Книга: Последние дни Российской империи. Том 2
Назад: XIX
Дальше: 1

XXIX

 

Неделя прошла в работах. Шли заседания Георгиевской Думы, Саблин ездил в Райволово навещать Зою Николаевну, переговорил с врачом, убедился в том, что она написала и начала постоянно писать мужу, бывал в институте, был даже на «Флавии Тессини».
Он знал из газет, из рассказов, из сплетен о том страшном отчаянии, в которое была повергнута Императрица. Он знал, что она искренно верила в Распутина и видела в нём пророка и святого. Он предсказал, что с его смертью погибнет весь род Романовых, и императрица верила, что это так и будет. События надвигались грозные, страшные, о надвигающейся революции говорили уже открыто. Прямо говорили о том, какие части надёжны и какие ненадёжны, и на поверку выходило, что надёжных частей не было.
Саблин знал, что розыски тела Распутина велись лично министром внутренних дел Протопоповым, что рассказ городового о стрельбе, о том, что на Мойке господа убили собаку, кровь на снегу у ворот — всё это уже ранним утром навело на след таинственного автомобиля, по которому легко добрались до проруби. Тяжёлая глубокая калоша Распутина, спавшая с ноги и забытая на снегу, показала место, где его сняли, а лоскутки шерсти его шубы указали и место, где его сбросили. Были спущены водолазы, и тело Распутина было найдено со всеми следами убийства.
Саблин, читая в газетах подробные протоколы розыска, которыми щеголяла сыскная полиция, разыгрывавшая из себя ловких Шерлоков Холмсов, готов был рвать на себе волосы, так грубо было сделано это убийство.
Нет, они бы так не убили! Их не нашли бы так легко! Они не забыли бы калошу и не стали хвастать перед городовым и солдатом. А нам уж ежели надо было убивать, то убивать открыто, при всех. Встать, сказать, за что убиваю, бросить несколько жгучих жёстких слов, вынуть револьвер и уложить без отказа. А то: яд, который не действует, пуля, которая не берёт, и труп, которого не могут скрыть.
Обленисимов носился по городу, всюду крича о подробностях дела и путая правду с собственным вымыслом. Он окончательно стал революционером и мечтал о роли, по крайней мере, Мирабо. Красный цветок не вынимался из петлицы его пиджака.
— Саша, — говорил он, уже не таясь, не являясь ночью, не разыгрывая из себя Никодима, но за завтраком или за обедом, не стесняясь прислуги, в ресторане, там, где ему удавалось поймать Саблина. — Теперь, Саша, крышка! Дьявол он или нет, но Романовым конец. Конец Распутину — конец и Романовым. Теперь революция и народоправство и Российская республика! Доживу и я до этого великого дня!
— Дядя, — говорил Саблин, — как поворачивается у тебя язык это говорить. Ты дворянин!
— Гражданин, Саша! Это куда выше! В России… Ах и великая сила у нашего народа. И ум, и юмор, и мягкость языка поразительная. Выхожу я, Саша, из театра, а ко мне подходит, знаешь, этакая фея с Невского проспекта, мы их в дни моей молодости «горизонталочками» называли, и говорит мне: «Товарищ, одолжи целковый на извозчика». Саша! Пойми! Товарищ. Эврика! Вон оно то слово, тот ключ к народному сердцу, который теперь найден. Мы все товарищи!
— Товарищ по корпусу, по гимназии? По чему товарищи? Слово «товарищ» старо, оно имеет строго определённое значение.
— Товарищ по партии!
— Дядя, вернёмся к тому, что ты начал. Ты рад тому, что какие-то глупые бредни предсказывают гибель Романовых? Что они тебе сделали? Не они ли пожаловали твоих предков Спасским, благодаря которому ты и образован, и сыт, и одет, и богат, и влиятелен? Так ты платишь им за все то добро, которое они тебе сделали.
— Саша! Я не эгоист. Я думаю о России.
— О России. Никогда, дядя, — вставая и краснея до корня волос, заговорил Саблин, — никогда не смей мне говорить так о Романовых и России. Слышишь, не смей мне повторять нелепые сплетни о Российских государях. Вспомни историю. Михаил Фёдорович принял царство воров и разбойников. Вся Россия была крошечный лоскуток земли без выхода к морю, кругом враги, внутри мятежи, разбои и голод, равного которому не было. Человеческое мясо ели в Москве. Без казны, без армии, без честных служилых людей…
— Я это знаю. Что ты мне повторяешь уроки истории, — сказал Обленисимов.
— Ах знаешь! Михаил Фёдорович…
— Русский народ, — перебил Обленисимов.
— Нет, Михаил Фёдорович, потому что русский народ только и умел метаться от одного Лжедимитрия к другому, от Тушинского вора к польскому королевичу.
— Что ты кричишь, Саша.
— Я не кричу, а мне стыдно за всех вас! Что же и Пётр, и Екатерина, и Александр вам нечто? Меньшиковых, Потёмкиных, Суворовых, Кутузовых не было? Был народ? И вы хотите, чтобы всё это кончилось… Ну кто же станет править ста двадцатью мильонами разноплеменного народа, далеко между собою несогласного? Кто же, президент?!
— С тобою, Саша, говорить нельзя. Ты кричишь. Ты повторяешь азбучные истины.
— Если ты их забыл, дядя.
— Все потому, что ты не в партии.
— А что важнее — партия или Россия?
— Саша. Ты политически необразован, и на войне ты огрубел. Какие манеры…
— Товарищ! Ещё чего не доставало! Товарищ! Партия или Россия? Я тебя спрашиваю.
— Саша, оставь!
— Ах так! Теперь вам и доместики пригодились. Ну, так не смей мне, дядя, ни слова говорить о Государе! Какой он ни на есть, он мой Государь, а она Императрица, и тот, кто им изменит, будет подлец!
— Прощай, Саша. Тебе надо успокоиться. У тебя нервы на войне разошлись. Никто об измене не говорит… А если он сам изменит?
— Что-о?
— Ну, Бог с тобой, я ухожу!..
На смену Обленисимому пришёл Мацнев. Он длинно и таинственно, запёршись в кабинете у Саблина и сидя под портретом Веры Константиновны, рассказывал о том, как труп Распутина тайно перевезли в Чесменскую богадельню за Московской заставой, положили там в часовне, как Протопопов надел на него вышитую Императрицей рубашку, а неприкрытые ею части тела и лицо намазал фосфором. Туда ночью в карете, одна, приехала Императрица, вошла в полутёмную часовню и увидала светящийся труп. Она склонилась перед ним на колени, а Протопопов, трясясь, проговорил:
— Он воскреснет! Вы увидите! Он воскреснет.
С Императрицей сделался глубокий обморок. Труп Распутина перевезли в Царское Село и похоронили, украсив могилу цветами. Императрица ходит на могилу пешком, молится и ждёт чудесного воскресения. Неизвестные лица крадут по ночам цветы и пакостят могилу. К могиле поставлены часовые… Как у Христа!!.
— Милый Саша, — говорил Мацнев, глядя усталыми воспалёнными глазами в глаза Саблину. Он стал так непохож на старого циника Мацнева, который говорил: «бей ворону, бей сороку». — Милый Саша! Она сошла с ума! Они все там сошли с ума. Там говорят: «Так было и с Христом! Его гнали и мучили. Его убили, и Он воскрес. Воскреснет и Распутин». Питирим и Варнава готовы сделать из него святого. Подумай: Христос и Распутин! Милый Саша, я сел за Библию. Ведь это Содом и Гоморра, а не Россия! А что, если гнев Божий ударит на нас?.. Виновных сослали в Персию. Там, говорят, климат, которого они не перенесут. Жена младшего хотела ехать с мужем. Ей не разрешили. Какая жестокость! Милый Саша! Что же это такое? Ты моложе меня, но я, всегда бывший твоим наставником, я теряюсь. Уже не правды я ищу. Но что же? За кем идти? За ними, которые верят в святость Распутина, или за теми, кто убил Распутина и помчался теперь на фронт с клятвою потребовать отречения Государя от Престола в пользу сына и регентства Николая Николаевича. Я и имена их всех знаю. Да! Саша! Милый Саша! Ты как поступишь?
Вера Константиновна кроткими синими глазами смотрела с полотна портрета. В тумбе стола за семью печатями и с надписью: «не распечатывая, положить со мною в гроб», лежит её тайна. Простил он ей? Если бы простил, не нёс бы с собою в гроб её исповедь, не шёл бы в царство теней с этой жалобой Богу! Значит, не простил и Императрице, и вот есть случай ей отомстить.
Заговор принимает большие размеры. В нём Поливанов, Гучков, в нём Пуришкевич, в нём Рузский и Алексеев, он уже вне власти охранного отделения, и само министерство внутренних дел пасует перед ним.
Мацнев, старый циник, но благороднейший человек, Мацнев растерян.
Упиться местью? Вера, отомстить за тебя и простить, и сжечь твой страшный дневник. Саблин снова посмотрел на портрет, в её синие ясные глаза.
Разве есть в её дневнике хотя слово упрёка Императрице?
Саблин вспомнил отца Василия и, твёрдо глядя на Мацнева, сказал:
— Нет, Иван Сергеевич, ни ты, ни я — мы не изменим Государю. Никто из нашего полка не пойдёт против Государя Императора.
— А как же Распутин?
— Это их семейное дело. Это болезнь. Истерия. Мы не можем судить Государя по сплетням, но лишь по делам его. А дела его — это чудесный приказ о заветных целях войны. Его мы и исполним!..

