XLV

 

Эти дни Карпов сильно волновался ожиданием. Каждый день в определённые часы он получал от Растеряева записки с описанием обстановки и следил за каждым шагом пехоты.
В этот день утром он получил известие, что сегодня между четырнадцатью и шестнадцатью часами произойдёт бой, а когда выезжать, о том Растеряев обещал прислать дополнительно.
К двум часам дня, к началу канонады, полк был посёдлан и сотни собраны по дворам. Карпов хотел идти, но адьютант Кумсков его удерживал.
— Поспеем, господин полковник, — говорил он. — Нет хуже, как если мы понапрасну опять приедем. Люди потеряют порыв и охладеют.
— Вы правы, Георгий Петрович, но не случилось ли чего с Растеряевым?
— Самый аккуратный офицер, господин полковник.
— А если убит?
— Там Алпатов. Пехота прислала бы сказать. Да ведь вы знаете пехотный бой. Они до утра будут вести артиллерийскую подготовку. Я думаю, что сегодня ничего не будет. Не так-то легко взять укрепления.
— Пойдёмте на улицу, я не могу сидеть в избе, — сказал Карпов и вышел с адьютантом из хаты.
Красное солнце опускалось к горизонту. Гром пушек и грохот рвущихся снарядов внезапно смолкли. И вдруг оттуда, где в мутном туманном мареве лиловыми пятнами рисовались деревья господского дома, послышался неясный гул.
— Георгий Петрович, что же это?! — схватывая за руку Кумскова, воскликнул Карпов.
адьютант стоял бледный и широко раскрытыми глазами смотрел вдаль
— Ведь это… Ура!.. Вы понимаете? Они атакуют… А мы… в восьми вёрстах. Нам сию минуту нужно быть там!.. Трубач!.. Трубач! Труби тревогу…
Через пять минут полк просторною рысью шёл по направлению к Новому Корчину. Но уже темнело. Солнце скрылось в полосе тумана, и луна высоко висела в небе. Были обманные, тусклые сумерки. Навстречу Карпову скакали два казака. Это были Федотов и Модзалевский. Виктор передал пакет с донесением Карпову, но тот его не стал даже читать. По тишине, которая наступила кругом, тишине победы, когда не слышно ни пушечных, ни ружейных выстрелов, Карпов уже помимо всякого донесения понимал, что все кончено и он опоздал.
— Почему так поздно? — крикнул он на ходу Виктору.
— Не могу знать, — громко и отчётливо прокричал Виктор.
Полк широким потоком, не сокращая рыси, спустился к реке, и так как мост был занят толпою пленных, которых вели в посад, то Карпов свернул на брод и по броду по брюхо лошади перешёл через реку Ниду и поскакал к господскому дому.
Навстречу ему по всему полю шли наши солдаты. В подоткнутых спереди шинелях, в заломленных на затылок старых смятых фуражках, с винтовками на плече они имели лихой ухарской вид победителей.
— Эх, казаки родимые! — кричал молодец, шедший навстречу, — что же, опять опоздали! Мы пешком нагоняем, а вы и на конях не можете.
— Казачки, казачки, — мало-мало батареи не забрали, а вы! Эх вы! — говорил офицер с красным, возбуждённым бегом лицом, обтирая пот.
— Нагаечники, — слышался из сумрака злобный голос, — им мирный народ усмирять это одно, а воевать… Ку-у-ды ж!
Кто-то из темноты пронзительно свистнул, и было в этом коротком свисте столько презрения и оскорбительной досады, что он ударил Карпова и его казаков, как бич. Карпов невольно оглянулся, и первое, что бросилось ему в глаза — улыбка, которая плыла по лицу Модзалевского и которую он никак не мог удержать.
— Ты чему смеёшься, каналья! — крикнул Карпов.
Лицо Виктора мгновенно стало серьёзным, и он пробормотал:
— Я-то? Я ничего…
Но уже была аллея господского дома. Густая толпа солдат гомонила по саду.
— Я бежал за ими, версты две бежал, — задыхаясь счастливым молодым голосом, говорил кто-то, — ну разве догонишь? Они на лошадях, слышь себе громыхают рысью. Ну вот не догнал, рукой схватить можно.
— Я его, милый человек, как схвачу за горло, у него и сабля из рук вон выпала. Ну, пожалуйте, ваше благородие, в плену значит.
— Он в меня выпалил — ну во, как ты стоишь, и — жжи — ничего, промахнулся.
— Я его штыком как в живот шарахну — у него глаза аж завертелись.
— Больно, должно быть.
— Эх, кабы кавалерия подоспела, всех бы забрали, а то сколько его убежало.
— И пушки увезли. Главное досада, что пушки.
— А меня, братцы, офицер спас, — говорил в толпе второй роты высокий и нескладный Железкин. — Ротный наш, капитан Козлов. Он в меня штыком, а ротный штык от меня отвёл и штык прямо ему в грудь. Кровь пошла. Я говорю: вы ранены за меня. А он говорит: ничего, тебе бы в живот, а мне в грудь — пустяки и упал, значит. Ввек не забуду. Умирать буду, а помнить его благородие Александра Ивановича буду!
Полковник Дорман, счастливый, сияющий, насквозь пропитанный запахом победы, встретил Карпова у самого подъезда среди трупов немногих австрийских солдат, заколотых в пылу боя.
— Что же вы, — с горьким упрёком сказал он Карпову, — многоуважаемый, опоздали, а? Полторы дивизии и шесть батарей были ваши. Мои конные ординарцы и то две пушки взяли. Эх вы! Гаврилычи!
Кровь прилила к лицу Карпова от этого оскорбления, но он так понимал Дормана, что ничего не ответил.
— Теперь что же? Идите домой. Вы мне больше не нужны. Я здесь закапываться буду. Корпусу донесу, что не моя вина, что мы не в Столине, а здесь.
— Я догоню! — сдержанно сказал Карпов.
— Куды! К черту под хвост догоните. Он, поди, окопался уже.
— Я догоню! — решительно сказал Карпов и повернул лошадь. Злоба кипела в нём. Он ничего не помнил, но сознавал одно, что оскорблено его родное войско, его прекрасные казаки и оскорблены по его вине.
Полк, собравшийся в резервную колонну подле господского дома, ожидал его хмурый и недовольный. Казаки сидели, нахохлившись и опустив головы. Им обидно было, и они до глубины сердца чувствовали вину своего командира.
— Третья и четвёртая сотни в лаву на Столин, рысью, — крикнул Карпов. — Есаул Каргальсков, ведите лаву. Войсковой старшина Коршунов, идите с остальными сотнями в полуверсте сзади. Я пойду с лавой!..
У него уже созрел свой план, и план его сулил успех.

 

XLVI

 

