Книга: Последние дни Российской империи. Том 2
Назад: IX
Дальше: XXIX

XIX

 

13 декабря, вечером, Саблин получил приказ Государя Императора Армиям и Флоту, в котором говорилось о задачах и целях войны. Он читал и перечитывал его. В красивых благородных формах старого русского языка было сказано о твёрдом решении Государя в единении с народом продолжать войну до полной победы над врагом и о заветных русских целях этой войны: Константинополе, на котором должен снова воссиять православный русский крест, проливах, передаваемых России, и о полном отделении Польши от России и создании из неё свободного государства.
Этот приказ был ответом на речь Милюкова, сказанную в Думе в ноябре месяце и в тысячах экземплярах распространённую по фронту, это был благородный призыв к наступлению и победе. Саблин так и понял этот приказ. Он знал, что в соседнем корпусе шили белые балахоны, чтобы пользуясь зимою можно было ночью незаметно резать проволоку.
«Вот это, — подумал Саблин, действительно, повеяло весною!» Он решил сам прочесть этот приказ в резервной дивизии при возможно более торжественной обстановке и объяснить все значение его солдатам. В резерве стояла не та дивизия, которою командовал генерал, не могущий отличить фокса от мопса, но та, которою командовал тихий старичок, бывший директор кадетского корпуса, и в которой первым полком командовал подполковник Козлов.
Утром 14 декабря дивизия собралась на обширной лесной прогалине, окружённой землянками полков. Ночью нападал густой рыхлый мягкий снег, в лесу было тихо, и говор строившихся людей и крики команд раздавались гулко. 812-й полк был отлично одет в новые, прекрасно пригнанные шинели и втягивался на своё место, блестя штыками туго подтянутых ружей. Другие полки за три месяца управления корпусом Саблина тоже приоделись и подтянулись. В двух полках уже появилась музыка, и музыканты продували свои трубы и согревали в перчатках мундштуки.
Саблин в сопровождении Давыдова и двух ординарцев, гусара и казака, красивым свободным галопом, ловко сидя на разжиревшей и игравшей на первом снегу Леде, подскакал к правому флангу взявшего на караул Морочненского полка и поздоровался с ним. Могучий крик четырёх тысяч человек приветствовал его. Саблин, счастливый и довольный, шагом объехал полки. Его радовала выправка солдат, отчётливость приёма, когда брали «на караул» и с «на караул» «к ноге», и более или менее чистая и однообразная одежда. Только одного человека в 814 полку Саблин нашёл без погон, сдержался и лишь показал на него пальцем командиру полка. Разрумянившиеся на морозе, согревшиеся ходьбою по глубокому снегу люди смотрели весело. Их заинтересовало, почему вместо обычных занятий их собрали всех вместе для какого-то объявления, и у многих была затаённая мысль: уже не вышло ли как-нибудь замирения.
Саблин читал приказ по полкам. Он хотел, чтобы каждый солдат ясно слышал и понял каждое слово Государево.
Первый полк, дрогнув два раза, взял «на караул» и замер. Саблин, въехав в середину батальонов, отчётливо, чеканя слово за словом, прочитал приказ Императора армиям. Когда он кончил, он приказал взять «к ноге» и стал говорить о значении для России Константинополя и проливов, а сам вглядывался в лица и хотел прочесть те мысли и ощущения, которые бродили в них.
— Вы все земледельцы, — говорил Саблин. — Никто из вас, имея амбар с хлебом, не будет отдавать ключ от этого амбара в соседнюю деревню, но будет иметь его при себе. А у нас, в матушке России, так было. Житница наша — юг России, богатая хлебом, полная элеваторов и хлебных ссыпок, была закрыта на ключ турками. Захотят турки выпустить наш хлеб на заграничный рынок — пропустят через Босфор и Дарданеллы, а не захотят — и наш хлеб будет гнить по амбарам, а мы не получим ни железа, ни машин, ни кос, ни плугов, ни материи, ни чаю. Наши Государи давно стремились для блага народа исправить это. Много войн вели мы с турками. 38 лет тому назад едва не вошли в Константинополь… Но… — Саблин запнулся, вспомнив, что нехорошо обвинять теперешнего союзника. — Не судил, видно, Бог! Не удалось Царю Мученику, Царю Освободителю завершить славное царство своё этою победою и русскому народу отдать ключи от его житницы… Теперь настаёт это время. Чёрное море подлинно станет русским морем. Наши сыновья и внуки прославят нас за этот щедрый подарок. Заботясь о русском народе, наш Государь не забыл и великих страданий Польши. Кровь и разорение Польского края несут ему ту свободу, к которой польский народ стремился давно. Запомните, братцы, этот великий день, заучите слова приказа Царёва, и, если кому придётся помирать, то умирай спокойно, ибо за правое дело, за святое, дело помираешь. Благословят тебя сыны и внуки твои из рода в род. Из Константинополя, из старого греческого Царьграда пришла к нам святая вера православная. Но не святой крест, но турецкий полумесяц горит и сверкает над Софийским собором. Пойдём, братцы, и восстановим по слову Царёву святой крест на его старом месте!
Саблин повторял эту речь во всех четырёх полках дивизии. На него смотрели солдатские лица, он слышал тихие вздохи, но за всем тем ему казалось, что и приказ, и его слова дошли до солдат и стали им понятными. Завоевать, забрать себе, улучшить свою и своих детей жизнь — это было понятно для каждого. И проливы были понятны и ясны, и поставить крест на Софии хотелось, и Польшу было жалко — все казалось правильным и ясным, но яснее всего было то, что ночью напал снег, от которого сразу стало как-то теплее, роднее и уютнее в чужом лесу, что погода была тихая, генерал сидел на прекрасной лошади и красиво и ясно говорил звучные бодрящие слова. Объехав полки, Саблин выскочил эффектно, чёртом, по-кавалерийски перед середину дивизии и сам громко скомандовал: «Дивизия… шай… на краул! Слуша-ай!..» Полки вздрогнули и ощетинились штыками. — Державному Вождю Русской Армии могучее лихое русское «ура»!
Два хора вразброд, но торжественно заиграли гимн, и шестнадцать тысяч человек заревели могучими голосами так, что снег посыпался с мохнатых елей, толпившихся на опушке. Едва стихли голоса, как на правом фланге в Морочненском полку кто-то молодо и звонко крикнул «ура», и загорелось раскатистое «ура», снова поднялись трубы, и загремел, заглушённый криками людей, властный и могучий Русский гимн. И ещё и ещё раз кричали «ура». Когда кончили и взяли «к ноге», то сами удивлялись силе своего крика и были взволнованы и возбуждены.
Саблин пропускал мимо себя полки. Музыка гремела, кое-где пели песенники, и люди шли по снегу в колоннах по отделениям, и казалось, не было конца этим длинным и узким серым колоннам.
По мере того как уходили полки, пустела площадка и на ней оставалось только затоптанное ногами почерневшее место, настроение у Саблина менялось. Тоска закрадывалась ему в сердце. Далеко до Константинополя! И правда ли в этих словах приказа, которые казались ему ещё минуту назад святыми. Не обманывает ли он снова, как столько раз обманывал, как обманул и тогда, 17 октября 1905 года? Не ставит ли в неловкое тяжёлое положение генералов и офицеров? Позволит ли Англия исполнить эти, как говорилось в приказе, заветные цели войны? А Распутин? В речи Милюкова немало говорилось о Распутине, отчего же вместе с этим приказом не пришло известие об аресте или хотя об удалении Распутина? Приказ написан под влиянием какого-то хорошего, любящего Россию человека, а завтра придёт человек, не любящий Россию, не понимающий её, придёт лорд Бьюкенен, которому этот приказ поперёк горла, придёт Распутин, и конец всему.
«Да, конечно, ничего и нет, — думал Саблин, щурясь от солнца, сверкавшего на снегу. — Это обман. Такой приказ должен заканчиваться приказанием армиям выйти из своего инертного позиционного состояния и начать зимнее наступление, выгнать немцев из насиженных тёплых траншей и вернуть Варшаву освобождаемой Польше. Этого нет. Все обман. Обман, Распутин и, как справедливо говорил Пестрецов, — указка Фоша и англичан. Им-то менее чем кому-либо интересно, чтобы проливы были русские!»
Рота за ротой, подходя к своим землянкам, брали «к ноге» и с шумом и говором разбегались, снося ружья.
— Земляк, а земляк! Пантюхов, слышь, что ль, что говорил командир корпуса, мириться, что ль, Турция пожелала? А?
— Какое мириться. Сказано потоль воевать будем, пока не заберём самого Царьграда.
— Эхма! Ковеля отнять не можем. Ку-у-ды ж Царьград! Это и невесть где будет.
— Слыхал, хлеб продавать будут с юга России, так чтобы свободнее.
— Прода-ва-ать? Хле-е-б! Вона що ещё. А нам заместо двух с половиной фунтов по два отпускать стали. Какое же тут продавать. Неладно придумали,
— Товарищи, это все иностранные капиталисты затеяли. Для чего нам эти самые проливы! Польша освободиться хочет, пусть сама и освобождается.
— Сказывали казаки, десять лет будем воевать, вот тебе и крышка.
— Пусть казаки и воюют, а у нас дома жёны плачут.
Около офицеров толпились солдаты. Ермолов горячо и страстно говорил о величии России, в другой роте молодой прапорщик, уныло читая приказ, розданный в роты, говорил с тоскою: «Много ещё крови пролить придётся, а будет ли толк, кто его знает».
Но в общем приказ, гимн, крики «ура», речь Саблина возбудили какие-то надежды, желания и стремления, и солдаты оживлённо стали толковать о том, что к Рождеству Ковель и Владимир-Волынский будут заняты нами. Кто-то уже слышал, что на юге наши перешли в наступление и не то тридцать, не то сорок тысяч австрийцев забрали в плен.
Приказ создал порыв. А порыв, как учит тактика, не терпит перерыва.