 

XXX

 

В середине января 1917 года Саблин вернулся на позицию. Маленькая халупа с подслеповатым окном приняла его, как родного. В ней, казалось, была мирная пристань, убежище от всего того грязного и страшного, что делалось в эти дни в Петрограде. Полки своего корпуса Саблин нашёл распустившимися, но, главное, что его беспокоило, это совершенно расстроившееся довольствие корпуса. Он призвал интенданта и после долгой беседы с ним выяснил, что с продовольствием выходит заминка в центре.
— Если позволите, — сказал интендант, — мы достанем всё, что нужно, через земский и городской союзы. У них на складах все в изобилии. Вам только написать письмо, и они охотно дадут. У них даже белая мука есть.
— Как же это так, почтеннейший, — спросил Саблин, — а у вас нет?
— Потому-то у нас и нет, что у них есть. Они все из-под носа скупают, не стесняясь справочной ценой. Теперь все в их руках. Захотят — завалят армию хлебом, не захотят — у нас и по фунту не хватит.
«Странно это, — подумал Саблин. — В продовольствии, этом важном факторе войны и победы, хозяева не главнокомандующие армиями, не начальники, не те, кто вёл войну, а разные «милостивые государи», как их называл Мацнев, общественные деятели, представители партий, борющихся против правительства».
Саблин отдал приказ расширить корпусные склады и всякими правдами и неправдами пополнить их так, чтобы в деле продовольствия совершенно не зависеть ни от кого. Он разослал по окрестностям дивизионных интендантов и заведующих хозяйством и скупал всё, что можно было скупить. Его агенты повсюду сталкивались с агентами земгора, который вырос в громадную организацию. Рядом с ним стоял Военный торгово-промышленный комитет — мощная организация, захватившая все снабжение армии в руки. Склады комитета ломились от запасов, на фронт же снаряжение отпускалось очень скупо.
Бывая в штабе армии, у Пестрецова и Самсонова, беседуя со своими полковыми командирами и офицерами, разговаривая с солдатами, Саблин видел, что во всей армии было глубокое убеждение в том, что на днях начнётся наступление на всех фронтах, как русском — восточном, так и союзническом — западном. Указывали и время этого наступления — между 20 февраля и 1 марта, указывали и цели. Все, до солдат включительно, знали, что до весенней распутицы решено занять Ковель, Владимир-Волынский и Пинск, захватить Львов. Потом на время распутицы предполагалась передышка, перегруппировка, подвоз снарядов и в марте или апреле — движение с целью овладеть Брестом, Влодавой и Варшавой… Летом предполагали быть на границе и, если нужно, то и за границей. В армии были уверены в успехе наступления. Солдаты чувствовали свою мощь. В артиллерии на позиции, в бомбовых погребах лежало по 2000 снарядов на орудие, тыловые парки и склады были полны снарядами, сзади частей, занимающих позицию, в ближайшем тылу, все переполнено было новыми частями, приезжающие из отпуска рассказывали о громадных гарнизонах, сосредоточенных в Петрограде, Москве и во всех больших городах. На фронте не сомневались, что всё это будет двинуто для удара и должно непременно сокрушить врага.
Саблин спрашивал Пестрецова, есть ли основания для этих слухов? Пестрецов отвечал откровенно:
— Прямого приказа или директивы армиям нет. Но после приказа Государя это так естественно. Кончить войну надо. Мы и так из-за союзников перетянули её. Рубежи намечены правильно, и твоя ближайшая задача — Камень-Каширский и Большая Глуша.
Саблин озаботился заготовкой белых балахонов для того, чтобы наступать по снегу, и усилил занятия штурмами позиций. Он присматривался к солдатам, входил в самую толщу их, и, разговаривая с кем-либо, он не слушал казённых ответов, а прислушивался к тому, что говорила толпа кругом. Ночью, в окопах, услышав где-либо разговор, он подкрадывался и подслушивал, что говорят о наступлении и о войне. Он беседовал с Верцинским и Ермоловым, говорил с Козловым. Верцинский и Ермолов разными словами и различными выражениями одинаково характеризовали настроение солдатской массы в связи со слухами о наступлении. Оно было двоякое. Меньшинство — старые кадровые солдаты, запасные недавних сроков стояли за наступление, считали его неизбежным, считали, что без победы не может быть мира, а мира они хотели жадно. В них сильно говорила гордость русским именем, своим мундиром, и они не сомневались в победе и в том, что летом наступление закончится полным разгромом германской армии.
Из расспросов очередных, так называемых «контрольных» пленных Саблин узнавал, что немцы тоже знают о готовящемся наступлении и очень боятся его. Уже отданы распоряжения об эвакуации Ковеля, если бы это понадобилось.
Большинство русских солдат относилось к наступлению инертно. Они жаждали мира, но воевать и добиваться мира победою они не хотели. Они хотели, чтобы мир явился так. Как так они не объясняли, но часто говорили: «Это от Государя зависит, сказывают герман-то очень мириться хочет, ему только предложи, он согласится. Для чего воевать! Кабы гроза была нашей губернии, а то дойди-ка до Уфимской! Там я бы ему показал. Воюем, братцы, не для себя, а для французов. Француз, сказывают, жидок стал, ему помощь нужна. А на кой ляд нам француз этот самый!»
Но всего тяжелее было настроение некоторой части офицеров. Это были одни старые, почтенные капитаны и полковники, освоившиеся с пребыванием в отставке и запасе, пригревшиеся на тыловых должностях, привыкшие думать, что опасность непосредственного боя для них миновала, и теперь при громадном увеличении армии оказавшиеся в роли полковых и батальонных командиров. Они сумели угреться и на позиции. Построили себе блиндажи и отсиживались в них, попивая кофей, куря до одурения и избегая в тяжёлые минуты бомбардировок вылезать из блиндажа. Для них мысль о наступлении и переход к полному случайностей полевому бою — были нож острый. Но что они думали делать в этом случае, они не говорили и сурово молчали. Саблин приглядывался к ним и думал, что, вернее всего, за несколько дней до наступления они двинут в ход тяжёлую артиллерию своих застарелых ревматизмов, пострелов и удуший, все окажутся больными и благополучно перекочуют в лазареты и госпитали. Саблин намечал им заместителей и исподволь подготовлял их. Другая категория были те прапорщики, которые пошли в военные училища и на курсы только затем, чтобы в офицерском звании подвергаться меньшей опасности, чем солдатами. При окопной войне они этого достигли. У них были прочные блиндажи, и они могли, пользуясь трудностью наблюдения за ними, там отсиживаться. Но полевая война требовала их перед взводы и перед роты, в прорыве им пришлось бы первыми кинуться на проволоку. Это их не устраивало, и они тихо и осторожно вели среди солдат разлагающую пропаганду. Они не говорили против наступления, но они говорили о невозможности наступления, они говорили о бесцельности войны и о том, что её и действительно можно кончить так. Войну хотел вести Государь, потому что она давала ему славу, и генералы, потому что они получили за неё большие деньги, ордена и отличия, и она им была выгодна. Выходило незаметно так, что если бы Государя и генералов не стало, то и войны бы не было. Часто среди солдат они проводили такую мысль: простому народу, крестьянам и рабочим война не нужна.
Германский крестьянин и рабочий легко может столковаться с русскими крестьянином и рабочим, но мешают этому капиталисты, которым война даёт наживаться. Эта проповедь по своему действию была ужасна. Саблин собирал офицеров, беседовал с ними, перетасовывал их, но чувствовал, что убедить человека молодого, полного сил в том, что он должен пойти на верную смерть, не так то легко. Саблин не раз вспоминал хорунжего Карпова. Но разве он убеждал его в том, что ему нужно пойти у Костюхновки впереди всех? Он приказал ему и тот сказал: «слушаюсь» — и исполнил.
Нужна муштра. Саблин тянул офицеров и требовал строгой исполнительности.
По-видимому, и наверху производились те же наблюдения, и то, что видел Саблин, видели и другие начальники. Из Ставки пришло приказание о формировании особых ударных частей из лучших офицеров и солдат для нанесения первого удара и для увлечения за собою остальных. Саблин не мог с этим согласиться. Да, такая мера давала успех в наступлении, но зато она уничтожала все лучшее и в командном составе, и в рядах, а с кем же развивать наступление и заканчивать войну? Саблин не выделял ударных батальонов, но назначил ударными первые батальоны полков, слегка подобрал их и вёл с ними специальные занятия.
26 февраля Саблин по телефону получил условное приказание о том, что начало наступления назначено на 28 февраля, а вслед за тем и более подробный приказ о том, что он должен исполнить.

 

XXXI

 

Была тихая лунная ночь. Было темно, снег днём тронуло, и ночью он не подмёрз, но лежал такой же рыхлый и ноздреватый. Саблин с начальниками дивизий и со штабом приехал к девяти часам вечера на специально построенную в тылу позицию, подобную германской, окружённую двенадцатью рядами проволоки. Эту позицию должны были взять незаметно, одетые в белые балахоны первые батальоны полков, собранные от неё в версте, то есть в таком расстоянии, в каком находились и наши настоящие позиции. Офицеры с сигнальными ракетами были размещены по позиции. Они должны были начать бросать их, когда они увидят или услышат наступающие части.
В ударных батальонах люди были расставлены согласно тем задачам, которые на них возлагались. Одни прорезали верхнюю проволоку и, широко шагая, шли дальше, другие подрезали проволоку ниже, третьи с гранатами бросались в укрепление и выбивали людей из блиндажей — они назывались «чистильщиками траншей», четвёртые переходили окопы и устремлялись на подходящие резервы, пятые перекапывали окопы для себя, шестые шли вправо, седьмые влево, расширяя прорыв, каждый человек знал свою роль, как актёр знает пьесу, и это была их генеральная репетиция.
Саблин и все окружающие его знали точно час и место, куда должны наступать ударные батальоны. Знали его офицеры и солдаты, сидевшие в учебном окопе. Маневр начинался по проверенным часам в 9 1/2 вечера.
— Пошли, — сказал Давыдов, глядя на свои часы-браслет со светящимися стрелками.
Все затихли.
Ночь была тихая. На горизонте, где была позиция, вспыхивали редкие ракеты и падали таинственными зелёными звёздочками, порхая в воздухе. На песчаном бугре, покрытом снегом, окружённом лесом, было тихо. Слышно было, как внизу, под снегом, журчала вода, да сзади вздыхали лошади, и иногда односложными словами переговаривались вестовые.
Впереди снег сливался с ночным туманом и образовывал в серебристом сиянии месяца сплошную массу, в которой слабо намечались тёмные колья и переплёт проволочного заграждения.
Несколько раз ухо, казалось, улавливало шорох ног, но всякий раз обманывалось. Там, где двигалось три с лишним тысячи человек, было тихо.
Ночь, пустынное, глухое место среди больших лесов, напряжённое ожидание, сознание, что это преддверие чего-то великого, страшного и важного, волновали офицеров и солдат, и они всматривались вдаль и поглядывали на часы. Но впереди также клубился серебристой ватой туман, и единственным звуком, доносившимся оттуда, было тихое журчание ручейка, пробившегося из-под снега и падавшего в какую-то ямку.
— Уже пятнадцать минут идут, — сказал Давыдов.
— Пошли ли? — сказал Саблин. — Поняли ли они, что ровно в половине десятого наступать?
— Ну, как же! С ними Козлов. Опять стали слушать.
— Кажется, идут.
Вспыхнула и взметнулась одна, другая ракета.
— Вон видите, идут.
— Где, где?
— Да вон же белые фигуры, как в саванах.
— Не вижу.
— Сколько их!
— Нажмите секундомер.
Громовое «ура» раздалось кругом, и в то же мгновение бесконечные ряды солдат в белых халатах и капюшонах, как стая призраков, появились на укреплении.
— Сколько прошло времени от того момента, как подошли к проволоке, до того, когда ворвались в укрепление? — спросил Саблин.
— Полторы минуты, ваше превосходительство, — молодцевато ответил молодой капитан, старший адьютант штаба корпуса.
— Это великолепно.
— Главное, стрелять было бы невозможно, так сливаются белые фигуры со снегом.
— Штаб-горнист, труби отбой, — сказал Саблин.
Сиплые звуки медной трубы прорезали ночной, воздух, крики «ура» стали погасать, и люди в белых саванах строились в колонны за укреплением. Они тяжело дышали после бега, были оживлены, и шутки слышались в их рядах.
— Ловко, — говорил один солдат другому, — сказывают, нас совсем не видать и не слыхать было.
— Уж и крались же мы. Я ногу поставлю и жду, пока не окрепнет, другую ставить.
— И прожектором не усмотришь. Чудно! Все белые!
— Ротный Ермолов сказывал, на штурм пойдём и лица мелом намажем, чтобы ничего, значит, не видать.
— А я бы углем. Страшнее. Будто черти.
Раздалась команда «смирно». Саблин подъехал к сводному полку.
Он горячо благодарил солдат за блестящий манёвр и предсказывал им, что они будут иметь полный успех в деле, если также пойдут. Он ничего не говорил, когда пойдут, но все уже знали, что это будет послезавтра.

