XXVII
В шесть часов вечера камердинер, одетый в ливрею с графскими коронами на белых плоских пуговицах, постучал в дверь комнаты Саблина и попросил по-польски идти обедать.
В большой столовой, со спущенными шторами, залитой электрически светом, уже собрались все офицеры Саблинского дивизиона и гости графа Ледоховского. Ждали Саблина как почётного гостя. Едва он переступил порог столовой, как с хор трубачи грянули ему полковой марш. Это было так неожиданно, что Саблин вздрогнул и приостановился. К нему подошёл Ротбек со сконфуженной виноватой улыбкой.
— Саша, прости, — сказал он, — что я без тебя распорядился и просил князя разрешить взять трубачей. Но молодёжь, столько дам, барышень, отчего и не потанцевать потом.
— Эх, Пик, Пик! — укоризненно сказал Саблин и пошёл к хозяйке. Графиня, сорокалетняя, но ещё видная и красивая полька, была одета в бальное платье и блистала своими широкими белыми плечами и высокою грудью. Она не хотела или не умела говорить по-русски и заговорила с Саблиным на отличном французском языке. Саблина это взорвало, и он, сознавая свою грубость, отвечал ей по-русски. Разговор прервался. Её дочь, Анеля, прелестное существо семнадцати лет, свежее, румяное, с большими чёрными глазами, тонким носом, тонкими бровями и губами, церемонно присела перед Саблиным. Она воспитывалась во французском монастыре и с трудом говорила по-русски.
Саблин торопливо проходил вдоль стоявших группой гостей, мимо тянувшихся перед ним офицеров. Прилизанные затылки и длинные носы вычурно, по-варшавски одетых польских помещиков и туалеты их дам — то богатые бальные, то простые дорожные, мелькали перед ним. Много было молодых красивых лиц, и Саблин понял, что Пик не мог устоять перед соблазном развернуться вовсю. Сзади Саблина шёл граф Ледоховский и представлял его дамам, а ему своих гостей:
— Пан Каштелянский с Кухотской Воли. А то полковник Саблин, наш защитник. Пани Ядвига Каштелянская, а то её панночки Марися и Зося… Пан Зборомирский с Павлинова, где теперь бой идёт, а то пани Анеля Зборомирская, самая красивая и весёлая во всём нашем округе.
Мило подрисованное овальное лицо, с крошечными пухлыми капризными губами, с большими блестящими глазами, чуть вздёрнутым носиком с широкими ноздрями и лбом, прикрытым задорными кудрями, повернулось к Саблину с нежной истомой. Ей было меньше тридцати лет, рядом стоял пан Зборомирский, старый, лысый и безсильный.
«Самая весёлая, — подумал Саблин, — есть отчего веселиться при таком муже!»
На отдельном столе была приготовлена закуска и водки. Стол этот живо обступили гости и офицеры. Саблин стоял в стороне. Со дня похорон жены и объявления войны он дал зарок не пить ни вина, ни водки.
Пани Анеля и графиня несколько раз подходили уговаривать его, но он отказывался.
— Саша, — подмигивая глазами, кричал ему туго набитым ртом Ротбек, — а я четвертную шнапса хватил. Прелестный шнапс, на каких-то з-за-м-мечательных травах настоянный. А колбаса — не колбаса, а прямо мечта. Так под водку и просится.
— Пани Анеля, — говорил высокий и красивый штаб-ротмистр Артемьев, — ну вы хотя пригубьте мне немного, чтобы я ваши мысли узнал.
Зборомирская смеялась, показывая два ряда великолепных зубов, кокетливо грозила маленьким пальцем, украшенным кольцами, и говорила:
— О! Зачем пану ротмистру знать мысли маленькой польской паненки? Чёрные мысли, нехорошие мысли.
Наверху трубачи играли попурри из «Кармен» и шаловливо-страстные мотивы оперы Бизе волновали дам и возбуждали мужчин. О войне, о близости боя никто не говорил.
За обедом Ледоховский, сидевший рядом с Саблиным, занимал его политическим разговором. Саблин угрюмо молчал.
— Вы слыхали про манифест великого князя Николая Николаевича? Польша возрождается. Какой это хороший, красивый, благородный жест. Два братских народа, слившись в объятии, пойдут на защиту своей свободы от общего врага славянства. Вы, наверно, испытываете эту глубокую священную ненависть к германскому народу?
Саблин ничего не ответил. Он заглянул себе в душу и не нашёл там ненависти. Он не мог ненавидеть Веру Константиновну, он продолжал любить баронессу Софию, а её муж, прусский офицер, был в лагере врагов. Вся война казалась Саблину страшным недоразумением, и он не понимал её.
— Как вы думаете, — сказал он Ледоховскому, — что же будет представлять из себя в будущем Польша? Царство, королевство или иное что?
Ледоховский расправил красивый длинный ус, внимательно посмотрел на Саблина и начал:
— Конечно, никому другому не следует быть на престоле Польском и короноваться короною Пястов, как великому князю Николаю Николаевичу. За него все сердца польского шляхетства, вся Польша за него… Но, пан полковник, не находите ли вы, что в двадцатом веке уже неуместно говорить о коронах и престолах?.. Народ сам желает принять на себя управление страною. Мы живём в век демократии, и Речи Посполитой уместнее преобразоваться в республику, связанную прочным союзом с Российской монархией.
— Сейм будет править Польшей? — сказал Саблин, не думая ни о чём.
— О да. Сейм. Парламент. Народ.
— Но как же уроки истории? К чему привели вас сеймы и шляхетское veto.
— О, то не сейм, пан полковник, виновник развала Польши. О, то короли не сумели владеть достоянием народа. Не шляхетство пойдёт теперь в сейм, но весь народ, подлинная демократия, и он сумеет сберечь Польшу. Польша Пястов от моря и до моря должна возродиться снова, пан полковник, и как хорошо, что это будет по слову Государеву.
— Но в манифесте, — сухо сказал Саблин, — сколько я помню, ничего не сказано о границах. Куда вы денете Курляндскую губернию и Малороссию?
— О, пан полковник, о Украине речь впереди. Украинский вопрос — это есть часть вопроса польского. Киев и Варшава — это начало и конец.
«Как странно, — подумал Саблин, — война только что началась, а уже идёт речь о разделе России. Польша, Украина, Финляндия предъявляю свои старые счета к оплате тогда, когда ещё неизвестно, кто победит». Ему неприятен был разговор о политике, и он обратился к сидевшей по левую его руку, в голове стола, графине Ледоховской:
— Значит, графиня, — сказал Саблин, чаруя её своими прекрасными мягкими серыми глазами, — вы должны отлично говорить по-русски. Вся Варшава говорит по-русски.
Пойманная врасплох графиня смутилась и пролепетала по-русски:
— Но я так позабыла русский язык.
— Язык варваров, — сказал Саблин.
— Нет, почему же?
— А вы помните… Вы, наверно, учили Тургенева, о красоте русского языка.
— Ну, а польский… Польский вам не нравится?
— Я боюсь быть грубым и оправдать своё варварское происхождение, — скромно опуская глаза, сказал Саблин.
— О, я знаю, — сказала графиня, — вы сейчас повторите эту остроту — «не пепши Пепше вепрша пепшем, бо можешь перепепшить вепрша пепшем». Но это совсем даже и не по-польски. А в самом деле, разве наш язык не такий ласковый, нежный, чарующий.
— Вот именно, ласковый. В ваших устах, графиня, всякий язык прелестен, но кто жил на юге России, тот привык слышать все эти слова в устах простонародья, и слышать их в устах прелестных дам кажется так странным.
Анеля Зборомирская с другой стороны стола протягивала бокал со сверкающим шампанским и, улыбаясь пухлым ртом и сверкая ровными, как жемчуг, зубами, говорила:
— За победы, пан полковник!
Графиня Ледоховская примкнула к этому тосту.
— О! За победы! Защитите нас. Вы знаете, нашему палацу без малого двести лет. В 1812 году здесь ночевал Наполеон со своим штабом, и пан Ледоховский имел счастье принимать его величество у себя. У нас сохраняется и комната, где был Наполеон.
Граф Ледоховский нагнулся к Саблину и говорил:
— Потерять этот замок было бы невозможно. Это одно из самых культурных имений Польши. У нас своя электрическая станция, рафинадный завод, винокурня, суконная фабрика — здесь достояние на многие мильоны. У меня в галерее Тенирс, — граф сказал Тенирс вместо Теньер, — и Рубенс лучшие, нежели в Эрмитаже. А коллекция Путерманов и Ван Дейков — лучшая в мире. Я завтра покажу вам. Графы Ледоховские были покровителями искусства, и мой прадед всю свою жизнь провёл в Риме при Его Святейшестве. Я скорее умру, нежели расстанусь с замком.
Лакеи подавали мороженое. По раскрасневшимся лицам молодёжи и по шумному говору на французском и польском языках Саблин видел, что вина было выпито немало. Ротбек не отставал от полной и шаловливой пани Озертицкой, смотревшей на него масляными глазами. Пани Озертицкая была зрелая вдова с пышными формами, и Ротбек, подметивший взгляд Саблина, крикнул ему:
— Я, Саша, иду по линии наименьшего сопротивления. Где мне бороться с молодыми петухами. Ишь какой задор нашёл на них.
Пани Анеля разрывалась между своими двумя кавалерами: рослым и молодцеватым штаб-ротмистром Артемьевым, который её решительно атаковал, и скромным черноусым корнетом Покровским, смущавшимся перед её прелестями, которого она атаковала сама. И тот и другой усиленно подливали вина её мужу, старому пану Зборомирскому, не обращая внимания на притворные протесты пани Анели, и старый пан смотрел на всех мутными, ничего не понимающими глазами, хлопал рюмку за рюмкой и говорил:
— А я, пан, ещё клюкну!
Его тянуло ко сну.
XXVIII
После обеда были танцы. Пржилуцкий с пани Люциной Богошовской танцевал настоящую польскую мазурку, помахивал платком, гремел шпорами, становился на колено, пока дама обегала вокруг него, прыгал сам козликом подле неё и очаровал всех поляков.
— Вот это танец, — говорил восхищенный граф, — это не то что там разные кэк-уоки да уан-стэпы — танцы обезьян, это король танцев, — и он вдруг схватил за руку свою дочь и помчался с нею в лихой мазурке.
В самый разгар танцев лакей подбежал к графу и доложил ему что-то.
— Панове! — воскликнул граф. — Бог милости послал! Ещё паны офицеры приехали! Пан полковник, позволите просить прямо до мазурки!
Саблин вышел в прихожую. Там раздевались, стягивая с себя шинели и плащи, розовые, румяные юноши, только что выпущенные в полк офицеры.
Увидев Саблина, они построились один за другим и стали представляться ему.
— Господин полковник, выпущенный из камер-пажей Пажеского Его Величества корпуса корнет князь Гривен.
— Из вахмистров Николаевского кавалерийского училища корнет Багрецов.
Оленин, Медведский, Лихославский, Розенталь — всех их Саблин знал пажами, юнкерами, детьми. Он знал их отцов и матерей. Это все был цвет Петербургского общества, лучшая аристократия России. Сливки русского дворянства посылали на войну своих сыновей на защиту Престола и Отечества.
Сзади всех, укрываясь за спинами молодых офицеров, появился высокий мальчик, красавец, в солдатской защитной рубахе, подтянутой белым ремнём, при тяжёлой шашке — его сын Коля.
Саблин нахмурился.
— Коля! — строго сказал он. — Это что!
Сын вытянулся перед ним и ломающимся на бас голосом стал говорить заученную фразу рапорта:
— Ваше высокоблагородие, паж младшего специального класса Николай Саблин является по случаю прикомандирования к полку.
— Кто позволил?
— Господин полковник.
— Нет, Коля! Это слишком! Пойдём ко мне. Господа, — обратился он к вновь прибывшим офицерам, — завтра я распределю вас по эскадронам. А сейчас… Помойтесь, отмойте дорожную пыль и веселитесь… Идём, Николай.
Коля послушно пошёл за отцом.
Саблин прошёл в свой номер, зажёг лампу и стал спиной к окну. Сын смотрел на него умоляющими глазами.
— Ну-с. Как ты сюда попал?
— Папа! Пойми меня. Мы были с бабушкой в Москве у дяди Егора Ивановича. Вдруг — манифест — объявлена война. Папа, я не мог больше ни минуты оставаться. Дядя Егор Иванович вполне меня одобрил. Он мне сказал: твой долг умереть за Родину!
— Старый осел! — вырвалось у Саблина.
— Папа, у меня отпуск до 1 сентября. Позволь остаться. Посмотреть войну. Убить хотя одного германца… Папа!.. Я в нынешнем году лучшим стрелком. Во весь курс всего пять промахов. Папа… Мамы всё равно нет. К чему и жить? Папа, не сердись… Позволь.
— Сестра где? — сурово спросил Саблин. — Таню где оставил?
— Таня с бабушкой поехала в Кисловодск.
— Бабушка что? Разве пустила тебя?
— У бабушки горе. Дядя стал требовать, чтобы она переменила фамилию и стала называться Волковой, а бабушка рассердилась: была, говорит, баронессой Вольф и умру баронессой Вольф и много нехорошего наговорила. Таня плакала потому, что у неё бабушка немка.
— Да что вы там, сдурели, что ли?
— Папа — немецкие магазины разбивали и грабили, вывески срывали. У Эйнема карамель была рассыпана по улице, как песок, ногами топтали. Одни собирали, а другие запрещали.
— Какая дикость!
— Папа, ведь это хорошо! Это патриотизм. Саблин пожал плечами.
— Плохой это патриотизм, — сказал он. — Так ведь и еврейский погром можно патриотизмом назвать! Шуты гороховые!
— А дядя Егор Иванович ходил с толпой и говорил, что так им и надо, все они, мол, шпионы.
— Экой какой!
Саблин смотрел на сына. В душе у него был праздник. Да, он был рад, что сын приехал к нему в полк, на настоящую войну, а не остался в тылу разбивать магазины и грабить ни в чём не повинных мирных немцев. Он поступил так, как должен был поступить Саблин.
Сын стоял, вытянувшись по-солдатски, и три пальца левой руки его чуть касались тяжёлых чёрных ножен со штыковыми гнёздами. В голубовато-серых глазах было то же выражение упорной воли, готовности во имя долга умереть, как и у его матери. И сам он овалом лица, тонким носом и тонкими сурово сжатыми губами напоминал мать.
Чувство одиночества, которое не покидало Саблина со дня смерти Веры Константиновны, смягчилось. Сын словно был прислан матерью, чтобы облегчить Саблину его долг.
— Ну, здравствуй! — сказал Саблин и горячо обнял и поцеловал сына в нежные бледные щёки. — Бог с тобой, оставайся.