 

XX

 

Дома Саблин нашёл весьма спешный пакет, привезённый ему мотоциклистом из штаба Армии. Сам мотоциклист, мокрый от пота и усталый, — он из-за снега ехал всю ночь те тридцать вёрст, что отделяли штаб Армии от штаба корпуса, — в шведской куртке, стоял на дворе крошечной халупы, в которой Саблин жил вместе с Давыдовым.
— Ваше превосходительство, живете не так, как наши, — фамильярно улыбаясь, сказал мотоциклист, интеллигентный солдат. — У нас в такой халупе да никакой писарь не согласится жить. Всем подавай господские дома да электричество.
Саблин ничего не сказал и, приняв пакет, стал расписываться в книге.
— Ваше превосходительство, вы не слыхали, правда или нет, сказывают, Распутина убили?
— Я ничего не слыхал, — сказал Саблин и подумал, что, значит, не ему одному пришла в голову та же мысль, что благородный приказ Государя сам собою исключал Распутина.
— У нас в штабе тоже ничего не слыхали. Я у товарища на радио справлялся, и там ничего нет. А только говорят.
— Вы студент? — спросил Саблин.
— Так точно, ваше превосходительство, — отвечал, вытягиваясь, мотоциклист. — Я могу ехать?
— Погодите. Я скажу, чтобы вас чаем напоили и накормили. Дорога тяжёлая.
— Покорно благодарю. Не надеюсь до ночи вернуться.
Саблин приказал адьютанту позаботиться о мотоциклисте-студенте, а сам, согнувшись в низких дверях, прошёл в крошечную халупу с земляным полом и стал рассматривать бумаги.
Первая была частная телеграмма из Петрограда.
«Приезжай немедленно. Очень нужен общий совет. События чрезвычайной важности. Подробности у тебя на квартире. Репнин, Мацнев, Гриценко».
Саблин поморщился. После приказа, по смыслу которого выходило, что скоро должно быть наступление, после того, как он увидал результаты работы своей над корпусом, его совсем не устраивала поездка в Петроград, но было очевидно, что те, кто вызывали его, предусмотрели характер Саблина и его нелюбовь к отпускам. Из штаба Армии была прислана телеграмма, которой Саблин был назначен членом Петроградской Георгиевской Думы и должен был немедленно приехать на заседания, которые начинались 17 декабря. Самойлов позаботился о Саблине и вместе с телеграммой прислал предписание и все удостоверения для проезда по железным дорогам. Саблин подал эти бумаги Давыдову.
— Вам придётся сейчас же и ехать. Иначе опоздаете, — сказал Давыдов.
— Когда идёт поезд?
— По узкоколейке отходит в три часа. Но я вам не советую ехать. Только намучаетесь. Поезжайте прямо автомобилем на Сарны. Если вы в три часа выедете, вы к десяти будете, а поезд идёт в половине двенадцатого да ещё и опаздывает.
Саблин отдал нужные распоряжения, написал приказ и в сумерках зимнего дня сел в автомобиль и по мягкой усыпанной снегом дороге поехал на Сарны.
Через сутки он был в Петрограде.

 

XXI

 