 

XXXII

 

28 февраля Саблин утром объехал все батальоны, назначенные в прорыв, и долго беседовал с Козловым и батальонными командирами. Он видел полную уверенность в успехе.
— Люди, ваше превосходительство, хотят, чтобы поскорее началось, — сказал пожилой капитан.
— А не сробеют?
— Думаю, что нет. Увлечения много. И робких заразили. Говорят прямо: «1 марта к ночи в Ковеле будем».
— Кавалерия будет, — сказал Саблин.
— И мы не отстанем, — сказал Козлов. Он провожал Саблина к автомобилю.
— Имеете письма от супруги? — спросил Саблин. Козлов просиял.
— Почти каждую неделю письмо привозят из штаба. Пишет каждый день. Я уже не знаю, как и благодарить ваше превосходительство, что вы такое участие в ней приняли. Чахотки, слава Богу, не оказалось, одно воспаление лёгких. Поправляется совсем.
— Ну, слава Богу, слава Богу, — сказал Саблин, невольно опуская глаза. — В десять я буду у вас в Шпелеври, и ровно в два мы начнём.
— Понимаю, — сказал Козлов.
Саблин около двух часов дня вернулся в штаб, он хотел пообедать и прилечь отдохнуть в предвидении бессонной ночи. Давыдов доложил ему, что его ожидает Командарм на прямом проводе. Саблин пошёл через улицу в халупу, где помещался аппарат Юза.
Долго не могли наладить и урегулировать аппарат, но наконец из несвязных букв стала отбиваться чёткая лента. Пошли так сердившие Саблина ненужные вопросы. — Кто у аппарата? — У аппарата Саблин. — Здравствуйте, у аппарата Наштарм, — что означало, что у аппарата был начальник штаба Армии генерал Самойлов.
— Наступление приказано отложить, — выстукивал по ленте аппарат. — Поисков разведчиков не делать.
— Отложить невозможно, — отвечал по аппарату Саблин, — все готово. Люди рвутся в бой, всякая перемена погасит порыв и вместо победы даст неудачу. Что случилось?
— Категорическое приказание Главкозапа. Отложено на всём фронте.
— Они с ума сошли. Стоит тёплая погода. Снег быстро тает. Скоро будет такая грязь, что до полной весны нельзя будет работать,
— Я передаю вам приказ Главкозапа и Ставки. Наступление отменено. Причины неизвестны. Никуда не отлучайтесь. Будьте готовы каждую минуту подойти к аппарату. До свиданья. Генерал Самойлов.
Аппарат остановился.
— Все? — спросил Саблин у чиновника-юзиста.
— Все-с, — отвечал, вставая с табурета, чиновник. Это был типичный старый телеграфист. Он строго посмотрел на солдата, сидевшего у аппарата Морзе, и сказал:
— Вислентьев, выйдите на минуту. Солдат встал, улыбнулся и вышел.
— Ваше превосходительство, — сказал шёпотом чиновник, — позвольте вам доложить. Они почему-то скрывают. В Петрограде большие беспорядки. Солдаты взбунтовались. Что там сейчас, никто не знает. Может быть, революция уже.
— Вы откуда знаете? — спросил, вспыхнув, Саблин.
— Мне товарищ по проводу передал из Ставки.
— Не может быть, — сказал Саблин.
— Не могу знать, ваше превосходительство, а только товарищ мне всегда верно передавал. Государь будто из Ставки уехал.
— Молчите покамест!
— Как рыба, ваше превосходительство!
Саблин передал в полки приказ об отмене наступления, и всюду он вызвал чувство недоумения и огорчения. День, который Саблин думал провести в волнении предстоящего ночного боя, оказался пустым и долгим. Волноваться было не о чем, и Саблин с нахмуренным лицом вернулся в халупу и стал ходить взад и вперёд по маленькой комнате с земляным полом.
«Вот оно, началось, — думал он. — Началось то, о чём так давно, так долго и упорно мечтала наша интеллигенция. Туман французской революции всегда висел над нами, и наши передовые люди мечтали о своих Мирабо, Дантонах, Маратах, Робеспьерах, ну и конечно — Наполеонах! Нет такого артиллерийского поручика, который хотя раз не помечтал бы стать Наполеоном и, выкатив пушку на площадь, кого-нибудь разогнать. Что-то там в Петрограде?!
Русская революция! Но разве не поднимали красное знамя мятежа Разин при Алексее Михайловиче, Булавин при Петре, Пугачёв при Екатерине, разве не трепетало оно, поднятое Талоном и Шмидтом, ещё так недавно над нестройными толпами народа по всей России. Во что же выливалось это? — в разгромы, иллюминации помещичьих усадеб, еврейские погромы, выпускание кишок племенному скоту, подрезывание жил жеребцам, битье зеркал, разрывание дорогих картин и уничтожение накопленного богатства. Разбой, а не революция… Но тогда руководили революцией простые, дикие, неграмотные казаки или поп Гапон и рабочие, а теперь во главе революционного движения стала, вернее всего, Государственная Дума… Посмотрим, справится ли она?» Саблин вспомнил анекдот о словах императора Вильгельма, сказанных будто бы по поводу того, что кто-то назвал Императора Николая II неумным. «Я не считаю его неумным, потому что для того, чтобы двадцать лет править таким диким народом, как русский, надо иметь много ума».
Но революция Саблину рисовалась только в виде беспорядков. Может быть, очень крупных, явно нежелательных во время войны, но только беспорядков. Ведь не изменят же Государю осыпанные его милостями главнокомандующие фронтами, генерал-адьютанты Рузский, Эверт, Брусилов, Щербачёв? Есть верные полки. Взять хотя бы его бывшую кавалерийскую дивизию, конные корпуса — да они сметут Петроградский гарнизон из развращённых и трусливых солдат так, что от него духу не останется. И Думу разогнать не долго. Повесили Мясоедова, могут повесить и других…
И вдруг засосало под сердцем. Вспомнилось предсказание Распутина, что гибель его обозначает гибель Дома Романовых. Стало страшно. Какая-то невидимая рука вмешивалась в судьбы России. Над нею нависла тяжёлая рука Бога жестокого, Господа сил? Вспомнилось отчаяние Мацнева и то, как сравнивал он Россию с Содомом и Гоморрой. Подъята рука Бога карающего, и что могли сделать люди?
Жутко стало Саблину. В маленькие окошечки избы видна была блестящая, мокрая, обледенелая дорога, поля с набухшим снегом, обломки забора, разобранного солдатами на дрова, дальше клубилось тучами серое небо, и моросил мелкий надоедливый холодный дождь.
Саблин смотрел на обломки забора и вспоминал недавний случай в 819-м полку. Они шли на позицию и остановились на ночлег возле деревни. Походные кухни стали подле старого деревенского кладбища. Сотни лет покоились за земляным валом, среди густой заросли калиновых и сиреневых кустов, под могучими каштанами скромные деревенские покойники. И над ними стояли покосившиеся от времени, со стёртыми надписями, кресты, украшенные чьею-то заботливою рукою, где пучком сухих цветов, где веночком, где лентами. Эти старые почернелые кресты были кому-то дороги, и кто-то по ним находил остатки прошлого.
Кашевары полка сломали кресты и затопили ими кухни. В ста саженях от них был лес и там стояли поленницы дров. Когда Саблин накричал на них, они не смутились.
— Поленницы, ваше превосходительство, далеко, да и какой там лес, а это сухой, ишь, горит как! — говорил, весело улыбаясь, молодой парень.
Страх Божий, чувство святости места, были потеряны. «Эти, — подумал тогда Саблин, — и в церкви ночлег устроят и алтарь осквернят. У них нет ничего святого!
И это народ-богоносец. Это воспетый интеллигенцией народ, который хочет теперь захватить власть в свои руки и сам править великою Россией. Захватит ли?»
Сумерки сгустились. Поля не стали видны, исчез забор, и окна мутными серыми пятнами просвечивали на тёмной стене. Саблин зажёг свечу и стал читать французский роман.
В одиннадцать часов вечера его вызвали к аппарату. Пестрецов требовал его приезда в штаб корпуса.
Ещё затемно Саблин сел в автомобиль и по мокрой, но ещё твёрдой дороге помчался к Пестрецову.