Сын горячо охватил отца за шею. Слёзы текли у него из глаз.
— Папа, — говорил он, всхлипывая, — мы одни. Мамы нет! Не будем расставаться.
— Ты ел?
— Я не хочу есть.
— Ну, умывайся, почистись и ступай. Танцуй, веселись. Видишь, какая война у нас…
Он с нежностью смотрел на белый торс сына, обнажённого по пояс. Коля, умывшись, обтирался полотенцем. Молодая сильная жизнь сквозила в плотных мускулах рук и спины и красивом цвете здоровой кожи. Коля, протирая глаза, рассказывал свои впечатления от Москвы.
— Кестнер, ты помнишь, дядя, — присяжный поверенный, правовед, стал Кострецовым, так смешно! Мы, дорогой, корнета Гривена переделали в Гривина, а Розенталя назвали Долинорозовым. Папа, а правда, это глупо! Война — это одно, а чувство — это другое. Я хочу убить немца, ты знаешь, если бы я дядю, фон Шрейница, встретил, я бы его — убил не колеблясь, потому что он враг — а я его очень люблю, дядю Вилли и тётю Соню люблю. Но это война.
Коля пошёл вниз в зал, а Саблин остался наверху. Если бы он мог молиться, он молился бы. Но он больше не верил в Бога и сухими глазами смотрел на шинель сына и на его раскрытый чемодан. Мысли шли, не оставляя следа, и если бы Саблина спросили, о чём его мысли, он не сумел бы ответить, так неслись они, тусклые, неопределённые, отрывочные.
Ночь была тихая, тёмная, задумчивая. В окно было видно, как точно зарницы далёкой грозы вспыхивали огни отдельных пушечных выстрелов. Но грома их не было слышно. Саблину показалось, что взблески огней стали ближе, чем днём, слышнее была канонада. Огни появились сейчас за тёмной полосой большого леса, вёрстах в двадцати от замка.
«Неужели наши отошли», — подумал Саблин. Снизу раздавался певучий вальс, и в раскрытые окна слышались голоса.
В одиннадцать часов, как было условлено с Ротбеком, трубачи заиграли марш и ушли. По коридору с шумным говором расходились офицеры.
— Ты знаешь, Санди, — говорил Покровский, идя обнявшись с Артемьевым, — Анеля обещала меня ровно в два часа ночи впустить в семнадцатый номер.
— Какая же ты скотина, — смеясь говорил Артемьев, — ведь ты мне рога наставишь.
— Каким образом?
— Она обещала меня впустить ровно в двенадцать и с тем, чтобы в половине второго я ушёл, а то муж придёт.
— Ах ты! Но это очаровательно.
— У вас, господа, настоящее приключение, — сказал барон Лидваль, — а мы с Пушкарёвым делимся Полиной.
— А Пик-то! Не стесняясь при всех запёрся с этой толстой Озертицкой!
— Ну, мы Нине Васильевне отпишем.
Артемьев с Покровским запели верными голосами дуэт из «Сказок Гофмана»:
О, приди, ты, ночь любви,
Дай радость наслажденья …
XXIX
Под утро Саблину приснился тяжёлый сон. Ему снилось, что он с трудом, борясь с течением, часто захлёбываясь, переплыл широкую и глубокую реку, а Коля, плывший рядом с ним, захлебнулся и потонул. Как тогда, когда умерла Маруся и ему снилась вода, он проснулся с тяжёлым чувством, что на него надвигается что-то тяжёлое, от чего ни уйти, ни ускользнуть нельзя. Не открывая глаз, он продолжал лежать под впечатлением сна. Громкие однообразные удары, сопровождавшиеся лёгким дребезжанием стёкол в окне, привлекли его внимание. Вчера пушечная пальба не была так слышна, она была дальше.
Саблин открыл глаза. Было утро. В полутёмной комнате мутным прямоугольником рисовалось окно с опущенною белою в сборках шторою. Выстрелы шли непрерывно и часто. Один, другой, два сразу, маленький промежуток и опять один, другой, три сразу. Отчётливые, громкие, с дребезжанием стёкол. «Это наши выстрелы», — подумал Саблин. Им издали отвечал глухой, неясный гул, шедший почти непрерывно — то стреляли германские батареи.
«Наши выстрелы приблизились за ночь, — подумал Саблин и, поражённый одною страшною мыслью, вдруг поднялся и сел на постели. — Это значит: наши отошли. Немцы напирают». И та война, на которую он шёл, на которую приехал теперь его сын, приблизилась к ним. Вчера танцевали, играла музыка, любезничали с дамами, а сегодня бой со всеми его страшными последствиями. Саблин повернулся всем телом к постели, на которой спал его сын. Коля лежал, улыбаясь во сне счастливой, кроткой улыбкой. Строгие черты его лица, тёмные брови и тонкий нос напомнили Саблину Веру Константиновну. Он долго смотрел на него. Он теперь стал понимать, как сильно любил его. Все находил он в нём прекрасным, и теперь у него была одна мысль: сохранить его во что бы то ни стало до конца августа, а там отправить обратно, подальше от войны.
«Ах, Коля, Коля, — подумал он, — ну зачем ты приехал!» Саблин посмотрел на часы. Шёл седьмой час. Не одеваясь он подошёл к окну и поднял шторы. Утро было хмурое, моросил частый осенний дождь, тучи низко клубились над тёмными лесами, старые липы и дубы заботно шумели. Внизу, на поляне, устроив себе навес из тряпья, спали в бланкарде польки. Кучер поил лошадей, привязанных к дышлу кареты. Старый еврей озабоченно запрягал белую лошадь в телегу. Одна еврейка помогала ему, другая, молодая, укутавшись в платок, сидела на корточках над разведённым костром и кипятила что-то в котелке.
«Они собираются уезжать», — подумал Саблин, и опять забота и тревога о сыне охватили его. Саблин начал одеваться. Едва он был готов, как к нему осторожно постучали. Денщик, стараясь не разбудить молодого барина, доложил Саблину, что его просят к замковому телефону. С ним говорил князь Репнин.
— Ты, Александр Николаевич, поймёшь, что я не могу всего сказать. Собирай дивизион и к 10 часам утра сосредоточься у Вульки Щитинской. Я сейчас еду в штаб корпуса. На обратном пути заеду к тебе.
— А что? В чём дело? — спросил Саблин.
— Ничего особенного. Итак, поднимайся с квартир. Вчера долго веселились?.. Ну отлично.
Денщик ожидал Саблина в номере. Коля все также крепко спал счастливым сном юности.
— Ваше высокоблагородие, слыхал, наших побили. Отступают, — шёпотом сказал денщик.
— Откуда ты это знаешь?
— Тут солдат много проходит одиночных. Говорят, от колонны отбились. Не иначе как бежали. Ужас сколько германа навалилось. Так, говорят, цепями и прёт. Цепь за цепью и не ложится. Артиллерия его кроет — страсть. Вчора, слышно, тяжёлые пушки к нему подвезли. А у наших, слыхать, офицеров почитай всех перебили. Разбредается без офицеров пехота. Без офицера-то солдат всё одно что мужик… Молодому барину кого седлать прикажете?
— Диану, папа, — сонным голосом сказал Коля, услыхавший последний вопрос. — Пожалуйста, папа, Диану. Ты ведь сам на Леде?
— Диана молода и горяча. Она тебя занесёт. Но Коля уже спрыгнул с постели.
— Папа, милый, не оскорбляй меня. Я лучший наездник на курсе, да ведь я же её знаю! Помнишь, в прошлом году с мамой в Царском Селе я на ней ездил. Она такая умница! Семён, мне Диану пусть седлают.
— Ну, хорошо. А молодым офицерам вахмистры из заводных назначат, которые получше. Да ступай, Семён, скажи денщикам, чтобы будили господ, в девять с половиной всем быть при эскадронах.
Семён ушёл.
— Ах, папа! — одеваясь, говорил Коля. — Ужели и правда я на войне. И бой? Это пушки палят? Как близко? Правда, вчера мы ехали — было далеко, мы даже спорили — пушки это или далёкий гром. Как хорошо, папа!
В половине девятого Саблин зашёл к графу Ледоховскому, чтобы поблагодарить его за гостеприимство.
— А как думает пан полковник, — что есть какая-либо опасность али ни? Я думаю, беженцев лучше отправить подальше. Я останусь. Как мой прадед принимал Наполеона, я буду принимать врага. Немцы культурный народ. Тут свеклосахарный завод, спиртовый завод, суконная фабрика — тут самое культурное имение этого края. Это нельзя разрушить.
— А не думаете вы, граф, — жёстко сказал Саблин, — что именно потому, что тут такие ценные заводы, что это такое культурное имение, оно и не может целым достаться врагу?
— Ну, то дело войска его оборонить.
— А если оборонить нельзя?
— Но, пан полковник, я не могу позволить, чтобы разрушили это всё. Это строилось больше двухсот лет. Тут Тенирс и Рубенс, тут, Ван Дейки и Путерманы. О! Вы их не видали? Это миллионы.
— Укладывайте их и увозите.
— Куда?
— В Варшаву… В Москву… подальше.
— Когда?
— Сегодня.
— Но пан полковник шутить изволит. Ну, как же это возможно? Надо устраивать ящики, надо подводы. Это потребует целый месяц работы.
— Вы слышите, — сказал Саблин, указывая на лес, от которого слышна была стрельба.
— Пан полковник, — бледнея и оловянными глазами глядя на Саблина, сказал Ледоховский. — Это невозможно. Вы понимаете, что легче умереть.
— Как хотите. Но сами уезжайте. И жену и дочь увозите. Расстались они холодно. У Саблина на сердце была щемящая тоска.
«Хорошо, — думал он, — отплатили мы за гостеприимство! Напили, наели и бросили на произвол судьбы. Отход по стратегическим соображениям… Лучше бы умереть, чем так отойти».
На дворе замка была суета. Кучера торопливо закладывали кареты, коляски и бланкарды. Горничные и лакеи носили чемоданы, узлы и увязки. Толстая пани Озертицкая, наскоро причёсанная, бледная, неряшливо одетая, сидела на бланкарде рядом с кучером и что-то гневно выговаривала смущённо улыбавшемуся Ротбеку. Артемьев и Покровский подсаживали в коляску пани Анелю Зборомирскую и её мужа. Пани Анеля весело смеялась и кричала на весь двор:
— Только не ревнуйте, господа, друг друга и совсем не надо из-за этого дуэли устраивать. Это всё было дивно хорошо. За новые победы, панове!
Полина плакала, прощаясь в углу двора со сконфуженным и красным Багрецовым.
Дождь лил тёплый, мелкий и нудный. На дворе пахло свежим конским навозом и дёгтем, пахло дорогой, неуютными грязными ночлегами и постоялым двором.
XXX
В Бульке Щитинской солдаты развели лошадей по дворам, часть стояла на улице, рассёдлывать не было приказано, и люди томились от бездействия и неизвестности, ловя всякие слухи. Кашевары торопились приготовить обед. Дождь перестал, но погода всё ещё была хмурая. Стрельба совершенно затихла.
Все офицеры забились в большой еврейский дом. Шестнадцатилетняя неопрятная, но красивая дочка хозяина кипятила воду и, гремя посудой, приготовляла в просторной и чистой столовой завтрак. Молодой чернобородый еврей ей помогал и острыми внимательными глазами осматривал офицеров.
— Вы меня простите, паны офицеры, — говорила еврейка, — всем стаканов не хватит. Половина — стаканы, половина — чашки. И мамеле может изготовить только яичницу и немного баранины.
— Отлично, отлично, Роза, пусть так и будет.
— Ты знаешь, Саша, — беря за талию Саблина и отводя его в сторону, сказал Ротбек, — мне не нравится, что пальба стихла.
— Ты думаешь, наши отошли?
Ротбек молча утвердительно кивнул головой.
— Или мы, или они. Но если бы это были они, то наши пушки их преследовали бы. А тут ты слышал, как сперва постепенно замирала наша стрельба. А их, напротив, гремела таким зловещим заключительным аккордом. Тебе князь ничего не сказал?
— Нет. Но он скоро приедет.
— Ну вот и узнаем… А ты знаешь, Саша, эта пани Озертицкая премилая. Только я умоляю — не надо никакого намёка Нине. Она так глупо ревнива… А ведь это маленькое приключение.
Коля сидел в углу стола рядом с Олениным и Медведским и говорил серьёзно, нахмурив тёмные брови:
— Самое лучшее в жизни — это конная атака. И по-моему, если рубить, то надо не по шее, а прямо по черепу.
— Пикой колоть лучше, — говорил Оленин. — Ах, как в училище казачьи юнкера колют. Эскадрон за ними не угоняется.
— Всё-таки лучше немцев, — сказал Коля.
— Как похож твой Коля на мать, — сказал Ротбек. — Ты не находишь? И какой воспитанный мальчик. А нам с Ниной Бог детей не дал.
— Поди-ка, ты жалеешь? — насмешливо сказал Саблин, — ах ты, сказал бы я тебе — старый развратник, да уж больно молод ты.
— Таких же лет, как и ты.
— Нет, милый мой, меня жизнь состарила, а ты… ты как-то сумел порхать по ней, как мотылёк.
— Господа, юнкерскую! — говорил штаб-ротмистр Маркушин, молодой двадцативосьмилетний офицер, — напомните мне, старику, весёлые годы молодости и счастья.
Как наша школа основалась,
красивым нежным баритоном запел, краснея до слёз, Коля. Человек десять офицеров с разных концов стола пристроились к нему, и песня полилась по столовой, то затихая, то вспыхивая с новой силой.
Тогда разверзлись небеса,
Завеса на небе порвалась
И слышны были голоса!..
— У Коли совсем твой голос и твоя манера петь, и так же конфузится, как конфузился когда-то и ты. А помнишь Китти? — толкая локтем в бок Саблина, сказал Ротбек.
Саблин ничего не ответил. Лицо его было неизменно грустным. Ему казалось, что всё это было так бесконечно давно и жизнь его совсем прошла.
Роза принесла на сковороде дымящуюся баранину и яичницу.
— Спасибо, Роза! — раздались голоса, и проголодавшаяся молодёжь набросилась на еду.
Во время завтрака вестовой, карауливший у крыльца, доложил Саблину, что командир полка едет в деревню. Все засуетились.
— Продолжайте, господа, завтракать, — сказал Саблин, — я пока выйду к князю один, переговорю с ним, а потом приглашу князя пить чай и представлю ему молодых офицеров.
— Мы уже представлялись его сиятельству, — сказал князь Гривен. — Мы вчера прямо в штаб полка попали.
— Ну тем лучше. Саблин вышел из дома.
Яснело. Из-за разорванных туч проглядывало солнце и загоралось искрами на придорожных лужах. Князь Репнин на громадном гунтере, в сопровождении адьютанта, графа Валерского, и трубачей подъезжал рысью к дому. Саблин отрапортовал ему.