Карпов ехал по дороге за серединою рассыпавшихся в лаву казаков, и картина будущего боя отчётливо рисовалась ему.
Там, где-нибудь в восьми вёрстах от него, толпою, молчаливо нахмурившись, меся башмаками глубокую грязь, идут остатки австрийской дивизии. Они потрясены боем. Усталые лошади едва вытягивают пушки из грязи. Крутом холодная, обманчивая в лунном свете ночь. Он обогнёт справа лесом эту колонну и ударит на неё в конном строю. Они сдадутся. Они не могут не сдаться. Тогда он покажет, что такое его казаки. Он возьмёт пленных и пушки не из-под пехоты, а сам — в большом и смелом ночном бою.
Его ночная конная атака при луне станет достоянием истории, и дело у Посада Столина будут так же изучать, как Бегли-Ахметское дело, а имя Карпова будет навеки прославлено, как имя кавалерийского вождя!
Он выпрямлялся в седле и бодро ехал по дороге. Брошенные повозки и кухни, валяющиеся вдоль дороги ранцы показывали ему, что паника и усталость в рядах австрийской пехоты были велики. В четырёх вёрстах от Нового Корчина в стороне от дороги, загрузшие по самые оси в болоте стояли две пушки с передками. Должно быть, обезумев от страха, бросились обгонять пехоту, сорвались с дороги и погрузли в болоте. «Хорошо! Хорошо», — думал Карпов и шёл свободной рысью.
Близка была деревня Хвалибоговице. Здесь дорога поднималась на бугор.
По бугру вспыхнули яркие жёлтые огоньки и раздалась трескотня ружей. Хвалибоговице было занято неприятелем, готовым дать отпор. Пули щёлкали кругом. Две лошади в лаве упали, казак со стоном склонился на луку седла. Лава подалась назад.
— Стойте! Стойте! — крикнул Карпов. — Это его арьергард. Тут всего какая-нибудь рота, не больше. Есаул Каргальсков, отведите немного лаву и ждите. Я обойду их с остальными сотнями. Георгий Петрович, поедемте со мною, посмотрим, в чём дело.
От широкого грязного растоптанного отступавшими австрийцами шляха вправо шла чистая, узкая, упругая полевая дорожка. Сарданапал, как только ступил на неё, облегчённо фыркнул, охотно ответил на шпору и пошёл левым галопом к черневшему в стороне лесу. Кумсков, Лукьянов, Пастухов и Модзалевский скакали за Карповым. Они въехали в тёмный лес и невольно перешли на шаг. Пахло сыростью и прелым листом. Лошади неслышно, точно крадучись, ступали по мягкой, усеянной коричневыми листьями дороге. Лунный свет бросал серебряные блики на мокрые стволы буков и осин и блестел на оставшемся в глубине леса снегу. Капель падала с деревьев и шумела по сухому листу, и казалось, что кто-то осторожно подходит. Влево лес становился реже, начиналась опушка, за ней были холмы и край деревни Хвалибоговице.
Карпов остановился, слез с лошади и пошёл к опушке.
Лукьянов и Модзалевский шли следом, адьютант рядом.
Они вышли на край леса. Из темноты леса деревня, озарённая полною луною, казалась совершенно светлою. Каждая хата, огороды, поля, журавель колодца были ясно видны на фоне серебрящегося неба. Выстрелы продолжались, и огни их вспыхивали только влево, против большой дороги.
— Я так и думал, — сказал Карпов шёпотом. — Тут и роты не будет. Скачите к Коршунову и ведите его этою дорогою сюда. Мы пошлём вторую сотню пешком в деревню, а со всеми остальными на конях в обход. Скажите Каргальскову, чтобы присоединил обе свои сотни к полку. Вы понимаете меня?
— Понимаю, понимаю, — проговорил Кумсков. Волнение командира полка передалось и его адьютанту. Он также дрожал внутреннею дрожью, как дрожал и Карпов.
— Мы покажем им, что такое Донцы! — горделиво сказал Карпов так громко, что Лукьянов и Модзалевский услыхали его слова.
Кумсков побежал к лошади, и слышно было, как он поскакал по дороге. Затем все стихло.
Карпов стоял на опушке, в пяти шагах от него был его штаб-трубач. Модзалевский отошёл назад.
Вдруг резкий выстрел совсем подле заставил Карпова оглянуться. Он увидел, что Лукьянов без стона свалился, как сноп, на землю, два раза судорожно дёрнулась его нога, и он затих. Не успел Карпов сообразить, откуда и кто стрелял, как яркое пламя выстрела метнулось подле него, страшный удар в грудь толкнул его и сбил с ног, и, захлёбываясь кровью, он упал на землю. Но он сознавал, что не убит. Затылок, с которого слетела папаха, явственно ощущал холодный и сырой мох, и он царапал и щекотал его шею. В ту же минуту он увидал над собою юное лицо Модзалевского и хотел спросить его. Ему казалось, что Модзалевский пришёл к нему на помощь. Но Модзалевский смотрел на него со злобою и ненавистью и медленно вытягивал шашку из ножен. Карпов пошевелился и потянулся рукою к револьверу, но в ту же минуту страшный удар по черепу оглушил его, красные искры посыпались из глаз, все завертелось под ним, и исчезло сознание жизни.
Виктор толкнул Карпова ногой и убедился, что он мёртв. Тогда он вложил шашку в ножны и быстро побежал к деревне, занятой австрийцами.
Пастухов, оставшийся на дороге с четырьмя лошадьми, слыхал выстрелы и не знал, что ему делать. Спешить на выстрелы с четырьмя лошадьми он не мог, лес был густой и с ними нельзя было пролезть, бросить лошадей он не смел. Смертельно бледный, в страшной томительной тревоге он повторял только «с нами крестная сила!», тяжело вздыхал и отдувался. Но в лесу стало тихо. Никто не кричал, не стонал, не звал на помощь, выстрелов больше не было.
Минут через десять неясный гул идущей рысью конницы раздался по лесу. Коршунов и Кумсков скакали впереди полка.
— Вот здесь! — сказал Кумсков, увидав Пастухова с лошадьми.
Коршунов остановил знаком сотни и поехал через лес на опушку. На зелёном мху, освещённые высоко поднявшимся месяцем лежали два трупа — командира и его штаб-трубача. Оба были убиты почти в упор кем-то, подкравшимся сзади. Карпов, кроме того, был зарублен. Доброволец Виктор Модзалевский пропал без вести. Страшное подозрение закралось в души казаков. Урядник Алпатов и казак Польшинсков были уверены в том, что никто другой, как Виктор убил командира. Но никто громко не говорил об этом. Слишком гнусным, гадким и подлым казалось всё это дело.
Известие о смерти любимого командира полка как громом поразило казаков. Бодрость сменилась апатией. У Коршунова не хватило силы воли выполнить план Карпова, который ему рассказал Кумсков. История конницы — история её генералов. Вождь, способный на лихую, ночную конную атаку, был убит, и его некем было заменить.
Уныло и скучно, без трофеев, везя убитого командира, возвращался к пехоте полк Карпова. С этого дня его слава померкла, он стал самым обыкновенным заурядным полком.
Тот, кто исповедовал завет Мехильта — «Лучшего из гоев умертви, лучшей из змей раздроби мозг», — знал, что делал.
Виктор, раздробивши мозг Карпова, раздробил и мозг его полка.

 

XLVII

 

Автомобиль Красного Креста, на котором сидел Мацнев, поддерживая лежащего рядом на носилках Саблина, дрогнул, переезжая с поля через канаву на шоссе, и от этого толчка Саблин очнулся, застонал и открыл глаза
Автомобиль, выбравшись на ровное мощённое кирпичом на ребро стратегическое шоссе, точно обрадовался, заскрипел рычагом и покатил, мерно жужжа.
— Где я? — хрипло спросил Саблин.
— Со мной, милый Саша, — ласково проговорил Мацнев. Саблин поднял глаза, узнал Мацнева и кротко улыбнулся.
— А, милый философ, — сказал он. — Вот неожиданная встреча… Что батарея? — вдруг тревожно спросил он. Перед ним стала картина последнего момента атаки.
— Взята, Саша, взята! Ты со своим дивизионом вписал славнейшую страницу в историю нашего полка, да и не только его, а вообще всей конницы нашей, всей Русской армии. Четыре пушки! Прислугу наши молодцы порубили. Вы спасли пехоту.
Но Саблин уже слушал его со странным равнодушием. Точно Мацнев рассказывал ему о чём-то давно-давно прошедшем, скучном и неинтересном. Он слабо улыбнулся, усилием воли заставляя себя вспомнить всё, что было, но ничего не мог вспомнить. Была скачка, и Диана без седока его обогнала под солдатским седлом. Почему Диана была под солдатским седлом?
— А Коля? — вдруг тревожно спросил Саблин.
— Ты герой, Саша, — не отвечая на вопрос о сыне, говорил Мацнев. — Ты теперь великий герой. Георгиевский крест обеспечен. Князь уже телеграфировал Государю о тебе. Помнишь, я тебе всегда говорил, что ты в сорочке родился. Первое дело и такое славное дело, удивительное дело.
Саблин слушал его и не понимал. Все то, что говорил ему Мацнев, было скучно и навевало тоску. Слава, подвиг, взятая батарея, всё это было не главное, не существенное… Коля? Но и вопрос о Коле возник как-то случайно в связи с Дианой, посёдланной солдатским седлом, и значения не имел. А что же главное?
Мерно журчавшая машина и мягко покачивавшийся на рессорах автомобиль мешали сосредоточиться. Саблин видел подле своей головы мягкую белую руку Мацнева с пальцами, украшенными дорогими перстнями, и нежное чувство любви к старому товарищу охватывало его.
— Что, я очень тяжело ранен? — спросил Саблин и сейчас же почувствовал, что вот это-то и есть самое главное, что ему нужно было знать и что его так сильно беспокоило. — Я буду жить? — спросил он, жадно устремляя глаза на Мацнева и с тревогою ожидая его ответа.
— Ну, конечно. Две шрапнельные пульки, да какой-то осколочек тебя повредили, но существенного ничего.
— Правда?
— Клянусь Анакреоном.
У Саблина явилось сильное желание поцеловать красивую холёную белую руку за эти слова. Своё, личное заслоняло все остальное.
— Ты куда меня везёшь?
— Прямо в Варшаву, в лучший лазарет, на попечение лучших врачей и Александры Петровны. Помнишь?
Саблин поморщился. Теперь легкомысленная Александра Петровна Ростовцева, любительница пикантных разговоров и приключений с молодыми мужчинами, навязывавшаяся когда-то Саблину, была ему неприятна. Он знал, что и у Мацнева было с нею какое-то особенное и притом противоестественное приключение.
Мацнев понял его.
— Ты, Саша, не узнаешь её. Ты знаешь, она разошлась с мужем и стала святою. Она работает в солдатском отделении и исполняет самые тяжёлые и грубые работы. А? Кто бы мог подумать, что Саша Ростовцева будет мыть грязные раны? Знаешь, она как-то высосала гной из раны и тем спасла солдата. Ах, подвиг так меняет женщину. У ней лицо — это её единственный недостаток при её дивной фигуре — стало прекрасным.
Но Саблину было неинтересно слушать про Александру Петровну.
— Что, мне операцию будут делать? — спросил он.
— Не знаю, Саша. Ну, если будут — самые пустяки…
Мысль об операции снова взволновала Саблина. Он не слушал, что говорил Мацнев. Мерный стук машины раздражал его и усыплял, явилось какое-то неясное, неопределённое, близкое к бреду состояние, и Саблин впал в полузабытье.
Иногда, на несколько секунд, сознание возвращалось к нему. Он видел тёмный сосновый лес, нёсшийся навстречу, пухлую белую руку с перстнями подле лица и снова забывался. Дневной жар сменила прохлада вечера, потом сияло небо кроткими звёздами, где-то горели огни, и красноватое зарево отражалось в синем небе. Одно мгновение его поразил шум. Горели яркие фонари. Автомобиль стоял, кругом возились люди.
— Где я? — сквозь забытье спросил Саблин.
— В Варшаве, — отвечал Мацнев. — Вот мы и приехали.
Во время переноски в палату Саблин почувствовал сильную боль в груди и голове и потерял сознание.