 

XXXIII

 

Пестрецов его сейчас же принял. Он провёл Саблина в свой кабинет, тщательно запер дверь и прошёл к столу. Потом вновь подошёл к двери и быстро раскрыл её. За дверьми оказался денщик.
— Ты чего? — спросил Пестрецов,
— Я так. Думал, не понадобится ли чего, — сказал денщик.
— Пошёл вон!
— Слушаю…
— Вот видишь, Саша, — сказал Пестрецов, — это начало… Вызвал я тебя, а и сам не знаю зачем. Просто хотелось со своим человеком поговорить, на лицо родное посмотреть. Ничего не знаю. В Петрограде беспорядки. Были столкновения между полицией и солдатами. Кажется, начались на голодной почве, на недостатке хлеба рабочим, но не знаю. Ничего не знаю. Из Ставки молчок. Никаких распоряжений. Это и понятно. Тот, кто ничего не делает, тот не ошибается, а ошибиться теперь, это играть своею головою или, по крайней мере, своим местом и положением.
— Мне кажется, напротив, нет ничего более ясного теперь как непоколебимая верность Государю и Родине.
— Ты так думаешь?
— Да. Я так думаю. Государя можно осуждать за многое. Надо стараться исправлять его ошибки. Его можно не любить, не уважать, презирать, ненавидеть, но служить ему мы обязаны. Это наш священный долг. Никакие беспорядки во время войны недопустимы.
— Да. Ты так думаешь…
Пестрецов стал рыться в кипе телеграмм и наконец достал одну.
— Впрочем, одна телеграмма есть. Главкозап боится, что беспорядки перекинутся в Армию, и потому требует более гибкого общения офицеров с нижними чинами. Воспрещены отпуски и отлучки офицеров от частей. Вот и все… Так прости меня, Саша, за то, что побеспокоил тебя. Знаю, нелегко шестьдесят вёрст отломать ко мне. Вот и погода какая! Опять мокрый снег пошёл. Природа плачет. А о чём? Вот, говорят, радоваться надо.
— Кто говорит? — сурово спросил Саблин.
— Николай Захарович, наштарм мой. Он уже под меня подкапывается. Так прямо не говорит, а по лицу вижу. Стар я, вишь, для нового дела. Молодое вино-де не вливают в старые меха. Да… А ведь мы приятели с ним. Много лет служили вместе, да и так ли я уже старше его? Да… Так, если что про меня услышишь, Саша, не осуждай. Все люди, все человеки. Всяка душа властям предержащим да повинуется, несть бо власть, аще не от Бога. Ты-то попомни: состояния у меня никакого, только служба. Да и жена молодая. Нина Николаевна веселиться любит. Так не суди строго. У меня равнение направо. Как начальство, так и я. Ну, храни тебя Господь!
Тоскливо было на сердце у Саблина все эти дни. Чувствовалась неурядияца, неразбериха, чувствовалось, что наверху все потеряли голову. Дома было скучно. Погода мешала производить занятия. Надо было беречь обувь и шинели. На позицию не тянуло. Всюду Саблин видел недоумённые, потерянные лица, у всех был молчаливый вопрос, что там, в тылу… революция?
9 марта к Саблину приехал с таинственным видом его старый лакеи Тимофей. Он привёз ему газеты и письмо от Мацнева.
…"Свершилось, — писал Мацнев. — У нас революция. Что будет — ничего не известно. Республика, конвент, директория, Учредительное Собрание, черт его знает. Одно знаю: Наполеона пока нет. Все и вся изменили. Это какая-то повальная болезнь измены. Случилось все черт знает как, катастрофически повально, до жуткости быстро и, как говорят, бескровно. Я, конечно, не специалист по оценке степени кровности революции, но на редкой улице ты не найдёшь трупа убитого городового или лужицу крови, правда, небольшую. Рек крови не видал, и не только Нева, но даже Фонтанка не покраснела от крови. Может быть, это и называется бескровная, но, по-моему, крови было довольно.
Были какие-то беспорядки. Кажется, толпа требовала хлеба. Может быть, требовала и ещё что-нибудь, не знаю, но по улицам разъезжали казаки 1-го Донского полка и действовали по-старому: лихо и нагайками. Им кричали «опричники», и все шло по-хорошему. Мы уж к этому привыкли.
Вдруг… Заметь, все такие дела решаются вдруг… не то прапорщик Астахов — это офицер нового типа, не то просто какой-то рядовой является в казармы Л.-гв. Волынского полка и говорит: «Товарищи! В ружье и к Думе!» Убили ротного командира и, как убили, крикнули: «Нам нет другого пути, как на улицу!» Кто, зачем, почему? Никто не знает, но идут к Думе. По пути заходят в Павловский полк, там поколебались и тоже пошли. Захватили электротехническую роту, и готово. Не то демонстрация, не то революция. Гремит марсельеза, — и при этом врут, доложу тебе, отчаянно. Реют красные тряпки. Ну, натурально, вся надежда на казаков. Вызвали сотню. И, представь себе, на Знаменской площади какой-то казачишка вместо того, чтобы кинуться на собравшуюся с красными флагами толпу, выхватил шашку и зарубил полицейского офицера, который стоял спиною к нему, считая, что казаки приехали его защищать. Что тут было — описать трудно. Попробую писать революционным стилем. Революционный восторг охватил толпу. Нашлись какие-то барышни — они всегда умеют в нужную минуту явиться — и стали целовать забрызганного кровью казака, и пошла потеха. Все обрушилось на городовых. Они засели в участках и стали отстреливаться. Их выкуривали пожарами и жгли живьём. «Граждане солдаты» совершенно позабыли, что у них враг немец и, решив, что их враг городовой, начали охоту за полицией.
Впрочем, охотились и за офицерами. Зачем, дескать, офицеры не явились в казармы и не пошли с солдатами к Думе. Офицеров разделили на революционных и не революционных. Те, кто принял революцию, нацепили красные банты и безоружные, граждане солдаты на всякий случай срывали с них оружие, под руки велись солдатами впереди частей и орали какие-то песни. Тех, кто не нацепил, арестовывали и убивали на улице.
Главнокомандующего генерала Хабалова, попробовавшего протестовать, ничтоже сумняшеся арестовали и отвезли в крепость. Он, впрочем так растерялся, держал себя такой шляпой, что беды большой от этого не было.
В Думе идёт ликование. Пахнет весной, действительно, пахнет весной, ибо март на дворе, мокро, грязно и рослая фигура Родзянки на крыльце Думы, окружённая толпою думских членов. Ну, конечно, речи. «Граждане солдаты», «революционные войска», «народ взял все в свои руки», «проклятый царизм», и «ура», и марсельеза. Откуда-то принесли известие, что союзники одобряют революцию, и все воспрянули духом.
Да, милый друг, изменяли Государю даже и те, кому изменять как будто бы было и не к лицу. Великий князь Кирилл Владимирович во главе своего гвардейского экипажа пожаловал тоже к Думе, — и с красным бантом, конечно, — чтобы выразить Родзянке свои верноподданнические чувства и предать проклятию ненавистный Царизм (что за подлое неграмотное слово!), который дал ему столько наслаждений в его жизни.
Жутко писать, милый Саша, но представь, и меня захватило. Правда, без красного банта, я шатался по улицам и не знал ликовать или нет? Как будто бы это то, чего я хотел, как будто бы и не совсем то. Противна была угодливость и стремление понравиться толпе. На Морской встретил милую Нину Васильевну. В глубоком трауре идёт, полная негодования.
«Для этого, — говорит она мне, — мой Пик проливал кровь и умер героем, чтобы вместо нашего священного трёхцветного флага висели эти кровавые тряпки, чтобы вместо величественного гимна гремела перевранная и опошленная французская марсельеза? Своего ничего выдумать не могли! Какой позор! Я презираю наших генералов, наших офицеров — ведь все сдалось, все пошло за толпою, поплыло по течению! Ужас! Я видеть не могу красных бантов на груди заслуженных генералов и офицеров!»
И вдруг навстречу нам идёт граф Палтов с женою. Свитские вензеля соскоблены с погон, и на груди шёлковый красный не бант, а целая розетка, вроде тех, какие мы одевали лошадям на уздечки на каруселях. Идёт, сконфуженно улыбается. Увидали нас, подошли. Нина Васильевна сверкнула глазами на Палтова и, не подавая ему руки, — а он уже и фуражку снял, чтобы поцеловать ей ручку, — говорит: «А, и вы, граф, орден трусости одели!» И пошла!
А она прехорошенькая стала, Нина Васильевна, и траур к ней очень идёт.
Между тем войска и толпа продолжали всё по программе. От Думы пошли в Петропавловскую крепость, в Кресты, в Литовский замок и выпустили всех арестованных, все жертвы «царизма», как политических, так и уголовных. Город наполнился преступниками. Горят пожарные части, кое-где звенит стекло, разбивают магазины. Революционные дамы и барышни, — и между ними немало представительниц высшего общества, суди меня Бог и военная коллегия, если я среди них не видал Нину Николаевну Пестрецову, — организуют питательные пункты по всему городу для подкрепления сил «революционных граждан солдат». Всюду вино, бутерброды, жареная птица, телятина, сладкие пирожки.
По всему городу звенит слово товарищ. Все стали товарищами. Видел дядюшку твоего, Егора Ивановича. Стоял, окружённый матросами, на платформе грузовика, опирался на красное знамя с каким-то «долой», дальше не разобрал надписи, и зычным голосом вопил, а что именно, я услышать за гомоном толпы не мог. Я слышал только слово «народ», с таким сочным «о», что мурашки побежали по спине. Хорошо говорит твой дядюшка!..
Испуганная Императрица, — все дети её больны корью, — вызвала Государя. Приезжай он в эту минуту в столицу, даруй одной рукою конституцию, другою разгони всю ту сволочь уголовного типа, которая как-то сразу, как воронье, налипла на революцию, может быть, ещё что-нибудь и вышло. Но изменили, Саша, не низы. Им ещё Господь простит, их угнетали и держали в темноте, их жизнь не ахти как была сладка, они не ведали, что творили. Изменили верхи.
Государь отправляет отряд в Царское, назначает туда своего любимого генерал-адьютанта и, казалось бы, такого ему преданного, Иванова, отдаёт распоряжение о направлении в Петербург кавалерийских частей. Но «главкосев» — Рузский, который находится в оживлённейших переговорах с Родзянкой, отменяет распоряжения Государя и не пускает войска к Петрограду. Видишь ли, все крови боятся, все хотят сделать бескровно. Государя со станции Дно сворачивают на Псков, объясняя ему, что на Витебской дороге путь неисправен. Государь покорно едет к Пскову. Он и мысли не допускает, что генерал-адьютант Рузский, выдвинутый им из праха, может ему изменить. С ним Воейков и полупьяный Нилов — советники плохие. В поезде полная растерянность. Конвой и сводный полк смотрят хмуро — ни одного человека твёрдого волей нет при Государе.
2 марта Государь прибыл в Псков. Он ожидал там увидеть Родзянко, но его встретил только Рузский. Государь заявил, что он готов объявить манифест об учреждении ответственного перед палатами министерства и поручить составление кабинета Родзянки.
