XIII
Восьмой день полк Карпова стоял в 12-ти вёрстах от границы в маленькой польской деревушке Бархачеве, среди густых и зелёных дубовых Лабунских лесов. Через деревню, весело журча по камням, протекала неширокая речка. Подле реки стояла покинутая учителем и детьми сельская школа, и в ней в классной комнате, между сдвинутых к стенам ученических парт, помещался штаб Донского полка.
По стенам висели хромолитографированные таблицы: жизнь пчелы, народы всего мира, сельскохозяйственные орудия, северное сияние, большая карта Европы, изображения земных полушарий, карты Африки, Америки и Австралии и над учительским местом в рамках два больших отпечатанных в красках портрета Государя и Государыни.
Карпова по утрам не бывало дома. Полк выставил сторожевое охранение, и Карпов объезжал заставы и посты. В школе, неудобно подогнув ноги за маленькими детскими партами, сидели делопроизводитель, полковник Коршунов и писаря и считали, и писали, заготовляя полевые отчётные книжки для сотенных командиров. И на войне каждая казённая копеечка была на счету.
Было раннее утро 26 июля. Накануне узнали, что Германия, а вслед затем и Австрия объявили войну России, разъездам было приказано выдвинуться за границу и «войти в соприкосновение с противником». Так значилось в приказе, стереотипною, со школьной скамьи заученною фразою, но никто ещё не уяснял себе, что это значит.
Погода стояла жаркая, небо млело от солнечных лучей, румяные зори сменялись тихими лунными ночами, полными волшебного блеска.
В это утро на дворе школы, ещё не просохшем от ночной росы, подле денежного ящика, стоявшего у сарая, заросшего репейником, толпился народ. Полковой писарь Кардаильсков, маленький приземистый казак, уже пожилой, десятый год бывший на сверхсрочной службе, лысый и важный, правая рука адьютанта, стоял впереди всех, заложив руки в карманы. Он только что умылся, и его лицо было красно и лоснилось от холодной ключевой воды. Штаб-трубач Лукьянов, стройный черноусый красавец, в рубахе, при револьвере с алым шнуром и с серебряной сигналкой за плечами на пёстром шнуре с кистями, совсем готовый, чтобы ехать с командиром полка, его помощник Пастухов, командирские ординарцы Миронов, Дьяков, Медведев, Апостолов, Лихачёв и Безмолитвеннов, писаря, денщики, обозные казаки и кашевары обступили только что приехавших с донесением маленького белобрысого казака Лиховидова и большого плотного, обросшего чёрною бородою старообрядца Архипова. Они привели с собою двух небольших караковых нарядных лошадей в не нашем уборе. На сёдлах были привязаны ружья, сабли с жёлтыми плетёными темляками и тёмно-синие куртки на густом белом бараньем меху, красные шапки — кепи и мундиры, расшитые жёлтыми шнурами. Одна из шапок была перерублена, и в местах разреза темнела запёкшаяся кровь. На белом бараньем меху были алые, ещё не успевшие потемнеть пятна. Лица привёзших были серы и утомлены бессонною ночью, но возбуждены и полны одушевления.
Это были первые боевые трофеи полка.
Миронов задумчиво гладил рукою по белому меху австрийского ментика и говорил:
— Ишь ты, густая какая шерсть. Её, поди, и не перерубишь.
— Ку-у-ды ж! — деловито, сознавая себя героем дня, сказал Лиховидов, — мы так одного-то кинулись рубить, как по пустому месту. Шашка даже отскакивает.
— Ты-то, поди, перерубишь! — снисходительно оглядывая маленькую тощую фигурку Лиховидова, сказал Кардаильсков. — Где тебе! Поди, и шашку в руке не удержишь.
— А вы, Лиховидов, хотя одного взяли? — спросил его же сотни урядник, ординарец Апостолов.
— Дык как же! — гордо воскликнул Лиховидов, — я стрелил одного. Так с коня и загремел. Враз упал. Голова простреленная оказалась.
— А это кто по голове рубил так важно? — спросил Миронов, бросая мех и разглядывая разрубленное австрийское шако.
— Это? Это сам Максим Максимыч, хорунжий. Они и привезть наказывали командиру. Скажи, мол, что я, хорунжий Протопопов, убил.
— Постойте, ребятежь, — сказал Лукьянов, — что зря ребят расспрашиваете, пусть толком рассказывают, как дело было.
— Много их было? — спросил Миронов.
— Говорю, 24 человека. 14 положили на месте, а 10 ушло.
— А наших?
— Двенадцать, офицер, значит, тринадцатый.
— И четырнадцать положили? — с сомнением в голосе сказал Кардаильсков.
— Верно, положили, — подтвердил басом молчавший до сих пор Архипов.
— А лошадей две привели. Где же остальные? — спросил Миронов.
— Убегли. Их разве поймаешь? Они сытые, а наши приморённые, всю ночь болтались по лесу. Одну хорунжий себе взяли.
— Ну, рассказывай толком, как было? — сказал Лукьянов.
— Как было-то? Да вот как. Значит, вышли мы в разъезд вчера, ещё в 6 часов утра. Как приказ о войне получили. Ну, переехали, значит, границу. Максим Максимыч разъезд остановил, приказал столб пограничный снять: теперь, говорит, граница земли нашей лежит на арчаке нашего седла, где мы, там и граница.
— Правильно сказано, — сказал Кардаильсков.
— Дальше-то что? — сказал Лукьянов.
— Дальше?.. Идём. Чудно так, прямо полями. Поля топчем. Картофь попался, по картофю прошли, так и шелестит. Значит, война, топтать можно. Неприятельское. Да самого Белжеца мало не дошли, повернули, пошли вдоль границы. В лесу остановились, передохнули, по концерту съели. Жителей нигде никого, и спросить некого. Даже не то что человека — собаки, кошки нигде нету. Пусто. Ночь шли лесом.
— Жутко? — спросил Кардаильсков.
— Ничего, — со вздохом сказал Лиховидов.
— Не перебивайте его, ребята, — сказал Лукьянов.
— Светать стало. Только дозор нам с опушки леса рукой машет, да так показывает, чтобы мы потихоньку шли, не шумели. Подходим. Вот так, значит, об эту опушку мы идём без дороги, а о ту опушку углом, значит, по дороге они идут. Дозоры прошли. Нас не видали. Впереди офицер, серебро сверкает, синяя шубка наопашь висит, мех хороший такой, сзади они, по четыре в ряд. 24 мы насчитали, шесть шеренок, сзади никого не видать. Солнце всходить уже стало. Сабли на солнце сверкают, бренчат. Лошади фыркают, видно, недавно из дома вышли, сытые, не приморённые. Идут рысью. Ну, урядник Быкадоров и говорит его благородию: «Ваше благородие, вдарим на них, пока они не заметили нас». Максим Максимыч головой кивнул и знаком показал — шашки вынуть. Пики мы повалили. Урядник Быкадоров у меня пику взял и айда! Крикнули мы: ура! И на них. Они остановились, офицер их крикнуть что собрался или что, а тут ему Быкадоров пикой под самое горло, тот так и полетел, гляжу, вместо лица чёрная дыра. А красивый был… Да… ну, австриец сейчас утекать. Мы за ним. Только видим, что его лошади хотя и сытые, но только слабее наших. Нагонять стали. Антонов рубить стал, а они, чудные, не рубят нас, а только защиту делают. Антонов ударил по шубе и ничего, тот только нагнулся, Антонов и кричит нам: «Руби по голове». Тут Максим Максимыч своего рыжего выпустили и хватили австрийца по затылку. Так мозги и брызнули. Враз упал. Я догнать своего не могу, уходить стал. Я винтовку снял и ему в голову — раз! Гляжу, падает, нога в стрёме застряла, коня тормозит, ну, я коня схватил — вот он, мой конь! Осмотрелся, — вижу, уже кончено всё. Десять, что порезвее кони были, уходят, на шоссе вышли, так припустили, четырнадцать лежат. Кони за теми скачут, домой, значит, к своим. Она хоть и животная, лошадь, а тоже понимает, к нам не идёт. Трёх поймали. Максим Максимыч себе одну взяли. Славная кобылица такая, ростом повыше этих. Вот оно и всё дело.
— А наши пострадали?
— Ничего. Агафошкину щёку царапнуло. А то — без урона.
— Хорошие лошади, — деловито сказал Миронов и погладил по крупу сытую австрийскую лошадь.
— Лиховидов, — крикнул с крыльца школы адьютант, — командир зовёт.
Маленький Лиховидов приосанился, снял с седла перерубленное шако, окровавленный ментик, винтовку и саблю и важно пошёл в школу.
Толпа стала расходиться. У всех было повышенное праздничное настроение. Война началась, и так удачно. Трофеи, победа, отсутствие своих убитых и раненых радовали и были хорошей приметой.
— Да, — говорил Кардаильсков Лукьянову, — а жидок, выходит, этот австриец и снаряжен не по-боевому. Этакая жара, а он уже в мех нарядился.
— А главное, Антон Павлович, мне предполагается так: почин дороже денег будет…
XIV
При первом же известии об объявлении войны России венгерская кавалерийская дивизия, стоявшая против русского города Владимира-Волынского, собралась и решила овладеть конною атакою городом Владимиром-Волынским, сорвать всю русскую мобилизацию и овладеть складами.
Эта дивизия состояла сплошь из венгерских магнатов, людей лучших венгерских фамилий. Она сидела на прекрасных кровных гнедых и вороных конях, была одета в блестящую, шитую серебром форму. Её разъезды и соглядатаи донесли начальнику дивизии, что расположенная во Владимире-Волынском русская кавалерия ушла, что в городе остался только Лейб-Бородинский пехотный полк, который занят мобилизацией. Весь город переполнен запасными солдатами, телегами и лошадьми, поставляемыми по военно-конской повинности. Впереди города накопаны окопы, занятые небольшими пехотными заставами.
Венгерцы решили или умереть, или прославить в истории своё имя. Начальник дивизии, родовитый граф Мункачи, был мужчина пятидесяти пяти лет, низкий, кряжистый, крепкий, с красным лицом, с большими седыми, развевающимися усами, уходящими в длинные подуски. С ним служило в этой дивизии пять его сыновей, молодцев один лучше другого. Четверо были женаты, пятый был шестнадцатилетний юноша и состоял ординарцем при своём отце. Это был любимец графа.
Ранним утром 30 июля дивизия на рысях, в стройном порядке перешла русскую границу, смяв посты пограничной стражи, и быстро стала приближаться к Владимиру-Волынскому. Она шла густыми Волынскими лесами. Венгерцы оделись, как на парад. На них были тёмно-синие шако, тёмно-синие расшитые шнурами венгерки и такие же ментики наопашь на левом плече. Прекрасные кони были круто собраны на мундштуках. Это была красота старого конного строя, гармония изящных всадников, грациозных лошадей и блестящей одежды. Подойдя к городу, дивизия остановилась. Из-за её рядов выкатили подводы маркитантов, и янтарное венгерское заиграло в кубках. Пили за здравие короля и императора, за славу венгерской конницы, за прекрасных дам.
А в это время стройными серыми рядами, блестя круто подобранными штыками и отбивая тяжёлый шаг по шоссе, молчаливая и серьёзная, извещённая своими заставами, вливалась русская пехота в окопы, клали винтовки на брустверы, едва возвышающиеся над землёю, опиралась локтями на края, устраивая поудобнее локти для стрельбы. Офицеры обходили по окопам и спокойно говорили:
— Без приказа не сметь стрелять, хотя бы тебя рубить стали. Целить, куда укажу, либо в грудь, либо под мишень. Стрелять, не торопясь. Помни, как учили! Затаи дыхание, всю свою мысль собери на выстреле и целься внимательно. Лучше один выстрел попади, чем десять патронов зря просадить.
За спиною этой прекрасной пехоты спокойно шла в Владимире-Волынском работа и, хотя стоустая молва во много раз преувеличивала силы венгерской кавалерии, никто не считал возможным, что венгерцы могут овладеть городом и выбить из окопов российскую пехоту.
Было около 10 часов утра, когда венгерская кавалерия построилась поэшелонно. Граф Мункачи, старший сын начальника дивизии, командир первого полка, на холёном широком арабе, в сопровождении своего адьютанта и двух трубачей, в блестящем, залитом серебром мундире объезжал ряды полка и говорил слова ободрения:
— Не бойтесь этой русской сволочи! Помните 1848 год и отомстите за своих братьев! Рубите этих собак беспощадно.