— Здравствуй, Александр Николаевич… Где бы нам поговорить откровенно? А? Тут у тебя все офицеры.
— Да, завтракают.
— Ну пойдём, что ли, в эту хату. Бондаренко, — крикнул он старому штаб-трубачу, — посмотри, есть там кто?
Все слезли с лошадей. Бондаренко кинулся в хату.
— Один старик поляк и с ним девочка лет четырёх, — сказал он, выходя из хаты.
— Выгони-ка их оттуда. Граф, захвати карту.
В маленькой тесной халупе было темно и душно. На низком столе лежали хомут, ремни и шило. Граф Валерский брезгливо сбросил всё это на пол и разложил на столе двухвёрстную чёткую русскую карту.
— Граф, посмотри, нет ли кого?
адьютант осмотрел халупу и сказал:
— Никого.
— Вот в чём дело, Александр Николаевич, — сказал тихо князь Репнин. — N-ский корпус отступает. Сегодня к шести часам вечера он займёт позицию… — вот видишь, как у меня красным карандашом отмечено — от Анненгофа до Камень Королевский. Надо продержаться до завтрашнего вечера. Гвардия высаживается с железной дороги и спешит на выручку. 2-я дивизия уже подходит. На тебя с дивизионом возложена задача наблюдать левый фланг корпуса. Ты так и останешься здесь, в Вульке Щитинской. Ночевать можешь спокойно. Арьергарды пехоты останутся впереди. Ну, конечно, установи с ними связь, а завтра уже высылай дозоры. Я думаю: твоя роль — только наблюдение и доносить начальнику N-ской пехотной дивизии и мне. Мы оба будем за тобою в Замошье. В корпусе настроение крепкое. Удержатся, наверно. Потери хотя и велики, но и противника наколотили порядком.
— Значит, Волька Любитовская и замок, где мы ночевали, остаётся у неприятеля.
— Да. Командир корпуса уже послал туда казаков. Приказано все сжечь, чтобы ничего неприятелю не досталось, ни ночлега хорошего, ни фабрик. Там уральский есаул есть — молодчик такой. Он это сумеет сделать. Я ещё был в штабе, он отправился.
— Хорошо мы отплатим за широкое гостеприимство и радушие графа Ледоховского!
— А что, милый друг, поделаешь! Графу что! Я слыхал, у него два дома в Варшаве, а вот куда денутся рабочие и служащие экономии? Это уже драма! Это, Александр Николаевич, семена большого социального бедствия. Неудовольствие войною и её разорением глубоко захватит все слои общества. Беда отступает. Суворов-то не зря говорил: «В обороне погибель».
— Так почему не наступают?
— Бог его знает. То ли слабее мы, то ли духом этим самым наступательным не запаслись в должной мере. Ну так все понял? Я поеду.
— А чайку, князь?
— Нет. Спасибо. Устал я. С восьми в седле, тороплюсь домой. Телефон тяни на Замошье, понял?
— Слушаю.
Из еврейского дома, где открыты были окна, слышался весёлый говор. У подъезда стояли посёдланные офицерские лошади, их держали вестовые в шинелях, накинутых на плечи, с винтовками, вдетыми в рукав шинели. Стройная, лёгкая караковая Диана стояла под тяжёлым солдатским седлом, до белка косила глаза по сторонам и будто жаловалась, что она стоит под некрасивым и тяжёлым седлом.
— Лошадей можно расседлать, — садясь с крылечка на своего гунтера, сказал князь.
Офицеры выбежали из столовой на улицу.
— Здравствуйте, господа, — сказал им князь, приветливо махая рукой, — хорошо отдохнули вчера? Спасибо за приглашение к чаю, но прошу извинить. Тороплюсь домой — если можно назвать мою хату домом.
Князь Репнин толкнул шенкелями лошадь и поехал по деревенской улице.
XXXI
С четырёх часов дня через Вульку Щитинскую потянулись серые полки пехоты. Они появились как-то сразу и сразу наполнили деревню гулким шумом, побрякиванием котелков, привешенных к скатанным шинелям, и кислым прелым запахом солдатских сапог и пота. Все вышли смотреть на них. Люди шли усталые, с серыми землистыми лицами, молчаливо уставивши глаза в пыльную землю. Винтовки были на ремне, ряды не выровнены, шли не в ногу. Рота за ротой густыми толпами наполняли улицу, громыхала пустая кухня, ехал на давно не чищенной косматой лошади офицер, такой же серый и пыльный и с таким же землистым лицом, как у солдат, мотался на штыке за ним батальонный значок, и опять густая, серая, безличная масса людей с чёрными от грязи руками и бледными усталыми лицами наполняла улицу.
Солдаты Саблинского дивизиона вышли из хат и дворов и смотрели, кто сочувственно, кто с недоумением на валом валившую мимо пехоту.
— Какого полка, земляк? — крикнул солдат в ряды. Солдаты ничего не отвечали.
— Не слышь, что ль, милой? Какого полка?
— Пехотного, — ответил чей-то голос.
Два-три солдата засмеялись на шутку, из рядов вышел светловолосый парень и, подходя к солдатам Саблина, сказал:
— Земляк, дай папироску, смерть курить хочется.
Несколько рук с папиросными коробками потянулось к нему. Солдат закурил, и на лице его отразилось удовольствие.
— Отступаете? — спросил его кавалерист.
— Прямо гонит нас. Утром до штыка доходили. Отбили его. Отошёл. Много его полегло, однако и нам попало. Сила его. Наших всего две дивизии. Шестой день дерёмся. Патронов мало. А он так и засыпает. Пулемётов очинно много.
— Что же, совсем уходите?
— Нет, зачем? Опять драться будем. Погоди, брат, ещё и победим. Для российского солдата ядра, пули ничаво. Знай наших, чарторийских. А вы, земляк, откелева?
Новая колонна надвинулась на деревню. Эта шла в большем порядке. Большинство в ногу. Офицеры хмуро шли впереди рот, заложивши руки за скатку шинели, и так же, как солдаты, с ружьём на плече. За этим полком очень долго тянулась артиллерия. Орудия сменялись ящиками, ящики — орудиями. Они были в пыли и грязи, лошади косматые со слипшейся от дождя и пыли шерстью. Прислуга шла стороною дороги и обменивалась редкими словами. И снова шла пехота.
Потом густые массы её оборвались и ещё часа два через деревню то партиями по десять — двенадцать человек, то поодиночке шли солдаты. Они заходили в дома. Кое у кого за скаткой висела зарезанная курица или гусь. Их лица были возбуждены, некоторые были заметно выпивши.
— Земляк, а земляк, хошь угощу! — кричал бородатый солидный запасный солдат, вытягивая из кармана бутылку с вином и подходя к группе кавалеристов.
— Где достал?
— А в экономии. Там казаки. Ух, и перепились, гуляют! Всем раздают. Спирт спустили в канаву, фабрику жечь начинают. Душевный народ, уральцы эти самые. Сами пьют и проходящих не забывают.
Около семи часов вечера за деревней над ольховой рощей, прикрывавшей Вольку Любитовскую, взметнулось пламя, потом исчезло и вдруг появилось сразу в нескольких местах сильное, властное, злобное. Пожар загудел и заревел, и стали видны летящие вверх искры и горящие головни.
Пьяный казачий есаул с тридцатью казаками, все с корзинами с вином, торжествующе въехали в деревню. Перед собою они гнали восемь породистых племенных коров, сзади бежали молодые лошади.
Есаул остановился у еврейского дома, где стояли офицеры дивизиона Саблина.
— Господа офицеры, — сказал он, слезая с лошади и чуть не падая. — У, стерва, — замахнулся он кулаком на шарахнувшуюся лошадь. — Холера проклятая! Язви тебя мухи! Не угодно ли винца на поминки помещика.
— А граф Ледоховский? — спросили несколько офицеров, — что с ним? С его гостями?
— Так он ещё и граф!.. Ах, язви его! Он, господа, германский шпион.
— Да что с ним? Почему вы знаете?
— Гости его уехали. Так. Жена с дочерью простились с ним и уехали тоже. Так… Прислуга, рабочие, все поразбежались куда глаза глядят, как мы приехали и заявили, что жечь будем, а он, господа, остался. «Я, — говорит, — картины беречь буду. Не смеете жечь». А, каков гусь! Я его уговаривал. Упёрся. Ну, думаю, пусть себе. Стали мы с ребятами пировать и готовить солому, он ходит, смеётся. «Не смеете, говорит, жечь… Тут Наполеон был. Я самому Государю буду жаловаться». Мы молчим, смеёмся. Ну и он смеяться стал. Так. Явное дело — шпион. Стали мы зажигать. Господин полковник — эту бутылочку, позвольте, я вам. Финь-шампань настоящий и три звёздочки американские на синем поле, самая высокая марка. Я насчёт спиртного горазд. Да…
— Да говорите, что же с графом Ледоховским, — нетерпеливо сказал Саблин, чувствуя, какую-то противную томящую дрожь и от неё дурной вкус во рту.
— Да что! Дурак он, ваш граф-то, — смеясь сказал есаул. — Хоть и граф, а дурак. Пошёл в картинную залу и застрелился. Горит теперь там. Так финь-шампань, господин полковник, не изволите. Презент от покойника.
— О!.. Звери! — вырвалось у Саблина, но он сдержался и сухо сказал:
— Благодарю вас, но мне вашего коньяка, есаул, не надо. И вам, господа, я запрещаю брать и давать солдатам это вино. Напрасно вы не вывезли тела несчастного графа. Как будет убиваться бедная графиня.
— Но ведь он шпион, — бормотал есаул, — уверяю вас, совершеннейший шпион. У него там в картинах, наверно, беспроволочный телеграф был… Что такое!.. Как хотите! А коньяк хороший, старый.
Саблин вошёл в еврейский дом. У стены стояли еврей и молодая девушка и глазами, полными нестерпимого ужаса, смотрели на Саблина. «Война! — подумал Саблин. — Да, неужли это и есть война!»
XXXII
Вечером пришло приказание: быть в полной готовности к бою. Поседлали лошадей. Люди спали кучами по дворам на сеновалах чутким тревожным сном, прислушиваясь к ночной тишине. Ночь была ясная, холодная, сильно вызвездило. У каждого двора стоял солдат и смотрел на дорогу. Лошади, потревоженные ночью, звенели снятыми мундштуками, тяжело вздыхали и то принимались есть положенное перед ними сено, то вдруг останавливались, пряли длинными тонкими ушами и тоже к чему-то прислушивались.
Солдаты молчали и думали свои думы. Смысл войны им был непонятен и неясен. Они много слыхали за вчерашний день об убитых и раненых, но ни тех, ни других не видали: путь эвакуации шёл стороною по большой дороге. Злобы к немцу они не испытывали, не было у них и страха перед неприятелем. Многих забавляла мысль о том, что вот был богатый помещичий дом, знатный пан помещик и ничего не осталось: все пожжено и погибло в огне. Но никто об этом не говорил, все как-то притихли перед тем, что совершалось.
Офицеры были все вместе в большом еврейском доме. Ни они, ни хозяева не ложились спать и не раздевались. Сидели, толкались, ходя взад и вперёд, обменивались незначащими, пустыми словами, часто выходили на двор и прислушивались.
Ночь стояла тихая и дивно прекрасная. Широко через всё небо парчового дорогою протянулся Млечный Путь, и таинственные дрожали звёзды. Внизу чернел лес, и за ним полосою светилось в тёмном небе багровое зарево — то тлели уголья на пепелище палаца графа Ледоховского.
— Там тлеют полотна Тенирса и Рубенса, — задумчиво сказал Саблин, вышедший вместе с Ротбеком на улицу.
— И благородные кости пана Ледоховского тлеют там же, — сказал ему в тон Ротбек, — и что, милый Саша, важнее?
— Кому как? Человечеству дороже беcсмертные произведения кисти великих художников, а близким графа — его кости.
— А что такое бессмертие? — тихо сказал Ротбек. — Вот и полотна сгорели и сколько, сколько за историю вселенной погибло и умерло, того, что называют бессмертным! Как жалко, что Мацнева нет с нами. Он бы пофилософствовал на эту тему.
— Мне вчера говорил князь, он недалеко отсюда, с автомобильной колонной Красного Креста работает где-то здесь.
— Вот и любовь его к автомобилизму ему пригодилась, — сказал Ротбек. — Ну пойдём до хаты. Тихо всё.
В большой столовой ярко над столом горела висячая керосиновая лампа под плоским железным абажуром, и офицеры, скуки ради, пили, сами не знали который по счету, бледный, мутный и невкусный чай.
— Совсем, Александр Николаевич, — сказал граф Бланкенбург, — как на станции в ожидании ночного поезда, который опоздал и неизвестно когда придёт.
— Да и станции этого поезда неизвестны. Госпиталь, хирургическая, тот свет, — сказал Ротбек, и все посмотрели на него с удивлением, так эти слова не подходили к всегда весёлому и легкомысленному Ротбеку.
— Ты что же это, Пик, — сказал ему Саблин, — вместо Мацнева в философию ударился. Расскажи нам анекдот, да посолонее.
— Для некурящих, — сказал штаб-ротмистр Маркушин.
— Ну, я не мастер. Это дивизионер наш мастак был солёные анекдоты рассказывать. А, Саша, расскажи.
Саблин пожал плечами, давая тем понять Ротбеку, что его положение старшего полковника, флигель-адьютанта и недавнего вдовца не позволяет ему рассказывать анекдоты.
— Позвольте, я расскажу, — сказал корнет Гривен, вчера приехавший в полк.
— Слушайте, слушайте, господа, молодой зверь будет анекдоты рассказывать! — крикнул Ротбек, за руку, как артист выводит танцовщицу, выводя на середину комнаты молодого офицера.
— Silence!
— Attention!
— Achtung!
— Смирно!
— Смирно, лучше всего, — раздались голоса, вконец смутившие молодого рассказчика.
— Это было тогда, когда только что разрешили дамам ездить на имперьяле конок, — начал Гривен, — и вот молодая и очень хорошенькая девушка стала подниматься по лестнице, а внизу стоял молодой человек.
— Старо, старо, как мир. Зверь, вы не выдержали экзамена.
— Позвольте, я знаю несколько лучше на ту же тему, — сказал барон Лизер.
— Ну валяй, барон!
— Когда Бог создал женщину, он вывел её на суд для апробации и критики художнику, архитектору и обойщику.
— О! О! — И он думает, что скажет что-либо новое! — воскликнул Ротбек. — Милые мои, верите ли, что новые анекдоты случаются только в жизни, да и то всегда скверные анекдоты.
— Господа, кажется, выстрел. Стреляют, — сказал граф Бланкенбург.