Но, милый друг, l'appetit vient en mangeant, и аппетиты за три дня разыгрались. Упоенный речами безчинствующих солдат и ослеплённый красными флагами Родзянко уже грезит, как бы самому взгромоздиться на Престоле, его приближённые ему льстят, притом он трус и его политика — потворствовать толпе. Он не отходит от прямого провода и пугает Рузского. «Вы-де не отдаёте себе отчёта в том, что здесь происходит: настала одна из страшнейших революций, побороть которую будет не так легко. В течение двух с половиной лет я неуклонно, при каждом моём всеподданнейшем докладе, предупреждал Государя Императора о надвигающейся грозе, если не будут немедленно сделаны уступки, которые могли бы удовлетворить страну. Я должен Вам сообщить, что в самом начале движения власти, в лице министров, стушевались и не принимали решительно никаких мер предупредительного характера. Немедленно же началось братание войск с народными толпами, войска не стреляли». Et pa-ta-ti et Pa-ta-ti я списал всю ленту их разговора, любезно предоставленную мне, как будущему историку «великой Российской революции». — А в конце концов стоит прямо: «считаю нужным вас уведомить, что то, что предполагается Вами уже недостаточно и династический вопрос поставлен ребром. Сомневаюсь, чтобы с этим можно было справиться».
У Рузского миллион солдат под ружьём, и всё ещё и не нюхали революции. Даже если тысяч сорок походом двинуть на Петроград, так при одном известии весь революционный пыл погас бы и все эти герои революции побежали бы выдавать друг друга и каяться. Но, повторяю, игра заварена серьёзная, и в ней принимают участие верхи, не без одобрения союзных посольств.
Но Рузский ещё ломается. Он притворяется, что не понимает, «в каком виде намечается решение династического вопроса». И тут уже эта старая лисица Родзянко распоясывается вовсю: «с болью в сердце буду теперь отвечать, Николай Владимирович, ещё раз повторяю — ненависть к династии дошла до крайних пределов, но весь народ, с кем бы я ни говорил, выходя к толпам и войскам, решил твёрдо войну довести до победного конца и в руки немцам не даваться… Повторяю: со страшной болью передаю я вам об этом, но что же делать? В то время, когда народ в лице своей доблестной армии проливал кровь и нёс неисчислимые жертвы, Правительство положительно издевалось над нами. Вспомните освобождение Сухомлинова, Распутина и всю его клику; вспомните Маклакова, Штюрмера, Протопопова, все стеснения горячего порыва народа помогать по мере сил войне. Назначение кн. Голицына, расстройство транспортов, денежного обращения, непринятие никаких мер к смягчению условий жизни. Постоянное изменение состава законодательной палаты в нежелательном смысле. Постоянные аресты, погоня и розыск несуществующей тогда ещё революции — вот те причины, которые привели к этому печальному концу. Тяжкий ответ перед Богом взяла на себя Государыня Императрица, отвращая Его Величество от народа… Прекратите присылку войск, так как они действовать против народа не будут. Остановите ненужные жертвы…»
Все это доложили Государю, и Государь сам отменил посылку войск. Он желал знать лишь одно: что же нужно для блага народа, который он так любил?
Списываю тебе с ленты слова Родзянки.
«Николай Владимирович, — говорит он Рузскому, — не забудьте, что переворот может быть добровольный и вполне безболезненный для всех, и тогда все кончится в несколько дней. Одно могу сказать: ни кровопролития, ни ненужной жертвы не будет».
Но Государь ещё колеблется. Он не верит Родзянке. В 6 часов утра его будят и передают слова генерала Алексеева, переданные через генерала Лукомского генералу Данилову. Я и их списал для тебя, мой старый друг, чтобы ты знал, как заставляли Государя добровольно отречься. Только что Родзянко говорил о том, что придётся пролить много крови, если Государь не отречётся. А ты знаешь, что кровь для Государя — всё. Он слишком любит свой народ. И чтобы усилить впечатление, генерал Лукомский из Ставки говорит: «… Переживаем слишком серьёзный момент, когда решается вопрос не одного Государя, а всего царствующего дома и России». Генерал Алексеев уже угрожает анархией в армии и на фронте. Он говорит Данилову «это официально, а теперь прошу доложить от меня генералу Рузскому, что, по моему глубокому убеждению, выбора нет и отречение должно состояться. Надо помнить, что вся Царская семья находится в руках мятежных войск, ибо, по полученным сведениям, дворец в Царском Селе занят войсками, как об этом вчера уже сообщил вам генерал Клембовский. Если не согласится, то, вероятно, произойдут дальнейшие эксцессы, которые будут угрожать царским детям, а затем междоусобная война, и Россия погибнет под ударом Германии и погибнет вся династия».
Пишу тебе так подробно, милый Саша, при всей своей лени, не ленюсь снимать копии с телеграфных лент для того, чтобы ты знал, что все они лгали сознательно или бессознательно. Ни Дума, ни Родзянко, ни толпа хулиганствующих, распропагандированных, купленных иностранными деньгами солдат не изображают мнения России. Царское Село в это время не было занято, и во дворце были колеблющиеся, не знающие на чью сторону стать солдаты и все смотрели, куда их повернут. Пишу для того, чтобы ты знал и в сердце своём запомнил тех, кто в эти дни повернул корабль России на новый курс, к великой ли славе или к полному крушению — покажет будущее. Пишу для того, чтобы ты знал, что не Государь отрёкся, а его отрекли, как теперь глупо говорят. Я слышал эти дни, как один приближённый и обласканный Государем человек сказал, что Государь отрёкся так легко, как будто батальон сдал, а не Россию!
Это неправда.
Какие муки пережил Государь в эту страшную ночь!
«Если вы не отречётесь, погибнет Россия, — говорят ему председатель Государственной Думы, начальник его штаба, генерал-квартирмейстер, главнокомандующий Северным фронтом. Он им не может не верить. Он должен им верить.
Если вы не отречётесь — в армии будет анархия, погибнет армия и Германия победит.
Если вы не отречётесь — погибнет ваша семья и дети ваши будут убиты».
Давили на всё. На Государя, на Верховного главнокомандующего, на Отца!
2 марта в 3 часа дня Государь передал Рузскому собственноручно написанную телеграмму:
… «Нет той жертвы, которую я не принёс бы во имя действительного блага и для спасения родной матушки России. Посему я готов отречься от престола в пользу моего сына с тем, чтобы оставался при мне до совершеннолетия при регентстве брата моего Великого Князя Михаила Александровича. Николай…»
Но сейчас же Государь переписал её и написал:
… «Во имя блага и спасения горячо любимой России я готов отречься от Престола в пользу моего сына. Прошу всех служить ему верно и нелицемерно. Николай».
Нет, это не «батальон сдавал»!
Ты помнишь унтер-офицера Болотуева, он в дни твоей молодости у тебя взводным был. Он давно служит дворцовым служителем и дежурил в эти дни при Государе.
Он говорил мне вчера, что Государь плакал после подписания этих телеграмм у себя в купе.
Итак, главное сделано. Телеграмма подписана, она находится у «главкосева» Рузского. Царь уже больше не царь. Ему докладывают, что к нему едут члены Думы — Гучков и Шульгин. Гучков — октябрист, Шульгин — правый, редактор-издатель «Киевлянина» — лучшей правой газеты, издававшейся в Киеве. Может быть, надежда на лучшие вести мелькнула в страдающем мозгу Государя. Он потребовал телеграмму обратно от Рузского.
— Нет, ваше величество, что подписано — то кончено. Телеграммы вы не получите, — сказал ему его генерал-адьютант.
В семь часов вечера Гучков и Шульгин были приняты Государем. Он ждал от них помощи, но получил последний удар.
«Говорил один, — рассказывал мне Болотуев, — потом говорил другой, долго, страстно говорили. Это был обвинительный акт Государю. Он был виноват во всём. Он был виноват и в том, что злое время настало на Руси и все изменили, все продались, кто английскому, кто немецкому капиталу». В 12 часов ночи Государь подписал следующий манифест: … «В дни великой борьбы с внешним врагом, стремящимся почти три года поработить нашу Родину, Господу Богу угодно было ниспослать России новое тяжёлое испытание. Начавшиеся внутренние народные волнения грозят бедственно отразиться на дальнейшем ведении упорной войны. Судьба России, честь геройской нашей армии, благо народа, все будущее дорогого отечества требуют доведения отечественной войны во что бы то ни стало до победного конца. Жестокий враг напрягает последние силы, и уже близок час, когда доблестные армии наши, совместно со славными нашими союзниками смогут окончательно сломить врага. В эти решительные дни в жизни России почли мы долгом совести облегчить народу нашему тесное единение и сплочение всех сил народных для скорейшего достижения победы, и в согласии с Государственной Думой приняли мы за благо отречься от престола Государства Российского и сложить с себя верховную власть. Не желая расстаться с любимым сыном нашим, мы передаём наследие наше брату нашему, Великому князю Михаилу Александровичу и благословляем его на вступление на престол Государства Российского. Заповедаем брату нашему править делами государственными в полном ненарушимом единении с представителями народа в законодательных учреждениях, на тех началах, кои будут ими установлены, принеся в том ненарушимую присягу.
Во имя горячо любимой Родины, призываем всех верных сынов отечества к исполнению своего святого долга перед ним повиновением царю в тяжёлую минуту всенародных испытаний и помочь ему вместе с представителями народа вывести государство Российское на путь победы, благоденствия и славы.
Да поможет Господь Бог России. Николай».
Итак, казалось бы, достигли желаемого. Дана конституция, во главе Государства мягкий, благожелательный, либеральный Михаил Александрович, храбрый солдат, любимый в Армии. Россия пойдёт с ним к победам и славе. Значит, проливы и Константинополь, и Русское дело и Русская победа в надёжных руках.
Кажется, что бы лучше?
Но вовсе не этого было нужно тем, кто делал революцию. Им-то слава и честь России были менее всего нужны!