 

XLVIII

 

Сознание, грёзы и полное беспамятство сменяли одно другое в продолжение нескольких дней. Чаще всего грезилось Саблину, что он лежит на постели и множество людей окружают его. Они маленькие, в полроста человека, с громадными головами и небольшими туловищами вроде тех людей, которых рисуют на карикатурах. Их очень много толпится кругом Саблина, они приходят и уходят, наполняют комнату и проваливаются куда-то, они оживлены и всё время разговаривают друг с другом, но голосов их не слышно. Они ничего не делают Саблину, но от их присутствия Саблину неудобно, и он не знает, как их прогнать. Иногда сквозь эту толпу маленьких, суетливых человечков вдруг протискается большая нормальная фигура, но она похожа на тень. Она что-то делает над Саблиным, и после неё человечки исчезают, наступает мрак, спокойствие и нирвана. А потом, через сколько времени Саблин не мог определить, — опять он лежит в низкой тесной комнате, и маленькие человечки с большими головами оживлённо толкутся вокруг него, говорят, входят, проваливаются куда-то и от них так мучительно беспокойно.
Мало-помалу те высокие, похожие на тени фигуры стали выявляться и приобретать реальные формы, и Саблин стал понимать, кто они такие. Первым он узнал короткого толстого человека с рыжими усами и бородой, который трогал его холодными, чисто вымытыми пальцами, и после его прикосновений становилось легко и приятно. Человек этот одет в длинный белый балахон с рукавами, завязанными у кистей. Саблин знал, что это доктор, знаменитый хирург Эвальд, делавший ему операцию. Другая фигура была высокая, стройная, одетая в длинную юбку в сборках, скрадывающую формы ног, в чёрной монашеской косынке, из-под которой на лоб выдвинут узким краем белый платок. Косынка спускается на плечи и доходит почти до пояса, и оттого не видно очертаний высокой груди. Маленькие руки с точёными изящными пальцами и нежными ладонями, холодные, сухие, осторожно прикасаются к самым больным местам, и боль утихает. Косынка закрывает весь овал лица, и ясно смотрят оттуда, из-под озабоченно нахмуренных бровей, большие серые глаза. Мягкое сияние этих глаз скрадывает неправильные черты лица. Саблин знает, что это Александра Петровна Ростовцева, друг графини Палтовой, с которой они при Саблине говорили, что женщина имеет право так же мысленно раздевать мужчину, как это делают мужчины с женщинами. Когда при ней сказали, что кто-то имел интригу с хорошенькой горничной своей жены, и Ротбек, бывший тут, воскликнул: «Как я понимаю его, их Танюша такая конфетка!», Александра Петровна совершенно серьёзно сказала, что если мужья могут флиртовать с горничными и увлекаться ими, то нужно предоставить и жёнам право отдаваться лакеям и кучерам своих мужей.
— Твой Иван, — сказала она, обращаясь к Палтовой, — я бы не прочь иметь с ним роман.
У неё всегда было дурное на уме, и в обществе, где были молодые барышни, её боялись. Теперь эта самая Александра Петровна сияла неземною кротостью больших серых глаз, и греховное улетело от неё.
Третье лицо Саблин долго не мог признать. Оно появлялось подле него преимущественно ночью, когда ни доктора, ни Александры Петровны, ни служителя, ни няньки не было подле. Стоило Саблину застонать, пошевельнуться, стоило ему подумать о каком-либо желании, как, разгоняя бредовый кошмар маленьких человечков, являлся к нему этот человек. Он подходил, как дух, тихо и незаметно. Ловкими, сильными руками он сразу, как никто другой, устраивал удобно Саблина, иногда садился подле и клал мягкую тёплую руку на лоб, и тогда Саблин успокаивался, глубокий сон охватывал его, и он засыпал до утра, чтобы проснуться окрепшим. Саблин не знал, кто этот человек, и спросить не мог, язык ещё не повиновался ему.
Но постепенно сильное здоровое тело брало своё. Кошмары рассеялись. Определился и третий и оказался священником N-ского пехотного полка отцом Василием, тяжело раненным в Восточной Пруссии и теперь поправлявшимся в лазарете. Он с Саблиным вдвоём занимал высокую комнату со стенами, окрашенными масляной краской, и большим восьмистекольным окном, за которым были деревья сада с пожелтевшею листвою.
Саблин проснулся глухою ночью. Под синим покрывалом чуть светила на потолке электрическая лампа. Штора была спущена и плоским тёмным пятном лежала на стёклах. беспокойно бил по окнам дождь, и ветви деревьев стучали в стекла. Было слышно, как непрерывным потоком лилась из трубы вода в поставленную кадку. Страшное беспокойство охватило Саблина, и сердце его стыло в каком-то суровом предчувствии чего-то неотвратимого.
Он уже все знал. Знал, что Коле оторвало снарядом голову, что Ротбек убит, что убита почти вся молодёжь, которую он повёл в атаку, а он жив и будет жить и будет здоров.
Георгиевский крест, лично присланный ему Государем, лежал на столике под пучком мохнатых хризантем. Все это было не нужно, всё это подчёркивало черноту и безотрадность его жизни. Первый раз память вместо ярких счастливых моментов жизни развернула перед ним целый ряд мучительных страниц. Объяснение с князем Репниным по поводу Китти, оскорбление от Любовина, Распутин, его Коля без головы…
Саблин беспокойно заметался на постели и застонал от душевной боли.
— Вы не спите, — услышал он ласковый голос. — Вам опять больно. Позвольте, я вам помогу.
Вспыхнула лампочка на столике у отца Василия. Но она тщательно была заслонена от Саблина книгою и осветила только подушки и часть стены у койки священника.
— Нет, благодарю вас, — сказал Саблин.
Священник накинул на себя серый подрясник, выпростал волосы, надел наперсный крест на георгиевской свежей ленте, большим гребнем расчесал волосы и бороду и, уютно съёжившись, сел под лампой и стал читать небольшую книгу, в которой Саблин угадал Евангелие.
Саблин глядел на него. Лицо у священника было благообразное, красивое, одухотворённое, с маленькою курчавою, чуть раздвоенною бородой, такое, каким на русских иконах пишут лик Иисуса Христа. Оно было в меру худощаво и бледно, большие голубовато-серые глаза были прикрыты длинными тёмными ресницами. Ему можно было дать и пятьдесят лет, и двадцать пять. В тёмно-каштановых густых волнистых волосах пробивалась чуть заметная седина, в углу у глаз были маленькие морщины, и губы, покрытые усами, были тонки и сухи. Ничего телесного не было в нём, но всё было душевное.
Саблин разглядывал его.
«Читает Евангелие, — подумал Саблин. — Читай, читай, ничего не начитаешь, вздор там написан. Толковали его каждый по-своему и каждый не понимал. Вон Толстой такого нагородил. А все потому, что никто не хочет понять, что толковать нечего, потому что главного — Бога — нет».
И с какою-то лихорадочною поспешною злобою Саблин ухватился за эту мысль.
«Ну, конечно, — думал он, — ибо если бы был Бог, разве возможна была бы война? Коля с оторванною головою? За что? Вера и Распутин? Распутин терзал её тоже во имя Божие. А Бог молчал.
А Виктор и смерть Маруси? Застрелившийся Корф и несчастный Ротбек? Что теперь будет делать бедная Нина Васильевна?!
Иисус Христос был первым социалистом, и Евангелие, по-настоящему, запрещённая книга, а мы её сами распространяем.
Все это чепуха. И как просто — когда нет Бога. И угрызений совести не нужно, и этой сердечной муки и томлений, и безсонных ночей… Был бы исправный желудок, а остальное все приложится».
Священник поднял голову от книги, посмотрел своими синеватыми глазами с неизмеримою кротостью на Саблина и сказал вполголоса:
— Рече, безумец, в сердце своём: несть Бог.
Саблин вскочил и сел на постели. Воспалённый блуждающий взгляд его остановился на спокойном лице священника.
— Вы это почему, батюшка? — хрипло спросил он в тревоге.
— Это я здесь прочёл, — сказал спокойно отец Василий.
— Но почему вы это вслух прочли? Почему вы знали, что я думал о том, что Бога нет? — сказал Саблин.
— Я этого не знал и думаю, что вы так не думаете.
— Почему?
— Вы образованный и, по-видимому, верующий человек, — сказал священник. — Ошибаться и заблуждаться всякий может, но не верить не может никто.
— Я верил, но я так много раз убеждался в ошибочности своей веры, что перестал верить. Я искал правды в этой книге — и не нашёл.
— Что же — это так понятно. Вы не умели искать. Вон социалисты полагают, что Евангелие одного с ними толка, а между тем учение Христа диаметрально противоположно учению социалистов. Христианство и социализм — это два полюса. И то, что вы сейчас так легко отметнулись от Бога, тоже вполне естественно. Вы Его не знаете.
Отец Василий помолчал немного и продолжал:
— Вы много пережили несчастий мирских и искали у Бога мирской помощи и не нашли. Это так и должно было быть. Царство Божие не от мира сего.
— О каком таком Царствии Божием говорите вы? — сказал Саблин.
— О том, о котором непрерывно и повсеместно молится весь род человеческий: «да приидет Царствие Твоё!»
— Э, батюшка! Я, как себя помню, крестился на картинку, обложенную золотом и самоцветными камнями, и бормотал: «да приидет Царствие Твоё, да будет воля Твоя… Не введи нас во искушение, но избави нас от лукавого». А вышло что? Всю жизнь и лукавый, и искушение, и где же воля Божия? Да, извольте, я вам расскажу. Вы не спите всё равно. Садитесь ко мне и слушайте.
Саблин, приподнявшись на подушки, уселся на постели и стал рассказывать свою жизнь. Выходило так, что главное в его жизни сначала были женщины. Он рассказал, какою страшною драмою оскорбления, рождения Виктора и смертью Маруси кончились его увлечения женщинами. Он победил беса похоти и сумел в чистой любви к Вере Константиновне и детям найти удовлетворение. И что же Бог дал ему в награду за эту победу над собою? Распутин, самоубийство Веры Константиновны, поруганной и опозоренной, и трагическая и никому не нужная, безцельная смерть сына…
— Но это только часть! Только часть, батюшка, — это личное, и этот крест я бы смог нести и справиться с собою. Я любил духовною великою любовью Государя и Государыню, любил русский народ и что же, что же вышло?!
Волнуясь и перебивая мысли и воспоминания, громоздя одну картину на другую, Саблин рассказал всю гамму своих разочарований в Государе и в русском народе, в котором не оказалось героев. Он говорил со слезами и горечью и как бы оправдывался в том, что он дерзнул не верить в Бога.
— Да, да, всё это так понятно, — сказал отец Василий. — Вы никогда не задумывались над Евангелием, вы никогда не думали над святыми словами Христа: «ищите же прежде Царства Божия и правды Его, и это все приложится вам», потому что вы никогда не хотели понять, что «Царствие Божие не от мира сего», но хотели великую проповедь Христа насильственно приклеить к земной жизни, как это делают социалисты. Христианская религия есть религия внутренних побуждений, в этом вся её страшная сила.
— Я вас не понимаю, батюшка.
— Да и не вы один, многие этого не понимают. Многие думают, что Христос пришёл на землю, чтобы законодательствовать, и ищут в Евангелии какого-то устава жизни. Искал его и великий писатель наш, граф Лев Николаевич Толстой, и все они забыли, что сказал о себе Христос: «Не думайте, что я пришёл нарушить закон или пророков: не нарушить пришёл Я, но исполнить»
Отец Василий примолк, опустив голову. В комнате была тишина. За окном стояла глухая осенняя ночь. Никакой шум извне не доносился до них. Саблин, широко раскрыв глаза, смотрел на отца Василия и ждал чего-то. Странно билось его сердце, и было хорошо от вдруг охватившего его с непонятною силою волнения.