Жадным, страшным огнём горели чёрные глаза солдат и сурово смотрели сухие, тёмные, загорелые лица с чёрными усами.
На сытом гунтере, украшенном золотом и шелками, с пеной, проступившей у подперсья, галопом прискакал начальник дивизии, горячо обнял сына, поцеловал его в губы на глазах всего полка и воскликнул:
— За славу Венгрии, за славу короля и императора, вперёд!..
Полк зашумел по кустам и траве лесной опушки и рысью стал выходить на чистое поле, отделявшее лес от города. В полутора вёрстах были видны белые стены, дома, то высокие, каменные, то низкие, деревянные, церкви со сверкающими на солнце куполами, фабричные трубы и башня костёла. Сжатые поля сменялись чёрным паром. Вдоль полей шло шоссе с телеграфными столбами с оборванной проволокой. По полям и поперёк шоссе чуть намечалась линия пехотных окопов, присыпанная соломой. В них не было видно никакого движения.
Полк четырьмя ровными шеренгами, одна задругой, шёл мощным полевым галопом, и на жирной пахоти полей, стоявших под паром, летели от копыт тяжёлые чёрные комья. Яркое солнце блистало на серебре шнуров офицерских венгерок, на мундштуках и обнажённых саблях, на светлых ножнах. Лошади начали блестеть и покрываться потом.
Из окопов, закрытые по самые брови в землю, глядели на эту атаку лейб-бородинцы. Винтовки были положены на бруствер, и люди, чтобы не было соблазна, не прикасались к ним. Казавшиеся тёмными точками венгерские кавалеристы то разъезжались шире, то смыкались. Они, то приподнимаясь, то опускаясь, быстро приближались и, по мере того как приближались, росли и становились отчётливее. Стали видны отдельные лошади, и по блеску мундиров стало возможно отличить офицеров от солдат.
— Унтер-офицеры и лучшие стрелки! — раздалось по окопам, — возьми на мушку офицеров.
Чуть шевельнулись люди в окопах, и несколько штыков приподнялось от земли.
Тысяча сто шагов, девятьсот, семьсот, шестьсот…
Молчат окопы.
Тайная радостная надежда закралась в сердце графа Мункачи и его венгров. Русских нет — они ушли, они испугались. Венгерская дивизия ворвётся в пустой город и займёт его с белыми храмами и высокими домами во славу венгерской кавалерии!
— За Венгрию! Императора и короля! — крикнул граф хриплым голосом, оборачивая красивое лицо к солдатам. — Hourra!
И могучий, глухой, непривычный для русского уха крик донёсся до окопов.
Стали видны лица всадников. Дальнозоркие люди различали черноту усов и нависших бровей.
— Вполгруди, наведи, попади! — раздался тонкою колеблющейся нотой пехотный сигнал открытия огня, поданный командиром, и сейчас же грянул одинокий, как будто неуверенный выстрел, другой, третий, и вдруг вся длинная линия окопов загорелась ярко вспыхивающими огоньками ружейных выстрелов, и окоп стал так часто трещать, что не стало уже слышно отдельных выстрелов, но трескотня слилась в общий гул. Властно разрезая трескотню ружей, точно громадные швейные машины, строчили кровавую строчку пулемёты.
Упал арабский жеребец под графом Мункачи. Мункачи, стараясь высвободить из-под него ногу, оглянулся назад. Как мало осталось людей! Как редки шеренги! Как много людей и лошадей уже лежат неподвижно синими и тёмными пятнами на чёрном поле и на сизо-жёлтой стерне. Атака отбита! Полк уничтожен!
Пуля ударила его повыше сердца, и он упал ничком в чёрную землю.
— За Венгрию! Императора и короля! — пролепетали его синеющие губы.
Оставшиеся в живых немногие люди поскакали назад, к лесу, и их преследовали тонким противным свистом одинокие пули. Навстречу им спокойными величаво-властными волнами вышел ещё полк и также понёсся, встречаемый зловещей тишиной, затихшей по сигналу пехоты.
— Протри винтовки! Остуди пулемётные стволы, — говорили по рядам солдат, словно дело шло об учебной стрельбе на стрельбище по мишеням.
Четыре атаки отбито.
Старый граф Мункачи был в ярости. Он собрал остатки полков и лично сам, сопровождаемый младшим сыном, последним отпрыском славного рода, повёл пятую атаку.
Они с группой людей дошли до самых окопов, но не дрогнула, так же величаво спокойна была российская императорская пехота и верен глаз у маленьких землеедов лейб-бородинцев. На самом окопе упали отец и сын, а те, кто перескочил наполненный людьми окоп, были живьём переловлены солдатами резерва.
Так в первый день войны под стенами Владимира-Волынского погибла в безумном стремлении победить русскую пехоту лучшая в Австрии венгерская кавалерийская дивизия.
Бой затих. Санитары по приказу вышли собирать раненых венгерцев, роты выходили из окопов и сумрачно торжественные строились побатальонно. Конные разведчики и патрульная цепь пошли к лесу.
По пыльным улицам спасённого Владимира-Волынского расходились по казармам роты. Высоко, по-гвардейски, подтянув штыки и подравняв приклады, стройными серыми рядами в колоннах по отделениям, с песнями всею ротою, без вызова песенников шли Бородинцы, гордые сознанием только что одержанной победы.
— Твёрже ногу! Отбей шаг! — кричал на роту её командир, старый сорокалетний капитан.
На сытом коне у перекрёстка улиц командир полка пропускал мимо себя полк.
— Спасибо, двенадцатая! — крикнул он, — славно стреляли!
— Рр-рады стараться, ваше высоко-бро-д-ио-оо, — заревела, отбивая могучий шаг, рота.
По всему Владимиру-Волынскому неслись песни и мерно гремел тяжёлый шаг русской пехоты.
Барабан громко бьёт,
Бородинский полк идёт,
Идёт, идёт, идёт!
Лихо пела двенадцатая, пройдя мимо командира.
Из деревень распоряжением исправника вышли мужики с лопатами копать могилы и собирать убитых. Их было около двух тысяч. Среди них пали люди лучших фамилий Венгрии. Санитары снимали с них шитые серебром мундиры, сабли, револьверы, обыскивали карманы. На телеги складывали винтовки и сабли, конные ординарцы и обозные солдаты ловили разбежавшихся лошадей.
Жарко и душно на улицах Владимира-Волынского. Вкусно пахнет печёным хлебом, солдатскими щами и гречневой кашей, и никому нет дела до того, что у самых окопов лежит полураздетый труп красивого старика с седыми усами и рядом юноша с лицом херувима, а по всему полю раскиданы вздувшиеся буграми тёмные тела лошадей и рядом, распластавшись, лежат убитые люди.
Это война.
Гулко гудит медный колокол собора. Духовенство собирается служить благодарственный молебен за избавление от опасности и блестящую победу, и, замирая в дальней улице, слышна лихая солдатская песня:
Барабан громко бьёт,
Бородинский полк идёт,
Идёт, идёт, идёт!
XV
На 1 августа всей русской кавалерии было приказано перейти австро-германскую границу, вторгнуться возможно глубже в неприятельскую страну, внести в неё пожар и разорение, помешать мобилизации и сбору лошадей и разрушить пути сообщения.
Полк Карпова около шести часов вечера 31 июля втянулся в небольшой пограничный город Томашов, куда собралась вся N-ская кавалерийская дивизия, и стал квартиро-биваком.
Штаб дивизии занял низ большого каменного дома, бывшего до войны собранием и офицерскими квартирами Донского казачьего полка. Наверху, в разорённой командирской квартире, были отведены ночлеги командиру и офицерам гусарского и казачьего полков.
До глубокого вечера Карпов просидел с адьютантом и делопроизводителем в комнате за треногим столом, подписывая требования и составляя приказ на завтра. Когда он вышел на балкон вздохнуть свежим воздухом, солнце уже зашло за австрийскую границу и закатное зарево пылало за тёмною пеленою громадных Томашовских лесов. На балконе сидел командир гусарского полка барон фон Вебер со своим адьютантом.
— Красивая картина, — сказал фон Вебер. — Отсюда Австрия видна почти до самой Равы-Русской. Куда-то попадём завтра?
Небо синело вверху, а внизу ярким пламенем догорал закат. Чёткой щетиной выступали на нём леса, слегка холмившаяся местность и розовела от закатного света. В стороне, совсем близко стояли сосны большого леса, они обрывались шагах в четырёхстах от дома и здесь была песчаная площадь, на которой стояли серые деревянные конюшни Донского полка. Между конюшнями, на коновязях были привязаны лошади казачьего полка, и около них располагались на ночлег казаки. Красными пятнами в сгущавшейся внизу темноте под лесом выступали топки казачьих кухонь. Там толпились и гомонили люди, и слышался визг поросёнка.
У конюшен, накинув шинели на плечи и собравшись в кружок, человек шесть казаков протяжно, складно пели тягучую песню.
Ах ты, сад, ты, мой сад, —
начинал один задушевным, низким голосом и все шесть пристраивались к нему разом -
Сад, зелёный виноград.
— Хорошо поют ваши, — сказал фон Вебер.
— Да, — задумчиво проговорил Карпов, — старая это песня казачья, низовая песня. Там её поют, где берега Дона и южные пристены балок покрыты густыми кустами виноградной лозы, где казак живёт виноградом и вином, где приволье степи с одной стороны, с другой — густая тень виноградников. И голоса я узнаю. Это Аржановсков заводит, а Смирнов, Петров, Зимовейсков и ещё кто, не разберу, пристраиваются.
— Вот поют и не думают, что будет завтра, — сказал гусарский адьютант.
— А что же думать-то? — просто сказал Карпов. — Будем пить чай, обедать, будем жаждать сна и спать будем. Это — жизнь.
— А кому и смерть, — сказал адьютант.
— Да ведь смерть-то — это телесное. Есть душа и думы, и мысли, и молитвы, и обожание красоты — это одно. И к этому смерть никак не относится. Это само по себе — и есть телесное — пить чай, обедать, спать — это смерть разрушит. А того она не коснётся. То останется, — сказал Карпов.
— Хорошо, если так, — тихо сказал адьютант. Все замолчали.
Последние краски заката догорали за тёмными лесами, тянуло лёгкой прохладой, стихал гомон людей у кухонь. Внизу, уже невидимые люди, пели другую, тоже медленную тягучую песню.
Ах, да ты подуй, подуй,
Ветер, с полуночи,
Ты развей, развей
Тоску мою, кручину…
Лошади на коновязях мерно жевали овёс и иногда тяжело вздыхали, точно и они думали свои думы, слушали тоскливые песни и понимали их.
Вдруг в темноте резко протрубил дежурный трубач повестку к зоре, и люди стали выходить из тёмных углов на песчаную дорогу, где полосами от окон ложился свет, и строиться длинными тёмными шеренгами. Слышна была перекличка. Вахмистр внизу читал приказ, и дежурный светил ему свечкой, и было так тихо, что пламя свечи не колебалось.
Певуче проиграли на фланге полка кавалерийскую зорю. Пропели Отче наш и Спаси Господи. На секунду стихли. Запевало откашлялся и верным чуть-чуть колеблющимся голосом один, давая тон, пропел: «Бо-же!..»
Хор разом, могуче подхватил: «Царя храни! Сильный державный, царствуй на славу нам».
Звуки гимна лились все величавее и полнее, захватывая душу.
Когда кончили петь, гусарский адьютант тихо сказал:
— Я вот что думаю. Если убьют этих людей, вот всех этих, верующих в Бога, преданных Государю и Родине, что тогда будет с Россией? Когда одна дрянь-то останется. Я бы этих поберёг, а вот из тюрем каторжан, да вот ссыльных-то этих, Родины не признающих. — в первую голову. Пусть их истребляют. И сами на них зубы поломают, да и нам кроме хорошего ничего не сделают. А то, чует моё сердце, что нас перебьют, покалечат, изломают духовно, а когда надо будет — полезет всякая мразь… Ах! Не хорошая это штука война!
— Да что вы, Иван Николаевич, такое все думаете, — сказал Кумсков, адьютант Донского полка.
— Не знаю почему — но чувствую, что меня завтра убьют. В первый день войны. И мать мне днём сегодня снилась. Все крестила и благословляла меня! — сказал гусар, порывисто встал и пошёл с балкона.