В то время, как Государь с тяжёлою душою, но с полным благородством отдавал самого себя для блага России, в тот же самый день, 2 марта около трёх часов дня, господин Милюков в Таврическом дворце говорил речь уличной толпе. Каюсь — был в этой толпе и я и наблюдал её. Поближе к Милюкову стояли свои люди, встретившие его рукоплесканиями и вынесшие на руках из зала. Но сзади, там где стоял я, было совсем иное настроение. Когда Милюков сказал о создании Временного правительства, мой сосед, интеллигентного вида мужчина, крикнул: «Кто вас выбрал?» — «Нас выбрала Русская революция, — развязно ответил Милюков, — но мы не сохраним этой власти ни минуты после того, как свободно избранные народом представители скажут нам, что они хотят на наших местах видеть людей, более заслуживающих их доверия».
«Ага! Ладно!» — крикнул мой сосед.
Известие, переданное Милюковым, что власть перейдёт к наследнику, при регентстве Великого князя Михаила Александровича, вызвало опять крики: «Это старая династия» … Вечером я уже узнал, что во дворец ворвалась толпа прапорщиков и потребовала от Милюкова, чтобы он отказался от своих слов, что на престоле будет кто-либо из Романовых, и вот уже именно с лёгкостью необычайной Милюков сдал это и сказал, что это было только его личное мнение.
Когда вернувшийся из Пскова Гучков на Варшавском вокзале сообщил встретившей его кучке железнодорожных рабочих о том, что Государь отрёкся в пользу брата своего, его слова были встречены возгласами негодования.
«Долой царя! Не желаем!», и Гучков поспешил успокоить их, что это только желание «Николая II», а они ещё посмотрят.
Итак, милый Саша, кучка прапорщиков в Таврическом дворце и такая же кучка железнодорожных рабочих на Варшавском вокзале легко отталкивают кормчих, взявшихся править Государством, и направляют корабль России куда им угодно, но только, конечно, не к славе, победе и благоденствию.
Кто эти прапорщики? Кто эти железнодорожники? А, если это германские шпионы, если это агенты Антанты, которым уже не нужна больше победа России, если это слуги тех самых большевиков, которых судили в прошлом году? Никто не поинтересовался спросить, кто они, но признали в них «волю народа» — ставосьмидесятимиллионного народа!..
И вот третьего марта достойная компания, в лице кн. Г. Е. Львова, П. Н. Милюкова, А. Ф. Керенского, Н. В. Некрасова, М. И. Терещенко, И. В. Годнева, В. Н. Львова, А. И. Гучкова, М. В. Родзянки, В. В. Шульгина, И. Н. Ефремова и М. А. Караулова, около полудня собирается на Миллионной улице в доме Великого князя Михаила Александровича.
Пространно говорит старый дворянин Родзянко, богатейший помещик, взысканный царями, о необходимости для блага Родины отречься
от престола и Михаилу Александровичу. Ему возражали П. Н. Милюков и А. И. Гучков. Милюков говорил о том, что Временное правительство одно является «утлою ладьёю», которая может потонуть в океане народных волнений, что государство нуждается в сильной, привычной власти монарха.
Потом говорил Керенский, настаивая на отречении Великого князя.
Ты, Саша, знаешь хорошо Великого князя. Никогда он не думал о престоле всероссийском, никогда к нему не готовился. Кругом него шли шумные дебаты, шли разговорчики о нём так, как будто бы его и не было. На кого он мог положиться? Его туземцы были благоразумно загнаны, кому это было нужно, на Румынский фронт. Вокруг орда пьяных солдат, убивающих своих офицеров и начальников, опереться не на кого.
Великий князь отказался. И я не осуждаю его. Он ничего другого уже не мог сделать.
«Ваше высочество, — воскликнул Керенский, выслушав его отказ, — Вы — благороднейший человек!..»
Итак — le roi est mort и да здравствует Временное правительство во главе с князем Львовым из представителей всех партий.
Старых министров, а с ними заодно и тех генералов, которые почему-либо не понравились толпе, — не сняли свитских аксельбантов, позволили себе только что торжественно провозглашённую свободу слова и осудили действия хулиганов, — революционные войска арестовали и доставили кого в Таврический дворец, кого в крепость, кого и в Кресты. Картины умилительные. То и дело видишь грузовик, на который навалилась ликующая разукрашенная красными лентами матросня и солдатня, с ними непременно несколько девиц, и посреди них сконфуженно, глупо улыбающаяся физиономия какого-либо сановника. Впрочем, кажется, обходились прилично и обижать не обижали. Новый кабинет собрали всех мастей и оттенков. Кадетская партия себя не обидела, напихала своих куда надо и куда не надо. Все это были пирожники, взявшиеся тачать сапоги, и сапожники, взявшиеся печь пироги. Князь Львов во главе, Александр Иванович Гучков военный министр, левый социалист Керенский министр юстиции и так далее в том же роде, личности довольно бесцветные, как бесцветна была и Дума. Ярче других Милюков, министр иностранных дел. Мы за последнее время были подготовлены ко всяким таким назначениям и потому подумали — Les ministres passent — les bureaux restent и не беспокоились, но вскоре увидали, что и бюро затрещали по швам, новые метлы заработали с революционной энергией, и всюду поклон в сторону толпы, то есть, говоря просто, — хама.
Газеты всех оттенков, не исключая и правых, соловьями разливаются, восхваляя революцию. «Новое Время» стало называть Государя Императора «бывший царь» с маленькой буквы и писать про Государя грязные сплетни. Внезапно, стихийно, как будто заранее заготовленные, вылетели на улицу грязные порнографические листки с грубыми картинками, и мальчишки носятся среди солдат, громко крича: «Сказ о том, как Сашка шила Распутину рубашку», и другие подобные циничные гадости…»
Саблин остановился здесь и вспомнил русско-японскую войну и тогдашние крики газетчиков о победах Японии. «Мальчишки и уличные девки — подумал он, — вот тот камертон, который даёт тон нынешней русской истории. А где же дворянство, рыцари, где же интеллигенция и подлинный народ? Народ всё ещё безмолвствует».
«Но всё это было бы ещё полбеды, — продолжал читать Саблин, — если бы у нас было правительство. Хотя худое, да правительство, мы ведь хорошим-то не очень избалованы, но беда оказалась в том, что Временное правительство оказалось правительством без власти.
В то время, как к Таврическому дворцу торжественно, под гром музыки подходили полки за полками, пришли и казаки — на поклон, срамить своих дедов, пришёл и Конвой заявить о своей рабской душонке, — когда там вновь народившиеся министры, позабыв обо всех делах, целые дни приветствовали, благодарили и умилялись подвигам революционных войск, пожимали тысячам солдат руки, ещё тёплые от убийства безоружных людей, — в том же самом Таврическом дворце засело другое правительство: Совет солдатских и рабочих депутатов. Что за депутаты, откуда они явились, кто их избирал, этого никто не знает. За длинным столом, окружённые вооружёнными до зубов солдатами, матросами и рабочими, сидят юркие личности в пиджаках и солдатских рубахах, носившие по паспорту звучные фамилии вроде Чхеидзе, Цедербаума, Гуммера, Гельфанта, Розенфельда, Крахмаля, Нахамкеса, но укрывшиеся для удобства совращения малых сих под православными псевдонимами Маркова, Суханова, Парвуса, Каменева, Загорского, Стеклова и тому подобных. Эти неуклонно ведут свою линию и, захватив в свои руки мощную радиостанцию, рассылают по всей России приказы самого возмутительного содержания.
Их линия поведения точно определяется нижеследующей формулой, выработанной уже два года назад в Циммервальде и провозглашённой ими в N 1 «Известий Петроградского Совета рабочих депутатов»: «немедленная и неотложная задача временного революционного правительства — войти в сношения с пролетариатом воюющих стран для революционной борьбы народов всех стран против своих угнетателей и поработителей, против царских правительств и капиталистических клик и немедленного прекращения кровавой человеческой бойни, которая навязана порабощённым народам». И, можешь себе представить, как этот призыв понравился всем трусам, шкурникам, оборонцам, уклоненцам, спекулянтам и привлёк сразу всю пакость земли Русской на сторону совета. Что же делало тем временем настоящее, тоже самоизбравшееся, Временное правительство?
Временное правительство разговаривало и совещалось, как поступить с этою властью, выросшею у него, как гнойный прыщ на носу.
Разогнать? Но это нарушить девственную чистоту бескровной ликующей революции, это покажется народу старым режимом, насилием, произволом. Да и кто будет разгонять? Солдаты и рабочие не захотят гнать своих депутатов, которых, надо полагать, они когда-то избрали и которые отрицают войну и обещают мир.
Соединиться с ними, вступить в переговоры, сделать из них, так сказать, нижнюю палату будущего парламента, признать их и столковаться.
Как будто неловко. Уже слишком махровая компания там заседает, да и определённо известно, что никто никогда их не избирал.
Решили просто. Держать с ними «контакт». Кому пришла эта гениальная идея, я затрудняюсь сказать, но очень скоро наш брат чиновник, да и кое-какой офицер почувствовал, что настоящая власть это и есть Цедербаум, Нахамкес и компания, а князь Львов, Гучков и Милюков — это только вывеска для господ, и ловчилы в мундирах, иногда и со значками Генерального штаба, стали появляться, яко тать в нощи, перед советом и выражать свою преданность красному знамени, отрекаясь от ощипанного новым правительством двуглавого орла.
Что будет дальше, Саша, поживём — увидим. Пока хожу по улицам, из благоразумия в штатском и сильно поношенном платье, ибо хорошие шубы по ночам товарищи солдаты снимают, и приглядываюсь, не увижу ли где-либо Наполеона, который подкатит пушки к Таврическому дворцу и разгонит непрошеных гостей. Но что-то не видно. Пробовал я петь марсельезу с народом, — что-то не поётся.
Таня твоя перебралась к своей подруге Оле Полежаевой в Царское. Так-то лучше, пожалуй. Ну вот и всё. Храни тебя Господь. Твой старый Иван Мацнев»…
Прочёл это письмо Саблин и почувствовал, словно какой-то большой куст со многими цепкими корнями вырвали у него прямо из сердца…
Что же это? А как же армия? Что скажут Ротбеки, хорунжие Карповы, все те, кто так любил Россию и верил, что Россия без Хозяина земли Русской не мыслима?
Замелькали в памяти простые, не замысловатые, безчисленные кресты офицерских и солдатских могил, зазвучали в ушах тихие панихидные слова «на поле брани за веру, Царя и отечество убиенных», и понял Саблин, что невидимый враг верно выбрал время для того, чтобы нанести страшный удар России, повалить её и повергнуть в хаос и бездну небытия.
Кто этот враг? Таинственные ли семьдесят мудрецов, на которых туманно намекал Верцинский, император Вильгельм, готовый на всё, лишь бы покончить войну, или Англия?
А может быть, никто, но Божья воля. Страшное наказание Господа Сил за то, что мы забыли Его заветы любви и стали ненавидеть и Бога и людей?..