 

XLIX

 

Отец Василий вдруг поднял голову и смотрел вдаль. Он точно видел какие-то картины, доступные ему одному, и говорил, рисуя их перед Саблиным:
— Пустыня… пески… — тихо произнёс он. — Вдали маячат волнуемые миражами призрачные горы. Нет воды, сухая растительность редкими кустиками пробивается сквозь чёрные камни. С глухим ропотом бредёт по этой пустыне громадная пёстрая толпа людей. И богатые и бедные, и сильные и слабые, и здоровые и нездоровые, все слились в одном желании найти землю обетованную. Так живописует нам исход евреев из земли Египетской Библия. Сзади остался строгий египетский закон, бичи и скорпионы, в пустыне была свобода и закона не было. Разыгрались страсти человеческие. Бедный потянулся к имуществу богатого и сказал: «Моё!» голодный пошёл тайно резать чужой скот — случилось то, что всегда было…
Отец Василий помолчал немного и тихо, с глубокою скорбью сказал:
— И будет! Ибо несовершенны люди. Мало знали они о Боге и забыли они Бога. Обид и горя было много, судья один — Моисей. И потянулись с утра и до вечера толпы обиженных к Моисею со своими жалобами, ища защиты. И не стало у него времени заниматься делами. В ту пору нагнал Моисея Иофор, священник Мадиамский, на дочери которого был женат Моисей. Он увидал работу и труды Моисея по разбору людских тяжб и понял, что Моисею с этим не управиться. Иофор, человек египетского образования дал ему совет назначить из лучших людей себе помощников. Так создалась нормальная власть — не выборная, случайная, но из «людей способных, боящихся Бога, людей праведных, ненавидящих корысть». Они были назначены тысяченачальниками, стоначальниками, пятидесятиначальниками и десятиначальниками.
Там же в Библии определена и сущность власти. Власть названа бременем. «И облегчи себя и пусть они несут с тобою бремя». Бремя власти было роздано многим людям. Понадобились правила, как судить людей, понадобился, стало быть, закон. Евреи были у подножия ныне потухшего вулкана — Синайской горы. Возможно, что тогда ещё клубился дымом её кратер и гудела и потрясалась земля. Окружённый серным дымом извержения, испуганный и сам совершающимся кругом таинством природы Моисей дошёл до чрезвычайного напряжения творческих сил и создал гениальный по краткости кодекс законов… И писали потом во все века законы великие государственные люди, но выше этих коротких правил: не укради, не убий, не прилюбы сотвори, не послушествуй на друга своего свидетельства ложна, чти отца твоего и матерь твою, не пожелай жены ближнего твоего, ни раба его, ни вола его… — выше, проще, короче этого никто не придумал и не написал. Это то, что вырвалось у человека в момент действительного вдохновения, то есть тогда, когда устами человека говорит Господь Бог.
Гремели и рокотали силы подземного извержения, вспыхивало и в клубах тяжёлого удушливого дыма металось пламя, и голос Моисея, говорившего короткими фразами, казался голосом неведомого Бога!
Но… прошло обаяние минуты, стихло извержение вулкана, люди отошли от страшной горы, и снова стала соблазнять жена ближнего, и вол его, и осел его, и снова начались раздоры, ссоры и убийства. Люди не могли жить обществом в мире. Понадобился страх наказания. Именем Господним были произнесены страшные слова: «глаз за глаз, зуб за зуб, руку за руку, ногу за ногу» — создавалась в бродячей толпе государственность, и элементами её явились судьи и палачи, потому что несовершенно человечество и грязны и гадки его помыслы. Но рядом с этим суровым законом Моисей указал и другой закон — закон любви и прощения. И напрасно думают, что заповеди любви к ближнему даны Христом. Заповедь Христа гораздо выше этого.
…"Слушай Израиль! — восклицает Моисей. — Господь Бог наш, Господь един!
И люби Господа Бога Твоего, всем сердцем твоим, и всею душою твоею, и всею силою твоею».
«И сказал Господь, Моисею говоря: …"люби ближнего своего, как самого себя! Я господь!».
Вот какие законы застал Христос, когда пришёл на землю. И десять заповедей, на скрижалях каменных начертанных, и «глаз за глаз, и руку за руку», и великие заповеди любви к Богу и ближнему.
Христос признал все эти человеческие законы как необходимые для того, чтобы сгладить неравенство людей, сильного и завистливого сделать неопасным для слабого и имущего.
Христос исполнял иудейские и римские законы и повиновался им. Напрасно стараются выставить Христа революционером, он никогда им не был. Он признавал закон со всеми его несовершенствами, с тюрьмою, ссылкою, с самою смертной казнью, потому что люди были несовершенны. Он не ходил по тюрьмам, и Он, исцелявший больных и воскрешавший мёртвых, никогда не освобождал заточенных. Он не шёл против закона людского. Он, кроткий, простой, незлобивый, друг нищих и убогих, учитель среди простых рыбаков, не гнушался властями и не презирал их. Он воскрешает дочь Иаира, Он возлежит на богатом свадебном пире в Кане Галилейской, Он сидит с фарисеями и не оскорбляет мытарей. Тем, кто ожидает от Него возмущения против властей и против богатых, Он говорит: «пришёл Сын человеческий: ест и пьёт и говорите: «Вот человек, который любит есть и пить вино, друг мытарям и грешникам».
Иисус Христос нигде не служил и ни от кого не зависел. У него не было никаких особых служебных обязанностей, кроме одной — следить за храмом. Он был посвящён храму как член общины, и на Его обязанности лежало следить за порядком в храме. Христос увидел зло, творящееся в храме, и Он воспротивился этому злу и употребил силу, чтобы искоренить это зло.
«…И нашёл, что в храме продавали волов, овец и голубей и сидели меновщики денег.
И сделав бич из верёвок, выгнал из храма всех, также и овец и волов; и деньги у меновщиков рассыпал, а столы их опрокинул.
И сказал продающим голубей: возьмите это отсюда и дома Отца Моего не делайте домом торговли»…
— Как возмутился бы Христос, — сказал Саблин, — если бы увидел, как в минуты высочайшего напряжения молитвы, когда священник простирается у престола и шепчет: «се жертва тайная совершена! Дар вносится»… из алтаря выходит староста с блюдцем и за ним длинная вереница сборщиков с кружками. Звякают медные пятаки и шелестят бумажки… А эта стойка-прилавок в храме, со свечами, просфорами, иконами и правом купить особую молитву за живого или умершего.
— Да, — сказал отец Василий, — несовершенств много у нас, и нам нужна плётка… Но не о том моя речь. Я хочу вам, Александр Николаевич, сказать одно, что Христос земного не касался и земным законам покорялся, и учение его глубже, нежели то думают многие, мнящие себя знатоками Евангелия…