Ночь окончательно поглотила предметный мир. Лошади перестали жевать, редко вздыхали и тяжело и грузно ложились на песок.
— Ты чего, сволочь, чужую протирку взял? А? Ирод проклятый! Я тебе морду-то начищу, анафема!.. — слышалось из-за конюшен.
Австрийская земля тонула в темноте и казалась таинственной, страшной, непереступимой.
XVI
В четыре часа утра дивизия построилась в резервном порядке на песчаном поле возле шоссе. В Донском полку, по приказу Карпова, сняли чехол и развернули знамя. Солнце ещё не встало, но было светло и тепло.
Полк Карпова назначили в авангард. Карпов послал первую сотню вперёд и теперь стоял, дожидаясь, когда она отойдёт на версту.
— Ну, с Богом, вперёд! — сказал он и попустил рвавшегося Сарданапала.
Шоссе до самой границы, бывшей в четырёх вёрстах, шло густым сосновым лесом. Пахло хвоей, мхом и грибами. Впереди, в двухстах шагах, ехали два казака цепочки связи, дальше ещё два и там, где шоссе шло прямо, эти звенья, все уменьшаясь, уходили далеко и видна была маленькая колонна головной сотни.
Перешли границу. Посмотрели на столб с чугунной доской и выпуклым на ней австрийским орлом с надписью чёрными буквами «Oesterreichisches Reich», спустились вниз и вышли в поля. Вправо, по жнивью, были разбросаны скирды недавно сжатого хлеба, который не успели ещё увезти, влево тянулись низкие овсы. Утреннее солнце косыми лучами светило на них и отбрасывало длинные тени от казаков. Вправо, далеко в полях, то появлялась, то скрывалась между скирдами маленькая группа всадников. Шла правая застава, дальше, совсем далеко, была видна высокая пыль — там шла первая бригада.
— Правую заставу вижу, — сказал Карпов, — а где левая?
— И левая была, — сказал Кумсков. — Я сейчас дозоры видал. Да вот они. Видите, по хребтику маячат.
— Хорошо идут. Заставу ведёт логом, только дозоры обнаружил.
— Это, вероятно, Коньков там.
— Да, надо полагать, он…
Ехавшие впереди казаки остановились. Вся цепочка стояла.
— Чего стали? — крикнул Карпов, и вопрос его стал передаваться от звена к звену.
— Стреляют… ают… стреляют… там, сказывают, стреляют, — понеслось ответом по звеньям цепочки.
— Э, на войне всегда стреляют, — проворчал Карпов и, толкнувши своего коня шпорами, поскакал широким галопом вперёд. Когда он выехал из перелеска, стали слышны редкие глухие удары далёких выстрелов. Первая сотня спустилась в балку и стояла, спешившись и ничего не предпринимая. Командир сотни, поднявшись из балки, где опять был лес, из-за дерева смотрел вперёд.
То и дело с лёгким жужжанием пролетали пули. Иногда вдруг падала подбитая ветка, и странным казалось её падение.
— Ваше высокоблагородие, — крикнул Карпову фланговый урядник, — здесь нельзя на коне, убьют.
— Ерунда! — проворчал Карпов и верхом подъехал к Хоперскову.
— В чём дело, Алексей Петрович? — спросил он.
— И не разберу. Стреляют, а откуда не пойму, — отвечал, отрываясь от бинокля, командир сотни.
адьютант, уже соскочивший с лошади, смотрел в бинокль.
— Это из сторожки, — сказал он. — И там не более как два человека.
— Вы патрули послали? — спросил Карпов.
— Послал. Ещё не вернулись.
— Высылайте цепи и айдате вперёд, через лес, ничего там страшного нет, — сказал Карпов.
Пули перестали свистать, стрельба затихла.
Из лесной заросли показался казак. Лицо его было красное, рубаха взмокла, воротник был расстегнут, и красная мокрая от пота шея выдавалась из ворота.
— Чего ты, Ларионов? — сказал Карпов.
— Там всего два человека ихней финанцовой стражи было. Никого больше и не было. Мы стали было с Шумилиным подкрадываться, чтобы захватить их. А они убегли. Шумилин в сторожке остался, а я побег с донесением. Можно идти вперёд.
Карпов приказал 1-й сотне идти лесом, спешившись, цепью, а сам поехал верхом по шоссе. Он доехал до сторожки пограничного поста. адьютант и несколько казаков вошли в сторожку. На полу валялись прорезные обоймы от патронов, гильзы, недокуренная трубка, старая записная книжка, платок. И на все эти столь обыденные, скучные и простые вещи смотрели с вниманием. Многие казаки брали их на память. Они были неприятельские и потому приобретали особое значение.
За сторожкой опять шёл лес, потом была небольшая прогалина, уставленная кладками свеженапиленных дров, затем начинался новый лес. В прогалине пахло сырым деревом, смолою и грибами. Едва вошли в неё, как с разных сторон засвистали пули и из леса стали раздаваться двойные выстрелы австрийских ружей и резкие сильные ответные удары наших винтовок. Карпов сразу увидел, что наших сил было слишком мало. На каждый наш выстрел отвечало десять австрийских.
— Георгий Петрович, — сказал он адьютанту, — скажите Тарарину и Траилину, чтобы со своими сотнями на рысях шли сюда. Здесь, у дровяных кладок, пусть спешиваются и рассыпаются — пятая правее первой и четвёртая — левее. Надо выкурить из леса этих молодчиков.
— Патрули доносят, господин полковник, — сказал, подходя, Хоперсков, — что по опушке леса и в лесу рассыпано две роты австрийской пехоты да ещё две цепями подходят.
— Ничего, справимся, — сказал Карпов и приказал следовавшему за ним сотнику Санееву, начальнику команды связи, тянуть телефон к начальнику дивизии.
XVII
Из леса галопом на большой серой лошади выскочил маленький седенький Тарарин.
— Слезайте! — крикнуло на него несколько голосов. Он недоумённо осмотрелся кругом, слез и пошёл, ковыляя тонкими ногами, по вереску между пней срубленного леса к командиру полка. Пули свистали часто. Иногда какая-нибудь вдруг неожиданно сильно ударяла в землю или в дерево, и заставляла вздрагивать стоявших близко людей.
Тарарин блаженно улыбался и, казалось, ничего не соображал.
— Что это такое, как поёт? — сказал он, когда неприятельская пуля просвистала подле самого его уха, и трудно было понять, представляется он дурачком или действительно не понимает страшного значения этих звуков.
— Пули, — сердито, отрывисто сказал адьютант.
— А, вот оно. Пули… Никогда не слыхал, — и восторженная улыбка застыла на лице Тарарина. — Славно поют, — сказал он.
Он получил задачу от командира полка и пошёл к подходящей на рысях сотне…
— Сотня, — закричал он, — готовься к пешему строю.
Его голос звучал торжественно, и торжественность голоса передалась людям. Казаки проворно снимали с голов фуражки и крестились.
Цепи вошли в лес и стали продвигаться вперёд. Карпов шёл за ними, шагах в двадцати, и покрикивал: вперёд, вперёд!
— Идём вперёд, — слышал он бодрый голос Тарарина и видел его маленькую худощавую фигуру, сопровождаемую трубачом с сигнальной трубою на спине.
Огонь разгорался по всему лесу. Из цепей передавали, что ещё две роты рассыпались правее и охватывают левый фланг четвёртой сотни. Карпов вызвал третью, шестую и вторую сотни и рассыпал их влево. Весь полк был в бою. Карпов послал за пулемётами.
Из леса показались два казака. Они несли за плечи и за ноги раненого. Весь живот его был залит кровью, и по кустам и песку они оставляли кровавый след.
— Чего носить-то, — сказал державший за ноги, — всё одно кончился.
Но раненый в это время мучительно застонал.
— Неси, неси, полно. До шоссе донесём, там линейку подать можно.
— Кого это? — спросил Карпов.
— Урядник Ермилов, — хрипло сказал раненый, открывая мутные страдающие глаза.
— Ничего, Ермилов, поправишься, — сказал Карпов, подходя к нему. Раненый улыбнулся бледной улыбкой.
— Ку-ды ж! — сказал он, — в живот ведь. Сам понимаю, как следовает. Отцу, жене отпишите, ваше высокоблагородие, что, как следовает… Нелицемерно.
— Поправишься, — сказал Карпов и отвернулся от раненого. — Несите, — сказал он казакам и пошёл к цепям.
— Вперёд, вперёд! — сказал он, увидав, что Тарарин прочно залёг под кустом и не подаётся вперёд.
— Идём вперёд, — отвечал Тарарин, но в голосе его не было прежней бодрости. Он поднялся, однако, и пошёл к опушке.
Лес обрывался здесь стеною, и с опушки было видно песчаное поле, на котором возвышался точно нарочно насыпанный большой, высокий холм с отвесными скатами. Он был сильно занят австрийской пехотой. За ним в отдалении были видны красные крыши и зелёные сады местечка Белжец.
До холма было не более шестисот шагов, но идти нужно было по открытому полю. В бинокль было видно, что весь холм изрыт глубокими окопами. Оттуда и был сосредоточен огонь по казакам. Казаки отстреливались, укрываясь в кустах.
Карпов пошёл назад на телефон доложить обстановку и просил начальника дивизии прислать хотя два орудия, чтобы продвинуться вперёд и занять Белжец. Возвращаясь, он встретил нескольких легко раненных. Они шли, опираясь на ружья, без провожатых. «Ничего, — подумал он, — все идёт хорошо». Он дождался, пока не пришёл к нему командир батареи. Командир батареи, молодой полковник Матвеев, с академическим значком на груди и неизменной сигарой в зубах, рассмотрел позицию и стал по телефону отдавать приказания об открытии огня.
— Вперёд, вперёд, — крикнул Карпов.
— Идём вперёд, — отозвался уныло Тарарин и не тронулся с места. Лежала и цепь.
В это время за лесом ухнула пушка, и сейчас же белый дымок вспыхнул над самым песчаным холмом. Неприятельский огонь стих на мгновение, затем снова загорелся беспорядочно частый.
— Вперёд, вперёд, — крикнул Карпов.
— Идём вперёд, — бодро отозвался Тарарин и пошёл из лесу. За ним поднялась вся цепь, и поле наполнилось людьми, быстро идущими к холму. Белые дымки шрапнелей окутывали вершину холма. Подоспевшие пулемёты стучали часто.
Пули свистали и рыли песчаное поле. Карпов шёл за своими людьми, не останавливаясь. Он увидал, как хорунжий Федосьев, кумир заболотских гимназисток, красивый юноша, лучший танцор и гимнаст в полку, вдруг выскочил вперёд и с криком «ура!» побежал на гору. За ним побежали казаки.
Громадный австриец в серо-синем мундире, в шако, с тяжёлым ранцем за плечами встал во весь рост на краю холма и направил штык на Федосьева.
Федосьев схватил винтовку у него из рук и ловким движением вырвал её от великана, потом перевернул прикладом, обитым медью, вперёд и могучим ударом раскроил череп австрийцу. Чёрная кровь залила ставшее белым лицо, и австриец опрокинулся назад и упал в окоп. Федосьев вдруг отбросил австрийскую винтовку и, опускаясь на край холма, закрыл лицо руками и заплакал, как женщина, истерично всхлипывая.
Но никто не обратил на него внимания. Казаки стремительно бежали в окопы, раздавались удары прикладов, редкие выстрелы, австрийский офицер вдруг поднялся сзади, крикнул что-то бегущим солдатам, вложил револьвер себе в рот и застрелился.
Весь полк Карпова длинною цепью подавался за убегающими австрийцами и входил в местечко Белжец; правее двигались гусары.
XVIII
Чистенький маленький город как бы вымер. Пустые стояли виллы, окружённые садами с железными решётками на каменном фундаменте. Из садов яблони и груши свешивали свои ветви, отягчённые плодами, пёстрые цветы цвели в грядках. Шоссе вилось между домами и уходило в улицы. В домах никого не было. Наконец где-то в подвале разыскали старика еврея с длинною седою бородою, в чёрном сюртуке ниже колен и потащили для допроса к Карпову. Но старик мало что знал. По его словам, здесь утром высадился один батальон австрийской пехоты, хотели подавать второй, но в это время загремела артиллерия и все побежало из города. Рассказ походил на правду. Старика отпустили. Станция была пуста.