 

XXXIV

 

Был тёплый весенний день. Снег быстро таял и на скатах холмов, обращённых на юг, чернели яровые поля и ярко, молодо и задорно блестели тонкими радостными иголками озими. Птицы в лесу звонко, по-весеннему перекликались о чём-то творческом и бесконечно счастливом.
Бледно-синее небо с розовыми облаками отражало солнечные лучи и точно радовалось тому, какое красивое оно, новое, иное, чем несколько дней тому назад, когда стоял мороз и густо лежал по земле твёрдый снег. Людям должно бы петь и радоваться в такой день, ликовать и славословить Господа, но вместо этого они ходили озабоченные, сердитые и недовольные. У всех была одна мысль — «наш день настал. На нашей улице праздник, не прогадать бы, не продешевить бы, не упустить бы своего».
204-я дивизия строилась в резервный порядок для принесения присяги Временному правительству. От Командующего Армией утром пришло Саблину приказание лично быть на присяге. Пестрецов опасался, что солдаты откажутся присягать, и требовал, чтобы Саблин объяснил войскам, что Государь сам отрёкся от престола, что также отрёкся и Михаил Александрович, что будет Учредительное Собрание, которое установит образ правления в России, и что волноваться нечего, ежели народ пожелает иметь Царя, то Царь и будет.
Саблин холодно, без обычного в таких случаях, когда он бывал перед войсками, подъёма, прочитал бледный манифест, подписанный Государем и сказал, что Россия без управления оставаться не может, что бремя власти взяло на себя Временное правительство, которому и надлежит присягать.
Он посмотрел на лица солдат. Они были задумчивы, большинство смотрело вниз исподлобья. Саблин подумал: «Народ взял на себя сам бремя власти и задумался».
Он отъехал в сторону, слез с лошади и закурил папиросу. Перед ряды вышел священник и стал монотонно читать слова новой присяги, чуждо звучащей для солдата, слишком простой и не страшной.
После чтения по очереди стали подходить сначала офицеры, потом солдаты и подписываться под присяжными листами.
Саблин хотел уже уезжать, как вдруг шум и громкий говор заставили его встрепенуться. Из леса, направляясь к нему, шла маленькая группа вооружённых солдат, бесцеремонно толкая перед собой офицера. Саблин с удивлением увидал на солдатских погонах номер полка Козлова, а в офицере узнал подпоручика Ермолова. Те самые солдаты, которые обожали своего офицера и с которыми он жил одною жизнью на позиции, нагло и грубо толкали его.
— Что такое! — крикнул Саблин. — Как вы смеете!
Солдаты подошли к Саблину. Их тесным кольцом окружила толпа уже присягнувших солдат полка, смотрела и жадно слушала, что будет дальше.
— Ваше превосходительство, — задыхаясь заговорил молодой солдат с наглым лицом, не выпуская из своей руки шинели Ермолова, — позвольте вам доложить. Все, значит, присягать стали, подписывать присяжный лист, а поручик Ермолов вдруг пошли в лес и стали уходить с поля.
— Присягать, значит, не желают, — сказал другой солдат, стоявший по ту сторону от Ермолова.
— Прежде всего, не сметь трогать офицера, — крикнул Саблин, — и разойтись по местам.
Никто не шевельнулся. Сквозь толпу протиснулся бледный Козлов и стал подле Саблина. Саблин заметил, что он отстегнул крышку кобуры револьвера и передвинул револьвер на живот.
— Я присягнул своему Государю, — твёрдо, отчётливо, чеканя слова, сказал Ермолов тяжело дыша, — и никому более присягать не буду… Я не изменник!
— Ишь ты! — пронеслось по толпе. — Государь сам отрёкся, народ, значит, взялся сам управлять. А он, значит, не желает с народом служить.
— Разойтись, — гневно крикнул Саблин.
— Чего разойтись! Товарищи, надо посмотреть, присягал ли ещё и сам генерал. Может, и он с ним заодно, под красным знаменем служить не желает.
— Вам сказано разойтись, — сказал Козлов. — Что вы, бунтовать хотите?
— Это не мы бунтуем, а те, что присягать не хотят. Их арестовать надо.
— Арестовать, арестовать!
— И генерала арестовать!
— Правильно, товарищи.
— Царя ноне нет и господ нет. Арестовать генерала!
— Навались, робя. Хватай!
Положение становилось тяжёлым. Передние ещё держались, не смея поднять руку на своего корпусного командира, но сзади напирала масса, раздавались свистки, и Саблин почувствовал, что сейчас произойдёт что-то ужасное.
— Повремените, товарищи! — раздался из толпы слегка шепелявящий, тусклый голос, и Саблин узнал голос Верцинского. — Самосуд не дело свободного народа. Вы неправильно арестовали товарища Ермолова. Он такой же свободный гражданин, как и вы, и это его воля, присягать или нет. Ведь и вас никто не неволил. Товарищи! Настала минута, когда вы должны показать, что вы достойны той великой свободы, которую завоевали мозолистые руки солдат и рабочих! Вы не оскверните чистые минуты великой революции насилием. Мирно разойдёмся, товарищи, но будем знать, что есть люди, которые не с нами. На них мы будем смотреть с полным, глубоким презрением. По землянкам, товарищи. Красное знамя свободы сменило двуглавого орла тирании и произвола! Расходитесь!
— Правильно!
— Что же, это он правильно! Коли свобода, то, значит, во всём свобода… И в присяге свобода.
Толпа пошатнулась и стала расходиться.
— Ваше превосходительство, я умоляю вас, уезжайте, — сказал Козлов. — Люди с ума сошли. Пройдёт этот угар, и они на коленях будут умолять о прощении.
— Садитесь на лошадь моего ординарца и поедем ко мне, — сказал Саблин Ермолову, — вам небезопасно оставаться среди них.
— Я ничего не боюсь, ваше превосходительство, — со светлым лицом сказал Ермолов. — Я и смерти не боюсь. А жить теперь не стоит. Не для чего!
— Ваша жизнь ещё нужна будет! Садитесь.
Они молча поехали мимо расходившихся солдат. Почти никто не отдавал чести Саблину, солдаты смотрели мрачно, исподлобья, но молчали.

 

XXXV

 

В штабе корпуса Саблин застал полный кавардак. Едва не бунт. На дворе избы, которую занимал Саблин, толпились радиотелеграфисты, телеграфисты, мотоциклисты и самокатчики и о чём-то шумели.
— Я говорю, не имеет права задерживать! Это такой же приказ, как и Временного правительства, и Вислентьев не имел права сдавать начальнику штаба. Вислентьева за это арестовать надо. Он должен был передать, как указано, — слышал Саблин возбуждённый голос, когда слезал с лошади.
Он хмуро посмотрел на солдат и прошёл в хату. В ней Давыдов с бледным, как полотно, лицом, неистово куря, ходил взад и вперёд по грязному, размокшему, земляному полу.
— В чём дело, Сергей Петрович? — спросил Саблин.
— Я едва не выпорол телеграфиста. И жалею, что не выпорол эту скотину, — сказал Давыдов.
— Но что случилось?
— Извольте видеть, ночью передана радиотелеграмма с заголовком «Всем, всем, всем», немедленно передать во все части, роты, эскадроны, батареи и команды. Дикая галиматья. Воинская дисциплина отменяется. Объявляется декларация прав солдата! Слышите, ваше превосходительство, не обязанностей, а прав. Прав! Солдат имеет право ходить по всяким злачным местам, ездить в вагоне I класса, и даже не сказано, что с билетом, не отдавать никому никакой чести, офицер вне службы ему не начальник, и прочая ерунда и довольно безграмотная.
— Кем подписана?
— Советом солдатских и рабочих депутатов.
— Ерунда! Как же её передали?
— А вот пойдите вы. Оказывается, это не первая. По ночам радиотелеграф работает непрерывно и радиотелеграфисты исписывают целые листы «всем, всем, всем!». Что с этим делать!
— Приложить к секретному делу как любопытный документ неразберихи нынешнего времени.
— Уничтожить! Да неразбериха ли, ваше превосходительство? Вот в чём беда! Слыхали, в М-ске торжества по случаю революции и свержения Царя. Начальника гарнизона генерал-адьютанта Б. товарищи солдаты просят пожаловать на парад. Он выходит. Ничего красного на нём нет. Услужливые адьютанты говорят: «Вам надо быть в красном, ваше превосходительство». Кто-то, ах, ваше превосходительство, — от подлиз и от лакеев нас и революция не избавила, — выворачивает генеральское пальто на красной подкладке и подаёт так Б. Тот одевает. Каков кардинал!
— Шут гороховый!
— Так вот, ваше превосходительство, неразбериха ли это? А?
— Но ведь вы понимаете, — сказал Саблин, — что этот приказ N1 с Декларацией прав солдата — это проповедь распущенности. Наш солдат в массе и без того разнуздан, давно ли командование было принуждено ввести телесные наказания, чтобы хотя как-нибудь обуздать армию и охранить мирных жителей, а после такого приказа трепещи обывательское благополучие. На части разорвут.
— И воевать не станут, ваше превосходительство. Я полком командовал, так знаю-с, что такое выгнать из окопа и поднять цепь в наступление. Не то что кричишь, надрываешься, а палкой иной раз съездишь. А тут вы и тому подобное. Да они это вы — вам ты ответят. Так спрятать приказ?
— Обязательно спрятать…
Вечером из штаба армии пришло приказание разъяснить солдатам, что приказ N1 и декларация прав солдата касается только частей Петроградского гарнизона, заслужившего такие милости, так как он поднял знамя революции. Мозги солдат окончательно свихнулись. Явилось такое правительство, которое измену присяге, измену Государю, уличные беспорядки ставит выше тяжёлой, полной лишений и боевой страды на фронте. И солдат озлобился.
Для Саблина и офицеров стало ясно, что правительство находится в руках гарнизона и Россиею правят не князь Львов, не Гучков, Милюков, Керенский и другие, а правит толпа, может быть, таинственный Совет солдатских и рабочих депутатов, возглавляемый компанией евреев и русских с уголовным прошлым.
Ещё через три дня по всему фронту громогласно и требовательно сверху вниз было объявлено, что приказ N 1 распространяется на всю Армию. Армия раскрепощалась от дисциплины и обращалась в вооружённую толпу. По армии стали носиться тёмные слухи о какой-то таинственной Еремеевской ночи, как называли безграмотно солдаты историческую Варфоломеевскую ночь. В эту Еремеевскую ночь предлагалось перебить всех офицеров, просто за то, что они офицеры.
И в этих слухах был слышен таинственный, но полный грозного смысла призыв:
— И лучшего из гоев — убей!
«Убей начальника».
Саблин призвал к себе Давыдова.
— Нам, начальникам, — сказал он, — нечего делать у такого правительства. Прикажите составить для меня рапорт со всеми нужными приложениями и послужным списком для увольнения меня в отставку. Мотив: невозможность командовать частью при таких условиях.
— Ваше превосходительство, — мягко сказал Давыдов, — правильно ли вы поступаете? Если все поступят так, как вы…
— Как это было бы прекрасно, — перебил его Саблин. — Это был бы протест против того, что делает правительство. Если бы все офицеры сейчас ушли со службы, — это не было бы дезертирством, но это заставило бы правительство перестать разрушать Армию.
— А не ускорило бы это Еремеевскую ночь?
— Может быть. Но она всё равно будет. И я ухожу не от неё. От неё никуда не уйдёшь. Я ухожу, чтобы не быть невольным участником развала Армии и гибели России, ухожу для того, чтобы бороться против этого. Приготовьте мне к вечеру бумаги, а сейчас пошлите ко мне Ермолова.
— Слушаюсь, — сказал Давыдов.
Через несколько минут в халупу вошёл Ермолов.
— Поручик Ермолов, — сказал Саблин. — Завтра утром через нашу деревню будет проходить N-ская кавалерийская дивизия со своим стрелковым полком. Я писал о вас начальнику дивизии и командиру стрелкового полка, они принимают вас к себе. Вы присоединитесь к полку и уйдёте с ним.
— Ваше превосходительство, — смело проговорил Ермолов, — позвольте мне этого не делать.
Почему? — спросил Саблин и устремил пытливый взгляд на юношу. Где видал он такие бледные, бескровные лица с большими ясными точно светящимися глазами? Где видал он это благородство черт и линий, не с урождённое, а созданное высотою помыслов… Мелькнули в памяти картины итальянских монахов-художников XV и XVI века… Показался сумрак Берлинской картинной галереи Кайзера Фридриха, Римские музеи и все эти святые Себастьяны и Антонии, эти прекрасные отроки, привязанные к столбам и пронзаемые стрелами. Мученики! Глаза мученика за веру, за идею смотрели на Саблина. И инстинктивно понял он, что то, что скажет сейчас Ермолов, возвысит Ермолова, покажет его в полной красоте христианской любви и чувства долга. Часть офицерства русского, как Христос, добровольно шла на страдания и крестную смерть, добровольно осудила себя на Голгофу!
— Разрешите мне вернуться в свою роту, — сказал Ермолов. — Они ничего со мною не сделают! Я там очень нужен. Мой долг быть с ними до конца.
— Сколько вам лет? — с чувством уважения и восхищения спросил Саблин.
— Мне двадцать лет, — отвечал Ермолов.
— Идите и да хранит вас Господь!..