Все сразу стихли. Недалеко, чётко и звучно, в ночной тишине раздавались выстрелы. Вдруг протрещало пять выстрелов пулемёта, ударил ещё раз и смолк, и снова таинственная тишина стала кругом. Все вышли на улицу. Офицеры, кто в фуражке, кто без неё, стояли и прислушивались.
— Это наши, — сказал Артемьев.
— Почём ты знаешь? — спросил его Маркушин.
— Звук, направление. Мне так кажется.
— Конечно, это наши, — сказал Саблин. — Показалось кому-нибудь на заставе, что подходят, вот и стали стрелять.
— А, может быть, и правда кто подошёл. Разведчики его, — сказал Артемьев.
— Ух и страшно, должно быть, теперь на заставе, в лесу. У-у-у! — сказал Ротбек. — Ничего не видно.
— Это так со света кажется, что ночь такая тёмная, а если приглядеться, то видно, — сказал Артемьев.
— А который, господа, теперь час? — спросил Ротбек.
— Второй уже.
— Надо бы и поспать. А то завтра тяжело будет.
Офицеры стали устраиваться где попало. Ротбек и штаб-ротмистр Маркушин улеглись на столе, подложив шинели под головы, кто улёгся на лавках, кто на сдвинутых стульях, кто на полу. Саблину еврей предложил свою кровать, но Саблин отказался и сел в углу, облокотившись на подоконник.
Офицеры долго не засыпали и обменивались незначительными вопросами и сонными недоумёнными ответами. Загасили лампу, и комната погрузилась во мрак, мутные вырисовались большие окна, и ночь заглянула в них своим тревожным взором. Чья-то папироса долго вспыхивала красным огоньком, то исчезая, то появляясь. Наконец курильщик бросил её и с тяжёлым вздохом повернулся на заскрипевшей под ним скамье.
Коля спал, неловко устроившись на двух стульях. Саблин не видел, но угадывал его голову, на которую он для мягкости нахлобучил фуражку, его руки, подложенные под затылок, и ноги, подогнутые на стульях. Шпоры чуть поблескивали на высоких сапогах. Нежное, непередаваемое чувство охватило Саблина. Он горячо, до боли, любил в эти минуты своего мальчика. Он понимал теперь, что он простил Веру Константиновну, простил уже за одно то, что она подарила ему такого сына. Он думал о той карьере, которую сделает его сын, и о том, как в нём отразится он сам, но без всех его пороков. «Может быть, это хорошо, что Коля приехал на войну, — думал Саблин. — Пусть посмотрит на неё. Суровая школа войны убережёт его и охранит от увлечений женщинами. Пусть у него не будет ни Китти, ни Маруси, пусть найдёт он свою Веру Константиновну и отдаст ей чувство неизломанным и неизжитым. А что худого было в Китти? — подумал он. — Или в Марусе?» Воспоминания хотели было подняться в нём, но в это время незаметно подкрался к нему сон и охватил его крепкими объятиями. Сам не замечая того, Саблин откинул свою голову на оконную раму, неловко прижался виском к переплету и заснул крепким сном усталого человека.
Его разбудили свет и холод. От окна тянуло утреннею сыростью. Он открыл глаза. Огород и поля за окном были залиты золотыми лучами солнца, вдали позлащённый ими, весёлый и приветливый темнел густой лес, небольшими островами и рощами молодых ёлок разбегавшийся по полям. Небо было голубое, чистое, на самом верху, окружённая розовыми перистыми облаками, бледная и высокая, с обломанными краями, широким серпом, чуть видная, висела луна.
Было половина восьмого. Офицеры спали в самых неудобных позах, и громкий храп сливался и дрожал в душной комнате.
Саблин потянулся занемевшим телом, посмотрел на те стулья, где был Коля, и увидел, что его нет. Саблин вышел на двор.
XXXIII
Коля, радостный, весёлый, с чисто вымытым румяным от холодной воды лицом и ещё мокрыми волосами, прижимался щеками к мягким храпкам Дианы, трепетавшей от его ласки и старавшейся нежной верхней губой охватить ухо Коли, и осыпал её нежными именами.
Он давал ей на ладони сахар, но Диана, забывая про лакомство, играла с мальчиком, дыша ему на щёки горячим дыханием розовых, раздутых ноздрей.
— Папа! Какая прелесть Диана! Ты знаешь, она меня узнала. Так и тянется ко мне.
Мальчик жил счастьем своих шестнадцати лет, восторгом радостного летнего утра и ласки молодого животного.
— Пойдём, папа, что я тебе покажу. Отсюда — я знаю, где стать — видна вся наша позиция.
Вестовой Саблина и трубач, такие же вымытые, свежие и блестящие, как и Коля, пошли за ними. Коля вывел отца огородами на небольшую поляну, которая спускалась вниз к широкой долине. Отсюда открывался далёкий горизонт. Вправо к самому низу лощины сбегал лес и до ближайших его опушек было не больше пятисот шагов. Лес ровной полосой уходил на север. Он стоял на вершине длинной гряды холмов и спускался к востоку, постепенно расширяясь. На запад шли поля, то жёлтые сжатые, то чёрные, то зелёные, покрытые яркою сочною травою. Вёрстах в семи виднелся красный костёл, тот самый, мимо которого шли эскадроны Саблина третьего дня. Вдоль всего леса, вёрстах в двух от Саблина, длинной узкой серой полосой копошились солдаты. Простым глазом трудно было увидеть, что там делается. Саблин поднёс к глазам бинокль. Вдоль всего леса, уходя за горизонт, взмётывался жёлтый песок. Он летел из-под земли непрерывными кучками и присыпался к жёлтой ленте уже нарытого окопа. Иногда из-под земли выскакивал солдат и бежал к лесу за ветками и деревьями. Из леса шли люди, несли деревья и сучья и исчезали под землёю в окопе.
Саблин внимательно оглядывал позицию и оценивал своё положение. Он оказывался за её левым флангом. Он наметил небольшой овражек за огородами, где легко мог поместиться весь дивизион в резервной колонне. К оврагу сбегали молодые ёлки саженого леса.
Жуткое чувство на минуту охватило Саблина. Он боялся не за себя, а за сына, за офицеров, за милого весёлого Ротбека, за солдат, за лошадей — всё было ему в эти минуты бесконечно дорого. Но он сейчас же успокоил себя. Что может сделать в этом громадном бою его дивизион, двести всадников? Только наблюдать. В дозоры Саблин Колю не пошлёт, пусть издали с двух вёрст посмотрит на бой, ничего опасного тут нет. Неприятель никогда не догадается, что в балке стоит дивизион. Он облегчённо вздохнул и спокойно разглядывал роющуюся в земле пехоту.
— И всё роет и роет, — сказал сзади него его вестовой Заикин, на правах близкого человека позволявший себе заговорить с Саблиным. — Вчера часов с десяти копать начал. Наши ребята туда ходили. Ничего. Бравый народ. Немца этого никак не боятся.
Саблин приказал трубачу вызвать к нему эскадронных командиров, и, когда Ротбек и граф Бланкенбург пришли, Саблин указал им лощину и приказал свести туда лошадей в поводу и построиться в резервной колонне фронтом на запад.
— А неприятель? — спросил Ротбек.
— Неприятеля не видно, — сказал Саблин.
Эскадроны густыми колоннами наполнили всю низину. Люди лежали на траве между лошадьми. Большинство, плохо спавшие ночью, разморились на начавшем пригревать солнце и заснули крепким сном, разметавшись на траве.
Саблин с офицерами стоял на краю оврага и смотрел то на войска, заканчивавшие окопы, то на запад, откуда должен был появиться неприятель.
— Господа, только не толпитесь, — говорил граф Бланкенбург, — не надо себя обнаруживать.
Офицеры расходились, но потом опять незаметно сходились в кучки. Солнце поднималось выше, ясный осенний день наступал, дали становились чёткими и яркими, костёл краснел на фоне зелёных полей.
— Вот они! — сказал сзади Саблина Заикин, простым глазом усмотревший неприятеля.
— Где, где? — раздались голоса, и бинокли поднялись к глазам.
— Вот, ваше высокоблагородие, смотрите правее костёла, вот, где чёрное поле. Сейчас не видать, залегли, должно быть.
Саблин повёл туда бинокль. От волнения в глазах было мутно, и он плохо видел. В бинокле показался край чёрного поля, камень лежал на нём. И вдруг из-за камня поднялся человек, рядом другой, и длинная цепь встала поперёк поля. Это не были наши. Их мундиры имели особый синевато-жёлтый оттенок. Саблин ожидал увидеть чёрные каски с блестящими медными украшениями, но головы были круглые и серые. Фигуры наступавших казались квадратными. Они быстро шли, неся ружья на ремне, и сразу исчезли: должно быть, опять залегли.
В их движении Саблину почудилась страшная сила и мощь, и он с трудом заставил успокоиться свою ногу, начавшую дрожать дрожью волнения. Он оторвал бинокль и огляделся. Все офицеры побледнели, лица как-то осунулись, глаза смотрели напряжённо. Вид наступавшего врага смущал.
— А вон наши патрули, должно, отходят, — спокойно сказал Заикин.
— Хорошо идут, — тяжело вздыхая, проговорил Бланкенбург.
— Я насчитал пять цепей, одна задругой, — сказал Артемьев.
Когда Саблин снова поднял бинокль, чёрное поле было пусто. Германские цепи спустились по жёлтому жнивью широкого господского, чисто убранного поля. Теперь было видно, что на касках у них были чехлы, что ружья они несли на ремне и шли чрезвычайно быстро.
— И чего наши не стреляют? — сказал барон Лизер.
— Далеко. Версты три будет. Это в бинокль так кажется близко.
— Ну, а батареи почему молчат, ведь артиллерия хватила бы? — сказал Ротбек.
И, будто отвечая его желанию, вправо за лесом ударила пушка. Снаряд, скрежеща по воздуху, полетел через лес над нашими окопами, и белый дымок появился низко над жёлтым полем, позади германских цепей.
— Эх! Перелёт дали! — со вздохом сказал Заикин.
Прошло томительных полминуты. Снова раздался выстрел, заскрежетал и завыл высоко в воздухе снаряд, и на этот раз дымок появился над самою цепью. Но она не дрогнула и шла таким же ровным шагом.
— Что, господа, — взволнованно спросил поручик Кушнарёв, — не видали, никого не свалило?
— Идут, — сказал, вздыхая, Бланкенбург.
— Нет, легли. Не видно, — проговорил Ротбек.
В ту же минуту сначала четыре, потом, после полуминутного перерыва, ещё четыре выстрела раздались за лесом, и снаряды шумно пронеслись над окопами, и восемь белых дымков один за другим последовательно вспыхнули над полем и, сорванные ветром, понеслись назад и растаяли.
— Кажется, хорошо попали? — сказал корнет Покровский, задыхаясь от волнения.
— Не видно, убило кого или нет? — спросил Арсеньев.
— Нет, бегут.
— Куда бегут?
— Вперёд. Хорошо бегут, равняются.
Разбуженные выстрелами артиллерии солдаты оставляли лошадей, подымались на край лощины и смотрели на наступавшего врага.
— А его артиллерия молчит, — сказал вахмистр Иван Карпович, всё такой же полный, солидный, но уже совсем седой, ни к кому не обращаясь.
— Эй, вы, там! — крикнул строго граф Бланкенбург, — не вылезай, не обнаруживай себя.
Солдаты подались назад.
— Сами вылезли, — проворчал один солдат, — а мы не смей. Далеко за полями с костёлом глухо ударили четыре пушки и, опережая их звук, со страшною быстротою раздалось приближающееся шипение четырёх снарядов. Все невольно присели и пригнулись.
— Вон, вон они где, — крикнул Заикин, показывая, как за окопами под самым лесом взметнулось четыре буро-жёлтых взрыва и полетела вверх чёрная земля.
— Гранаты, — сказал Ротбек.
— Ну, Господи благослови, начинается, — сказал Кушнарёв.
С нашей стороны открыли огонь ещё две батареи. Двенадцать выстрелов, сопровождаемых двенадцатью вспышками рвущихся шрапнелей, следовали один за другим. Воздух дрожал от сотрясения, и в ушах стоял гул. Наши шрапнели осыпали противника пулями, и в бинокль уже видно было, как оставались лежать серые фигуры на зелёном клевере, как ползли назад раненые, как несли тяжелораненых.
— Эк, ловко по санитарам хватило, — сказал Покровский, — бросили, канальи, раненого и разбежались…
— Нет, снова подходят, берут, — сказал Артемьев.
— Должно, начальник ихний, — вздыхая, сказал Заикин, простым глазом видевший так же хорошо, как офицеры в бинокль.
— На, Заикин, бинокль, — сказал Коля, — посмотри, как хорошо видно. — Я ружья вижу и каски в чехлах. Сапоги видно.
— Хорошо идут, — сказал Заикин, рассматривая в бинокль. — А сзади-то опять цепи. Резервы, должно быть.
Все поля на западе, сколько хватал глаз, были покрыты маленькими серыми фигурами, казавшимися беспорядочными, в шахматном порядке разбросанными, но неизменно и быстро подававшимися к нашим окопам. Их, казалось, было так много, что нельзя было сосчитать их бесчисленных рядов. Передние цепи уже показались на склоне холма, покрытого сжатым хлебом, и залегли. В это мгновение наши окопы загорелись стрельбою, и сражение началось по всему фронту.
XXXIV
По расположению сзади идущих цепей Саблин увидал, что главный удар противника направляется на наш левый фланг, то есть как раз к тому месту, где стоял его дивизион. Одну минуту ему в голову пришла мысль, что он может всегда уйти, что его это не касается, но он прогнал эту мысль. С лихорадочным волнением, почти не отрывая глаз от бинокля, он следил за развитием на его глазах большого сражения. Сколько прошло времени, который теперь час, он не мог бы сказать. Судя по тому, что тени от людей и деревьев почти исчезли, должно быть за полдень. Саблин посмотрел на часы. Был второй час. Он шесть часов простоял на поле, но не чувствовал усталости и не заметил этого. О Коле он позабыл. Иногда бессознательно, когда приближающиеся снаряды, казалось, неслись прямо на него, он говорил мысленно: «Помоги, Господи!.. Господи, помилуй!..»
Несколько снарядов было брошено по деревне Вульке Щитинской. Германцы хотели выгнать оттуда предполагаемые резервы. В деревне началась суматоха. Из домов как обезумевшие выбегали люди, хватали что попало, грузили на телеги и мчались вон из деревни. Там слышалось тревожное мычание коров, блеяние овец, крики кур и гусей, которых ловили и увязывали в ящики и корзины.
— Смотрите, смотрите, подожгли, загорелось, — говорили офицеры, Указывая на сильно вспыхнувшее в деревне пламя.
— Как раз у того еврея, где мы стояли, — сказал Ротбек.