— Смотрите, — крикнул адьютант Карпову, высовываясь из окна станционного дома. — Как поспешно они бежали. Хотите закусить? Завтрак готов.
Карпов зашёл на квартиру начальника станции. Он был знаком с ним. Он не раз приезжал сюда из Заболотья пить австрийское пиво. Начальник станции, немец, всего полгода как женился на белокурой чистенькой немочке, и они любили рассказывать Карпову, что они выписали себе для хозяйства из Вены. На кухне, в плите, ярко горели дрова. На сковородке были уже готовы четыре котлеты, яичница пригорала. Закипевшее молоко вылилось на плиту и испарялось. Кошка с комода испуганно смотрела на вошедших. Рядом, в столовой, был накрыт стол, дальше была спальня. Две рядом стоявшие постели были не прибраны, по всей спальне были разбросаны вещи. Валялась на постели соломенная шляпа с цветами. Корсет, юбка и ночная рубашка лежали на полу подле умывальника, тут же было форменное пальто и голубая фуражка с галунами. Видимо, метались второпях, хватали одни вещи, бросали их, не зная что взять, обмениваюсь словами ужаса и отчаяния, брали не то, что нужно.
Карпову было тяжело смотреть на это грозное разорение мирной жизни. Когда он видел умирающего Ермилова с животом, залитым кровью, когда видел австрийца с раскроенным черепом, убитых казаков и солдат — его не коробило. На войне это было нормально. Он ждал этого. Но истерично плачущий на краю окопа Федосьев, погром этого чистого домика, интимная домашняя рухлядь, которую ворочали чужие люди, на которую смотрели глаза посторонних — это была та оборотная сторона медали, о которой он как-то не думал.
Его размышление прервал Санеев. Он вошёл в комнату и доложил:
— Прикажете взрывать? Шашки уже заложены.
Карпов даже не понял, что взрывать, так далёк он был от мысли, что можно завершить этот погром ещё и взрывом, и окончательным уничтожением этого маленького невинного счастья.
— Да, — глухо сказал он, — взрывайте! Он вышел из комнаты.
Глухой взрыв раздался по местечку. Огонь весело заиграл в окнах, охватывая занавески и пожирая полы и мебель. На платформе горели громадные штабеля шпал. Там и там загорались дома. Казаки бегали с пучками соломы по местечку, и дома и сараи занимались огнём.
Карпов приказал трубить сбор. Его полк вместе с гусарами шёл дальше, уничтожать и рвать железнодорожный мост у станции Любичи, чтобы помешать подвозу войск к границе.
Было уже три часа пополудни, когда Карпов, взорвав мост и предав огню местечко Любичи, шёл к Раве-Русской, где, по сведениям, собиралась австрийская пехота в больших силах. Люди и лошади, бывшие с четырёх часов утра на походе, без еды и корма, устали и лениво подвигались вперёд. В это время Карпова нагнал гусарский офицер от начальника дивизии с приказанием возвращаться обратно в Томашов. Начальник дивизии считал свою задачу исполненной и боялся далеко зарываться. Карпов собрал полк и повернул его назад.
Он ехал сзади батареи. На том месте, где было прекрасное местечко, бушевало пламя. Многие дома уже догорели и вместо красивых вилл торчали закоптелые трубы и разрушенные тёмные стены. Ему бросилась в глаза нелепо стоявшая посреди сада почернелая железная кровать со скрюченными от жары пружинами. Решётки заборов прихотливо изогнулись и были красны от жара. Деревья стояли обугленные, без листьев и плодов.
Через местечко шли рысью, опасаясь задохнуться и загореться. Впереди Карпова громыхала батарея. Вдруг у зарядного ящика загорелось колесо. Сначала пошли по краске белые дымки, потом показалось пламя.
— Стой, стой! — раздались взволнованные крики.
— Взорвёт!
Ездовые растерянно оглядывались. Батарейная прислуга и проходившие мимо казаки сотен скакали в карьер. Паника начинала охватывать людей. Карпов и Матвеев остановились. Откуда-то сзади появился широкоплечий могучий солдат с рыжей бородой, он катил перед собою запасное колесо.
Пламя бушевало кругом. Лошади в передке пугливо бились, колесо горело. Бородач деловито поплевал на руки, вынул чеку и, сняв горевшее колесо, подпёр могучим плечом ящик и надел новое.
— Аида, ребята, — крикнул он ездовым. — Ничаво, не взорвёт!
— Да, — попыхивая неизменной сигарой, сказал Матвеев, — у нас есть люди!
— А могло взорвать? — спросил Карпов.
— Ну, конечно.
— И что тогда?
— Да побило бы прислугу, лошадей. Нас бы с вами зацепило.
— Значит, ваш солдат совершил геройский подвиг.
— Да, если хотите, — невозмутимо сказал Матвеев. — А что такое геройство?
XIX
Наступила ночь. Но она не была такая трепетно ждущая, полная томления, тихая и тёмная, как прошлая ночь.
Когда Карпов с Матвеевым и фон Вебер вышли на балкон того же дома, где были накануне, перед ними открылось бесконечное зарево. Небо, сколько хватал глаз, было красное. Горели города и местечки, горели леса и хлеб в скирдах. Эти багряные факелы с беспощадною ясностью говорили о пришедшей войне.
Зарево бросало красный отблеск на леса, и темнота внизу казалась ещё глубже и страшнее.
— Вся Австрия в огне, — сказал Матвеев. — У вас как, — обратился он к гусару, — есть потери?
— адьютанта убили, — отрывисто сказал фон Вебер.
— Где? — спросил Карпов, — ведь ваш полк в бою не участвовал.
— А вот подите вы! Шли лесом, знаете, уже за Белжецем. Вдруг из леса несколько выстрелов. Пульки засвистали. Начальник дивизии с нами ехал. Заволновался. Это, говорит, что такое? Пошлите узнать. адьютант рванулся в лес верхом, за ним ординарцы. Скоро все стихло. Привели пленных. Двое мальчишек. Знаете, польские соколы они себя называют. Залегли в лесу и стреляли. адьютанта наповал в лесу свалили. Прямо в сердце. Царство ему небесное.
— Хороший, кажется, был человек, — сказал Матвеев.
— Очень. Семейный. Непьющий. Золотой человек. Музыкант. На скрипке играл. И так глупо. Польские соколы. Мальчишки. Их драть нужно.
Внизу копошились люди. Опять, как вчера, жевали овёс лошади и тяжело вздыхали, точно думали о своей печальной доле, опять огнями сверкали кухни, слышен был звон котелков и запах щей и каши, и весело гомонили казаки. И перекличка была так же, как вчера, и так же величаво плыли над лесами Русский гимн и молитва.
В дровяном сарае, при свете тусклой свечи, два казака, длинный и худой Антонов и небольшой чернобородый Золотовсков, из тонких сотовых досок мастерили гроб. Покойник, накрытый с головою окровавленной шинелью, лежал тут же, и видны были его ноги, обутые в хорошие сапоги. Это был тот самый Ермилов, которого несли мимо Карпова.
К ним зашёл тоже их же одностаничник, черноусый бравый казак Шаповалов.
— Бог в помочь, — сказал он и присел на обрубок дерева.
— Спасибо, — отвечал Золотовсков, сильной рукою отрывая недопиленную доску.
— Жилище, значит, ему мастерите. Хороший урядник был. Ни ругаться или так обидеть кого, никогда за ним не водилось. А вот помер и никому не нужон. Он что же, с вашего хутора?
— Однохуторец, — отвечал Золотовсков. — С Кошкина мы все трое. Изо всей станицы что ни на есть самый бедный хутор, а Ермилов со всего хутора беднейший, значит, казак. Жена у него, трое детей малых, а хозяйство — всего ничего. По миру семья-то теперь пойдёт.
— Так, — сказал Шаповалов. — А конь у него лучший в сотне был и сапоги, ишь, справные какие.
— Коня покупал ему отец. Три пары волов продали, как коня покупали. С того и разорение пошло, с коня этого самого. Шестьсот рублей за него помещику Ефремову отдали. Вот как.
— Что же так? — спросил Шаповалов.
— Гордые они, вишь, очень. Дед у них хорунжим в 12-м году был. С крестами и регалиями, ну вот с того и пошло, что ему надо дослужиться до хорунжия. Вот и коня — разорились, а купили.
— Так.
— А куда коня позадевали?
— Сотенный взял.
— А по какому праву?
— Да он правое и не спрашивал. Призвал вахмистра и сказал: «Мой конь, а я там с наследниками рассчитаюсь».
— Да как же это так? Надо же по закону, — сказал Золотовсков.
— По закону. Ты видал ли где этот закон? Да и опять по закону — с аукциона продавать надо. Кто теперь купит? Видал, каких коней гусары из-за границы пригнали? Тут и вся-то цена коню копеечка. Все равно за ним же и останется.
— А домой послать! С дома-то пишут — коней не хватает, по тысяче и больше платят. Да и в хозяйстве такой конь — капитал немалый. Все вдова бы заработала на нём.
— Чудной, — сказал Шаповалов. — Взяли и все тут.
Он вдруг сел перед покойником и стал снимать с него сапоги.
— Ты что же это, друг? — строго сказал Антонов.
— Да на что ему, мёртвому, сапоги? У него добрые, а у меня, вишь, прохудились.
— Это его дело. А только мы не позволим.
— Ладно. Ишь, захолодал как. Давно скончался, что ли?
— Да ты что! Очумел, что ли? Ты это всерьёз?
— Ну как же. Что я зря мараться, что ль, буду. На что ему!
— А вдове послать.
— За мной не пропадёт. Я вдову знаю. Ублажу, — сказал Шаповалов и стал скручивать папироску.
— Ты что же, сдурел окончательно, — сказал Антонов, — курить ещё при нём будешь.
— Да ему что! Разве почувствует?
— Уходи вон, — строго сказал Антонов. — Я сотенному скажу на тебя
— Говори, брат. У него тоже рыло-то в пуху, как коня забрал. И то пойтить, что ль, а? — сказал Шаповалов, отворяя дверь. — Ух да и ночь, братцы, хорошая.
И он скрылся за дверью.
— Ведь унёс-таки сапоги-то, — сказал Золотовсков. — Мёртвого обокрал, аспид.
— Унёс. Ну да ему это так даром не пройдёт. Антонов встал и начал прилаживать доски.
— Ну что, Вася, сколачивать, что ли, будем? Не затейливый гроб вышел, а всё-таки гроб.
— Я так думаю, друг, надоть нам ночку посидеть и крест смастерить хороший, осьмиконечный из цельной сосны, а писаря попросим, значит, дощечку написать, кто и при каких геройских обстоятельствах и где, значит, убит. Может быть, когда вдова или дети разбогатеют, тело, значит, разыщут и отправят на родной погост. А, друг?
— Ну-к что ж! Посидим и ночку. Вот гроб сколотим и пойдём за лесом. Он, Ермилов-то, чувствует, какую мы заботу об нем имеем. Ах и Шаповалов, Шаповалов! Ну, народ пошёл, самый жулик. Ему и то, что он покойника, зде лежащего, изобидел и обокрал, ему ничего. Никакого уважения.
— Да что Шаповалов? Шаповалов на всю их станицу славу худую имеет. А сотенный с конём. Ты как понимаешь? Красиво это или нет?
Золотовсков сокрушённо покачал головой, достал гвозди и, подойдя к Антонову, стал забивать доски. Мерный тяжёлый стук молотка разбудил ночную тишину и далеко разнёсся по лесной прогалине.
— Что там? — спросил спросонья Карпов.
— Это, господин полковник, гроб Ермилову сколачивают, — ответил не спавший Кумсков.
— Один он умер?
— Один. Ничего дело. Убитый у нас один, да раненых двадцать шесть. Все и потери. Вы пойдёте завтра на похороны?
— Пойду непременно. В котором часу?
— Ермилова в семь часов, а гусарского адьютанта в девять.
— Хорошо. Вы что же не спите?
— Расход патронов подсчитываю, да ещё реляцию маленькую составить надо, — отвечал Кумсков.
— Надо бы наградные листы хоть завтра подготовить. Хорунжий Федосьев, видали, первым ворвался на укреплённую позицию неприятеля — статутное дело.
— А вы знаете, что с Федосьевым? Его уже в лазарет отправили. Нервы разыгрались. Вот вам и герой. Как такого представить?