Поезд, на котором ехал Саблин, ранним утром подходил к Николаевскому вокзалу. Было темно. На вокзале горели фонари, но на улицах они были погашены, и мягкий туманный сумрак лежал над городом. В нём тонули дали Невского проспекта. Адмиралтейства не было видно. Саблин отправил с посыльным свой чемодан на квартиру, а сам пошёл пешком по Невскому проспекту. Ему не хотелось идти домой. Дела, по которым его вызывали Репнин и Мацнев с Гриценкой, не могли начаться раньше полудня, впереди было длинное скучное утро, которое некуда девать. Саблин решил пройтись по родному, любимому городу. Впереди была масса дел — поездка на кладбище, на могилу Веры Константиновны, к Ротбек, к графине Палтовой, таинственное дело Репнина, представление председателю Георгиевской Думы, явка военному министру — но сейчас, до одиннадцати часов, было нечего делать. Саблин в Любани напился чаю, и теперь хотелось движения. Он был в солдатской шинели не со свитскими, а с защитными погонами, на которых римскими цифрами был поставлен номер его корпуса.
На Невском было безлюдно. Саблин заметил, что панели не были очищены от снега, песку не было посыпано. Городовые стояли на улицах не в своих чёрных, а в солдатских шинелях и были хуже одеты, чем обыкновенно. Некоторые магазины были закрыты, у других, несмотря на ранний час, длинной вереницей, как у театральной кассы, один за другим стояли люди. Это были те хвосты за продовольствием, о которых слыхал Саблин, но которых он ещё никогда не видал.
Саблин около года не был в Петербурге и не мог не заметить в нём перемен, но его чувство к нему оставалось неизменно. Каждая тумба, каждый киоск, фонарь, вывеска, дом были ему родными. Каждый неодушевлённый предмет он мысленно приветствовал. Фруктовый магазин Соловьёва, рыбная торговля Баракова, Милютины ряды. Сёмга, паюсная и свежая икра, громадные балыки, яблоки, груши, ананасы, — все также аппетитно, заманчиво, лежало за зеркальными стёклами, только цены казались громадными. Свежая икра стоила десять рублей, фунт сёмги восемь. На углах были газетчики, извозчики, правда, более редкие, чем обыкновенно, стояли вдоль панелей, их большие лошади были накрыты серыми попонками, и сами они похлопывали рукавицами.
«Нет, хорошо! — думал Саблин. — Хорошо в Петрограде». Он с удовольствием подумал о своей квартире, о мягкой кровати, о ванне, об электрическом свете и тепле.
«Да, — подумал он, — это не то, что крошечная халупа в Заставце, земляной пол, собачий холод и раздражающее присутствие Давыдова».
Он вышел к Казанскому собору. Серая громада простирала к Саблину каменные руки. Колонны казались седыми от облепившего их инея. Цветники были завалены снегом, и из него жалкими прутиками торчали ветки мелкого кустарника. Двери собора были открыты. Кончилась ранняя обедня, и несколько человек спускались по широким ступеням. Саблин свернул влево и пошёл в собор. Казанский собор напоминал ему детство. Взрослым, офицером, он почти никогда не бывал в нём. Его сразу охватила сумрачная тишина собора. У чудотворной иконы горели свечи, несколько лампад тускло светились у иконостаса, да отражались огни в гладкой приземистой решётке из серебра, подарке Донских казаков. «Что-то подарят они теперь», — подумал Саблин и вспомнил молодого Карпова.
Саблин купил свечку и пошёл к иконе Казанской Божией Матери.
Он тихо шёл по скользким плитам. В углу собора два человека, из причта, о чём-то спорили сдержанными голосами, и гулкое эхо разносило звуки их голосов по собору, заглушая шаги Саблина.
У самой иконы, неподвижно распростёршись, лежала женщина в котиковой шубке. Саблин остановился. Женщина плакала. Он слышал тихие всхлипывания и видел, как содрогались её плечи. «Верно, получила тяжёлое известие с войны», — подумал Саблин. Он хотел отойти и не мешать чужому горю. Но в эту минуту женщина, всхлипнув ещё раз, вдруг выпрямилась, поднялась с колен и обернулась.
Саблин увидел бледное лицо. Нестерпимая мука смотрела из громадных заплаканных серых глаз. Эти глаза скользнули безразлично по лицу Саблина и остановились на его погонах. Дикий, сумасшедший взор застыл на плечах Саблина, точно номер погон поразил эту женщину. Она схватилась за грудь и пошатнулась. Она упала бы навзничь на камни, если бы Саблин не подхватил и не поддержал её.
— Спасибо… Спасибо большое вам, — проговорила она, задыхаясь от слёз… — Благодарю вас. Я теперь дойду одна. Благодарю вас.
— Позвольте я вам помогу. Вам надо отдохнуть. Посидеть.
— Нет, это пройдёт. Это так только. Меня поразило. Корпус, где служит мой муж. Вы одного с ним корпуса.
— Я командир этого корпуса, — мягко сказал Саблин, давая тем понять, что если дело касалось её мужа, то он может ей помочь.
— Ах, генерал Саблин! — воскликнула она.
— А что случилось с вашим мужем? У нас в корпусе эти дни не было потерь в офицерском составе. Кто ваш муж?
— Подполковник Козлов, — прошептала женщина.
Ясный рассвет над окопами у Шпелеври и золотистая заря на востоке вдруг вспомнились Саблину. Вот она Зорька! Та самая Зорька, о которой молился так страстно Козлов.
— Я видал вашего мужа третьего дня утром. Он был в отличном здравии. Его полк лучший в корпусе. Он стоит в полной безопасности в резерве и будет так стоять ещё двенадцать дней. С вашим мужем ничего не могло случиться.
Саблин наблюдал молодую женщину. Известие о муже не произвело на неё впечатления. Все то же неисходное горе было у неё в глазах. Она снова начала плакать.
— Я знаю… я знаю, — сказала она. — Я имела письмо. Оно тут, со мной! Ах! Спасите, спасите меня. Я так не хочу умирать. Ведь я так молода ещё.
Саблин подумал, не отравилась ли она, так искажалось болью её лицо.
— Что же с вами случилось? Я готов вам помочь, и я помогу вам всем, чем только могу.
Она посмотрела на него с беспомощной мольбой.
— Тут совсем особые обстоятельства. И я не знаю, как сказать вам. Меня спасти нельзя, — с отчаянием сказала она.
— Я думаю, что, как бы велико ваше горе ни было, Господь сможет и помочь вам и утешить, — тихо сказал Саблин.
— Поедемте ко мне, — прошептала Зоя Николаевна. — Научите меня. Что же делать, ах, что делать!
Женщина, говорившая с Саблиным, была интересна. Слёзы, беспорядочная причёска, бледные щёки, воспалённые веки больших блестящих глаз к ней шли. Она влекла к себе своею хрупкою женственностью, и именно потому он не хотел ехать. Бог её знает что она? Вспомнились циничные намёки Верцинского. Что, если она только ловкая искательница приключений? Хорош будет он в девять часов утра на квартире жены своего полкового командира. Он снова посмотрел на неё, готовый отказаться, но такое искреннее отчаяние было в глазах молодой женщины, что Саблин решился.
— Хорошо, — сказал он, — поедемте.

 

XXII

 