— Бедная Роза, — сказал Покровский.
Противник перестал обстреливать деревню. Он убедился в том, что там войск нет. Кавалерийский дивизион он считал ни за что.
Из-за правого фланга неприятеля, на глазах у Саблина, вёрстах в трёх от него, появилась неприятельская батарея. Она быстро спустилась в лощину и, видимая простым глазом Саблину и его офицерам, но совершенно скрытая от пехоты, стала левее наших окопов и сейчас же открыла огонь.
— Ай-ай! Смотрите, пожалуйста! — стонущим голосом воскликнул штаб-ротмистр Маркушин. — Попали, попали! Ай, что же это!
Столб бурого дыма вылетел прямо из наших окопов, и оттуда полетели доски, палки. Потрясённое воображение рисовало летящие вверх руки и ноги, куски людей.
— Опять, опять!
Все бинокли офицеров были наведены теперь на это место. Батарея била без промаху. Стройная линия окопов обращалась в ряд бесформенных ям, курившихся чёрным дымом. Оттуда стали выбегать люди и бежать к лесу. Шрапнель их настигала. Неприятельский ружейный огонь усилился здесь, а ему отвечало всё меньше и меньше ружей. На глазах у Саблина разрушался важнейший участок позиции, германская пехота готовилась выйти во фланг нашим окопам.
Саблин в волнении ходил взад и вперёд недалеко от лесной опушки. Что мог он сделать? Спешить дивизион и послать его удлинить окопы? Но что могли сделать сто сорок спешенных кавалеристов, неискусных в пешем бою, без окопов, там, где бессильны были целые батальоны пехоты! «Проклятая батарея! Проклятая батарея!» — бормотал он, все быстрее ходя по полю. Одна пуля просвистала недалеко от него. Он не обратил на неё внимания. «Проклятая батарея, надо уничтожить её, убрать! Но как?»
Конною атакою!
Саблин рассмеялся этой мысли. «Разве возможна конная атака по чистому полю, в лоб батарее? Это хорошо на военном поле под Красным Селом, где стреляют холостыми патронами». Он остановился и посмотрел на свой дивизион. Офицеры, понимая, что наверху они могут себя обнаружить, спустились вниз и отдельной кучкой стояли впереди эскадронов. Саблин их всех различал. Вот Ротбек, улыбаясь, говорит о чём-то Маркушину. Милый Пик! Шалунишка Пик, в которого без памяти влюблена Нина Васильевна. Вон его Коля разговаривает с графом Бланкенбургом, старый Иван Карпович выговаривает солдату за то, что дал лошади лечь, и тот обтирает сорванной травой замазавшийся бок. Бросить этих людей на верную смерть, уничтожить дивизион и ничего не сделать… Его поставили наблюдать. Он своевременно донёс о прибытии батареи, даже нарисовал её место, теперь его долг ждать, пока не начнёт отступать пехота, и тогда уйти и стать в безопасном месте. Это его задача.
Успокоившись на этом решении, Саблин опять начал ходить взад и вперёд от первых ёлок леса до края оврага и думать свои думы. Смутно было на душе. Правильное решение ничего не делать томило и сосало под ложечкой, вызывало тошноту во рту. Саблин думал о конной атаке, его кидало в жар, пульс стучал в виски, и в глазах темнело. «Безумие, — говорил он себе, — храбрость должна быть разумна. Я отвечу перед Богом и Родиной за то, что погублю эти прекрасные эскадроны».
Внизу слышался смех. Ротбек боролся с длинным и худым Артемьевым, стараясь повалить его на траву. Офицеры и солдаты окружили их смотрели за исходом борьбы. Они забыли о бое.
«И этих людей я поведу на верную смерть», — подумал Саблин и отрицательно тряхнул головой. Он хотел круто повернуть от леса и пойти овраг смотреть борьбу, чтобы так же, как они, забыть про бой, про проклятую батарею и не мучиться тем, в чём его долг, но в эту минуту из леса, продираясь сквозь кусты, показался солдат их полка на взмыленной, тяжело дышащей лошади издали махавший ему листком бумаги.
Солдат боялся выехать на открытое место, где свистали пули, и, слезши с лошади, стал привязывать её к дереву. Саблин подошёл к нему.
— К вам, ваше высокоблагородие, от его сиятельства, командира полка, донесение.
Саблин долго не мог разорвать аккуратно заклеенного конверта — руки дрожали, пальцы не слушались. Он вынул листок бумаги. Твёрдым, ровным, прямым и чётким почерком князя было написано:
«На нашем левом фланге, против вас, появилась неприятельская четырёхорудийная батарея. Она наносит нашей пехоте слишком большие поражения. Пехота не может держаться и начинает отходить. Это грозит проигрышем всего сражения. Вам необходимо уничтожить эту батарею. Бог да поможет вам! Свиты Его Величества генерал-майор князь Репнин».
Все запятые были на своих местах. Нигде, ни в одной букве не дрогнул карандаш. Князь Репнин весь был в этой записке. Сухой, холодный, рыцарь долга, долга прежде всего. А ведь он знал, когда писал, что посылает на верную смерть, подумал Саблин и, нахмурившись, пошёл от солдата.
— Ваше высокоблагородие, пожалуйте конверт, — крикнул настойчиво солдат.
— Ах, да, — сказал Саблин и на конверте написал: «Свой долг исполним. Полковник Саблин». И проставил час: 15 часов 42 минуты.
Саблин пошёл к дивизиону. Все было по-старому, но все ему казалось не таким, как было раньше. Небо, солнце, и дали казались маленькими, и мутными, чужими и плоскими, как декорация. Отчётливо рисовался вереск и трава под ногами. Каждый камешек, каждая песчинка были ясно видны. Саблин не чувствовал под собою ног. Они были как на пружинах. Гула пушек и ружейной трескотни он не слыхал. Ему казалось, всё было тихо. Рот был сухой, и Саблин подумал, что он не сможет сказать ни слова. Он шёл, прямой и стройный, и лицо его было белое как снег, а глаза смотрели широко и были пустые. Он ни о ком и ни о чём не думал. Подойдя к оврагу и уже спускаясь в него, он крикнул:
— Дивизион, по коням!
Он крикнул своим полным голосом так, как командовал всегда, а ему казалось, что это кто-то другой скомандовал глухо и неясно. Эскадроны всколыхнулись и замерли.
— Эскадрон, по коням, — звонко крикнул Ротбек.
— По коням, — скомандовал граф Бланкенбург.
Все уже знали, в чём дело. И все стали белыми как полотно, и у всех мысли исчезли, но тело исполняло всё то, что привыкло и должно было исполнять.
Заикин бегом подбежал к Саблину, и за ним рысью, играя и стараясь ухватить его губами за винтовку, бежала Леда.
Саблин согнул левое колено, и Заикин ловко и легко посадил его в седло. Правая нога сама носком отыскала стремя, Саблин, не вынимая шашки поднял стек над головой.
— Дивизион, садись, — скомандовал он, и голос его совершенно окреп. Лошадь, на которой он сидел, придала ему силу.
— Первый эскадрон! — крикнул граф Бланкенбург.
— Второй эскадрон! — звонко крикнул Ротбек.
— Сад-дись, — крикнули оба одновременно.
Команда следовала за командой. Зазвенели пики, звякнули стремена, когда эскадроны выравнивались.
— Шашки к бою! Пики на бедро, слушай! — командовал Саблин. Сверкнули на солнце шашки, и пики нагнулись к левым ушам лошадей.
— Эшелонами повзводно, в одну шеренгу, разомкнутыми рядами, на шесть шагов, — командовал Саблин, и Бланкенбург и Ротбек повторяли его команду.
— На батарею!
— На батарею, — повторили Бланкенбург и Ротбек.
— Первые взводы рысью!
— Марш! — раздалась команда, и первые взводы раздвинулись в овраге и быстро стали выходить из него. Справа шёл, сопровождаемый трубачом, Бланкенбург, слева в таком же порядке — Ротбек.
Саблин пустил рвавшуюся вперёд Леду и выскочил перед оба первых взвода. За ним, с трудом сдерживая нервную Диану, скакал правее трубача Коля, но Саблин не видал его.
XXXV
На германской батарее не сразу заметили появления атакующей кавалерии. Там были увлечены стрельбой по окопам, из которых убегала русская пехота. Готовился решительный удар, и германская пехота собиралась вставать, чтобы броситься в пустеющие окопы.
Саблин успел спуститься в широкую лощину и подняться на холм, незамеченный неприятелем. Перед ним было громадное сжатое поле и в полутора вёрстах была ясно видна батарея и рота прикрытия.
Батарея стреляла пол-оборотом влево, и Саблину видны были жёлтые вспышки её огней. Теперь она быстро стала поворачивать на него. Видно было, как бегали и суетились подле орудий люди.
— Полевым галопом! — скомандовал Саблин, но люди уже сами скакали, не дожидаясь команды.
Тяжело ухнули пушки, и где-то сзади разорвались снаряды. Саблин видел, как неслась под ногами его лошади ему навстречу земля, и подумал, что хорошо, что борозды идут по направлению атаки, так легче скакать. Сам упорно смотрел на батарею. Она росла на его глазах. Стали видны отдельные люди в серых касках, бегавшие к ящикам и носившие блестящие патроны, стал виден офицер, стоявший во весь рост за серединой батареи, и пушки незнакомого чужого вида, снизу поднимавшие свои дула.
Какой-то неприятный свист нёсся навстречу, но свистал ли то ветер ушах или пули, Саблин не думал. Левее его обгонял Ротбек с поднято над головой шашкой, будто собирающийся кого-то рубить. Саблин увидал, как прямо перед ним вспыхнуло пламя, и белое облако появилось подле Ротбека, и лошадь Ротбека упала, а когда Саблин проскакивал мимо, он увидел, что Ротбек лежал ничком на земле и низ его тела был залит кровью.
«Пику оторвало ногу», — подумал он, и это не произвело на него никакого впечатления.
Батарея была видна вся. Люди суетились и не владели собою. Рота прикрытия бежала врассыпную.
Мимо Саблина, развевая хвост, вылетела красивая караковая лошадь под солдатским седлом, и Саблин узнал в ней Диану. Но он не успел подумать о том, что могло обозначать появление Дианы без седока, как все для него изменилось. Страшный удар хватил его по груди. Ему показалось, что его лошадь споткнулась и он упал с неё. Разгорячённое лицо холодила чёрная пахучая земля и неприятно лезла в рот. Саблин приподнял голову. Мимо него мчались на тяжёлых лошадях солдаты и хрипло кричали «ура!». Шеренга проносилась за шеренгой, и топот конских ног гулко отзывался в ушах Саблина. Он ничего не понимал. «Я ранен или убит», — подумал он и увидал над собою синее бездонное небо. Мириады мелких прозрачных пузырьков поплыли перед глазами, ослепили его, он закрыл глаза и потерял сознание.
Граф Бланкенбург первым влетел на батарею и ударом шашки свалил стрелявшего в него из револьвера солдата. Его эскадрон и эскадрон Ротбека под начальством штаб-ротмистра Маркушина, заменившего убитого Ротбека, облепили орудия и творили расправу.
Правее их, потрясая воздух, гремело «ура!». Пехота, выскочив из окопов, бежала за отступавшими германцами. В полуверсте влево, сколько хватал глаз, поле было покрыто скачущими на вороных лошадях всадниками: подоспевшая к бою 2-я дивизия бросилась преследовать отступавшего неприятеля.
Победа была полная. И этой победой Российская армия была обязана безумно смелой атаке дивизиона Саблина!
Сам Саблин, тяжело раненный в грудь, лежал без сознания на поле. Его сын Коля с изуродованным туловищем и оторванной головой, исковерканный до неузнаваемости стаканом шрапнели, валялся в луже дымящейся крови в двух шагах позади. Штаб-ротмистр Артемьев, корнет Покровский, поручик Агапов, корнет барон Лизер были убиты, поручик Кушнарёв, барон Лидваль и граф Толь ранены. Из приехавших третьего дня вечером шести офицеров — трое — князь Гривен, Оленин и Розенталь были убиты и двое — Медведский и Лихославский — ранены. Двадцать три солдата убито и шестьдесят два ранено.
Когда ротмистр граф Бланкенбург собрал позади взятой батареи дивизион, то эскадроны едва набрали по два взвода. Вахмистр Иван Карпович был убит на самой батарее в тот момент, когда рубил её командира.
К собранным людям по затихшему полю рысью подъезжал князь Репнин. Его лицо было величаво спокойно. Лошадь пугливо косилась на лежавшие повсюду тела лошадей и солдат.
— Спасибо, молодцы, за лихую атаку. Поздравляю вас со славным делом, — крикнул он.
— Р-рады стараться, — крикнули всё ещё бледные, тяжело дышащие люди.
— А где полковник Саблин? — спросил князь Репнин.
— Убит, — отвечал граф Бланкенбург.
— Нет, ранен, — сказал Маркушин. — Я видел: его сейчас понесли. Он стонал.
— Славное дело, лихое дело, господа, — сказал Репнин. — Вы навеки прославили наш полк!
Он слез с лошади и устало подошёл к обрыву высокой межи.
— Граф, веди людей к полку в Замошье, — сказал он Бланкенбургу и, обращаясь к адьютанту, сказал: — Достань, граф, книжку донесений. Надо послать телеграмму Его Величеству, порадовать его громкой и славной победой.
Когда адьютант составил подробное донесение и, поместив в нём фамилии всех убитых и раненых офицеров, дал подписать его князю Репнину, князь задумался и долго держал карандаш в руке, оглядывая поле, по которому ездили телеги и санитарные повозки и ходили пехотные санитары, собирая раненых.
— Блестящее дело! — тихо сказал он, наконец подписывая донесение. — Блестящее дело! Сколько цвета русской молодёжи погибло! Пусть знает Россия, пусть знает весь мир, что наш народ един, что офицер наш умеет умирать вместе с солдатом, впереди солдата. Час суровой расплаты перед народом настал, и мы полным рублём платим за наше привилегированное положение, за наши богатства, за наши земли, за сытую и весёлую жизнь в мирное время. Пусть видит Государь и вся Россия, что отцы отдали своих сыновей на алтарь отечества и сами легли рядом с ними. Бедный Саблин! Знает он о том, как ужасно погиб и изуродован его сын, этот прекрасный мальчик?! Какой ужасный рок его преследует. Месяц тому назад потерять жену, при таких трагических обстоятельствах, теперь сына. Может быть, лучше и самому ему умереть! Что у него осталось?
— Слава! — гордо и торжественно произнёс граф Валерский, и в тихом воздухе это слово прозвучало необычайно ярко. На поле лежали мёртвые. Раненые стонали и кричали, стараясь обратить на себя внимание санитаров, чёрная земля ещё не впитала в себя кровавые лужи, убитые лошади безобразно вздувались большими животами. Но это великое слово казалось покрыло собою всю безотрадную картину поля смерти.