— Однако по закону.
— Как прикажете, — сказал Кумсков. Но Карпов не отвечал.
XX
Четвёртая сотня Донского полка на заставах. Вахмистр, подхорунжий Попов, с взводом в двадцать шесть человек занимает заставу у деревни Рабинувки. Вся деревня — три хаты да два сарая. Подле хат на песке жалкие вишнёвые садочки. Восемнадцать казаков спешились и сидят возле покинутых жителями маленьких халупок деревни, восемь внизу, за картофельными огородами и сараями держат лошадей.
Ночь тепла и тиха. Запад пылает пожарными огнями. Над головами тёмным шатром раскинулось синее небо. Сильно вызвездило, и поздняя луна не умеряет осеннего блеска звёзд. Млечный Путь широкою парчовою дорогою разлился на полнеба и переливается искристым, зыбким сиянием. Каждые полчаса два казака уходят в патруль к тёмному лесу, а следом за ними двое других возвращаются из леса. До леса верста. В сумраке ночи леса не видно, но тёмная полоса его чудится сейчас же за деревней. Патрульные идут то в одну, то в другую сторону и на полпути, в поле, встречаются.
Вахмистр Попов смотрит на часы, стараясь при свете луны разобрать стрелки циферблата, и думает свои думы. Думы двоякого свойства, и одни перебивают другие. Одни печальные. Из Заболотья отправлена на Дон семья. Семья эта нежеланная там. Попов женился давно на местной польке, и родители не дали благословения на брак. Он остался на сверхсрочную службу. Теперь сын и дочь у него в гимназии. Своё счастье, бедное и убогое, начинало налаживаться, а тут война. Семью приказали отправить на Дон. Как-то её там примут? Другие мысли о себе. О том, что можно отличиться, получить производство в офицеры, сделать карьеру. Маленький взвод его и участок в полверсты, который он охраняет, рисуются ему чрезвычайно важными, и он вспоминает все свои обязанности как начальника заставы. У него при себе полевой устав; рассветёт — он его подчитает.
— Талдыкин и Ажогин — в дозор! — говорит он.
Два казака, лежащих за домом, поднимаются, потягиваются, шумно зевают, оправляют ремни амуниции, берут прислонённые к дому винтовки и идут к вахмистру.
— Талдыкин за старшего, — говорит Попов. — Обязанности помните. Пропуск — берданка, отзыв — Белжец. Отзывы помни, никому не говори, а сам спрашивай, коли пропуск сказал и не уверился, что свои. Ну, с Богом!
Талдыкин и Ажогин идут по дороге мимо дома, сворачивают на полевую дорогу и спускаются в балку. В балке туман лежит гуще, и кажется теплее. Пахнет зрелым сжатым хлебом. Но этот запах сейчас же сменяется запахом клевера. Дорога идёт мимо клеверного поля. Ночная птица вспорхнула из-под самых ног, и оба вздрогнули. Когда они поднялись из балки, наверху показалось светлее. В серебристом мареве озарённого луною тумана стала намечаться тёмная полоса леса. Сырость плотнее окутала их и стала каплями оседать на шинели. В темноте чётко замаячили две фигуры и казалось, что они шли очень быстро и качались из стороны в сторону.
— Свои? — крикнул Талдыкин.
— Свои, свои, — растерянно и испуганно отвечали из сумрака ночи.
— Акимцев, что ль?
— Я.
Казаки сошлись. В темноте ночи и тем и другим встреча была приятна, они остановились и закурили папироски.
— Ну что? — спросил Талдыкин.
— Ничего, — отвечал Акимцев. — Тихо. Его не видать. До самой границы доходили, на дороге лежали, слушали. Гудёт, а что гудёт — не поймёшь. То ли пожар гудёт, то ли что другое. Ну только — ни пешего, ни конного не видать. Далеко слышно: собаки брешут. А с чего, не пойму никак.
— Так. Здря. Мало ли, что ей, собаке, приснилось. Опять же пожар, днём бой был, ну и растревожилась.
— Да. Пожалуй, и так. Ну, бывайте здоровеньки.
Талдыкин и Ажогин опять одни. Они входят в лес. Густой спиртовый запах можжевельника, сосны и мха крепко охватывает их. Так темно, что если встретится человек, так столкнутся с ним, а не увидят. Идут с остановками. Пройдут шагов двадцать и долго слушают. Кажется, слышно, как колотится сердце в груди, как лесная мышь перебегает дорогу или скачет потревоженная белка. Но в лесу тихо. Когда выходят на опушку, в полях кажется светло. Пожары уже не заливают заревом неба, но лишь багровеют пятнами там, где ещё горят уголья домов и местечек. Небо на западе стало серовато-синим, и звёзды погасли. Туман поднимается кверху. Погода обещает быть пасмурной. Казаки выходят на большой шлях, идущий на Звержинец. Здесь сейчас и граница.
— Должно, четвёртый час уже, — говорит, зевая, Ажогин. — Светать начинает.
Прямая дорога идёт полями. Она вся серая и тонет в тумане. Но и сквозь туман видно, что вся она во всю ширину занята каким-то тёмным предметом. Неясный шорох несётся оттуда, мерный, ровный, будто кто-то громадный что-то жуёт.
— Глянь-ка, Ажогин, что там такое?
Они стали посредине и смотрели вдаль.
— Кубыть, колонна, — сказал Ажогин.
— Бо-ольшая, — сказал Талдыкин. — Не иначе, как он наступает.
— Пойти доложить? — спросил Акимцев, которого потянуло к своим и которому своя застава показалась надёжным оплотом и домом.
— Погоди. Чего зря будоражить. Опять посмотреть надо. А ну, как наши.
— Наши? Оттуда?
— А что? Почём знать? Сосчитать надо.
Они стояли минут пять с бледными взволнованными лицами. Временами им казалось, что они слышат шаги справа, сзади, они пугливо озирались, хватали друг друга за руки, тяжело вздыхали.
— Ты слышал?
— Ничего, ветка упала.
Рассвет надвигался быстро, шорох становился слышнее и тёмная масса отчётливее.
— Он, — прошептал Талдыкин. — Видишь синеют и горбатые. В ранцах.
— Ух! Много!
— С полк будет. Сзади кавалерия.
Небо бледнело. Последние звёзды угасли. Теперь уже ясно была видна колонна австрийской пехоты, шедшая прямо к границе. Три эскадрона конницы её сопровождали. Не доходя с версту до опушки леса, австрийцы остановились. Видно было, как люди сели на дорогу, засветились огоньки папирос.
— Привал делают, — сказал Акимцев.
От колонны отделились одиночные люди и жидкою цепью быстро пошли к лесу.
— Ну, Акимцев, беги, друг, к Попову, доложи, как оно есть, а я останусь, наблюдать буду. Куда они пойдут — на Звержинец или на Томашов. Понял, что сказал?
— Понимаю.
XXI
Застава изготовилась к бою. Вахмистр Попов сел на лошадь и галопом проскакал вперёд, чтобы лично убедиться в том, что Акимцев не врёт. Он не доскакал и до опушки, как увидал Талдыкина, приготовившегося к стрельбе. По лесу в разных местах раздались выстрелы, и попасть на опушку уже было нельзя. Попов вернулся на заставу и послал письменное донесение в штаб полка.
Застава его лежала по гребню, впереди домов Рабинувки. Шестнадцать человек растянулись почти на триста шагов и зорко смотрели вперёд.
В лесу раздавались частые беспорядочные выстрелы. Австрийцы перестреливались с Талдыкиным. Казакам с их места было видно, как Талдыкин проворно перебегал от дерева к дереву вдоль по опушке и стрелял то с одного, то с другого места, обманывая тем австрийцев. Но австрийцы всё-таки подавались вперёд. Выстрелы становились громче, и иногда над головами казаков с жалобным пением пролетала далёкая пуля.
Талдыкин дошёл до дороги, врывшейся в холмы, и по ней бегом пустился к своей заставе.
— Смотри, братцы, дуром не стрелять. Пали, когда под мишень подведёшь, — говорил Попов, обходя низом бугра своих казаков, согнувшись так, чтобы из-за бугра его не было видно.
— Не подгадим, господин вахмистр. Целую его армию остановим, — говорили казаки.
Талдыкинская стрельба прекратилась, замолкли выстрелы австрийцев.
Попов с волнением ожидал, что будет. Каждая минута промедления была ему дорога, каждая приближала помощь резервов, потому что он был уверен, что Карпов не замедлит прийти на помощь. Об отступлении он не думал, хотя насчитал тридцать винтовок против Талдыкина, да сколько ещё и не стреляло.
Утро наступило хмурое. Не то мелкий дождь моросил, не то снова садился туман. В небе клубились тёмные тучи. Попов осмотрел свои фланги. И справа и слева к нему подходили леса. Там стояли другие взводы их сотни, но удержат ли они?
— Господин вахмистр? — услышал он негромкий крик слева. — Можно?
Попов посмотрел туда. На опушке леса среди зелени молодых ёлок чётко показались три австрийца. Серо-синие шинели, высокие кепи, ранцы за плечами были ясно видны на тёмном фоне лесной опушки.
Попов кивнул головой. Охотничья жажда охватила его, он схватил винтовку и пополз на фланг.
— Погоди, братцы, только не спугни раньше времени. Давай и я пальну, по мишеням не мазал, ужели теперь пропуделяю.
Три выстрела раздались почти одновременно на фланге. Стреляли Попов и два крайних казака. Один из австрийцев осел и остался синеватым пятном среди молодых ёлок, два других исчезли.
— Попали, господин вахмистр. Одного подбили.
— Эх, а вы чего же промазали?
— Кубыть и верно прицел взял…
— Да, чудной, стрелял-то, поди, с постоянным.
— Ах ты! И то правда. Экая напасть.
— Станови на тысячу двести, так верно будет.
— Понимаю.
В это же мгновение весь лес огласился частой и сильной ружейной трескотнёй. Пули стали непрерывно свистать, выть и щёлкать кругом Рабинувки. Казаки отвечали редким огнём. Стрелять было не по чему, австрийцы не были видны в густой чаще леса. Били по опушке, но сами сознавали, что эта стрельба была бесполезная. Молодой Пастухов вдруг уронил винтовку, дрыгнул ногами, перевернулся и затих с побелевшим лицом.
— Пастухова убило, оттащить бы надо, — прошептали соседи, но уже страшно было вставать.
— Пастухова убили, — пронеслось по цепи.
Вахмистр Попов поднялся, чтобы посмотреть, что там, но в ту же минуту острая боль пронизала его ногу ниже колена, и он упал на землю и покатился к халупам.
— Ой, братцы, ногу перебило, кажись, совсем, — стонал он, — отнесите куда-нибудь, перевязаться бы.
Два казака отползли назад и взялись за Попова. В это время сзади, из леса, показался пешком командир полка. Он оставил адьютанта, ординарцев и трубачей в лесу и сам, не сгибаясь под пулями, смело шёл к Рабинувке.
— Командир полка! — пронеслось по заставе, и минутное колебание и желание уйти с этого проклятого места, где на сотни винтовок австрийцев отвечало только десять, сменилось спокойною уверенностью, что мы отстоим и этого места не покинем.
Разорванные тучи обнажили клочок голубого неба. Он стал шириться и расти, дождь перестал, и солнце заблистало брильянтами дождевой капели. В низинах трава казалась белой от воды, лес смотрел яркий, точно вымытый. Дали ширились. Было восемь часов утра, и день наступал, солнечный и весёлый.
Карпов, как только получил донесение, поднял дежурную сотню и приказал ей рысью идти к Рабинувке, начальнику связи приказал тянуть туда же телефон, а сам с адьютантом и ординарцами, обгоняя третью сотню полевым галопом, поскакал к заставе. Какое-то чутьё подсказало ему, что вахмистр Попов и командир сотни Траилин не зря написали, что неприятель действительно наступает.
Он стоял теперь над казаками в рост и, не обращая внимания на часто посвистывавшие и чмокавшие подле пули, смотрел в бинокль на лес. То, что он видел в лесу и за лесом, его далеко не радовало, но он говорил громко:
— Великолепно! Великолепно! Я так и знал. Ну, голубчики, сейчас вам третья пропишет. Продержись, молодцы, ещё несколько минут — третья подходит, — сказал он и стал спускаться в лощину.