Горничная удивлёнными глазами смотрела на Саблина, принимая от него шинель. Она заглянула в гостиную и спросила Зою Николаевну: «Чай прикажете подать?»
— Да, устройте в столовой, — сказала Зоя Николаевна и села на диван подле кресла, в которое попросила сесть Саблина.
Улица, квартира с маленькими комнатами, кокетливо одетая хорошенькая горничная, веера по стенам, пальмы, фотографии, гравюры напомнили Саблину многое из его холостой жизни, и он невольно насторожился. Не для приключения же пришёл он сюда.
— Я вас слушаю, — сказал он.
Зоя Николаевна схватила его руку. Горячие слёзы быстро закапали у неё из глаз. Она нервно всхлипывала.
— Ну, успокойтесь, успокойтесь… Зоя… Зоя… простите, не знаю, как по батюшке.
— Николаевна, — чуть слышно сказала Зоя Николаевна.
— Выпейте воды.
Саблин прошёл в столовую, где Таня накрывала скатертью стол, и достал стакан с водою.
Зоя Николаевна пила, и её зубы стучали по стеклу. «Нет, — подумал Саблин, — так притворяться нельзя».
— Я хотела… умереть… — с тоскою сказала Зоя и подняла глаза на Саблина. — Я должна умереть. Я не спала сегодня всю ночь и все продумала. Я пошла помолиться Казанской Божией Матери и решила: помолюсь, а потом пойду и брошусь в Фонтанку… Я и прорубь присмотрела у Аничкова моста. Стала молиться… Ах! Ну так жить хочется!
Она разрыдалась и схватила руку Саблина, точно искала в его твёрдой руке помощи.
— Знаю, что жить уже нельзя, все кончено, а ну так захотелось жить. Кругом народ ходит, толкают меня, а я стою на коленях и молюсь, молюсь о чуде… Пусть всё, что было, — будет тяжёлым сном. И вот, проснусь и опять все по-старому. Тишина. Одиночество. Прогулка утром с Валей, а вечером письмо Александру Ивановичу, мужу… И чтобы ничего этого не было. Молюсь и знаю, что этого нельзя, что этого не будет, чувствую, что тот ужас, что был, — был. А молюсь… Только бы не умирать. Я так мало жила.
— Но зачем вам умирать? Нет такого горя, которое нельзя было бы залечить и забыть. У вас вся жизнь впереди, — сказал Саблин.
— Вот я так и молилась. Молилась и знала, что нельзя. Молюсь я, чувствую, что уже решилась. Все продумала. Как подойду к проруби, как сниму шубку, шубки мне жалко стало. Намокнет, испортится. Пусть Валя носит. Я и билет такой изнутри приколола, чтобы шубку Вале отдали. Потом нагнусь сразу над решёткой, зажмурюсь и перекинусь туда. И стала я вся как каменная. Понимаю, что другого исхода нет. Поднялась я с колен, чтобы идти. Решилась… И вдруг вижу погоны и номер корпуса Александра Ивановича. Я даже не поверила, что это живой человек стоит. Подумала — видение!
Она перевела дух и отпила воды.
— Вы не верили в чудо, — мягко сказал Саблин. — А разве не чудо, что я пришёл именно в этот час в собор и принёс вам известие о вашем муже? Святая целительница скорбей наших знает, как незаметным образом творить чудеса и спасать погибающих.
Лицо Зои Николаевны снова исказилось словно от боли. Серые глаза наполнились слезами, и она заплакала безутешно, со стоном, как плачут маленькие дети.
— А как же этот ужас! Ведь придёт вечером он, а завтра другой. Ведь я больна уже! Ведь они, подлецы, заразили меня. Я вчера у доктора была. Дурная болезнь… Что же будет?.. Я одна. Кто мне поможет? Они приходят толпою, пьют, шумят, а потом один остаётся со мною, делает что хочет. Противно, гадко! А что я могу сделать. Жаловаться. Мужу сказать? Разве можно такое мужу сказать. Александр Иванович и меня и себя убьёт. Защиты нигде никакой. Сты-ы-дно. Один взял, надругался, другому сказал. Приходит другой, латыш, урод страшный. Я его видеть не могу. Грозится мужу написать. Что я могла делать?.. Пришлось покориться. Мне так противно. Каждый день! А тут заболела. Я и не знала, что такие болезни бывают. Ну, что же мне осталось, как не смерть!.. — воскликнула она, падая заплаканным лицом Саблину на руку и упираясь всхлипывающим ртом в неё. — А умирать не хочу!.. Не хо-чу! — совсем по-детски закричала она. Несколько минут она плакала, не в силах овладеть собою. Саблин опять дал ей воды. Перед ним раскрылась целая драма и драма сложная, современная. Он сразу понял, что тут не могло быть речи ни о какой любви или увлечении, а просто наивность, доведённая до глупости, и слабость, которою воспользовались какие-то наглые предприимчивые люди. Кто были они — не всё ли равно. Они исковеркали жизнь молодой женщины и довели её до такого состояния, что, пожалуй, и правда ей остаётся одно: покончить с собою.
— Они говорили, — злобно сказала Зоя, глядя мокрыми глазами на Саблина, — что это свобода. Это жизнь по-новому. Я так жить не могу. Сегодня вечером придёт он. Что я сделаю? Я не могу бороться. Он сильнее. Хорошо… Я уйду… уйду… Ах, не спасла меня Богородица — недостойная я!
— Постойте, — проговорил Саблин. Он сам ещё не знал, что сказать и что придумать. — Постойте! Ничего этого не нужно. Никто к вам не придёт. Да… Никого не пустят. Вы говорите — вечером. А с четырёх часов у вас уже будет дежурить в прихожей до утра мой человек Тимофей, здоровый отставной солдат, старик… И никого не пустит. Очень просто. Муж, скажет, приехал. Вы спокойно проспите эту ночь… Да… А завтра… Завтра я увезу вас в санаторию, в Финляндию. И отлично вас вылечат и все позабудется. А вы вот что, Зоя Николаевна, вы мне завтра письмо передадите для вашего мужа. Хорошее такое письмо. Но в нём, в этом письме, чтобы ни слова про ваше несчастье не было… У вас-де открылось воспаление лёгкого… Может быть, чахотка. Вы поехали лечиться, и слышите, слышите, — убедительно заговорил Саблин, переживая в душе свою драму и драму Веры Константиновны, — никогда, никогда вы ему не скажете и ни одним словом, ни одним вздохом не выдадите, что всё это было! Пусть это будет ваш крест, но мужа вы не убьёте, потому что вы и сами не знаете, как он вас любит.
— Знаю, — тихо проговорила Зоя Николаевна. — Но разве можно теперь жить?
— Можно. Можно. Война продлится долго, и вы успеете поправиться. А там все пройдёт, и счастье вернётся к вам.
Зоя посмотрела большими глазами в самую глубину глаз Саблина, схватила его руку и хотела поднести к губам. Но он взял её руку и поцеловал. Она тихо плакала, провожая его.

 

XXIII

 