 

L

 

— Христос нам дал только одну новую заповедь. Эта заповедь покрывает собою все законы людские, и тот, кто исполнит в полной мере эту заповедь, — тот становится выше закона, потому что закон для него ничто, выше власти, потому что власть бессильна против него, выше государства, потому что все законы государственные бьются об эту заповедь Христову, как разбивается морской прибой о неприступную скалу.
Отец Василий, сказав это, остановился. Он ожидал вопроса Саблина, но Саблин молчал. Опершись локтем на подушку, он смотрел глубоким взором на священника и слушал.
— Христос знал, что в этой заповеди весь смысл жизни людей и тот, кто сумеет исполнить её, тот сможет стать счастливым на земле и пройти жизненный путь вне тех тяжёлых огорчений, которые являются спутниками жизни всякого нехристианина. Христос хотел, чтобы ученики его поняли это и глубоко усвоили его заповедь. Приближались последние дни земной жизни Иисуса Христа. Он знал, как Бог, что Ему предстоит перенести муки крестной казни, и, как человек, в предвидении смерти страдал. Его душа парила над землёю, общаясь с Богом, и состояние Его передавалось и Его ученикам, которые видели, что с учителем их происходит что-то особенное. Христос собрал учеников на последнюю общую трапезу. Он призвал их одних, никого посторонних не было. Приближался праздник Пасхи и чувствовалось его дыхание. Так недавно ещё Христос въезжал в Иерусалим, окружённый толпою народа, и крики «Осанна!» раздавались кругом. Было ликование, белые одежды, взмахи пальмовых ветвей, синее небо, лучи весеннего солнца — и вот уже ищут убить Христа и один из учеников предаёт Его. Беседа прерывается частыми паузами. Ученики смотрят на Христа и ждут чего-то особенного.
Только что вышел Иуда, и Симон Пётр уже знал, что он пошёл предать Христа.
Наступило молчание. За дверьми стояла тёмная ночь.
— «Ныне прославился Сын человеческий и Бог прославился в Нём. Если Бог прославился в нём, то и Бог прославит Его в Себе и вскоре прославит Его.
Дети! Не долго уже Мне быть с вами. Будете искать Меня, и, как сказал Я Иудеям, что, куда Я иду, вы не можете прийти, так и вам говорю теперь»…, — сказал Христос. Ученики не поняли Его слов, но насторожились.
И тут Христос первый раз сказал, что Он даёт заповедь, закон, правило для людей.
— «Заповедь новую даю вам да любите друг друга, как Я возлюбил вас, так и вы да любите друг друга.
По тому узнают всё, что вы Мои ученики, если будете иметь любовь между собою».
Вот то новое, что принёс с собою в мир Христос. Вот единственная заповедь Христова — любить друг друга так, как Христос любил людей, то есть чтобы и оплевание, и заушение, и самую смерть принять за них.
Сказав так, Христос не удовлетворился, Ему нужно было, чтобы глубоко в сердца Его учеников вошло это высокое понятие не простой любви к ближнему, как самого себя, как того требовал Моисей, но любви особенной. Христос повторяет: «если любите Меня, соблюдите Мои заповеди». И, как будто опасаясь, что ученики Его всё ещё не поняли, Он усиливает требование своё, соблюсти то, что Он скажет.
— «Кто имеет заповеди Мои и соблюдает их, тот любит Меня, а кто любит Меня, тот возлюблен будет Отцом Моим; и Я возлюблю его и явлюсь ему Сам».
Ученики Его горели любовью к Нему, и Христос испытывал их, подготовляя их дух к восприятию вечной истины. Все больше нарастало горение сердцем, настала наконец минута полного духовного общения, когда сердца учеников раскрылись. И Христос повторяет им:
— «Сия есть заповедь Моя, да любите друг друга, как Я возлюбил вас. Нет больше той любви, как если кто положит душу свою за друзей своих.
Вы друзья Мои, если исполняете то, что Я заповедую вам.
Я уже не называю вас рабами; ибо раб не знает, что делает господин его; но Я назвал вас друзьями, потому что сказал вам всё, что слышал от Отца Моего»
Христос освободил людей от рабства внешней жизни, пояснив им, что любовь несёт свободу.
И третий раз повторил Он ученикам своим:
— «Сие заповедаю вам, да любите друг друга». Заповедь Христа одна: любовь к людям в той же сильной степени, доведённой до самоотречения, какою любил и сам Христос людей.
Сердце чисто созижди во мне, Господи!
Христианская религия состоит из внутренних благих побуждений — и от этих благих побуждений вытекают и соответствующие поступки. Христос указал людям в любви к ближнему уподобиться Ему. Стать такими, как Он говорил о Себе:
— Приидите ко Мне, все труждающиеся и обременённые, и Я успокою вас. Возьмите иго Моё на себя, и научитесь от Меня: ибо Я кроток и смирен сердцем; и найдите покой душам вашим.
Ибо иго Моё благо и бремя Моё легко».
Христианская религия есть религия внутренних побуждений. Тот достигнет Царствия Божия, свободы и величайшего счастия, кто сможет так очистить сердце своё, чтобы все мысли его были чистыми.
— «Вы слышали, что сказано древним: «не убивай, кто же убьёт, подлежит суду.
А Я говорю вам, что всякий, гневающийся на брата своего напрасно, подлежит суду; кто же скажет брату своему: «рака», подлежит синедриону; а кто скажет «безумный», подлежит геенне огненной.
Вы слышали, что сказано древним: не прелюбодействуй.
А Я говорю вам, что всякий, кто смотрит на женщину с вожделением, уже прелюбодействовал с нею в сердце своём»…
Вот чего требует Христос: чистых помыслов.
— «И кто захочет судиться с тобою и взять у тебя рубашку, отдай ему и верхнюю одежду; и кто принудит тебя идти с ним одно поприще, иди с ним два.
Просящему у тебя дай, и от хотящего занять от тебя не отвращайся.
…Любите врагов ваших, благословляйте проклинающих вас, благотворите ненавидящим вас, и молитесь за обижающих вас и гонящих вас».
— Понимаете ли вы, что Бог есть любовь! — воскликнул отец Василий и его голос зазвенел новыми нотами, каких не слыхал Саблин. Отец Василий встал и то ходил, то останавливался в глубине комнаты у окна, то подходил к постели Саблина и говорил сильно и одушевлённо.
— Вы ищите Христа, вы ищете правды Божией, Царствия Его святого, вы создаёте для этого законы, устраиваете политические партии, а между тем правда Христова, счастие и рай земной в вас самих. Только воспримите заповедь Христову о любви, только бросьте семя любви в сердце своё, научитесь любить, и оно вырастет и все объемлет. Христос уподобил царство небесное зерну эвкалипта. Видали вы его когда-либо? Маленькое оно, ну, как пылинка, а вырастает из него дерево огромадное, прилетают на него птицы небесные и укрываются в ветвях его. Зародите внутри себя это чувство любви, и вы построите Царство Небесное, и вы будете счастливыми и свободными, и ни Царь, ни закон, ни власть вам ничто. Все земное отпадёт от вас, и люди станут братьями, и нет господина над вами — все равны и свобода, свобода!
«…вы знаете, что почитающиеся князьями народов господствуют над ними, и вельможи их властвуют ими, — говорит Христос.
— Но между вами да не будет так: а кто хочет быть большим между вами, да будет вам слугою; и кто хочет быть первым между вами, да будет всем рабом.
Ибо и Сын человеческий не для того пришёл, чтобы Ему служили, но чтобы послужить и отдать душу Свою для искупления многих».
«И познаете истину, и истина сделает вас свободными»… «всякий, делающий грех, есть раб греха»…
Учёный губернатор и Римский правитель Иудеи говорит Христу: «Итак, ты царь?» — Иисус отвечал: «Ты говоришь, что Я Царь. Я на то родился и на то пришёл в мир, чтобы свидетельствовать об истине; всякий, кто от истины, слушает гласа Моего ».
Пилат сказал Ему: что есть истина?».
Ведь тут, подумайте, уже и от анархии кое-что есть, Христос анархист! Христианство сродни анархизму, оно не признает властей! Ведь вот до чего можно договориться?.. Как же это совместить: «воздадите Кесарево Кесареви» и покорность перед арестом и судом, и слова Христа Пилату: «Ты не имел бы надо Мною никакой власти, если бы не было дано тебе свыше», то есть обожествление власти, признание того, что Бог благословляет властителей на их труд — с этими словами о свободе и об этой таинственной истине, от которой несёт анархией.
Да если любовь во мне, что мне царь и начальство? Они хотят, чтобы я исполнял их законы, а я так люблю каждого из них — не потому, что он царь или начальник, а потому, что он мой ближний, что готов душу свою отдать за них и отдаю её чисто, по влечению сердца! А если и царь христианин и начальник христианин — да ведь тогда, подумайте, и они готовы отдать душу свою за подданных и за подчинённых. Вот вам и анархия! Один служит, разрываясь на части, а другой рвётся перед служащим, чтобы угодить ему… Вы солдат и христианин — вы стремитесь так служить, что начальник не нахвалится вами, но и начальник христианин, и он старается сделать службу вашу такою, чтобы вам легко было. Вы горите друг к другу любовью и подлинно — иго моё благо и бремя моё легко. Когда вы любите, то всё, что вам указывают, легко, когда вы, любя, указываете — какой же это труд? Это счастие, а не труд…
Война!.. Да если все христиане не по имени, а по духу! Возможна ли война? Да нет же! Враг вас так любит, что готов сам за вас отдать душу свою, а вы его так же любите. Чепуха, а не война! Понимаете, ерунда, нелепость, вздор! Торжество антимилитаристов! Долой оружие! Пришла пора разоружаться. Аминь…
Восьмичасовой рабочий день… Какая чушь! Да христианин рабочий готов душу свою отдать за ближнего, за фабриканта, за капиталиста, он не то что восемь — десять, а двадцать часов готов работать. Но и фабрикант христианин — он тоже видит в рабочем ближнего. Не нужно восьми часов, пусть работают семь, шесть часов, пусть предприятие даст полпроцента, никакого процента, идёт в убыток… Понимаете, какое разрешение вопроса! Столкуются, ведь столкуются при любви-то? Христианской любви?
Аграрный вопрос… Да где же он? Его нет. Помещик так любит крестьянина, что отдаёт ему землю по любви. А крестьянин, может, и не возьмёт этой земли. А помните у гр. Толстого в «Анне Карениной» Левин отдаёт землю крестьянам, а сам в сердце-то ненавидит, презирает. Или этот Нехлюдов в «Воскресении», который не любит Катюшу Маслову, а хочет жениться на ней насильно, преследует её и мучит себя и её. Не любя отдаёт землю крестьянам. Фарисеи… «уподобляетесь окрашенным гробам, которые снаружи кажутся красивыми, а внутри полны костей мёртвых и всякой нечистоты.
Так и вы по наружности кажетесь людям праведными, а внутри исполнены лицемерия и беззакония»…
Праведники ли Левин и Нехлюдов? — нет, они обманщики, потому что не по любви делали поступки свои, а лишь по желанию исполнить Евангелие, не понимая его, как не понимал его сам Толстой, как не понимают его и социалисты. Они хотят навязать его жизни, а Христос признал, что к жизни учение его неприменимо. Жизнь сама по себе, а Царство Христово само по себе. Христианская вера может только смягчить, скрасить жизнь, но сделать её такою, как надо, не может, потому что для этого надо, чтобы все стали христианами.
Ну возможно ли это?
«Когда выходил Христос в путь, подбежал некто, пал пред ним на колена и спросил Его: Учитель благий! что мне делать, чтобы наследовать Жизнь вечную?»
«Знаешь заповеди: не прелюбодействуй, не убивай, не кради, не лжесвидетельствуй, не обижай, почитай отца твоего и мать»…
Вот чего потребовал Христос от человека: только соблюдения земных, писаных Моисеевых законов. По-нынешнему — только выполнения современных законов до мелочей — законов гражданских и военных и довольно! Христос знает, насколько несовершенны люди, и не требует от них подвига. Но тот человек хотел большего.
— «Учитель! — говорит он, — всё это сохранил я от юности моей.
Иисус, взглянув на него, полюбил его и сказал ему: одного тебе недостаёт: пойди, всё, что имеешь, продай и раздай нищим; и будешь иметь сокровище на небесах; и приходи, последуй за Мною, взяв крест.
Он же, смутившись от сего слова, отошёл с печалью, потому что у него было большое имение.
И, посмотрев вокруг, Иисус говорит ученикам Своим: как трудно имеющим богатство войти в Царствие Божие!
Ученики ужаснулись от слов Его. Но Иисус опять говорит им в ответ: дети! как трудно надеющимся на богатство войти в Царство Божие.
Удобнее верблюду пройти сквозь игольные уши, нежели богатому войти в Царствие Божие…
Истинно говорю вам: нет никого, кто оставил бы дом, или братьев, или сестёр, или отца, или мать, или жену, или детей, или земли, ради Меня и Евангелия, и не получил бы ныне, во время сие, среди гонений, во сто крат более домов, и братьев, и сестёр, и отцов, и матерей, и детей, и земель, а в веке грядущем жизни вечной.
Многие же будут первые последними, и последние первыми».
— Анархия, Александр Николаевич! Анархия и коммуна! И многие соблазнились на этом. Ах, если бы поняли люди, что есть истина? Если бы отыскали они ответ на недоумённый вопрос Пилата, оставленный Христом без ответа — тогда спала бы пелена с их глаз и стало бы ясно всё. И христианство, и социализм, и Царство Божие — и анархия, и коммуна, и царство тьмы — диавола.