— Постараемся, ваше высокоблагородие. Не сдадим. Не извольте беспокоиться, — раздались голоса.
Карпов с трудом удерживался от желания нагнуться и побежать. Пули подгоняли его. Но он понимал, что в эти минуты он всё, и от стойкости тех пятидесяти человек, занимавших все заставы, зависит, может быть участь дивизии, беспечно бивакировавшей в Томашове. Там — он знал это — отпевали его урядника Ермилова и готовились торжественно хоронить первого офицера, убитого в дивизии, гусарского адьютанта. Но то, что он увидал в свой бинокль, сильно его встревожило. Весь лес кишел людьми. За лесом, огибая правый фланг наших постов, двигалась большая колонна конницы; Карпов насчитал 10 эскадронов. Поле за лесом было серо от австрийской пехоты, там было не менее трёх тысяч человек. Но артиллерии Карпов не видал, и это его ободрило. Он понял, что это авангард большого отряда, пехотной дивизии, а та, вероятно, идёт во главе корпуса, и обязанность их дивизии задержать и прикрыть во что бы то ни стало Заболотье и Холм, чтобы дать собраться нашей пехоте. Каждый день задержки имел громадное значение.
На опушке леса он встретил третью сотню бесстрастным, спокойным голосом, как будто бы дело шло о простом манёвре, он отдал ей приказание спешиться и идти, охватывая с фланга опушку леса. Ему было жаль каждого казака, каждого он любил, как сына, но понимал, что это нужно, и твёрдо и спокойно отдал свой приказ.
После этого он пошёл отыскивать телефон.
XXII
Маленький Санеев сам окликнул его, иначе Карпов прошёл бы мимо.
— Господин полковник, вам телефон?
Санеев с двумя телефонистами лежал на опушке, в песчаной яме, поросшей вереском, подле громадной сосны, гордо выдвинувшейся из леса вперёд.
— Телефон работает? — спросил Карпов.
— Сейчас отвечали.
— Давайте мне штаб дивизии.
Он не скоро добился, чтобы начальник дивизии подошёл к телефону. Минуты казались ему часами, кровь колотилась в виски, ноги дрожали от волнения. Наконец он услышал старческий хриплый, недовольный голос.
— В чём дело? — спрашивал Лорберг. Карпов доложил обстановку.
— Что же, отступать? — растерянно сказал Лорберг.
— Никоим образом, ваше превосходительство. Разрешите мне спешить весь полк, пришлите мне мои пулемёты и хотя одну батарею, и мы их и близко не подпустим, пока не подойдёт к ним артиллерия. Помните, что в Заболотье теперь хаос и, если пехота противника подойдёт, — там будет каша.
— Знаю, знаю… Ну хорошо. Я казаков ваших и седьмую батарею отдам вам, но гусары останутся при мне и первая бригада в Звержинце. Я её тронуть не могу. Уланы вчера, один эскадрон атаковал австрийцев, говорят, такой удар вышел, сошлись врукопашную…
— Ну и кто же? — спросил Карпов.
— Наши разбили. Всех порубили и покололи, но и сами потеряли. Из 110 человек целыми только 40 и морально сильно потрясены. Так, хорошо. Берите полк и батарею. Я подчиняю её вам.
Карпов отдал приказания полку, а сам, взобравшись на сосну, жадно смотрел в бинокль. Он не спускал глаз с австрийской колонны, лежавшей на привале, он ждал известий справа о том, что будет делать та конница, которая ушла туда. Карпов понимал, что пока отдыхает большая колонна, это ещё не бой. К нему подходили сотни его полка, и он затыкал ими дырки. Местами ему удалось потеснить австрийскую цепь и глубже загнать её в лес. Перестрелка то совершенно затихала, то вспыхивала с новою силою.
Австрийские разведчики донесли, что против них только жидкие казачьи аванпосты, и начальник австрийского отряда не торопился.
Шёл одиннадцатый час, когда Иван Иванович Матвеев в сопровождении артиллеристов, разведчиков и телефонистов подъехал к дереву, на которое ему указали казаки Карпова.
— Что батарея? — спросил его Павел Николаевич.
— Батарея становится. А у вас что?
— Да вот, поглядите.
Матвеев забрался на дерево, примостил свою большую рогатую трубу, прочно привязал её ремнями, закурил сигару и, попыхивая ею, щеголяя медлительностью своих движений, стал разглядывать расстилавшуюся перед ним местность.
— Экая жалость — далеко. Не хватит! — сказал он между клубами сизого дыма сигары.
— Они подойдут, — сказал Карпов.
— Несомненно.
Взяв трубку телефона, Матвеев стал передавать команды старшему офицеру.
— Подождём, — сказал он.
Около полудня отряд австрийской пехоты поднялся. Это был 2-й пехотный полк, краса австрийской армии, занимавший гарнизоном Вену. Два дня тому назад, под звуки музыки, сопровождаемый лучшими пожеланиями венцев, он погрузился в вагоны, вчера ночью, при зареве пожаров, высадился в Раве-Русской, всю ночь шёл походом и теперь готовился размозжить казачьи заставы и занять Томашов, где ему была назначена ночёвка.
В большую артиллерийскую трубу была видна длинная колонна австрийской пехоты. Отчётливо рисовались новые голубовато-серые мундиры, тяжёлые ранцы, шако. Иван Иванович видел конных командиров полка и батальонов, и маленькие фигуры, точно оловянные солдаты, шевелились, тянулись и занимали все полотно дороги. Шли долгие минуты, и в бинокль колонна становилась отчётливее и яснее.
— Ага! Ага! — вырвалось у Матвеева, и он на минуту отложил свою сигару. — Посмотрите-ка, Павел Николаевич.
Карпов нагнулся к трубе. До колонны оставалось немного больше трёх вёрст. Она медленно входила в углублённую дорогу, вившуюся по расщелине между двух больших холмов. Щёки этих холмов были так круты, что по ним трудно было взбираться. Карпов видел, как, нагнувшись и хватаясь руками за траву, ползли наверх одиночные люди, дозоры, и в бинокль казалось, что это не люди, а маленькие, опасные насекомые. В ущелье, заполняя всю дорогу, входила колонна. Карпов видел блеск ружей, ему казалось, что он различает отдельные лица, угадывает офицеров среди солдат.
Когда он оторвался от бинокля и посмотрел на Матвеева, он увидал на его лице ликование, и он понял его. В Матвееве заговорила радость профессионала и лучшего артиллериста в корпусе.
— Вы начнёте сейчас? — спросил Карпов и почувствовал, как дрожь волнения охватила его.
— Нет. Подожду, пока все войдут. Я их всех там и прикончу, — сказал Матвеев.
Сигара потухала у него в руке, серые глаза были устремлены мечтательно вдаль. Матвеев предвкушал удовольствие перебить и уничтожить всех этих маленьких, аккуратно одетых австрийцев. Карпов знал, что Матвеев был отличный семьянин, что у него была молодая, хорошенькая жена, двое детей, что жена его любила наряжаться, и по вечерам она каталась с мужем по Заболотью в прекрасной батарейной коляске, запряжённой парой белых лошадей в шорах, с короткими хвостами и гривой ёршиком. Матвеевы были счастливой парой, и Иван Иванович считался в Заболотье образованным, культурным и добрым человеком. Он был верующий христианин, верный муж, любящий отец, отличный, честный офицер. Все знали, что Матвеев враг ссор и мухи не обидит. Его солдаты души в нём не чаяли и считали его хорошим, душевным барином. И теперь не злоба, не кровожадность, не ненависть к австрийцам были в его серых глазах, неподвижно устремлённых на колонну, уже видную простым глазом, но только радость артиллериста, увидавшего хорошую цель и уверенного в том, что он поразит её с первого же выстрела. Сбывалось то, о чём мечтал Матвеев мальчиком-кадетом, читая, как Тушин крушил французов в «Войне и мире» Толстого, и мечтая быть таким, как Тушин. Сбывалось то, о чём он думал юношей, юнкером Михайловского артиллерийского училища, стоя под дождём в накинутой на плечи шинели на Красносельском полигоне, исполнялось то, что высчитывал и доказывал он, решая задачи в Артиллерийской школе.
Сейчас он докажет всем своим друзьям по дивизии, что ныне артиллерия — царица полей сражения и ей дано играть решающую роль. Сейчас его имя и имя его лихой N-ской конной батареи будут навсегда занесены в летописи истории артиллерии.
Он ещё раз посмотрел в бинокль. Вся колонна, протяжением около версты, вошла в тесницу. Последние серые кухни и тяжёлые патронные ящики въезжали в неё.
Он приложил ко рту трубу телефона.
— Капитан Кануков, — сказал он, — прицелы взяты? Угломер проверен?
Ответ удовлетворил его.
— Так, — сказал он, потянулся в сладостной истоме, зажмурил глаза, пыхнул потухающей сигарой и медленно и раздельно, почти нежно, сказал:
— Прицел 95, трубка 94. Один патрон. Первым взводом.
Он начинал пристрелку и заранее знал, что она не нужна. Его офицер переживал такие же минуты вдохновенного волнения и счастья. Вся прислуга батареи, ничего не видавшая, потому что стояла за холмами и лесом, понимала по смыслу команд, что готовится что-то особенное, и работала, как наэлектризованная. Люди безошибочно исполняли все приёмы, ставили дистанционные трубки на соответствующие деления, открывали и закрывали затворы, все делалось с поразительной быстротой.
Бах, бах!.. Глухо ударило два выстрела сзади леса, и два снаряда со скрежетом пролетели левее дерева, над казачьими цепями, и в то же мгновение два белых дымка появились впереди и несколько правее колонны.
Матвеев самодовольно улыбнулся. Он знал, что он не ошибся. Он повторил в телефон команду.
— Очередь! Три патрона! — сказал он и мечтательно улыбнулся. Казалось, он слышал беготню на батарее, звон отворяемых затворов, видел номерных с блестящими медными патронами, бегущих от передков к орудиям, видел нагнувшегося наводчика, готового откинуться в сторону. Улыбка показалась на его устах. Он был счастлив сознанием, что он командир такой батареи!
— Беглый огонь! — сказал он в трубку и прильнул к биноклю.
Стая белых дымков покрыла колонну. Упал с лошади командир полка. Стройная, сверкающая ружьями колонна обратилась в кашу, люди стали метаться куда попало, пробовали лезть по скатам холмов. Но белые дымки снова разорвались над ними, и многие люди остались лежать на скатах. Им был ещё один путь — вперёд, но их неудержимо тянуло назад и в стороны, и они падали под ударами рвущихся над ними шрапнелей.
— Я думаю, — сказал Матвеев, — что ни одна пуля не пропадает зря. Я считаю, что уже положено более восьмисот человек.
Он затянулся ещё раз сигарой, бросил окурок, потёр самодовольно руки.
— Вы можете убирать свои цепи, — сказал он Карпову. — Они бегут. И, нагнувшись к телефону, он проговорил сладострастным шёпотом:
— Беглый огонь!..
XXIII
Весь вечер и всю ночь казаки и гусары собирали оружие и вывозили раненых из дефиле.
2-й австрийский полк был уничтожен. Наступление австрийцев остановилось, и пехота в Заболотье спокойно закончила мобилизацию и стала отходить к Комарову. Там собирался армейский корпус.
Пять дней простояли казаки и гусары в окрестностях Томашова. Каждый день у них были стычки то с конницей, то с пехотой. Противник усиливался против них. Вся армия Ауфенберга наконец обрушилась на N-скую кавалерийскую дивизию, и она начала отходить.
Карпов с донцами прикрыл её. Он вспомнил уроки истории, бессмертную платовскую лаву, которою Платов сокрушал французов, и применил её теперь, в век пулемётов, скорострельных пушек и аэропланов. Семь суток почти не рассёдлывали, семь суток не спали и толком не ели, но зато и армия Ауфенберга подавалась эти семь суток, едва делая по восьми вёрст в сутки. Было, как при Платове.
Они лишь к лесу — ожил лес,
Деревья мечут стрелы,
Они лишь к мосту — мост исчез,
Лишь к сёлам — пыщут сёла.