 

XXXVI

 

В три часа ночи усталый писарь принёс Саблину рапорт, послужной список, расчёт на пенсию и прошение об отставке. Он вошёл потому, что в окно увидел свет и Саблина, сидящего за столом.
— Я не знал, ваше превосходительство, как писать вам прошение, — сказал он. — Раньше на Высочайшее имя писали. Я на имя министра писал. Опять не знал, как титуловать его. Написал: господин министр. Только не знаю, хорошо ли будет?
— Хорошо, я просмотрю и, если нужно, исправлю. Оставьте здесь, — сказал Саблин.
— Послужной списочек, ваше превосходительство, составлен в двух экземплярах, благоволите просмотреть и вот здесь написать «читал» и фамилию вашу проставить, так полагается.
Писарь ушёл, и Саблин развернул послужной список.
В этой прошитой, опечатанной ещё старою печатью с большим широко распростёршим крылья двуглавым орлом тетради грубоватой серой бумаги заключалась вся его жизнь…
Тихо и ясно горела свеча, в походном подсвечнике, поставленная на горку книг. Она бросала свет на рано поседевшие, но всё ещё густые волосы, на тонкий овал лица и отражалась маленьким огоньком в серых глазах.
«Послужной список Командира N армейского корпуса, Свиты Его величества генерал-майора Александра Николаевича Саблина, составлен 13 марта 1917 года…» — прочёл Саблин. Старый писарь не посмел или не захотел лишить свитского звания своего командира корпуса, как не соскоблил и Саблин со своих погон Государевых вензелей. То, что было — было, и уничтожить прошлое человек не властен. И прошлого Саблина никто от него не отнимет, как и он сам не в силах изменить в нём ни одной черты. «Историю даже единичного лица нельзя ни изменить, ни повернуть, как же хотят они, — подумал Саблин, — отменить прошлое и уничтожить великую историю царей московских и императоров Российских. Настоящее, пускай, принадлежит им, но будущее вряд ли и прошлое — никогда».
«Имеет ордена, — читал Саблин, — святого Георгия 4-й степени, Георгиевское оружие». -Да, милые мои, моей конной атаки и взятия батареи тогда, когда были убиты мой сын, и товарищ юности, милый Пик и многие, многие другие, моей раны вам не отнять от меня. Вам не отнять лихих дел моей дивизии у Костюхновки, где пал хорунжий Карпов, — вы, господа штатские военные министры, вы, нахальные еврейчики, сидящие в Смольном, вы, толпа разгульного, дикого народа, вы можете сорвать и растоптать золото и эмаль, порвать шёлк лент и темляка, но красоты подвига и упоения победы вы не вытравите ни из моего сердца, ни из сердец участников, и история скажет про нас своё слово…
«Из потомственных дворян Орловской губернии» — и этого вы не отнимете от меня! Вспомнил Саблин тихую усмешку Маруси, когда смотрела она на портреты его предков. Из века в век, из поколения в поколение мы делали Государево дело и не уместно нам покинуть Государя…
А вот… покинули…
«По окончании курса наук высочайшим приказом произведён в корнеты в Лейб-Гвардии… 1894 года августа 8-го…»
Двуглавый чёрный орёл, старыми шелками расшитый по парче, запах старины, тления и ладана. — Полковой штандарт… Слова присяги… Музыка и чувство высокого счастья, заполнившее все сердце и отодвинувшее все другие чувства… Парад и обожание Государя… Китти, Маруся, калейдоскоп случайных встреч, Вера Константиновна — и над всем этим могучее покровительство двуглавого орла… Праздник жизни… Яркое счастье бытия, муки совести, Любовин, смерть Маруси, разочарование в Государе и народе и всепоглощающая любовь к армии…
Точно перед смертью, в те часы печального раздумья, когда после трагической кончины Веры он сидел, готовый к самоубийству, пронеслась перед ним вся его жизнь в полку под двуглавым орлом.
А что же?.. Хорошо жилось… Сытые лошади, сытые воспитанные солдаты, вахмистр Иван Карпович, весь уклад полковой жизни, отдание чести, дисциплина, муштра, трубачи, песенники, собрание… «Пью за здоровье генерала Пуфа» и пьяный Ротбек… ах хорошо всё это было! Полковая семья, мелкие интересы, ученья, караулы, манёвры, балы во дворце, мелкие дрязги, five o'clock у полковых дам, concours hippique, скачки, манёвры…
Все это нам… А им?
Им? Мясная порция в двадцать три золотника, жирные наваристые щи, рассыпчатая, в ароматном сале, гречневая каша, два с половиной фунта хлеба, красивый мундир, любовь горничных и кухарок и сладкие мечты о возвращении домой. Тихое бытие без сложных запросов, без дум, с мечтами о крепком сне, о чарке водки, с лихою песнью, бравым ответом и со страхом окрика и наказания. Жизнь в вечной сутолоке и работе, чистка лошади, сапог, мундира, амуниции, учения, сложный ритуал военной жизни и возвращение в деревню с привычкой к труду и со званием запасного солдата. Кто хотел — шёл дальше. Худо разве жилось Ивану Карпову? Вспомнил эскадронный праздник, стол для офицеров у вахмистра, свежую икру, мадеру, шампанское, толстую вахмистершу, белокурую дочку воспитанницу театрального училища, и шумную толпу офицеров в маленьких комнатах вахмистерской квартиры…
Нет, и им неплохо жилось под двуглавым орлом. Широко распростёр он свои могучие крылья от края и до края и полвселенной охватил ими, и всюду было тихо, спокойно и сытно.
А теперь?..
Как-то, после японской войны Саблин был в концерте. Пела его любимая певица Л. Бакмансон, певица с большим темпераментом. Она пела романс Цезаря Кюи «Раненый Орел»… После печального стона упавшего от раны орла слышался могучий, полный страсти призыв.

 

Расправишь могучие крылья свои
И снова ты вдаль полетишь!..

 

Долгая зимняя ночь убывала. Но ведь жизнь была ещё дольше. Догоравшую свечу сменила новая, а Саблин не спал. В маленькие окошки халупы заглянул печальный рассвет. Показалась грязная дорога, колья поломанного забора, чёрные поля, глыба ноздреватого снега на скате холма, зелень озимей, яснее стал далёкий лес, и раннее весеннее утро внесло ещё большую печаль в сердце Саблина.
Да ведь остался, остался двуглавый орёл. Ничем его не заменишь!
Издали послышалась музыка… Знакомая музыка… Полковой марш драгунского полка его дивизии. Зашлёпали лошади по дороге, слышна команда «смирно». Полковой командир увидал флаг корпусного командира и надеется, что Саблин выйдет приветствовать свою дивизию. Саблин надел пальто, пристегнул шашку и подошёл к окну…
Нет, он не выйдет.
Уже у самой его хаты рыжие лошади драгунского полка, за трубачами виден штандарт. Двуглавый орёл на копье закутан красным кумачом, и широкие красные ленты наподобие алого знамени спускаются и закрывают штандарт в чехле. Алые банты у солдат в петлицах, алый бант на груди. У начальника дивизии, алый бант на груди командира полка.
Нет, Саблин не выйдет.
Он командовал дивизией, служившей под двуглавым орлом, и кровавому красному знамени он не пошлёт привета. Революционных солдат он не знает.
Печально звучит уходящий марш. И, как в заключительной сцене чеховских «Трёх сестёр», звуки удаляющейся музыки создают тревожную, до боли жуткую гамму печальных ощущений, так и это утро, и марш драгунского полка будили грусть о безвозвратно потерянном.
Безвозвратно.

 

Расправишь могучие крылья свои
И снова ты вдаль полетишь.

 

Яркий зал Кредитного общества. Портрет Государя, и на фоне его певица в чёрном кружевном платье с чёрными, красиво завитыми волосами. Где это всё?
Идут уланы, и над ними красные ленты. Красное знамя закрыло гусарский штандарт, и у толстого фон Вебера на груди большой алый бант.
Орден трусости.
Затопотали часто, вперебой, лошади казачьего полка, и нагло смотрят чубатые лица с красными бантами на груди. В их марше много аккордов из «Жизни за Царя», и они вместо марша играют какое-то пошлое попурри.
Развеваются красные ленты над тем знаменем, что ходило в атаку под Железницей, и не видно за ними двуглавого орла.
Это барышни все обожают…
Гремит оркестр и уходит вдаль, оставляя полосу жуткой пустоты.
Саблин взял перо и, отыскав место для подписи на прошении, занёс руку, чтобы расчеркнуться «А. Саблин», и остановился.
«Это барышни все обожают», — настойчиво и вкрадчиво пропел уже за деревней корнет казачьего оркестра.
Встал образ Ермолова. Показались большие лучистые глаза на бледном лице, глаза мученика.
Властно, могуче, страшным стоном прозвучал в душе крик певицы над затихшим залом:

 

Расправишь могучие крылья свои
И снова ты вдаль полетишь.

 

А как же они-то? Офицеры?.. Те, кто, как Христос, взяли крест свой и пошли на Голгофу? Ужели он бросит крест и уйдёт в сторону? Ужели не разделит он с ними и муки сердца, и, если нужно, все ужасы таинственной Еремеевской ночи!
Саблин бросил перо и порывистым движением разорвал прошение об отставке.

 

1919 – 1920 гг.

 


notes

Назад: XIX
Дальше: 1