 

LI

 

— Христос во всей своей земной жизни, во всей своей проповеди строго разделял земное от небесного, наружное от внутреннего, людское от Божеского, здешний несовершенный мир от мира нездешнего.
«Вы от нижних, Я от вышних; вы от мира сего, Я не от мира сего».
Внизу — борьба за существование, за пищу, одежду и кров, внизу браки и брачные пиры, похороны и скорбь, болезни, зависть, ненависть, преступления, кровь — всё это чуждо Христу.
Это царство земное с его царями и начальниками, офицерами и солдатами, кровопролитными войнами, преступлениями и казнями. Земное царство греховных людей.
«Ищите же прежде Царства Божия и правды Его, и это все приложится вам».
Отец Василий остановился и перевёл дух. Он преобразился. Глаза горели. Он сам спрашивал и отвечал, тексты из Евангелия смешивались с его речами. Речь его, похожая на проповедь, оживилась, он захватил Саблина своими словами, и Саблин чувствовал, как трепет пробегал по его жилам.
— А где же оно? Где это Царство Божие, где искать-то его?
«Не придёт Царствие Божие приметным образом, и не скажут: вот, оно здесь, или: вот, там. Ибо вот, Царствие Божие внутрь вас есть».
Это желания ваши, это помыслы ваши, это побуждения ваши.
…"Из сердца исходят злые помыслы, убийства, прелюбодеяния, любодеяния, кражи, лжесвидетельства, хуления»…
Устройте в сердце вашем храм Божий, изгоните из него все помышления злые и достигнете в этом мире полного блаженства. Пусть сердце станет полно благих помыслов, и все станет ясно.
«Дух животворит; плоть не пользует нимало».
Вот где истина. Смешно и странно искать её в мире с его грехами. Как отчётливо говорит Христос: «Царство Моё не от мира сего; если бы от мира сего было Царство Моё, то служители Мои подвизались бы за Меня, чтобы Я не был предан Иудеям; но ныне царство Моё не отсюда»…
На земле не может быть Царствия Божия. Самое большее, чего можно достигнуть на земле, — это самому жить по-христиански, так направить помыслы свои, чтобы любовь руководила всеми помыслами нашими. Стать христианином.
«А теперь, — пишет в Первом послании к Коринфянам св. апостол Павел, — пребывают сии три: вера, надежда, любовь; но любовь из них больше».
В чём заблуждение социалистов и почему я так смело противопоставил их Христу и сказал, что они не за Христа, а против Христа? Ведь они тоже провозглашают любовь — они говорят о братстве, о равенстве, о свободе!
Они хотят Царствие Божие, которое не от мира сего, поставить в мир сей. Они хотят то, что должно появиться как результат внутренней работы над собою, как результат христианской любви, поставить в закон. Братство и равенство — когда сердце ненавидит и ропщет! Бог не создал людей равными.
«Больший будет в порабощении у меньшего.
Иакова Я возлюбил, а Исава возненавидел.
Что же скажем? Неужели неправда у Бога? Никак. Ибо он говорит Моисею: кого миловать, помилую; кого жалеть, пожалею».
«А ты кто, человек, что споришь с Богом? Изделие скажет ли сделавшему его: «зачем ты меня так сделал?» Не властен ли горшечник над глиною, чтобы из той же смеси сделать один сосуд для почётного употребления, а другой для низкого?..».
Как же мы можем навязать равенство насильно людям? Как же можем братство сделать законом и освободить людей, иначе как через Христа. Какая ерунда получается из этого стремления Царство Божие извлечь изнутри, взять сверху и спустить вниз, сделать земным Царством.
Чтобы сделать это, пришлось собрать воедино всех бедняков и ополчить их на богатых. Социалисты кликнули клич по всему миру: пролетарии всех стран, соединяйтесь! Для чего? Для борьбы, ибо социалисты говорят: в борьбе обретёшь ты право своё!
Аминь! Подлинно хорошее дело затеяли!
Где же сии три? Вера, надежда, любовь? Вера отринута. Люди разочаровались достигнуть внутреннего Царствия Божия, единственного дарующего свободу, они отказались искать истину по пути, торжественно заповеданному Христом, пути любви, все двигающей, и пошли по пути лжи. Веры нет. Нет Христа, нет Бога, нет и любви. На что же надеяться? На победу в классовой борьбе! Кровь и ненависть внесли социалисты в мир взамен любви.
Их учение от мира сего. Из низин человеческой души, из злобы и зависти поднялось оно, нет в нём ничего христианского. Их учение — зло и ненависть всех ко всем. Их учение — тёмная сила, сила диавола.
Никогда! Никогда ничего не было и нет в учении Христианском социалистического и ничего нет схожего в Христе с социалистами. Христос — и Пётр Верховенский, Христос — и Шатов, Христос — и Ставрогин! Жуткие сопоставления! Христос и Ропшин, автор «Коня бледного» с его сложными переживаниями во время обдумывания политического преступления, изготовления бомбы, подкарауливания и убийства. Любовь и ненависть.
Да можно ли, скажут мне, быть христианином в этом мире? Можно ли найти истину и утвердить Царство Божие внутри себя?
Христианство или социализм? Любовь, полагающая душу свою за други своя и дарующая истинную свободу, или свобода насилия, равенство и братство ненависти, борьба за неправое право?
Что же такое христианство в мире сём?