— Красота подвига осталась Саблину! — снова сказал адьютант. — Умрёт он или будет жить, но этот день конной атаки, им ведённой и приведшей нас к победе, будет сиять вечным неугасаемым светом!
— Да будет! — сказал Репнин. На его строгом лице легли торжественные тени. Он встал с межи, на которой сидел, знаком подозвал к себе вестового, сел на лошадь и, сняв фуражку, медленно поехал по полю мимо убитых. Клонившееся к западу солнце бросало длинную тень от его худой и прямой фигуры. В сухих чертах его лица отразились целые поколения героев, славу и подвиг почитавших дороже жизни, верность Государю и Родине — дороже счастья.
XXXVI
В конце ноября 1914 года N-ская кавалерийская дивизия, в которую входил Донской казачий полк Карпова, после ряда утомительных маршей, исколесив всю Восточную Галицию, под напором австрийских армий, прикрывая отходившую пехоту, подошла к реке Ниде. Полк Карпова был расквартирован в длинной деревне, носившей странное наименование Хвалибоговице, вытянувшейся по каменистому обрыву шумящей, быстрой речки, впадавшей в Вислу.
Соприкосновение с противником было утеряно. Противник остановился, и произошла случайная передышка.
Осень стояла мокрая. Грунтовые дороги развезло, и в них тонули подводы интендантских транспортов. Подвоз с тыла прекратился, и полки были предоставлены самим себе. Они посылали фуражиров по окрестным деревням для закупки сена и овса.
Утром хмурого декабрьского дня Карпов проснулся задолго до рассвета. Его мучила забота. Ему надо было ехать за сорок вёрст в штаб корпуса по тяжёлому и неприятному делу. Несколько дней тому назад два фуражира 1-й сотни, Скачков и Малов, были посланы за Вислу, в Галицию, за сеном. В одной хате они нашли много сена, но старик русин и его молодая дочь отказались продавать сено. Тогда Скачков с Маловым сами наложили сотенную подводу сеном и пришли к русину, чтобы рассчитаться за неё. Русин отказался принять деньги, а его дочь стала ругаться. «Разбойники вы! Воры и Государь ваш такой же вор!» — кричала она. «Нас ругай, мы смолчим, — строго сказал ей Малов, — а Государя нашего обижать не смей, а то плохо будет». Но баба разошлась. Она стала поносить Государя последними словами. «Тогда, — как показывал потом Малов, — не стерпел я такой обиды, затмение на меня нашло, я взял, приложился в сердцах в злую бабу из винтовки, выстрелил и положил её на месте». Дело получило огласку, наехали полевые жандармы, сбежался народ, да и Малов не таился, чистосердечно все рассказал. «Что у ей, — говорил он, — души у ей нет, один пар, жалеть её не приходится, а ругать Государя она не смеет». Но дело обернулось серьёзно, полевой суд усмотрел в этом мародёрство и убийство, и Малова приговорили к смертной казни через расстреляние.
Карпов не мог этого допустить. Он слишком был христианином, чтобы не ставить выше всего побуждения сердца. Он понимал, что в поступке Малова не было убийства, а была запальчивость и святое и гордое чувство глубокого и сильного, до самозабвения патриотизма, и в сердце своём Карпов, не оправдывая Малова, не обвинял его. Малов был храбрый казак, уже имевший Георгиевский крест. Карпов знал его отца, мать, деда и бабку, знал весь обиход их станичной жизни и понимал, что смертная казнь сына Маловых убьёт всю его семью. Эта казнь казалась ему чудовищной, особенно на войне, где и так легко было умереть и где так дороги были такие честные и верные казаки, как Малов. Он переговорил обо всём этом с начальником дивизии и, с его разрешения, решил ехать с личным ходатайством за Малова к командиру корпуса. Ночь он не спал. В маленькой убогой хате крестьянина в Хвалибоговице было холодно и грязно. Карпов ворочался на жёсткой походной койке. Рядом на сдвинутых скамьях, на сене, спал адьютант. На печи лежал сам хозяин. За окном стояла холодная лунная ночь, и лучи месяца падали в избушку. В углу, под образами и литографированной картиной Ченстоховской Божией Матери в короне, стояло тёмное знамя в чехле, и Карпову чудилось, что знамя благословляет его на поездку.
Встал он в пять часов утра. Николай, его денщик, зажёг жестяную лампочку, поставил на стол и принёс ему чай. И он и вестовой, седлавший лошадь, и оба трубача, Лукьянов и Пастухов, которые должны были с ним ехать, знали, зачем едет их командир, и сочувствовали ему.
В шесть часов утра Карпов сел на лошадь и поехал по подмерзшей дороге на восток. Луна красным диском спускалась за тёмный лес, смутно рисовалась узкая дорога между густых кустов. Карпов ехал то шагом, то рысью, думая свои думы. Он видел станицу и Маловых, у которых бывал, видел осанистого с красивой седою бородою деда Малова с Георгиевским крестом за Ловчу и не мог представить, что почувствует старик, когда его внук будет расстрелян по приговору полевого суда. Он обдумывал, что и как скажет командиру корпуса, генералу Пестрецову, и ему его речь казалась такой убедительной, что Пестрецов не мог не тронуться ею.
В двенадцать часов дня он въезжал в железные ворота большого парка господского дома Борки, где помещался штаб корпуса. Ему было странно, что штаб корпуса помещался так далеко от фронта, но он не думал об этом и не придавал этому никакого значения.
Двор был чисто подметён. Куртина против главного подъезда была уставлена цветами, закутанными соломой и увязанными рогожей. Красавец Лукьянов и Пастухов, надевшие лучшие свои шинели, казались на этом дворе жалкими и убогими. Резко видна была бедность их одежды, оторванная кисть на шнуре сигнальной трубы, заплата на сапоге. Карпов самому себе в тяжёлом пальто, обтянутом амуницией, показался грубым и неизящным. Речь, так блестяще подготовленная в уме, испарилась из памяти, и самая причина приезда стала казаться не такою важною.
В подъезде его встретил изящный унтер-офицер с жёлтыми аксельбантами на чистой рубахе и в сапогах с блестящими шпорами. В углу большой передней, у окна, за круглым столом, сидел припомаженный писарь и читал газету. Он посмотрел на Карпова и подумал, вставать или нет, но не встал, а дождался, когда Карпов снял пальто и амуницию, и тогда сказал, вставая:
— Пожалуйте, не угодно ли присесть. Вот газетка свежая. Угодно почитать?
Карпов ничего не сказал и не пошёл садиться. Большое зеркало отразило всю его фигуру. Он увидал загорелое до черноты лицо с поседевшими бакенбардами, смятые почерневшие от сырости погоны, тяжёлые ремни амуниции, сапоги, забрызганные дорожною грязью, и чувство неловкости охватило его. Точно на бал приехал в домашнем платье. Жандармский унтер-офицер и писарь чувствовали своё превосходство над ним и молча оглядывали его. Он был из другого мира. Из того мира, где умирают на постах, где бьются, добывая корм лошадям и продовольствие людям, где по суткам не спят, где забывают обедать, где мутные и тяжёлые тянутся дни, сливаясь с ночами в одну нудную вереницу. Они были из того мира, где день идёт по аккуратно размеренному расписанию, где обозначено время для сна, для прогулки, для обеда и для доклада.
— Как доложить о вас прикажете? — спросил унтер-офицер.
— Полковник Карпов. Командир N-ского Донского полка. По личному делу.
Унтер-офицер деловито посмотрел на часы на кожаной браслетке и сказал:
— Не иначе, как пообедать вам придётся в штабной столовой, а после обеда вас примут. Сейчас заняты с начальником штаба.
— Нет, — сказал Карпов, — я прошу доложить теперь. Мне обратно сорок вёрст ехать. Хотелось бы к ночи быть у себя.
— Попробую сказать адьютанту, — сказал унтер-офицер.
В это время за стеклянной дверью, ведшей на лестницу, покрытую сукном, с зеркалом и двумя статуями, окружёнными растениями в кадках, раздались голоса. Вниз спускалась красивая, лет сорока, дама в роскошном меховом манто. Впереди бежал холёный фокс в ошейнике, с нагрудными ремешками и розовым бантом на спине. Подле дамы шёл молодой, безупречно одетый офицер, во входившем тогда в моду английском френче из мягкой, желтоватой материи, усеянном значками, и с орденом Св. Станислава 3-й степени с мечами и бантом в петлице.
— Дмитрий Дмитриевич, вы пойдёте со мною на прогулку? — говорила дама офицеру. — Это ничего, что вы дежурный? Вы мне обещали показать сыроварню.
— О, непременно, ваше превосходительство.
Унтер-офицер кинулся распахивать двери. Дама в лорнет посмотрела на Карпова.
— Кажется, кто-то к мужу, — тихо сказала она офицеру. Офицер подошёл к Карпову и сухо спросил:
— Вы к кому?
— Я к командиру корпуса по спешному и очень важному делу, — сказал Карпов.
— Командир корпуса занят. Пожалуйте обедать и после обеда…
— Я не могу ждать и прошу вас доложить сейчас обо мне.
— Вы понимаете, я не могу этого сделать, полковник.
— А я настаиваю, чтобы вы это сделали.
Дама стояла в нерешительности у выходной двери. Маленький фокс нюхал воздух у двери и тихо повизгивал, прося выйти. Офицер выразительно посмотрел на даму и пожал плечами, как бы говоря: идите одни. Ничего не поделаешь с этим хамом.
Дама улыбнулась.
— Догоняйте меня после, — сказала она. — Я буду гулять по липовой аллее.
— Слушаюсь, — сказал адьютант, кланяясь даме и открывая перед нею двери.
— Хорошо, я доложу, — сказал он, возвращаясь к Карпову, — только ничего из этого не выйдет.
Он ушёл и через несколько минут вошёл в прихожую и сказал официально:
— Пожалуйте. Его превосходительство вас просят.
XXXVII
Когда Карпов подъехал к господскому дому, у командира корпуса был его начальник штаба и старый друг генерал Самойлов. Доклад был давно кончен, и они говорили об общем положении дел.
— Я знаю, — говорил Пестрецов, — что командующий Армией писал об этом Великому князю Главнокомандующему, и Великий князь сочувствует этому и понимает это, но что поделаешь, когда в дела стратегии вмешивается политика.
— Милый Яков Петрович, — стоя против большого стола с бумагами, говорил Самойлов, — без патронов и снарядов нельзя воевать. Я официально тебе говорю, что у нас осталось по 200 выстрелов на орудие. В Бресте взрывают склад с тяжёлыми снарядами и, конечно, делают это нарочно. Из-за этого мы в ноябре не взяли Кракова, теперь идём назад и теряем дух нашей прекрасной армии. Поверь, что второй раз так не пойдём.
— Но, что же делать? — разводя руками, сказал Пестрецов.
— Опять, как тогда, перед японской войной, говорил тебе, так и теперь скажу. Не надо сентиментальничать, не надо таскать своими голыми руками горячие каштаны для других, нельзя освободить Европу и губить Россию. Мы не можем воевать одни против Германии и Австрии тогда, когда французы и англичане ничего не делают. Мы отдаём свои земли на поток и разграбление своих и чужих войск, германцы уже были под Варшавой. Наши доблестные сибиряки отогнали их, но какой ценой! У нас уже нет теперь сибиряков…
— Николай Захарович, оставь, пожалуйста. Ведь это только критика ради критики. Что же мы можем сделать? Мы не можем заставить воевать Англию ранее, нежели она создаст свою армию, мы не можем потребовать от Франции больше того, что она даёт.
— А какое нам дело до Англии и Франции? Ведь мы Россия. Россия мы и нам дороги только свои, русские, интересы. Пора стать эгоистами и понять, что эту войну нас заставили вести во вред нашим интересам.
— Ну, что же?
— Мир.
— Мир?
— Да, мир с приобретённой Галицией, с нефтяными источниками и угольными копями, со старым Львовом и Перемышлем…
— Его ещё надо взять.
— Отдадут и так. Быть может, с проливами.
— Это невозможно.
— Воевать, Яков Петрович, невозможно, это точно. Мы учили, что такая громадная война, в которой развёрнуты миллионные армии, может длиться четыре, максимум шесть месяцев. Не хватит средств. Надо поступать по науке. Август, сентябрь, октябрь, ноябрь — и баста. Дальше «от лукавого». Мобилизация промышленности — это разорение своего дома. Во имя чего?
— Во имя честности.
— В политике честности нет. Поверь, Яков Петрович, что если, не дай Бог, мы придём в беду, ни англичане, ни французы не пожертвуют для нас ни одним солдатом, и немцы тогда займут Россию и обратят нас, при общем молчании, в навоз для германской расы.
— Нет, — со вздохом сказал Пестрецов, — мир теперь — это позор навсегда. Нельзя будет русскому человеку показаться в Англии или Франции. Кличка предателя и изменника куда как не сладка.
— Яков Петрович, привези золото и тебя встретят поклонами и самыми льстивыми и ласковыми словами.
В эту минуту вошёл адьютант и доложил о Карпове. Разговор о мире был тяжёл и неприятен для Пестрецова, и он обрадовался возможности прервать его.
— Просите полковника, — сказал он. — Николай Захарович, останься. Это, говорят, лихой казак. Он великолепно работал с полком.
— Все они грабители и мародёры, казаки, — сказал Самойлов, но остался стоять у стола, когда вошёл Карпов.
— Здравствуйте, дорогой полковник, — поднимаясь навстречу Карпову, ласково сказал Пестрецов. — История конницы — история её генералов. Одного из них я имею наконец удовольствие видеть у себя. Мне так много о вас рассказывал Развадовский, о ваших победах в августе. Блистательно работали ваши донцы. Как это говорили вы — «долбанём», а? «заманивай, да заманим его в вентеречек», а? Ну, садитесь, дорогой полковник, Степаном Сергеевичем вас звать, кажется? А?
— Павел Николаевич, — сказал Карпов, ободрённый приветливостью корпусного командира.
— Садитесь, Павел Николаевич. Ну, как у вас? Все благополучно? Отдыхаете немного. Вот ещё денька два отдохнём, да и в наступление опять. Пора. Пора!