Жаркий июльский полдень. Сотня Траилина спешилась и залегла по опушке леса. Казак лежит от казака далеко, шагов на тридцать. Два взвода в лесу, два взвода в версте вправо у фольварка Чертовчик. Там же и толстый Ильин с пулемётами. Вёрстах в двух показывается австрийский эскадрон на вороных лошадях. Четыре белые лошади чётко рисуются в его рядах. Он долго стоит во взводной колонне, как бы приглашая казаков атаковать себя. Но казаки уже знают, в чём дело. За эскадроном стоят австрийские пулемёты и рассыпана австрийская пехота — это ловушка. Никто не идёт атаковать эскадрон, и он медленно уходит, подставляя свои фланги, отчётливо рисуясь на фоне зелёного леса.
Из кустов появляется жидкая патрульная цепь. Она долго идёт и доходит почти до казаков. Сзади ползёт колонна.
И вдруг — тах, тах — срывает два резких выстрела ильинский пулемёт и начинает трещать, осыпая колонну пулями. К нему пристраивается другой, по всему широкому фронту начинают стрелять казаки, вправо и влево, охватывая фланги колонны, бьёт третья, пятая и вторая сотни. Австрийские дозоры бегут назад, колонна ложится, выезжает артиллерия, австрийские полки строятся поротно, высылают цепи, и по всему громадному фронту, захватывая леса и селения, гремит бой. Медленно, цепь за цепью, подаются вперёд австрийцы, падают под меткими выстрелами казаков, которые вдруг появляются на флангах. Австрийцы разворачивают новые полки, и армия стоит и ждёт результата.
— Агафошкина уберите, братцы, убило его, — кричат по фронту.
— Сейчас. Семёнов, тебя в руку, что ль? Передай, милой, патроны, мои кончаются.
— Третья отходит уже, отходить нам, что ль.
— Погоди, вон тому пучеглазому в морду запалю.
— Эх, не попал! i
— Я, братцы, офицера свалил.
— Глянь, ещё орудия подвезли.
— Кабы знали они, что нас и всего-то двадцать человек!
— По воробьям из пушек.
— Эх, кабы нам артиллерию! Прописали б!
— Отходить по одному к коням! Командир приказал.
Траилин идёт последний, сопровождаемый трубачом. Австрийцы долго бьют по пустому месту, но постепенно стрельба стихает. Патрули осторожно ползут вперёд. Там, откуда стреляли, никого. Несколько гильз, окровавленные тряпки да примятая трава.
Австрийцы идут вперёд, но уже настали сумерки и страшно идти в темноту леса. Полки становятся на ночлег.
А ночью то тут, то там загорается перестрелка. Мерещатся, а может быть, есть и на деле пешие и конные люди.
Лицо Карпова стало худым и чёрным от загара, в бороде и на висках засеребрилась седина. Только он соберёт полк, отскочит с ним вёрст на пять, как уже снова стоит над картой и даёт новую задачу.
— Хоперсков с первой сотней и двумя пулемётами к деревне Козя-воля. Там спешитесь. Вторая сотня по опушке Лабуньского леса, третья займёт с двумя пулемётами шоссе у Лабуньки, четвёртая у Чертовца, пятая по лесу до ручья Чёрного, шестая при мне.
На двенадцать вёрст раскинулись сотни и ждут. Тёмная августовская ночь сменяется ясным утром, блестит роса на вновь зацветших клеверных полях, чётко рисуются блестящие скирды, и опять со всех сторон ползут австрийцы, и опять лопаются шрапнели и стучат пулемёты.
Другие полки дивизии с конными батареями ушли далеко в какой-то набег, казакам Карпова приказали быть при пехоте и прикрывать её, а пехота ещё только собиралась и была в сорока вёрстах от места боя.
Каждый день были потери, маленькие, незаметные потери, о них не стали бы говорить в пехоте, где люди сразу гибнут тысячами, — два убитых, восемь раненых, пять убитых, двадцать раненых, никого убитых, два раненых, но они были каждый день, и когда наконец пехота вышла вперёд и Карпов собрал свой полк, он не узнал его. Вместо полных пятнадцати и шестнадцати рядов в нём было по восемь и по девять, половина полка полегла на полях Холмщины. На месте старых бравых казаков местами стояли молодые люди, совсем незнакомые, непохожие на казаков, в неловко пригнанном обмундировании и снаряжении, несмело сидящие на лошадях. Особенно много таких было у энергичного и предприимчивого Каргальскова, командира третьей сотни.
— Это что за люди? — недовольным голосом спросил Карпов.
— Добровольцы, господин полковник, — отвечал Каргальсков.
— Откуда?
— Сами приходят. Хорошие люди, местные крестьяне и дерутся отлично. Не хуже казаков. Местность отлично знают, проводниками, переводчиками служат. Коноводам и кашеварам помогают. Им всё равно деваться некуда. Деревни их заняты, дома пожжены или разорены, вот они и пристали к нам.
— Да верные ли люди?
— Верные. Поручиться за них могу.
Карпов махнул рукой. Жутко и больно ему стало на сердце. И месяца нет, что война идёт, а уже половины полка, его учёного, славного полка которым он так любовался в день выступления в поход, не стало!
XXIV
Была днёвка. На дворе господского дома, в котором стоял штаб полка Карпова, толпились крестьяне, поляки и евреи. Все с мелочными основательными и неосновательными претензиями. Тому за курицу не заплатили, у этого овёс взяли, не спросив, одного толкнули, другого обругали. Кумсков потный и красный, сбился с ног, разрешая, удовлетворяя и просто прогоняя.
— Ты, пан, погоди, твоя речь впереди, — говорил он, останавливая лезшего к нему седого морщинистого старика в белой свитке.
— Ой, пан! Вшистко знищено! Жолнержи були, вшистко забрали!
— Постой, постой, пан. Какие жолнержи? Было у них тут червоное? — показывал Кумсков на ноги.
— Ни, пан. Не казаки, а так жолнержи.
— Ну, вот видишь, а ты к нам лезешь. Не иначе, господин полковник, — обратился он к Карпову, стоявшему на крыльце, — как нам придётся взять переводчика. Разрешите к Каргальскову послать, у него много добровольцев, пусть пришлёт хорошего. А то трудно с ними.
— Ох уже эти добровольцы, — проговорил Карпов. — Кто их знает, что за люди, а, может быть, среди них и шпионы.
— Нет, господин полковник, славные люди. Каргальсков их хвалит, и казаки их одобряют.
— Да что казаки! Казаки — простодушные. Долго ли их обмануть. А впрочем, пошлите. Нам, пожалуй, и правда не вредно иметь при штабе одного поляка. И мне покажите.
Под вечер, когда на дворе было тихо и Карпов смотрел, как чистили его лошадей, во двор вошёл есаул Каргальсков. Сзади него шёл юноша лет восемнадцати, с чистым лицом, в фуражке, сдвинутой на затылок. Из-под козырька выбивалась задорная чёрная прядь волос. Ни усов, ни бороды не было на прекрасном лице. Серые глаза смотрели смело. Юноша был одет в чистую казачью рубаху с погонами, при шашке, патронташе и винтовке, шаровары были новые, сапоги хорошо вычищены. Выглядел он молодчиком и сразу обращал на себя внимание, но под его прямым пронизывающим взглядом Карпов невольно потупил глаза и подумал: «Какое отталкивающее выражение у этого красивого поляка».
— Ты кто такой? — спросил он юношу.
— Виктор Модзалевский, — смело ответил доброволец.
— Откуда?
— Я гимназист Холмской гимназии. Сын шляхтича из-под Владимира-Волынского.
По-русски он говорил чисто, но с некоторым иностранным акцентом, как говорят иностранцы или русские, долго жившие за границей.
— Душевный парень, Витя, — сказал Каргальсков. — Все казаки его полюбили. Песни поёт. Он и по-немецки и по-французски знает. Вчера пленных допрашивал. Ловко говорит.
— Где вы учились немецкому языку?
— В гимназии, — коротко ответил Модзалевский.
— Он давно у вас? — спросил Карпов Каргальскова.
— Третий день всего. В Чертовце к нам пристал.
— Хорошо, — сказал Карпов, подавляя какое-то смутно-неприятное чувство, которое он испытывал почему-то при виде этого юноши, — оставайтесь при штабе.
— Слушаюсь, — отвечал твёрдо Модзалевский и ещё раз прямо посмотрел в глаза Карпову.
За эти три дня он очень много слышал восторженных рассказов казаков о их командире и теперь, глядя прямо в глаза Карпову, он подумал: «И лучшего из гоев убей!.. Убей!»
Он отчётливо повернулся кругом, как научили его казаки, и пошёл со двора. Карпов оставался в раздумье. «Почему, — думал он, — этот юноша мне сразу так неприятен? Прав ли я? Что он смотрит так смело и не боится? Но что в этом худого?»
До самой ночи он не мог отделаться от тяжёлого чувства. Странная тоска вдруг заползла в его душу и прогнала тот безмятежный покой, который был у него даже в самые опасные минуты боев.
XXV
Полк, в котором служил Саблин, шёл четвёртый день походом. Ночлеги были плохие. Останавливались по маленьким польским деревням, в тесных и грязных халупах, где ночевали кто на походной койке, кто на полу на ворохе соломы. Эскадроны расходились в разные места, не хватало хат, кругом были угрюмые болота и леса. Часто набегали дожди, потом светило солнце и ярко по-осеннему отражалось в лужах.
Кавалерия, высадившаяся пять дней тому назад из вагонов, где провела трое суток, спешила теперь на помощь N-скому армейскому корпусу, медленно отступавшему из Пруссии, останавливавшемуся, задерживавшемуся и наносящему убыль германцам. Русская армия в эти августовские дни спасала Париж, отдавая свои земли, принося в жертву войне тысячи своих лучших сынов.
Полком командовал князь Репнин, первым дивизионом — Саблин, первым эскадроном — ротмистр граф Бланкенбург и вторым — Ротбек. Оба эскадрона были полны офицерами и ожидали приезда ещё корнетов, только что выпущенных из училища и Пажеского корпуса.
В этот августовский день выступили, как всегда, в 8 часов утра. Переход был большой, день очень жаркий, за три дня похода все притомились и жаждали ночлега, мечтая о хороших квартирах. На другой день предполагалась днёвка.
От высокого красного кирпичного костёла, новой стройки, с серою грифельною крышей дивизионы разошлись. Первому дивизиону был назначен ночлег в селении Вульке Любитовской и второму — в Гончем Броде.
От костёла поднялись на холм, покрытый скирдами сжатого хлеба. Шли без песенников с высланными вперёд дозорами. Кругом была мирная природа. В деревнях шумели и трещали молотилки, спеша обмолотить хлеб.
Крестьяне выходили на дорогу и равнодушно смотрели на войска, но в этом мирном пейзаже вот уже второй день Саблин примечал суровые штрихи, внесённые войной. Нет-нет попадалась навстречу прочная, на высоких дубовых колёсах польская бланкарда, запряжённая парою добрых холёных рослых лошадей. На бланкарде, на узлах и чемоданах, среди клеток с домашнею птицею, сидели дамы, барышни, кто в городских шляпках, кто в больших шерстяных платках. Сзади мальчики и девочки гнали коров, гусей, тащили на верёвке толстую свинью. Лица женщин были загорелые, волосы растрёпаны, глаза усталые, на них лёг отпечаток лишений кочевой жизни, ночёвок в поле под телегой, свежего ветра, растерянности и испуга.
Это были беженцы.
По стратегическим и иным соображениям войска отходили, пуская неприятеля на Русскую землю. Это делалось легко во имя успеха, во имя победы в будущем. Каждый такой отход срывал с места целые хозяйства, разрушал навсегда уклад жизни, создававшийся двести, триста лет.
Перед эскадронами Саблина бланкарды сворачивали в сторону. Тёмные красивые глаза женщин смотрели на офицеров, и Саблину казалось, что он читает в них горький упрёк за опоздание. Ему становилось совестно, и он отворачивал голову. Эти беженцы открывали перед ним новую сторону войны. Он всегда думал, что война касается только военных, что это они, офицеры и солдаты, умирают героями, страдают по госпиталям от ран, всю жизнь отдают учению о войне и для войны, не имеют истинной свободы и за то им и почёт, и яркий мундир, и весёлая жизнь, и близость к Государю, и любовь и поклонение женщин. Здесь, в этих измученных лицах женщин, Саблин читал страшную драму жизни, разбитый, поруганный мир, тихое счастье, обращённое в обломки. Ему становилось страшно и совестно. Он считал себя виновным во всём этом. Это он не спас, не защитил, не заслонил их от всего этого разорения.