 

LII

 

Апостол Павел говорит:
«И если я раздам все имение моё, и отдам тело моё на сожжение, а любви не имею, нет мне в том никакой пользы»…
Слышите, Лев Николаевич? Слышите, Левин и Нехлюдов? Каково было ваше сердце, когда отдавали вы имение своё крестьянам и отдавали тело своё на сожжение Катюше Масловой? Была в вас любовь?.. Нет! И потому не было вам от того никакой пользы.
«Любовь, — говорит дальше апостол Павел, — долготерпит, милосердствует, любовь не завидует, любовь не превозносится, не гордится, не бесчинствует, не ищет своего, не раздражается, не мыслит зла, не радуется неправде, а сорадуется истине; все покрывает, всему верит, всего надеется, все переносит».
Какая яркая, какая точная программа всей жизни христианина. Всё с любовью и всё через любовь, и любовь прежде всего.
Христианин не отказывается от земного благополучия, потому что богатство и дары земли дают ему возможность расширить действующую любовь и больше помогать ближним.
Бог создал землю людям, чтобы они питались от земли. Он сотворил животных, чтобы они служили человеку, он создал рыб, чтобы они кормили его. Земля, дающая хлеб и плоды, питающая скот, одевающая нас, производящая тепло и свет, дающая металлы, дана для того, чтобы на ней трудился человек. Труд над землёю, обработка земли, сбор урожая полей и садов, уход за стадом, ловля рыбы — вот о чём говорит Христос в притчах и уподоблениях своих. Земное — земле. Земной человек да трудится над землёю, бережёт стада свои, но ещё больше бережёт сердце своё. Труд и работа во всех видах благословлены Христом, и чем больше труда, чем больше работы — тем лучше, тем больше благословения Господа, если не забыто главное — чистое побуждение сердца.
Христианин не аскет, не изувер, но чистый сердцем благожелательный человек, подходящий любовно и без осуждения ко всякому земному человеку.
Если судьба поставила христианина начальником, солдатом, судьёю — он стремится к точному исполнению законов, потому что только тогда возможно совместное сожительство людей порочных с людьми, чистыми сердцем. Христианин-начальник борется со злом, как Христос боролся с теми, кто осквернял храм. Но христианин-начальник борется, не ненавидя сердцем совершившего зло. Простой народ, Александр Николаевич, солдаты, очень чутко понимают, как вы наказали провинившегося за поступок — со злобою в сердце или любя и прощая его сердцем, наказали по обязанности. У христианина вражды нет ни к кому — «если враг твой голоден, накорми его; если жаждет, напои его; ибо делая сие, ты соберёшь ему на голову горячие уголья»…
«… начальствующие, — пишет Римлянам апостол Павел, — страшны не для добрых дел, но для злых. Хочешь ли не бояться власти? Делай добро, и получишь похвалу от неё, ибо начальник есть Божий слуга, тебе на добро. Если же делаешь зло, бойся, ибо он не напрасно носит меч: он Божий слуга, отмститель в наказание делающему злое. И потому надобно повиноваться не только из страха наказания, но и по совести. Для сего вы и подати платите, ибо они Божий служители, сим самым постоянно занятые. Итак, отдавайте всякому должное: кому подать — подать; кому оброк — оброк; кому страх — страх; кому честь — честь.
Не оставайтесь должными никому ничем, кроме взаимной любви; ибо любящий другого исполнил закон».
Христианин никогда сам не ищет власти, он не честолюбив, но если на него — путём ли выборов или назначения будет возложено бремя власти, он не потворствует злу, не непротивленствует, но борется со злом всеми законными средствами, и если нет другого пути победить зло, как смерть, христианин не остановится и перед смертною казнью. Христианское учение исключает возможность смертной казни, потому что среди христианского общества царит любовь, а где любовь, там не могут быть такие проступки, которые заставили бы казнить смертью… Но там, где нет христианских понятий, где люди живут не во Христе, там приходится спасать малых сих от соблазна и там начальник «не напрасно носит меч — он Божий слуга».
Христианин всегда в хорошем радостном настроении духа — его глаза не туманятся злобою, завистью и ненавистью, его помыслы чисты. Больше становится в государстве христиан — светлее жизнь, отмирают суровые законы. Смертная казнь остаётся лишь на бумаге, её отменяют, тюрьмы пусты, не слышно про кражи, грабежи и убийства — наступает золотой счастливый век — это счастье дало человечеству соблюдение великой религии Христа.
Христианство исключает политические партии, политическую и классовую борьбу. Побуждением христианина должна быть любовь. Политическая партия, напротив, в основу своего существования ставит ненависть. Кто не с нами, тот против нас, говорит всякая партия, и жизнь людей строится на началах, противоположных христианству. Политическая партия говорит: свобода, равенство и братство, — а уже заранее стремится к тому, чтобы уничтожить и подавить свободу противоположной партии, чтобы стать выше её и всюду провести своих, и, говоря о борьбе, ненавидит брата своего. Где появляются политические партии, там уходит Христос с его учением любви. Там становится диавол. Зависть, злоба, кража, убийство, с одной стороны, заставляют другую принимать чрезвычайные меры охраны, усиливать полицию, строить тюрьмы, на убийства отвечать казнями. Чем дальше люди уходят от Христа, тем невозможнее становится жизнь, и никакое людское учение не заменит того, что дал людям Христос: стремления к чистым помыслам.
Ищите прежде всего Царствия Божия и прочее все приложится. Царствие же Божие не от мира сего. Царствие Божие внутри вас.
Земельный, рабочий, половой, военный — все так называемые проклятые вопросы, все решаются просто: живите во Христе. Трудясь над землёю, создайте внутри себя Царство Божие, постройте в сердце своём храм любви к ближнему — больше, нежели к себе, и не станет проклятых вопросов, но все станет ясно. Вот что есть — истина.

 

LIII

 