Карпов сел в тяжёлое кресло против корпусного командира и молчал, не зная, как начать. Горячий рассказ о подвигах Малова, о том, какая у него хорошая патриархальная семья, как чисто убрана их хата и как кротко сияет из угла большой образ Богоматери, каким ужасным ударом для семьи было бы известие о смертной казни сына, перед этими двумя генералами казался неуместным. Из-за ласковых слов холодно и строго, а главное, безразлично смотрели серые блестящие глаза генерала. В его холёном, тщательно вымытом и побритом лице, в обстановке кабинета с громадным столом, креслами, с различными безделушками, в карте, висевшей на стене и разрисованной акварелью, где маленьким синим квадратом у Хвалибоговице был показан и его, Карпова, полк, было столько чужого, не похожего на войну, как её видел и понимал Карпов, что Карпов смутился и неловко начал:
— Дело вот в чём, ваше превосходительство. Тут на днях судили казака моего полка Малова. Приговорили к смертной казни. Приговор должен состояться завтра. А между тем обстоятельства дела таковы…
— Знаю, знаю, дорогой Павел Семёнович, — перебил Пестрецов, уже позабывший имя Карпова, — мне это дело доподлинно известно. И, знаете, я возмущён, что в вашем полку могли явиться такие негодяи. Мы измучены жалобами населения на казаков. Этому надо положить, наконец предел. Ваш Малов убийца женщины — этого достаточно. Смертная казнь, утверждённая командующим армией, — это наказание, которого он заслужил.
— Ваше превосходительство, суд не вошёл в обстоятельства дела, в обстановку, в психологическую подкладку этого преступления…
— Э, милый полковник, предоставьте всю эту ерунду гражданским судам с присяжными заседателями. Полевой суд стоит перед совершившимся фактом. Убийство было? Я вас спрашиваю, Семён Данилович, было убийство, а?
— Было… Но…
— И никаких «но» тут нет. И о чём вы меня просите? Это не от меня зависит!
— Я прошу вас ходатайствовать перед командующим армией. Я умоляю вас послать, если нужно, телеграмму верховному главнокомандующему.
— Э, что говорить о пустяках. Разве можно, глубокоуважаемый, беспокоить командующего армией такими пустяками? Разве мыслимо, чтобы я, представитель власти, дискредитировал её, заступаясь за преступников? Казаки всегда грабили и безобразили, и это надо, наконец, прикончить.
Самойлов, видя, что Карпов порывается что-то сказать, посмотрел на часы и сказал Пестрецову:
— Половина первого, ваше превосходительство. Нина Николаевна обещала нам сегодня завтракать вместе с нами.
— Ваше превосходительство, — сказал Карпов, вставая, потому что Пестрецов поднялся. — Я умоляю, я прошу… Это будет лучшей наградой мне и полку…
— Э, милый мой, оставим этот пустой разговор. Идём завтракать. И не думайте о пустяках.
Карпов решительно отказался от завтрака. Он не мог сесть со всеми этими холодными людьми, с богато одетой барыней за стол и есть тогда, когда он знал, что его казак будет ими расстрелян. Он задыхался в богатой обстановке господского дома, в высоких комнатах, ему было страшно ходить по паркетным полам. Тянуло вернуться скорее в маленькую холодную избушку Хвалибоговиц и там быть со своими казаками и офицерами, для которых казнь Малова была не мелкий эпизод войны, а громадное событие в полковой жизни.
Лукьянов, подававший у крыльца лошадь, по его лицу узнал, что заступничество за Малова потерпело неудачу, но в присутствии часовых и жандармов он ничего не сказал.
Сарданапал, соскучившийся ожидать на морозе, нетерпеливо рыл копытом землю, производя беспорядок на приглаженном дворе. Он попрашивал повода и свободным широким шагом вышел из ворот, точно и его томила атмосфера большого штаба, холодного и чуждого их полковой жизни.
Они отъехали вёрст пять от имения, два раза шли рысью и въехали в большой буковый лес. Узкую дорогу тесно обступили громадные чёрные деревья. Непрерывная капель шла с них на землю. Солнце пригрело и таяло. Дорога стала мягче, глубокие колеи блестели и осыпались под ногами лошади. Лукьянов сбоку продвинул свою лошадь и, поравнявшись с Карповым, сказал:
— Что, ваше высокоблагородие, не удалось отстоять Малова?
— Нет, не удалось, — просто ответил Карпов, которому понятен был вопрос его штаб-трубача.
— Ничего, ваше высокоблагородие, вы не жалкуйте об этом. Вы только одно устройте, чтобы Малова конвоировали не казаки, а пехотные.
— А что?
— Да, Малов не такой парень, чтобы в обиду себя дать. Убежит. Своих пожалеет, не побежит, да и наши присягу твёрдо знают, хоть и свой, а пристрелят, а пехотных обмануть не грех. Хорошо, ежели бы ополченцы. Те и совсем народ-разиня.
Карпов ничего не ответил, но, приехав домой, послал телеграмму, в которой просил о наряде конвоя к Малову от ополченской роты.
Через два дня Лукьянов утром зашёл к нему. Его лицо, красное от мороза, сияло восторгом, он едва сдерживал улыбку, собиравшую в складки его красивое лицо. Убедившись, что в хате Карпова никого не было, Лукьянов тихим голосом сказал:
— Малов-то, ваше высокоблагородие… Малов… — Он не мог больше сдерживать смеха и рассмеялся заливисто и весело. — Убежал ведь. С полчаса тому назад. Они его на казнь повели. Только до лесу дошли, он у правого конвойного винтовку из рук, сиганул через канаву, да лесом такого чёса задал, что никогда не догнать. Те, дураки, и не стреляли. Жаловаться домой прибежали. Ну и конвойные! Горе одно с таким народом!..
XXXVIII
В первых числах декабря Карпов неожиданно получил приказание спешить к Новому Корчину, где поступил в распоряжение командира Зарайского пехотного полка. Зарайцы, после тяжёлого боя, прорвали фронт противника, и предполагалось широкое преследование его конницей. Карпов по тревоге собрал полк и по замерзшей прибрежной дороге рысью пошёл к видневшемуся вдали небольшому местечку. Чем ближе подходил он к нему, тем больше были заметны следы только что бывшего здесь боя. На поле были видны наши винтовки, воткнутые штыком в землю и брошенные нашими ранеными. Кое-где под кустами лежали убитые солдаты, кто, подставив белое страшное лицо лучам заходящего солнца, кто ничком, подогнув неловко ноги. Часто валялись окровавленные тряпки, разорванные рубахи, котелки и походные сумки. Все поле влево от дороги было изрыто неглубокими одиночными окопами. В них была примятая солома. Здесь ночевали перед штурмом зарайцы. Между окопов, впереди и сзади, были большие тёмные воронки от снарядов тяжёлой артиллерии. Теперь артиллерия сюда больше не стреляла, вероятно, была увезена с поля битвы, и только под Новым Корчином часто продолжали вспыхивать бело-оранжевые дымки австрийских шрапнелей. Бой ещё продолжался.
Карпов рысью вошёл в крайнюю улицу и здесь остановился и приказал полку слезть. Очевидно, преследовать было рано. По улице пролетали редкие излетные пули. Одна лошадь и один казак были ранены ими. Заведя людей с лошадьми за дома и поставив их укрыто за стенами, Карпов с адьютантом и Лукьяновым поехал отыскивать командира пехотного полка. Боковая улица с растоптанной и растаявшей глубокою грязью была сплошь заставлена артиллерийскими зарядными ящиками. Ящичные ездовые сидели, нагнувшись, на лошадях и не обращали никакого внимания на посвистывавшие пули. Мимо них, ругаясь скверными словами, протискивались походные кухни, дымящие и пахнущие щами. По обеим сторонам дороги были глубокие заплывшие доверху жидкою грязью канавы с частыми мостами. Между ящиками и канавами оставалось слишком узкое место, чтобы кухни могли проехать. Одна сунулась было, но колесо провалилось, рассыпалось, и серые щи вылились в канаву и легли толстым слоем поверх грязи. Кашевары и обозные толпились подле, не зная, что делать. Навстречу ехали лазаретные двуколки и вдоль домов непрерывной вереницей тянулись легко раненные, с перевязанными руками и обвязанными головами. Карпову пришлось остановиться и ожидать, когда и как распутается вся эта суматоха.
— Ну что вы наделали, черти паршивые! — в отчаянии кричал кашевар завалившейся кухни. — Что я теперь делать буду?
— Я ж тебе говорил, не проедешь. Заладил одно: проеду да проеду. Вот и проехал! По голове за щи не погладят, — отвечал невозмутимо ездовой того ящика, который помешал проехать.
— А ты, паря, не робей, собирай скореича остатки да заправляй щи заново. Так с землицей-то они ещё скуснее будут.
— Настоящие землееды слопают, ещё и похвалят тебя. Го-го-го! — хохотали артиллеристы.
— Земляки, пропустите раненых, — просил фельдшер, — неужто у вас совесть окончательно пропала!
— Пропусти! Да куда я тебе пропущу, когда ни вперёд ни назад податься нельзя.
— Господи! И не пожалеют своих страдальцев, — со вздохом сказала сестра, стоявшая в высоких сапогах и подоткнутой выше колена коричневой юбке по щиколотку в грязи.
— Эх, казаки, — кричал раненный в руку молодой солдат, — опоздали маненько. Мало-мало орудия его не захватили.
— Ну, как там? — спросил у него Кумсков.
— Да, как, — злобно отвечал шедший сзади него пожилой запасный солдат, не раненый, но бывший без ружья. — На реке застряли, мост наводят, теперь опять оттяжка будет. Надолго.
— Что же, ироды, посторонитесь вы аль нет? Пропустите куфни, ведь со вчерашнего дня пехота не ела.
— Да что ты лаешься, — со злобой сказал артиллерист, — ну, куда я денусь, когда податься некуда.
— Погоди, — говорил фельдшер, — офицер приедет, он укажет, как распутать. Вот жестокий народ, — сказал он, обращаясь к сестре милосердия. Та только рукою махнула.
— Я не понимаю, — сквозь слёзы сказала она, — как можно дойти до такого озверения, чтобы и раненых не пожалеть.
На косматой лошади подъехал пожилой артиллерийский штабс-капитан. Он быстро разобрался в обстановке и завопил сердитым простуженным голосом:
— Ездовые, слезай. Все ко мне!
Солдаты неохотно слезали в глубокую грязь и подходили к ящику.
— Ну, на руках подвинь влево ящики! Эй вы, пехота, что рты разинули, иди помогать!
Общими усилиями, откатывая ящики с передками к самой канаве, очистили место для двуколок, и они стали протягиваться из улицы. Карпов воспользовался этим и проскочил перед ними в город.
Город спускался одной широкой улицей к реке с разрушенным мостом. С того берега стреляли вдоль по улице, и ехать по ней было нельзя. На самой середине её недалеко от реки застрял артиллерийский ящик. Две лошади в уносе были убиты и лежали, утонувши в грязи, дышловые то бились, то стояли тупо, расставив ноги, и тяжело вздыхали. Людей при них не было. Австрийцы сосредоточили по ящику огонь, и никто не отваживался подойти, чтобы выпростать их из упряжи. Вдоль домов, укрываясь выступом громадного серого каменного костёла, непрерывным потоком — одни вверх, другие вниз — шли гуськом солдаты. Они натоптали в грязи сухую тропинку, и теперь все стремились на неё.
Карпов с адьютантом и Лукьяновым свернули во двор и здесь, за домом, спрятали лошадей и слезли. Карпов оставил Лукьянова с лошадьми, а сам с адьютантом пошёл отыскивать командира Зарайского полка.
— Где командир полка? — спросил он у поднимавшегося навстречу солдата.
— Должно, внизу, — сказал тот.
— Кабы не на той стороне уже, — сказал другой, шедший сзади.
— Да разве мост навели уже? — спросил первый.
— Однако по досточкам уже проходят, — отвечал тот. — Я видал: ранетые шли.
Карпов пошёл вниз. На улице валялись трупы австрийских солдат. Наши уже были подобраны, австрийцы лежали, утонувши в глубокой грязи. Карпов невольно вздрогнул, когда увидел совсем подле тропинки убитого австрийца. На него в свалке боя наступали и его совершенно затоптали в грязь. Шинель, руки, ноги — всё было сровнено с землёю, и только лицо, белое, обросшее небольшою холёною бородкой, торчало из земли и ветер тихо шевелил волосами бороды. Чем ближе к реке, тем чаще посвистывали пули и тем больше лежало затоптанных в грязь людей. Здесь между австрийцами в их сизых шинелях стали попадаться и серые шинели наших солдат.
За костёлом была большая площадь, прикрытая его стенами. Она была наполнена толпою австрийских пленных. Они стояли покорным стадом, хмурые и скучные и тихо переговаривались между собою. Русский офицер, молодой, красивый, высокий, в солдатской шинели с помятыми и выцветшими золотыми погонами считал их, переталкивая с одного края площади на другой. Лицо у него было усталое, измученное, но счастливое.
— Тысяча восемьсот два, восемьсот три, восемьсот четыре, — говорил он, толкая людей, как вещи, и искоса поглядывая на подходившего Карпова.
— Скажите, поручик, где командир Зарайского полка? — спросил его Карпов.
— Тысяча восемьсот пять, восемьсот шесть, восемьсот семь, — продолжал тот считать. — Какова добычка, господин полковник, — я думаю больше двух тысяч будет. Кабы не все три. Здесь и сдались, как мы ворвались. Бригадного генерала взяли, двух полковников, майора, восемь-десять офицеров, шестнадцать пулемётов. Командира полка вам надо? Полковника Дормана? Он сейчас только прошёл вон в ту хату, видите большой каменный дом, откуда солдат вышел… Тысяча восемьсот восемь, восемьсот девять — ну, пошёл, раззява, к тем, чего топчешься, — крикнул он на австрийского солдата, замявшегося и не знавшего куда ему податься.
Карпов направился по указанному ему направлению. Вечерело. Румяное солнце спускалось за горизонт, и наверху уже отчётливо проступала большая бледная луна. Пули свистали редко, артиллерийский огонь смолкал.
XXXIX
Дом, в который вошёл Карпов, принадлежал зажиточному еврею. Из сеней Карпов попал в большую, очень чистую кухню с плитой, обложенной белыми изразцами. На плите готовился ужин. Молодая смуглая черноволосая еврейка суетилась возле плиты. В углу сидели старая еврейка и еврей с чёрной бородой, тревожно следивший за молодой еврейкой.
С потолка на толстой проволоке спускалась большая медная керосиновая лампа.
За двумя столами, стоявшими у окон, сидели офицеры и солдаты. На ближайшем к двери, в кожаной сумке был поставлен полевой телефон, и солдат с серым землистым лицом и злыми глазами непрерывно кричал:
— Терехов! Терехов, ты, что ль? Чего ж молчишь? А? Шестнадцатая отвечает, а?.. С пятнадцатой порвана связь? Надо наладить. Командир спрашивал… Второй батальон где?
Два солдата сидели на полу на разостланной шинели и из котелка ели какую-то серую мутную жидкость, и громко чавкали. Тут же за столом сидели ещё два солдата и писали под диктовку очень худого и длинного офицера в кителе с аксельбантами.