Дома Саблин нашёл записку от Мацнева с указанием адреса, куда должен был он явиться к 10 часам вечера и постучать особым образом. Саблин поморщился. «Черт знает что такое, — проворчал он. — Все это отдаёт бульварным романом».
Он съездил в институт к Тане, потом заехал к известному врачу, переговорить с ним относительно Зои Николаевны, снесся по телефону с санаторием в Райволове, заказал комнату, обещав сам приехать на другой день с больною, отправил своего старого лакея Тимофея на Пушкинскую, успел побывать у председателя Георгиевской Думы и в 10 часов вечера был на условленном месте.
Все эти хлопоты утомили его, но он делал их охотно. И потому ещё он делал их охотно, что деликатность положения Зои Николаевны невольно набрасывала тень на него. Жертва оказывалась не такою маленькой, как казалось, но во имя христианской любви Саблин решил довести начатое дело до конца и действительно спасти Зою Николаевну. Посвятить в её драму он решил только Мацнева, чтобы Мацнев мог наблюсти за ней и помочь, когда Саблин уедет на фронт. В глубокой порядочности Мацнева Саблин был уверен.
Когда он постучал костяшками пальцев в дверь какой-то незнакомой квартиры в конце Сергиевской, он услышал за дверью шорох и голос Мацнева. Мацнев спросил: «Кто там?»
— Это я, Иван Сергеевич, — сказал Саблин.
— Кто вы?
— Да Саблин. Не слышишь разве?
— Мало ли Саблиных на свете. Как зовут? — допрашивал Мацнев.
— Александр Николаевич. Что за ерунда, Иван Сергеевич, сознайся! что это глупо.
— Ничего не глупо. Какая твоя была первая любовь?
— Китти, — со смехом сказал Саблин.
Дверь открылась, и Саблин очутился в объятиях старого философа.
— Ну здравствуй, здравствуй, дружище, — говорил Мацнев, — и не cepдись, милый Саша. Мы живём в такие дни, когда приходится изучать Пинкертона, чтобы не попасть впросак.
Мацнев прочно заложил дверь на крюк, надел цепочку, повернул ключ и сказал:
— Вот так-то ладно. Все в сборе.
— Что это за квартира? — спросил Саблин.
— Это? Певицы Моргенштерн. Помнишь, Гриценкиной пассии. Только её нет, и прислуги нет. Мы одни.
Он провёл Саблина в небольшую кокетливо убранную гостиную, где с серьёзными лицами сидели Репнин и Гриценко. В гостиной был полумрак. Единственная зажжённая лампа была накрыта тёмно-лиловым шёлковым абажуром с жёлтыми кружевами по краям и бросала свет только на стол.
Обменявшись незначительными фразами о здоровье, о службе, все сели.
— Приступим, — сказал Гриценко, обращаясь к князю Репнину.
— Александр Николаевич, — сказал Репнин. — Мы пригласили тебя, чтобы вместе поговорить… посоветоваться… обсудить одно очень щекотливое и очень тяжёлое дело, которое надо сделать во имя спасения России и Государя. Согласен ли ты заранее быть с нами. Доверяешь ли ты нам, своим старым полковым товарищам?
— Я вам, безусловно, верю. Я знаю, что вы не пойдёте против Государя Императора, как и я никогда ему не изменю.
— Спасибо, Саша, — сказал Мацнев.
— Тебе известен последний приказ Государя Армиям и Флоту? — сказал Репнин.
— Я читал его третьего дня полкам своего корпуса, и он был покрыт восторженными криками «ура».
— За этим приказом, как логическое его последствие, должно было последовать распоряжение об удалении, может быть, даже о заточении Распутина и удаление от дел Императрицы Александры Фёдоровны, — продолжал тихим голосом князь Репнин. — Этого не последовало. Это другой вопрос, насколько основательны обвинения Императрицы в сношениях с немцами. Я-то отлично знаю, что это неправда. Немка по происхождению, Императрица была англичанка по воспитанию, и немцев и особенно Вильгельма, которого считает виновником войны, ненавидит. Но чем нелепее клевета, тем охотнее ей верит народ. Ты знаешь речь Милюкова в Думе 1 ноября — она полна безобразной клеветы, но она захватила широкие массы народа, и её надо парализовать. Народ волнуется. Мы накануне революции. Работают партии. Умеренные партии хотят дворцового переворота, тёмные силы подняли голову и хотят разрушения самого престола. Революция, смута, беспорядки нужны нашим врагам, потому что тогда Германия надеется выйти победительницей в борьбе с нами. Смута нужна и нашим союзникам, потому что иначе русский народ и армия исполнят приказ своего Государя, проливы будут наши, и наступит золотой век Российской Империи, славянские ручьи сольются в Русском море, домашний спор славян между собою будет окончен. Англия не хочет этого допустить. Я имею сведения, что страсти народные разжигаются английским золотом. Мы, господа, накануне ужасных событий, и мы должны помочь Государю и сделать за него то, чего он не решился сделать: мы должны удалить Распутина.
— Как же это сделать? — спросил Саблин.
— Убить, — еле слышно проговорил князь Репнин. — Уже все подготовлено. Эту миссию взяли на себя… — князь Репнин нагнулся к уху Саблина и прошептал ему несколько слов.
— Не может этого быть! — воскликнул Саблин. — Нет, господа. Оставьте. Остановите их! Это безумие. Никогда эти руки не обагрялись кровью. Они не смогут, просто физически не сумеют убить.
Саблин вспомнил свои ночные беседы с Верцинским. Возвыситься или унизиться до убийства может не всякий. И нам это не дано. Саблин вспомнил рассуждения Верцинского о пяти пудах человеческого мяса, которые куда-то надо девать, иначе оно начнёт вонять, разлагаясь, и он не мог себе представить, как те лица, которых назвал Репнин, это сделают.
Один молодой человек, бледный, болезненный, вдумчивый, красивый Родственник Государя, с тонкими пальцами бледных изящных рук, слабый физически. Другой — аристократ, талантливый, человек ума и сердца. Третьего Саблин мало знал — истерический крикун, писатель, политик, трибун, но никогда не убийца.
Саблин высказал свои соображения.
— Неужели, — закончил он свою сильную горячую речь, — вы не могли найти наёмного убийцу.
— Милый Саша, — сказал Мацнев. — Всё обдумано. Тут не годится наёмный убийца. Э, что! Два раза пробовали и ничего не выходило. Ты пойми, Саша, это бесовская сила. И с бесом бороться могут только те люди, которые не боятся его бесовских чар, для которых он только грязный, трусливый мужик.
— Ах, они не смогут!.. Не сумеют. Убить человека! Хотя бы и гада… Не так, господа, это просто!.. А потом… Куда девать труп? Ведь его нельзя оставить. Из него святого сделают. Мощи приготовят. Нет, господа. Да и как же это!.. Где? Он ведь тоже не такой простак, чтобы пойти в засаду, его охраняет тайная полиция. Нет, господа, боюсь, что только хуже будет. Беда, коль пироги начнёт печь сапожник.
— Всё организовано, — сказал Репнин. — Мы трое просим четвёртым тебя, должны быть в резерве на случай, если понадобится помощь или надо будет заметать следы. Можем мы рассчитывать на тебя? Да или нет?
— Князь… Павел Иванович! А подумали вы о том, что убийство Распутина может стать первым шагом к революции?! И кто же его сделает! Кто пойдёт против своего Государя!
— Поздно, Саша, — грустно сказал Гриценко. — Поздно, да и выхода не видим. Пойдёшь ты с нами?
— Ну, конечно. Ужели же я вас выдам! Когда? Где? Что я должен делать?
— Завтра ночью. Он обещал приехать в дом на Мойке, где ему обещано свидание с одной дамой света, которой он давно домогается. Там и будет все сделано. Мы должны дежурить здесь.
— О Господи! какая грязь, — воскликнул Саблин. — Сводничество, западня, обман и убийство!
— Да, милый Саша, политика — некрасивая штука, — сказал Мацнев, морщась, — но Распутин не человек, которого можно вызвать на дуэль и ухлопать из пистолета, подставив ему свой бок с благородною отвагой. То, что убийство будет совершено этими людьми, поднимет их в глазах народа, оправдает убийство в глазах Государя и поможет совершить следующий шаг — удалить от дел Императрицу.
— А если все выйдет наоборот. Ах, господа, господа, не за своё дело мы взялись. Какие бы цели ни были — способы не красивы, а мы созданы для красивых дел! — воскликнул Саблин.
— Александр Николаевич, — настойчиво сказал князь Репнин. — Мы долго думали. Иного выхода нет. Теперь не такое время, чтобы плыть по течению. До завтра, в это же время и здесь. Постучать и общий пароль — «Месть».