— Учение Христа и христианская церковь как общество верующих — это вещи разные, — тихо и задумчиво проговорил отец Василий. — На этом многие, даже и сильные духом люди, каковым, несомненно, был гр. Лев Николаевич Толстой, не раз спотыкались. Церковь — от мира сего, церковь от нижних, учение же Христово от высших, не от мира сего.
Отец Василий задумался и наконец проговорил:
— Когда все люди станут христианами, тогда и церкви с её князьями — епископами и со всем синклитом не станет. Но тогда и власти не будет… Тогда наступит истинное Царствие Божие…
Он опять помолчал.
— Нет… — сказал он, — невозможно… не от мира сего… А пока мир во грехе стоит, пока сердце распалено злобою, и ненависть к брату кипит в сердце… нужна она… Сердце Богу сокрушённое и смиренное… И алтарь всесожжении… и золотая мечта — сказка… и шестикрылые серафимы, и таинство, и шёпот у престола, и воздеяние рук и одежды, от покроя которых пахнет веками древности, и дым кадильный… все нужно… Грубо сердце, ожесточили его заботы злые, колючие, сокрушила его зависть житейская, и надо, чтобы лик небесный воспел и возглаголил: «благослови душе моя Господа, благословен еси Господи! Благослови душе моя Господа! И вся внутренняя моя…» Из тьмы веков нисходит на вас со старых икон, с золота иконостаса, с жеста благословения, из напева хора церковного великое прошлое. Отец, мать, дед, прадед, пращур — так молились и кланялись так, и свечи возжигали и простирались, касаясь лбом холодного пола, когда в сумраке алтаря появлялась в дыме кадильном чаша и дрожащий голос иерея нёсся, как бы из глубины тысячелетий: «Всегда, ныне и присно и во веки веков!..»
От нижних церковь зовёт ваше сердце к высшим и настраивает вас к делам любви.
Церковь не только национальна, она всемирна. От Иоанна Златоуста и Василия Великого, творцов литургий, и до наших дней она неизменна. От них к апостолам, от апостолов к Христу. И когда в замершей тишине мягко говорит вам хор: да приидет Царствие Твоё — вы знаете, что так молиться учил вас Христос.
Уважающее себя государство, любящее граждан, стремящееся к уничтожению смертной казни, к христианской любви и богатой хорошей жизни своих граждан, никогда не отделится от Церкви. Церковь есть лучшая часть государства.
Государству, разъедаемому политическими партиями, Церковь опасна. Церковь настраивает на любовь. А может ли монархист любить социалиста и социалист понять монархиста?
Но государство, отделившееся от Церкви, обрекает подданных своих на вечную борьбу, на ненависть и взамен Церкви устраивает — митинги, партийную дисциплину, демонстрации, смертные казни и избиения одних граждан другими.
Церковь с её обрядами, молитвы, постановка свечей, крестное знамение и вздохи, самое таинство — исповедь и причащение, — только богохульство, если нет великой христианской любви к ближнему.
«Ибо, — пишет Галатам апостол Павел, — весь закон в одном слове заключается: люби ближнего твоего, как самого себя».
«Кто говорит: «Я люблю Бога», а брата своего ненавидит, тот лжец; ибо не любящий брата своего, которого видит, как может любить Бога, которого не видит?».
Отец Василий замолчал. Саблин лежал на койке, ничего не возражая. В комнате было тихо.
— Если бы не было Церкви, — сказал отец Василий, — как и откуда люди научились бы кроткому учению Христа? Религию нельзя преподавать в гимназии или школе, как философию или математику. Её нужно повторять непрерывно, повторять в обстановке необычной, такой, чтобы била по воображению и захватывала сердце. Ведь и те, кто несёт нам учение дьявольское, проповедники ненависти — социалисты — они тоже ищут митингов, шумных процессий, пения гимнов, зовущих к мятежу и убийству. И у них есть свои гражданские панихиды и демонстрации, чтобы распалить злобою сердце человека, ещё кроткое с детства воспринятого учения Христа. И как спасётесь вы без Церкви, откуда узнаете вы Истину и откроете внутри себя Царство Божие, если не возьмёте иго Его на себя и не научитесь от Него; ибо Он кроток и смирен сердцем; и найдёте покой душам вашим. Ибо иго Его благо и бремя Его легко!..

 

LIV

 

Когда Саблин проснулся на другой день, он увидал, что отца Василия не было; его койка была тщательно прибрана, и служитель снимал с прута у изголовья написанный мелом скорбный лист.
— Где батюшка? Он уехал? — спросил Саблин.
— Так точно, — отвечал служитель. — Сегодня рано утром. Встали, собрались и уехали. Прямо на фронт.
— Как же это так? А разрешение?
— Разрешение они ещё вчера исхлопотали у врача, да сказывали, дело у них тут какое-то не закончено, вот до рассвета и остались. Очень жалели, что вы почивать изволили, а будить не пожелали. Просили вам передать этот пакет.
Саблин развернул свёрток и увидал небольшое Евангелие в мягком чёрном кожаном переплёте. Саблин раскрыл его и заметил, что некоторые места в нём были отчёркнуты красным карандашом. Книга раскрылась на таком месте, и Саблин прочёл: «ибо кроток Я и смирен сердцем …»
Пришла Александра Петровна. Она принесла букет лохматых хризантем.
— Вот, — сказала она, — сожитель ваш, отец Василий, выписался, скоро и вам можно на выписку. Как я счастлива! Вы оба мои, и обоих я отстояла от смерти.
Её глаза сверкали добротою и счастьем. Христианская любовь скрасила угловатые черты неправильного лица, и оно казалось прекрасным.
— Благодарю вас, Александра Петровна… Вы так много для меня сделали. Вы и отец Василий. Вы спасли тело моё, отец Василий — душу.
Александра Петровна внимательно посмотрела в глаза Саблину.
— У меня к вам, — сказала она, и голос её дрогнул, — большая, большая просьба.
— В чём дело?
— Во-первых, я должна вас поздравить. Вы назначены командиром N-ского гусарского полка.
— Вот как! Благодарю вас. Откуда вы это узнали?
— Вчера мне принесли телеграмму и письмо из Ставки.
— От кого, не секрет?
— Телеграмма от Государыни. Она первая поздравляет вас. Из этого, я вижу, что она мучается и хочет, чтобы вы простили ей.
— Не будем говорить об этом, милая Александра Петровна.
— Нет, Александр Николаевич, именно будем. Это малодушие. Вы должны пощадить её. Она так страдает.
— Хорошо, — сказал Саблин, — чего же вы от меня хотите?
— Я хочу, чтобы вы просто, сердечно отозвались на эту поздравительную телеграмму. Николай Николаевич мне пишет, что полк вам дают на какие-нибудь два месяца. Вам хотят непременно дать N-скую кавалерийскую дивизию. Императрица заботится об этом.
— Я этого не ищу. Мне ничего не надо.
— Я понимаю вас… Но это нужно для России. Надо, чтобы такие люди, как вы, возвышались.
— Что же во мне особенного?
— Вы честный и храбрый… И если второе качество ещё бывает у наших начальников, то первое — так редко! Вы-то не измените Государю даже из-за Распутина! А послушайте, что кругом говорят. Война становится все тяжелее. У нас уже нет ни снарядов, ни патронов, ни ружей, а конца ей не видно.
— Вернёмся к вашей просьбе. Вы знаете, как мне трудно писать Императрице?
— Если бы было легко, я бы не просила. Я знала бы, что вы и без меня напишете.
— Ах, зачем! Зачем это было! — стоном вырвалось у Саблина.
— Мы не знаем, для чего Господь посылает нам то или иное испытание.
— Ах, Господь! Только не Господь! Не поминайте имени Его рядом с таким ужасом.
— Зло можно победить только добром. Диавола отгоните крестным знамением. Ваша телеграмма будет знаком милости.
Саблин не отвечал. Александра Петровна сидела на стуле у его койки, и её большие серые глаза были с глубокою любовью устремлены на него. Слова отца Василия точно звучали ещё в ушах. Вот первый шаг, первая проба исполнить заповедь любви и ответить ласковым словом тому, кого ненавидишь. Да ненавидишь ли? Разве не любил и не жалел он Императрицу? Разве он не понимал, что для неё Распутин? Демон, овладевший её душою и держащий её в вечном страхе за сына, тяжёлый крест, наваленный на её усталые плечи… Ах, если бы она была просто женщина, и не была так тесно связана с нею судьба России, победа или поражение. К чему вся эта кровь, к чему муки его раны, к чему убитый Коля и милый Ротбек, изуродованный снарядом, к чему? Когда над всем этим стоит грязный, развратный мужик, надругавшийся над его женою.
— Нет, — тихо сказал он, — не могу.
— Вот посмотрите, что я написала: «Полковник Саблин всеподданнейше приносит Вашему Императорскому Величеству благодарность за милостивое внимание. Осчастливленный вашею ласкою на новом месте с новыми силами буду стремиться к победе над врагом и славе русского оружия». Вам только подписать.
— Неладно, Александра Петровна. Вы начинаете в третьем лице, а потом переходите на первое.
— Простите. Я когда писала, думала о вас, а писала от себя. Но это так просто переделать. «Приношу» — и все готово. Подпишите, я сейчас пошлю.
«Кто говорит: «Я люблю Бога», а брата своего ненавидит, тот лжец: ибо не любящий брата своего, которого видит, как может любить Бога, которого не видит», — подумал Саблин.
Он почувствовал, что не может отказаться от мысли о Боге, не может не верить, не может не искать Царствия Божия прежде всего. Маленькое, как пылинка, как семя эвкалипта, зерно любви вошло в его сердце и уже вырастало молодым, сильным и упругим ростком. Саблин взял из рук Александры Петровны блокнот и карандаш и крепким резким почерком написал: «Глубоко тронут вниманием Вашего Императорского Величества и всеподданнейше приношу благодарность вам, Царица, за ваше поздравление. Во главе полка буду стремиться к победе и славе России, выше которой для меня ничего нет. Флигель-адьютант Полковник Саблин».
— Пошлите, — резко сказал он.
Александра Петровна пробежала глазами листок, нагнулась к Саблину и горячо поцеловала его.
— Бог да хранит вас, — сказала она.
Саблин лежал с закрытыми глазами и тяжело дышал. Нелегко далась ему эта телеграмма.
Через две недели Саблин, совершенно оправившийся от ран, ехал в армию принимать N-ский гусарский полк. Ранней весною 1915 года он уже получил бригаду, а летом того же года был назначен, не в пример прочим, начальником N-ской кавалерийской дивизии.
Ко всем этим назначениям он отнёсся с христианским смирением, он принял увеличившуюся власть, как бремя, и всю силу любви положил на улучшение частей, которыми он командовал.

 

 

Назад: XXVII
Дальше: ЧАСТЬ ЧЕТВЁРТАЯ