Но молодёжь, офицеры эскадронов, ехавшие впереди, не замечали этого. Они видели в этом только батальную картину, какое-то оригинальное и красивое приключение. Они не думали о том прошлом счастье, которое было у этих людей, и о том будущем бездомном скитанье, которое их ожидало.
— Куда вы, прелестные паненки? — кричал корнет Покровский, хорошенький мальчик, посылая воздушные поцелуи.
— В Варшаву, — отвечали, улыбаясь, паненки. И в улыбке их Саблин видел слёзы.
— Зачем так далеко! Мы прогоним немцев, и вы спокойно вернётесь домой.
— Ах, если бы так! — вздыхала старая толстая дама, сидевшая на низкой клетке с курами. — Ах, если бы так, пан офицер!
Женщины и мужчины смотрели на прекрасных лошадей полка, на громадных солдат, красивых, молодец к молодцу, брюнетов, и надежда загоралась в них. Не может быть, чтобы эти не победили!
Бланкарда остановилась в раздумье. Но в эту минуту лёгкое дуновение ветра с запада донесло далёкий неясный гул, шедший без перерыва, то усиливаясь, то ослабевая, пан, сидевший с бичом на борту телеги, решительно ударил по лошадям, бланкарда покатилась по выбоинам шоссе, старая тётка запрыгала на курах, а паненки печально поджали губы.
— Эк и тётка, — кричали смеясь солдаты, — гляди, каких цыплят высидела, пора и с посести вставать, смотри раздавишь.
Сзади, мыча, бежала большая пёстрая корова и гуси, испуганные лошадьми, бросались с тревожным гоготаньем через канаву, и за ними бежал мальчишка.
За холмом стоял высокий крест. Распятый Христос, в изнеможении муки он опустил своё бледное лицо с кровяными каплями к правому плечу, и все оно было покрыто пылью. У ног его, на небольшой скамеечке, лежал букет увядших васильков. Пёстрые ленты, поблекшие от дождей и солнца, монисто, сердце, сделанное из белого металла, были привязаны к ногам Христа.
От распятия открывался широкий вид. Внизу протекала окружённая лесами и кустами небольшая речка. Подле неё в купах громадных лип и дубов стоял замок, а в полуверсте от него, по скату, обращённому к распятию, разбежалось местечко из полсотни маленьких домиков, окружённых садами, белел каменный шинок под железной крышей, да торчали тонкие шесты колодезных журавлей. За селением шли большие леса, они прерывались жёлтыми пятнами сжатых полей, чёрными полосами отдыхающей земли и зелёными клеверниками. Густое, лиловато-синее небо висело над холмами, лесами, полями и деревней.
Христос скорбно отвернулся от широкого раздолья полей, будто тяжко было смотреть ему на прекрасную Польшу, столько веков заливаемую кровью, столько веков служащую ареною войн и раздоров, истоптанную боевыми конями, покрытую курганами мёртвых тел — татарских и турецких, венгерских и немецких, шведских и литовских, французских и австрийских, и русских и польских, польских и русских.
Неугомонная, задорливая, волелюбивая и порабощённая, шумная и хвастливая Польша и сейчас заливалась потоками человеческой крови и рыла новые могилы.
Синие васильки на сжатом поле смешались с яркими пунцовыми маками. У дороги рос косматый и колючий, высокий репейник, и бледно-лиловые нежные пушистые цветы его целой шапкой торчали поверх; жёлтые мальвы росли по межам, впереди из господского сада виднелись дубы в три охвата и громадные липы, в тени которых могла отдыхать целая рота. Стадо бурых однотонных коров, шерсть в шерсть одинаковых, паслось на толоке, и тут же дремали серые густошёрстные мериносы. Косматая собака поднялась от отары, потянулась, приготовилась лаять, но раздумала и стала отбрасывать задними ногами землю, злобно рыча.
От деревни, прямо к Саблину, плавно поднимаясь на облегчённой рыси, с болтающейся на левом боку полевою кожаного сумкой, в сопровождении солдата ехал офицер. Это был корнет Лидваль, посланный вперёд квартирьером.
— Господин полковник, — доложил он, задерживая свою лошадь и заезжая сбоку Саблина, — квартиры 1-му и 2-му эскадронам отведены. Господам офицерам разрешите стать всем вместе в помещичьем доме.
Помещик, пан Ледоховский, просит откушать у него. Очень богатый человек. У него винокурный и сахарный заводы и своя суконная фабрика.
— С какой стати одолжаться, — хмуро сказал Саблин. — Разве нельзя было найти в селении у войта или у жида какого-нибудь, где бы можно было заплатить и не одолжаться. Бог его знает, кто он такой, этот пан Ледоховский?
После смерти Веры Константиновны Саблину тяжело было общество посторонних людей. Могли найтись общие петербургские знакомые, пойти расспросы, а так не хотелось бередить начинавшую подживать, но не могущую вполне зажить рану.
— Он очень просит, — с мольбою в голосе говорил Лидваль. — Он такой богатый. Ему самому лестно. И дом у него переполнен прекрасными польками. Так хорошо бы было… Можно потанцевать.
Саблин нахмурился. Он готов уже был резко отказать, но случайно взглянул на столпившуюся подле него на лошадях молодёжь, увидал их оживлённые лица и подумал, что, может быть, он и не прав, прилагая свою мерку к офицерам.
— Отчего бы, Саша, и не стать у помещика, — сказал Ротбек. — И помыться бы можно хорошо и поспать на свежем белье. Дом, как видно громадный, наверно десятка полтора комнат для гостей имеет. Мы не только не стесним, а оживим общество.
Девять молодых красивых лиц в восемнадцать глаз глядело с ожиданием и мольбой на Саблина. Он сдался.
— Ну, хорошо, — сказал он, — но при условии, что в каждом эскадроне по одному офицеру будут дежурить по очереди в деревне при людях.
— О, будем, будем. Не беспокойтесь, — хором ответили офицеры. Шутки и весёлые предположения и планы пикника с прекрасными польками оживлённо посыпались со всех сторон.
XXVI
Пан Ледоховский встречал гостей на крыльце своего громадного замка.
— О, пан полковник, — говорил он, мешая русские слова с польскими, — прошу милостиво в наш убогий палац. Прощенья прошу, что не могу на каждого пана офицера дать по комнате. Но у меня такое стечение обстоятельств, беженцы со всей гмины, Войцеховские, Любитовские, княгиня Развадовская с двумя дочерьми, пан Лобысевич, пан доктор Карпиловский и все с детьми, полфлигеля занято беженцами.
— Мы вас стесним, пожалуй, — сухо сказал Саблин.
— О! Ниц! Ни Боже мой! Пан осчастливит меня в моём палаце. Но мне хотелось бы доставить полное удобство, достойно встретить знатных гостей. Вот сюда пожалуйте.
В громадном вестибюле был сделан камин, в котором свободно можно было зажарить целого кабана. На стенах висели трофеи охоты: оленьи и козьи головки с рогами и просто рога, на отполированных лобных костях которых порыжелыми чернилами было написано, когда и кто убил какого козла или оленя. Вправо и влево от камина шла двумя маршами лестница, покрытая серым суконным ковром.
— Я покажу вам ваши комнаты. Теперь четыре часа, я пошлю вам по номерам чай и перекусить, а в шесть часов милости просим все вместе пообедать, и я вас представлю тогда графине.
Саблин с графом Ледоховским, сопровождаемые офицерами, поднялись во второй этаж. Вдоль просторного коридора с окнами во двор шли большие двери. Пан Ледоховский открыл одну дверь и указал комнату с двумя кроватями.
— Для пана полковника, — сказал он. — Тут все готово, — и, оставив Саблина одного, он пошёл разводить других гостей.
В комнате был чистый, но несколько затхлый воздух. Саблин раскрыл окно. Прямо в стекла тянула ветви душистая липа. За окном был парк с тщательно разделанными газонами и куртинами цветов. Правее цветочного сада была зелёная лужайка, предназначенная для игр. Вся лужайка была заставлена экипажами и телегами. Большая карета с откидным кожаным верхом на железном ходу стояла с краю, и лошади в хомутах и седёлках были привязаны к дышлу и ели из большого мешка сено. Рядом в бланкарде на сене и коврах сидели две польки и пили чай, наливая его из железного чайника в кружки. Молодой поляк, в штанах с помочами и рубахе, прислуживал им. У полек были заспанные лица и растрёпанные волосы, на их блузках пристало сено. Они быстро говорили поляку, и тот отмахивался от них. Рядом с бланкардой была пустая коляска, потом две телеги с разным домашним скарбом, поверх которого был привязан проволочный манекен модистки, потом длинная и узкая телега, в которой было много вещей и много черноволосых глазастых еврейских детей. Старая еврейка с длинными сивыми распущенными волосами, в красном шерстяном платке, накинутом на плечи, сидела в конце телеги на узлах, опершись сухими костлявыми руками о подбородок, и тяжёлое неисходное горе было в её глазах. Молодая, очень хорошенькая женщина, с туго закрученными и подшпиленными на затылке волосами, в юбке и рубашке, без кофты, сверкая полными ярко-белыми плечами и грудью, кормила ребёнка и желчно что-то кричала старому седобородому еврею, в длинном до пят чёрном сюртуке, медленно ходившему подле худой с выдавшимися рёбрами белой лошади, печально смотревшей большими чёрными глазами на положенную перед нею траву.
Мимо них проходили офицерские вестовые, несли в замок вьюки.
За парком были поля, за полями синел далёкий хвойный лес, и из-за него, то стихая, то снова начинаясь, слышался неровный и неясный гул. Там шло сражение; была слышна канонада.
Комната была в стиле ампир. Вещи были старинные, прочные, дороге. На стене над кроватями висело хорошее полотно, изображавшее закат солнца в Венеции. На противоположной стене две гравюры: море с зелёными волнами, по которому шла большая гребная лодка, переполненная людьми, и тёмная гравюра-офорт — олень с оленихами в лесу. В углу у окна стоял туалет с тройным зеркалом и были разложены хрустальные флаконы и вазочки. По другую сторону низкий, пузатый, красного дерева с бронзою комод. У двери был шкаф и большой умывальник с двумя приборами хорошего английского фаянса.
Пришла кокетливо одетая в белом чепце и переднике хорошенькая горничная, принесла Саблину чай и сандвичи и, поставив на стол у мягкого дивана, стала доставать из комода и стлать чистое бельё на обе постели и развешивать полотенца у умывальника.
Она нагибалась и выпрямлялась стройным станом, показывая молодые упругие ноги в чёрных башмаках и белых нитяных чулках, проворно ловкими руками расстилала пахнущее свежестью бельё и искоса лукавыми тёмно-карими глазами поглядывала на Саблина, сидевшего на диване.
— А что, пан, — вдруг быстро спросила она, — герман придёт сюда? Вопрос был так неожидан, что заставил Саблина смутиться. Он поднял глаза на горничную и молчал.
— Вишь, как бьёт, — сказала она. — Это из пушек. Хлопцы оттуда прибегли, сказывали, много народа погибло. Будто отступать наши стали.
Она ждала ответа, авторитетного ясного указания и заверения, но Саблин не мог ничего сказать, потому что совсем не знал обстановки.
— Ой, беда будет, если герман придёт. У меня отец больной в деревне лежит. Куда его увезёшь? Мужа забрали. Запасный он.
— Я думаю, — сказал Саблин, — что сюда не придут немцы. Бой идёт далеко.
— Да, кабы устояли, — сказала горничная. — Чаю позволите ещё принести?
— Нет, благодарю вас, — сказал Саблин. Горничная вышла.
В коридоре слышался звон шпор и весёлые молодые голоса.
— Полина, вы вот за кем поухаживайте, — кричал Лидваль, — посмотрите — какой красавец.
— Полина, потрите мне спину.
— Да, полноте, баловни!
— Полина, вы русская? Что вы так хорошо говорите по-русски.
Саблин закрыл дверь в коридор, сел у окна и задумался.
«Война, — думал он, — и богатый замок, и нежное бельё, и Полина, и шутки, и любовь…
И старая еврейка, трясущая головой, и две растрёпанные польки, ставшие как бездомные кошки.
Кому шутки и веселье, а кому горе. А может быть, и им завтра, послезавтра… что будет? Кто знает? Быть может, смерть уже завтра заморозит эти жаждущие женской ласки молодые, горячие тела!..»