 

XXIV

 

Домой Саблин вернулся около 12 часов ночи. Он мечтал о ванне и сне. Завтра было полно забот и хлопот, надо было отдохнуть. Но в этот суетливый день все делалось не так, как он хотел. В кабинете был свет, и едва
Саблин вошёл в него, как тяжёлая массивная фигура дяди Егора Ивановича Обленисимова поднялась ему навстречу и сдавила его в объятиях.
— Наконец-то! Дождался-таки. Я уже боялся, что так и не дождусь. Пять раз днём звонил по телефону и все нет. Как неожиданно ты приехал. Вот «же именно Провидение тебя послало сюда в самую кипень событий. Утром иду и вижу, он с какой-то прехорошенькой растрёпой плетётся на извозчике через Владимирский. Я в Думу шёл. Хоть бы посмотрел на меня. Шалун, ваше превосходительство! Ну да пора. Не век же траур носить. Ты ведь юноша! А поседел… Ишь виски-то — бобёр камчатский.
— Дядя. Если бы вы знали обстоятельства, при которых мне пришлось отвозить эту совершенно мне чужую и незнакомую женщину, надо думать, вы не стали бы так говорить, — сказал Саблин. У него на языке было сказать: «Оставьте меня. Я устал и жажду отдыха». Но привычный такт светского человека и радушного хозяина взял верх над усталостью, и Саблин проговорил; Ну что же мы стоим . Садитесь, рассказывайте, как вы теперь воюете на внутреннем фронте тогда, когда мы перестали воевать на внешнем.
— Да, Саша, воюем и победа близка. Союзники на нашей стороне, — сказал, грузно опускаясь в кресло, Обленисимов.
— Я сегодня это слышу уже второй раз. Правда, намёками. Союзники хотят революции? Союзники хотят разложения армии накануне наступления и победы? Мы у себя в окопах всегда думали, что если, не дай Бог, будет революция, то это Made in Germany для лучшего нашего сокрушения и уничтожения. Но не союзники. Им-то это невыгодно.
— Саша, мы поставили лозунгами дня: «Без революции не может быть победы». Сначала революция, удаление с Престола Николая и Александры Фёдоровны, созыв Учредительного Собрания, а тогда победа. Мы знаем настроения армии. Армия не верит Государю, она не может драться и побеждать под лозунгами «За веру, царя и отечество». Двуглавый орёл отжил свой век — ему пора и на покой. Под красными знамёнами революции пойдём мы и победим…
— Неправда! Это клевета на армию, на офицера и солдата. Ещё третьего дня не умолкая гремел гимн у меня в окопах, и «ура» потрясало лес в честь верховного вождя Российской Армии! — воскликнул Саблин.
— Саша, это только из-под палки. Это инерция, которую преодолеть придётся и с которой придётся бороться.
— Приказ Государя о заветных целях войны, русские цели войны так ободрили и порадовали всех понимающих обстановку. Вожди воспрянули духом, а серая масса пойдёт, куда ей укажут.
— Русские цели! — воскликнул, вставая и начиная ходить по комнате, Обленисимов. — Ты сказал: «Русские цели!» В мировой войне не может быть русских целей, но цели общие, поставленные в полном согласии с союзниками. Мы ведём не самостоятельную войну. Мы не должны забывать, что финансирует нас Франция и Англия посылает нам снаряжение!
— Егор Иванович, — тоже вставая, в глубоком возбуждении проговорил Саблин. — Ты помнишь то, что ты говорил давно в дни глубокого мира, когда ты и тебе подобные доказывали, что войн больше не будет. Ты помнишь, какою грязью, клеветою и бранью обливали вы блаженную память Императора Павла, Александра I и Николая I за то, что они посылали войска в Западную Европу для борьбы с революцией, Наполеоном и венграми, вы называли Россию жандармом Европы, при этом слову «жандарм» вы придавали своё специфическое значение, гадкое значение. Теперь вы хотите сделать из России и её Армии городового, или, как вы называете, нагаечника, поставленного на защиту иностранного капитала. Какое дело России до того, победит английская или германская индустрия, будет на сохе, чашке, сукне, которое купит мужик какой-либо Пермской или Вятской губернии, написано «made in Germany» или «made in England», — мы должны стремиться к тому, чтобы на каждой вещи было одинаковое клеймо: «Российское изделие»!!. К этому стремится Государь, и это стремление народу понятно, но… устраивать революцию, свергать Государя в ту великую минуту, когда он торжественно заявил, что мы воюем за русские интересы — это преступление, которому нет имени. Как только Армия поймёт, что её цели — уничтожить Германию во имя возвеличения Англии и удовлетворения национального самолюбия и безопасности Франции, Армия откажется воевать. Русский солдат никакой злобы не питает к немцам, каждую минуту он готов протянуть руку примирения немцу, но и он понимает, что если немец мешает ему жить, если немец вошёл в его земли, его надо выгнать. Слова Государя: «Я не заключу мира, пока мы не выгоним последнего неприятельского воина из пределов наших, и не заключу его иначе, как в полном согласии с нашими союзниками, с которыми мы связаны не бумажными договорами, а истинной дружбою и кровию» — понятны каждому. Они понятны и немцам. Когда немцы узнают, что Россия борется за свои заветные цели, а не во имя их уничтожения, они перестанут оказывать нам сопротивление…
— Вот и договорился до того, что нас так пугает, что заставило нас обратиться в заговорщиков, тайно собираться и думать, как всё это устроить. Мир. Если немцы уйдут за Калиш, если Россия займёт Константинополь, то есть дойдёт до завершения задачи, поставленной Государем, то будет мир. Вы не пойдёте на Берлин?
— Я не пошёл бы. Думаю, что Армию будет трудно двинуть, но Государь союзникам никогда не изменит.
— Почему ты не пошёл бы?
— Цели не вижу.
— А уничтожение германского империализма?
— Он нам не мешает. Он помогает нам обуздывать ещё более злостный капиталистический империализм Англии.
— Саша! Саша! Кто же наш враг?! — воскликнул Обленисимов, круто останавливаясь перед стоявшим у письменного стола Саблиным и пронизая его выпуклыми блестящими глазами.
— Англия, — твёрдо и ясно выговорил Саблин.
Обленисимов отшатнулся от него и, несколько мгновений, тяжело дыша, шевелил губами, но не произносил ни слова.
— Хорош! — наконец вырвалось у него. — Хорош. Вот так же думают и в Царском. Если бы я тебя не знал с колыбели, я бы подумал, что ты с немцами заодно. Хорош! Ну, Саша, я всё-таки тебе доскажу то, зачем пришёл. Не обижайся на меня. Англия видит это настроение и в Государе, и в окружающих его. Она не верит ему больше, и она желает его устранения.
— Неправда, дядя! Зачем вы клевещите на Государя. Только не Государь! Государь никогда не нарушит своего слова.
— Ты думаешь?
Саблин молчал.
— А тёмные силы дворцовой камарильи? Этому человеку нельзя верить, и мы решили его убрать.
— Но, надеюсь, что вы найдёте, если нам не удастся помешать вам, культурный способ этого переворота во славу Англии, — сказал, опуская голову, Саблин.
— Да. Клянусь, что ни один волос не упадёт с его головы. Царское достоинство есть достоинство России и её революции. Русский великий народ сумеет показать миру образец гуманности, просвещения и благородства. Мы ничего не имеем против Царя, мы только персонально против Николая II и дворцовой камарильи, всех тех, кого мы считаем тёмными силами.
— А если тёмные силы тем или иным способом будут удалены от Государя? — сказал Саблин.
— Это ускорит развязку, — ответил Обленисимов. — Имей в виду, с нами все главнокомандующие.
— Кого же вы приготовили на смену правительству, которое вы предполагаете свергнуть. Не останетесь ли вы в полном одиночестве, как тогда перед войною, когда мы говорили с тобою.
— О, не беспокойся. Люди намечены. Все прекраснейшие люди, гуманные и глубоко преданные союзникам.
— Я думал, ты скажешь: России — с упрёком и иронией в голосе сказал Саблин.
Обленисимов не понял иронии.
— Нет, союзникам, — повторил он. — Что Россия! Россия без Европы — ноль. Кто это? Достоевский, что ли, сказал: «У русского человека два отечества: Россия и Европа».
— Да, трудно, — все с тою же иронией проговорил Саблин, — трудно русскому государственному человеку прожить без указки Бисмарка, Биконсфильда, Пуанкарэ, Клемансо и Бьюкенена. Своего не признаем, будь он хотя семи пядей во лбу. Да и как жить без Парижа, Монте-Карло, Ниццы и без английского снобизма. Погибнем. Мужичье! Дикари!
— Святая Русь! — поднимая палец кверху и опять останавливаясь против Саблина, сказал Обленисимов. — Святая Русь! Ребёнок среди наций.
— С английской мисс и бонною француженкой.
— А что же, хорошо. Культура. Худому не научат. Я уверую, Саша, в святую Русь только тогда, когда в каждой избе русской будет не угол с лубочными иконами, а электричество и ватер клозет. А до тех пор и бонна и мисс!.. Ну, ты, верно, спать хочешь. Addio. А, как хорошо! Addio… Au revoir… Good night.
— «Спокойной ночи» звучит не хуже и много значительнее, — сказал Саблин, провожая дядю в переднюю.