— «Ровно в восемь часов утра я передал приказание первому и второму батальонам броситься в атаку», — говорил он, глядя на записку. — Пётр Степанович, поступило от первого батальона сведение о потерях?
Тот, кого назвали Петром Степановичем, сидел в группе других офицеров за вторым столом и пил мутный чай.
— Нет ещё, — отвечал он, с трудом прожёвывая кусок хлеба с маслом.
— Господа, мне чаю оставьте. Пётр Степанович, намажь мне кусок хлеба, Да вот им тоже, — он кивнул на писарей. — Написали, что ль?.. Батальонам броситься в атаку…
При входе Карпова все встали.
— Вам кого, господин полковник? — спросил адьютант.
— Командира Зарайского полка, — отвечал Карпов.
— Он рядом в комнате, пожалуйте.
адьютант раскрыл дверь, и Карпов попал в небольшую, жарко натопленную комнату, убранную, как гостиная. На стенах вместо картин висели большие красивые плакаты «Hamburg-Amerika-Linie». Все кресла были заняты офицерами, кто в кителе, кто в солдатской шинели, кто в пальто мирного времени серо-синего сукна, все при амуниции. Несколько офицеров стояли у комода. На столе горела под синим стеклянным абажуром лампа, стояли в беспорядке тарелки с остатками жареных кур, хлебом и колбасой и стаканы с мутным бледным чаем.
На диване сидел плотный, среднего роста человек с большим, пухлым, обветренным, загорелым, бритым лицом, на котором торчали грубые стриженые усы. Он весело сверкал маленькими узкими глазами и оживлённо говорил.
— Прежде всего, господа, надо накормить солдат. За кухнями послали?
— Послали, — отвечал из угла молодой офицер с бледным лицом, на котором, как угли, горели тёмные воспалённые глаза.
— А, полковник, здравствуйте! Вас напрасно потревожили. Но это уже штаб корпуса. Не моя вина. Не моя-с. Им там, в прекрасном далеке, все кажется очень легко и просто. И не легко это и не просто. Мы только заняли Новый Корчин, ну а теперь пойдёт работа тихой сапой. Попотеть придётся немало. Зато, надеюсь, также бескровно.
— Что же мне делать с полком? — спросил Карпов.
— Мой вам такой совет. Стоять здесь негде. Все переполнено. Лошадей некуда поставить. Вы из Блотна-Воли пришли? Ну и с Богом — туда и идите. Оставьте при мне связь, офицера расторопного и пять-шесть казачков, да, и я вам скажу, когда надо будет. Дай Бог, денька через три. Вот тяжёлые пушки подойдут, мортирки подтянем — тогда пойдёт дело глаже. Ведь они корчинский господский дом в настоящую крепость обратили. Два ряда проволоки на стальных кольях. Попотеть придётся. А раз вы уже приехали, хотите минут через пяток пройдёмте за реку, вы местность осмотрите. Теперь луна, так кое-что видеть можно. Чайку не хотите? Ах, да. Я и забыл вам представиться: полковник Дорман, командир полка.
Высокий бледный офицер поставил перед Карповым стакан чая и положил кусок хлеба. Подполковник с изрытым оспою лицом, в неуклюжей, подбитой ватой шинели очистил ему место в кресле, Карпов обменялся рукопожатиями с ближайшими офицерами и сел.
— Итак, господа, прежде всего — накормить людей. И с мясом, понимаете. Мясо-то заложено? — говорил Дорман.
— Заложено, господин полковник.
— Эх жалко, водочки нет. Водчонки бы теперь дать, в самый раз. Ночью 1-й батальон должен переправиться и окопаться по дороге кремальерами, — отчеканивая сочное слово, говорил Дорман. — Семён Дорофеич, сможете подать туда две батареи?
— Это как мост, — отвечал смуглый чернобородый артиллерийский полковник.
— А броды не пробовали?
— Не пройдёшь. Где мелко — топко, не вытянешь, на броду пониже — замки зальёт, по дну волочить придётся, хлопот много.
— Да мост, господин полковник, часа через два готов будет, — сказал худой офицер.
— Ну, ладно. Итак, господа, обед, обед и обед. Без жратвы, чтобы на том берегу ни одного человека не было. Узнаю, если кто не накормил, не взыщите, ротного командира от роты отставлю и вам, господа батальонеры, не поздоровится. Ну, идёмте.
Дорман встал. Он находился в том исключительно счастливом настроении, которое даёт победа. Он не чувствовал усталости и не испытывал голода, хотя жадно съел полкурицы и два больших ломтя хлеба и выпил быстрыми глотками три стакана невкусного чая. Он неустанно говорил, то диктовал донесение, то отдавал приказания, он не видел грязного селения, у большинства домом которого были выбиты от артиллерийского огня стекла, не замечал затоптанных в землю трупов, не спрашивал о потерях. Он чувствовал только одно, что он с полком выгнал из Нового Корчина австрийскую бригаду, что он взял около трёх тысяч человек, что о нём теперь послана телеграмма, что его имя теперь на устах у всей России. Ему грезился Георгиевский крест и, может быть, генеральский чин. Все зависит от дальнейшего, и все силы своего ума и воли он напрягал на то, чтобы это дальнейшее вышло также хорошо. Ему, полковому командиру, молодому сорокадвухлетнему полковнику, подчинили ещё два полка из дивизии и полк казаков. Сердце у него быстро билось, земля не чуялась под ногами, молодою стала походка и звонким и звучным голос.
— Господа, прошу по местам, согласно приказу. Наблюсти за тем, чтобы люди не шатались по местечку.
Он отдал общий поклон и, взяв Карпова под локоть, пошёл из комнаты.
XL
За те полчаса, которые Карпов провёл в доме, картина посада совершенно изменилась. Солнце скрылось за горизонт, и на западе горела только узкая тёмно-красная зловещая полоса. Луна высоко поднялась на небе, и под её серебристыми лучами костёл, каменные столбы ограды, маленькие жалкие еврейские домики приняли сказочно красивый вид. Почти всюду окна были освещены. Стрельба затихла, и во всю ширину улицы, не обращая внимания ни на грязь, ни на трупы, толпились солдаты. Лошади в загрузшем передке каким-то чудом остались живы и были уведены, и теперь люди возились, выпрастывая из грязи упряжь с убитых лошадей. Пленных куда-то угнали, и за костёлом дымили и сверкали топками кухни, пахло варёным мясом, слышался гомон людей и смех. Вся площадь была покрыта чавкающими и икающими солдатами. Повсюду вспыхивали огоньки — загорались папироски.
— Это какой батальон? — властно, хозяйственно крикнул Дорман.
— Первый… первый… первый, ваше высокоблагородие, — раздались с разных мест голоса.
Дорман через толпу направился к кухне.
— Всё выбрали? — спросил он у кашевара.
— Нет. Чуток остался.
— Ну, плесни!
Кашевар нагнулся над большим кухонным котлом, размешал черпаком щи и, зачерпнув со дна, подал на черпаке Дорману. Ближайший к ним солдат достал ложку.
— Перца мало, — пробуя, сказал Дорман.
— Нигде достать не могли, — отвечал сзади фельдфебель.
— Эх, вы! А запас? Запас! Помнишь, — обратился он к кашевару, — про монаха. А? Запас хлеба не жрёт и денег он не просит…
И Дорман сочно договорил циничный меткий русский стих. Кашевар и стоявшие вблизи солдаты захохотали.
— Это точно, ваше высокоблагородие.
К Дорману подошёл командир 1-й роты. Это был капитан лет тридцати, с красивым загорелым лицом. Увидавши Карпова, он представился ему:
— Капитан Козлов.
— Ну, как у вас настроение, Александр Иванович?
— Прекрасно, спокойно, — отвечал капитан.
— Вы первые.
— Слушаю-с.
Дорман пошёл дальше. Боковой дорожкой, сзади костёла, он спустился к реке. Ночь была холодная, морозило. Местами, где меньше ходили люди, грязь уже сковало, и тонкие лужицы хрустели свежим ледком под ногами. Странно было видеть поэтому на берегу раздетых, в одних рубахах, людей; пожилые, большинство бородатые, кто с чёрной, кто с рыжей, кто с седеющей бородой, в пёстрых рубахах на голом худощавом теле, поросшем волосами, они топтались на берегу, не решаясь идти в тёмную ледяную воду.
— Ну пошёл, пошёл, что ль! Кто поотчаянней, — кричал такой же раздетый седой человек с большим животом, притоптывая ногами по холодному песку. — Не бойсь, не утонешь.
— Утонуть не утонешь, простудиться можно, — отвечал солидно бородатый мужик.
— Ах ты! Все одно помрёшь, — закричал старик. — Ну, ребята! За веру, Царя и Отечество! Айдате, что ль!
И старик бросился в воду.
— Ах, ой! Ух! Ай-я-я-яй! — закричал он из воды точно обожжённый. — Ничего, робя, привыкнешь… Тащи топор кто-нибудь. Емельянов, черт, пошёл, что ль…
Раздетые люди стали, охая и ухая, входить в воду, и застучали топоры. На старые обгорелые сваи насаживали толстые брёвна, устраивая мост для артиллерии. Работала ополченская сапёрная рота.
Старый, лет пятидесяти, офицер, командир роты, сидел на подвезённых брёвнах, хмурился и пожимал плечами. Увидав Дормана, он подошёл к нему.
— Все простудятся, все помрут, — мрачно сказал он, указывая на рабочих.
— Ну, что же поделаешь. А нам мост нужен. На то война.
— Эх, что и говорить, — безнадёжно махая рукой, сказал старик. Дорман с Карповым пошли вверх по реке по берегу и против шоссе увидали на месте главного моста узенький мост в одну дощечку. По нему проходили взад и вперёд люди.
— Постойте там, — крикнул адьютант Дормана. — Не ходи, ребята. Командир полка.
Люди на том берегу остановились, и Дорман, за ним Карпов, Кумсков и пехотный адьютант прошли по доске над тёмною рекой.
Противоположный берег поднимался сажени на две над водою. Дорога врывалась в него и шла прямая вдаль. Вся она простреливалась ружейным огнём неприятеля. Незаметная за шумом и гамом полного людьми Нового Корчина стрельба здесь стала отчётливо слышна. Выстрелы, то одиночные, то сливаясь по два, по три, следовали непрерывно и также непрерывно посвистывали, щёлкали и клокотали в воздухе пули.
Дорман тяжело вздохнул.
— Одна верста до него, — сказал он. — Здесь впереди только команда охотников.
Он быстро прошёл по ровному полю к небольшому, глубокому окопу и спрыгнул в него. В окопе были люди. Там сидел артиллерийский генерал с молодым артиллерийским офицером, телефонист и пехотный поручик. Место оставалось только для двоих.
— Ступайте вы под откос, на берег, — почему-то шёпотом заговорил Дорман адьютантам. — Пожалуйте, полковник.
Он спрыгнул в окоп и потащил за собою за рукав Карпова.
— Да, лучше здесь не ходить, — медленно и раздельно проговорил артиллерийский генерал, протягивая руку Карпову и с недоумением смотря на него. — Сейчас одного охотника убило, а двоих ранило.
— Вон лежит, — показал артиллерийский поручик Карпову на неясное пятно на серебристом поле, поднимавшемся полого вдаль. — Упал и не шелохнулся. Должно быть, в голову.
Пули свистали часто и часто ударяли в песок окопа, как бы напоминая о том, что высовываться нельзя. И, вероятно, от сознания близости смерти, врага и опасности все говорили тихо.
— Рассмотрелись, ваше превосходительство, — шёпотом, но все также оживлённо спросил Дорман. — Возможно?
— Тяжёлая и обе мортирные уже подошли, — сказал генерал. — Я уверен в успехе.
— Слава Богу, слава Богу, — прошептал Дорман.
— Я здесь сегодня ночью устрою свой командный пост, а поручик Перепелкин пойдёт с телефоном с головной ротой. Сколько времени вы думаете подвигаться к нему?
— Я полагаю, дня три, — сказал Дорман.
— И я так думаю. Торопиться некуда. Пока мы будем бить только одними тяжёлыми. Полевую оставим до последнего момента. Там проволока есть? Её как думаете?
— Вручную. У нас ничего нет. Ручные гранаты только обещали.
— Ну, если нет техники, я помогу вам искусством. В момент резки проволоки ни одна винтовка по вас не выстрелит. Я ручаюсь, — сказал артиллерийский генерал.
— Вот видите, полковник, — сказал Дорман, обращаясь к Карпову, и только теперь сообразил, что ему совсем незачем было тащить с собою Карпова, потому что видеть было нечего и сделал он это только для того, чтобы порисоваться перед чужим человеком своею личною храбростью.
— Вот видите, какова обстановка. Голое место, ровное, как бильярдная доска, до самого господского дома. Если бы не дорога, которая идёт поперёк позиции, то совсем невозможно подойти. Но и дорога вся взята им под ружейный и пулемётный огонь, а днём по ней непрерывно бьёт артиллерия. Граната — шрапнель, граната — шрапнель. Обойти невозможно. Его правый фланг упирается в Вислу, левый — в болота. За перегибом опять поля до самого Хвалибоговице и только вправо есть большой дубовый лес. Вот я и думал, если Господь поможет нам прорвать у господского дома да овладеть им так, чтобы гнать его до самого Столина. А? Как вы думаете?
— Как Господь поможет, — сказал Карпов. — Я местность знаю хорошо. Пять суток стоял в Хвалибоговице, в восьми вёрстах отсюда.
— У него там тыловая позиция, — сказал Дорман.
— И, должно быть, отличная. Там ручей в крутом каменистом ложе бежит.
— Возьмём! — уверенно сказал Дорман. — Значит, нам как будто здесь и делать нечего. А? Что же, пойдёмте. Оставьте мне офицерика для связи, а сами домой. А я пойду первый батальон двигать. Пора уже. Девятый час.
Карпов прошёл опять в посад, простился с Дорманом у костёла и пошёл отыскивать Лукьянова с лошадьми. Он нашёл бы не скоро, так как совсем позабыл двор, на котором он оставил его, но заботливый штаб-трубач сам высматривал командира полка.
— Ваше высокоблагородие, здесь я! — крикнул он из ворот и побежал отвязывать лошадей.
Карпов проехал к полку и приказал командиру третьей сотни оставить при командире полка хорунжего Растеряева с шестью казаками. Есаул Каргальсков оставил с офицером урядника Алпатова и пять казаков, в том числе молодого охотника Виктора Модзалевского. Растеряев нашёл полковника Дормана снова на неприятельском берегу в маленьком окопчике и в сознании важности данного ему поручения остался при нём.
Карпов около десяти часов при полной и яркой луне пошёл обратно на свой квартиро-бивак и стал в деревне Блотна-Воля в готовности каждую минуту выступить. Лошадей расседлали, но вьюки не вывязывали и все сотни были связаны со штабом полка телефоном.