 

XXV

 

«Что же, — думал, засыпая, Саблин, — ведь я донести обязан. Но на кого донести? На Обленисимова, Бьюкенена, Репнина, на главнокомандующих, которые согласны свергать Государя. Пусть допросят их, пусть узнают имена истинных виновников и казнят, как предателей, как казнили Мясоедова за старые мелкие грехи. Но кому сказать? Военному министру Шуваеву? Как он посмеет разоблачать главнокомандующих? Да этот старый, честный военный чиновник умрёт от страха и только будет шёпотом умолять меня: «Молчите, молчите. Никому не говорите. Кш… Шш»…
«Сказать самому Государю? — Саблин вспомнил свою попытку переговорить с Государем, так нелепо остановленную Распутиным, и покачал головою. — Государь и Самодержец! Самодержец силён своими боярами, своими генералами, а эти бояре изменили ему раньше, нежели восстал народ. Бедный Государь!» Если раскрыть ему всё то, что сегодня из намёков Репнина и разговора с Обленисимовым узнал Саблин, он только бесконечно растеряется. Что он может сделать, на кого положиться, кому поверить? Весь верх России, вся её интеллигенция против Государя, а народ настолько тёмен, что искать вождей в народе нечего. Вождей нет. А народ без вождей — слепое стадо. Что вождей! Бог с ними! Просто честных людей нет.
Молчать и делать своё маленькое дело. Командовать корпусом и готовить его к наступлению и победе. Во имя чего?
Во имя ли заветных целей, провозглашённых Государем, за крест ли на Святой Софии, за Польшу ли, из рук России получающую свободу, как получили некогда Сербия и Болгария, или за уничтожение Германии и мировое торжество Англии?
Все горе Саблина было в том, что он не был согласен с Достоевским и считал, что у него одно отечество — Россия. Её он любил превыше всего. За неё он готов был умереть, и если бы ему сказали, что для блага России должна погибнуть вся Европа, он не колеблясь сказал бы: «И пусть гибнет! Жива была бы только Россия!»
Саблин чувствовал, что совершается обратное, — гибнет Россия во имя спасения Европы, и не мог помешать этому.
Доносить он не станет. И не столько потому, что доносить некому и бесполезно, сколько потому, что донос ему так же противен, как убийство. Они смогли бы и донести, когда признали бы это нужным. Мы этого не можем. Мы, старые дворяне. Мы, уже не холопы царские, готовые на всё, даже на низость, мы прикоснулись к западноевропейскому рыцарству и восприняли его утончённую культуру, так непригодную для тяжёлой современности.
Под утро он заснул, но проснулся рано. Надо было ехать отвозить Зою Николаевну с ребёнком, ликвидировать её квартиру, ставить мебель на склад, отдавать распоряжения. Часов до трёх, по его расчёту, он должен был быть занят окончанием этого дела. После хотел приехать к Тане, которой почти не видал. Нужно было поспеть и на кладбище.
Петербургская жизнь захватила его и закрутила своею сложностью. Было восемь часов утра, Саблин собирался выходить, когда зазвонил телефон.
— Кто у телефона? — спросил Саблин.
— Алексей Андреевич Поливанов. Знаю, что вы заняты, — говорил знакомый Саблину скрипучий голос бывшего военного министра, — знаю, что вы ненадолго здесь и всё-таки прошу вас пожаловать ко мне к пяти часам. Если, конечно, не боитесь за свою репутацию, навестите опального человека.
Саблин готов был отказаться, но после этих слов он поспешно ответил:
— Слушаю, ваше высокопревосходительство. Буду непременно.

 

XXVI

 

Саблин был давно знаком с Поливановым, встречаясь с ним в Петербургском военном совете, но дружен с ним никогда не был. Он наблюдал Поливанова со стороны, последние годы перед войной, часто видался с ним и откровенно высказывал свои мысли об армии. Он уважал Поливанова, одно время он хотел стать посредником между Государем, который не любил Поливанова и Поливановым, который не уважал. Государя. Это заставило его изучить характер Поливанова, и, изучивши, отказаться от этой мысли, как не выполнимой.
Молодые годы Поливанова прошли в дни славной эпохи преобразований, когда в России по-настоящему веяло весной, когда по слову Царскому были освобождены крепостные, устраивался гласный суд присяжных и провозглашён был принцип общеобязательности воинской повинности. Поливанов учился и рос, как офицер, под влиянием Милютина, перед которым благоговел.
Про себя Поливанов часто и не без гордости говорил, что он не русский, а татарин. Что он Пеглеван-паша-Пеглеванов, а не Поливанов. Говорил он это, щуря свои острые маленькие глазки и усмехаясь, ему одному присущей хитрой усмешкой, давая понять собеседнику, что он русских считает ниже татар, как нацию порабощённую татарами. Со всем тем Поливанов горячо любил Россию, стремился к её славе, но Европу и даже Азию предпочитал России.
Основной чертой его характера было личное честолюбие. Он рос в среде, которая была выше его по происхождению, по связям, по богатству и он хотел не только сравняться со всеми теми, с кем видался, с Милютинами, Рихтерами, Драгомировыми, но стать выше их. Данные для этого у него были: — ум и упорство в труде. Он мечтал о блестящей придворной и строевой карьере. Он поступил в Лейб-гвардии Гренадерский полк тогда, в конце семидесятых годов — любимый полк Государя. Он мечтал быть, и по многим данным, знал, что он и будет, флигель-адьютантом Государя.
Началась русско-турецкая война. Обуреваемый желанием отличиться, Поливанов, не дожидаясь похода всей гвардии, отвечая порыву охватившему тогда молодёжь, пошёл на войну в сводно-гвардейском отряде и в первом же деле, при переправе через Дунай, находясь в передовой цепи охотников, был тяжело ранен пулей в шею.
Вместо флигель-адьютантства, широкой карьеры, славы, почестей, георгиевского креста, которого он считал себя вполне достойным, вместо блеска и счастья,— лазаретная койка, мучительная рана, тяжкие страдания и сознание, что на всю жизнь придётся остаться калекой с искривлённой шеей и негодным для строевой службы — единственной службы, которую Поливанов считал достойной настоящего офицера.
Его товарищи лейб-гренадёры участвовали в походе гвардии за Балканы и получили и отличия, и награды и обогнали Поливанова, который не мог не сознавать, что он сделал больше их, потому что по доброй воле пошёл на войну, был храбрее их, что и доказал своей раной и через рану остался позади их.
Явилось очень тяжёлое разочарование в жизни и в справедливости судьбы и Государя. Заговорила зависть. Другого, с менее сильным характером, быть может, такая затрещина судьбы свалила бы, но не Поливанова.
Поливанов сел за книгу. Он блестяще окончил Академию Генерального штаба и сейчас же, по окончании, поступил в Инженерную академию, которую также прекрасно кончил. Отказавшись от строевой карьеры, он стал готовить себя к военно-административной деятельности и запасался умственным багажом, чтобы выявить себя во всю, когда придёт настоящий час.
Было тихое царствование Императора Александра III. Россия застыла в величавой мощи. Крупная фигура Царя, его простой русский ум, давили Европу и она благоговела перед Россией. Царь создавал франко-русский союз, Россия становилась загадкой и в неразгаданности её видели её силу. Русский Царь мог позволить сказать Европе: — «Когда русский Царь ловит рыбу — Европа может подождать».
Это были годы использования реформ Александра II. Жили на капитал, накопленный в дни славных реформ. Жалованье платили золотом и серебром, экономили во всём, но высоко держали знамя России. Был век умеренности и аккуратности. Во главе Военного министерства стоял Пётр Семёнович Ванновский, во главе Министерства народного просвещения — граф Делянов и жизнь текла тихая и ровная, без событий.
Поливанову места не было. Ему оставалось читать лекции, да сидеть на стуле в Главном штабе, отсиживая положенные часы. Таланты были не нужны. Требовались только работники, как колёсики громадного механизма. Талант был один — Александр III. Воля была одна — Государева воля.
Было тихо.
И скучно, добавляли люди революционной складки ума, а к числу таких, несомненно, принадлежал Поливанов. Он был революционер Божией милостью, революционер от рождения, человек, в котором все бродило и кипело жаждой крупной деятельности широких реформ и преобразований. Он видел ошибки Ванновского, он не мог примириться с работой Делянова, но пока должен был ограничиваться чтением лекций военной администрации и думами...
С новым царствованием явились новые люди. Военным министром стал Куропаткин, назначивший Поливанова главным редактором газеты «Русский Инвалид» и журнала «Военный Сборник».
Газетка была маленькая, захудалая, без читателей. Печатались в ней приказы о производстве, назначениях и наградах, помещались сухие казённые, по трафарету составленные, описания парадов, смотров и манёвров, которые никто не читал и статьи технического или военно-исторического содержания. И газета и журнал были узкоказёнными и в нарождавшейся тогда русской прессе с ними не считались. Но для Поливанова это было поле деятельности. В какой-нибудь год он так расширил «Инвалид», так углубил его программу, что с ним стали считаться в русской и заграничной прессе.
Ставши редактором «Русского Инвалида» Поливанов не только вывел в люди газету, но и сам лично вошёл в круг русских газетных деятелей. Поливанов стал мостом между военной кастой и общественными деятелями. Та внутренняя политика, которая нарождалась в те дни в русской прессе стала отражаться и в «Русском Инвалиде». С назначением Куропаткина Главнокомандующим Манджурской армией, а Сахарова военным министром прошли счастливые дни «Русского Инвалида», а с ним вместе и Поливанова. Сахаров был человеком старой школы, боявшимся вольного духа, который завёл в «Инвалиде» Поливанов. Поливанову пришлось сдать своё место спокойному, холодному, узкому и при том глухому Макшееву, а самому засесть на невидном месте в крепостном комитете. Это время относительной свободы Поливанов использовал на закрепление за собой симпатий в общественных кругах. С появлением Думы все члены Думы опирались в своих суждениях по военным вопросам на мнениях и указаниях Поливанова. Поливанов стал неизменным докладчиком перед военной комиссией Думы. Он сумел завоевать симпатии даже самых левых кругов. Простой в обращении, умный, хитрый, вкрадчивый, широко образованный, умевший красиво, просто и образно говорить, Поливанов через Думу проводил всё то, что считал нужным для Российской армии. Здесь он сошёлся с А. И. Гучковым. В лице Гучкова Поливанов нашёл ревностного помощника. Гучков — штатский человек, поразил Поливанова своими богатыми познаниями военного дела, в особенности технической его стороны. Поливанов и Гучков через Думу подняли первыми вопросы о техническом преобразовании армии. Авиация, тяжёлая артиллерия в поле, вопросы дислокации, наконец, борьба за крепости — всё это было делом их рук.
При том отношении к Думе, которое было у Государя, Поливанов терял в глазах Государя. Государь не доверял ему. Он для Государя был не наш, а их, думский. Но он был необходим. Он был сделан помощником военного министра Сухомлинова. Военный министр и его помощник распределили роли между собою. Сухомлинов взял на себя представительство, приёмы, ревизии — на Поливанова легла канцелярия. Но Поливанов сумел использовать своё положение на пользу России и, если русская армия встретила в 1914 году австро-германцев с пулемётами, пушками, стальными пиками, превосходно снабжённая и обмундированная, если она в первый же год войны заняла всю Галицию и овладела Львовом, Перемышлем и Сенявой — она была обязана этим Поливанову и Гучкову.
Государь это знал. В частые отлучки Сухомлинова, Поливанов являлся докладчиком перед Государем, и Государь не мог не видеть широких знаний Поливанова и его уменья влиять на Думу. Государь ценил Поливанова, но полюбить его не мог Государь чувствовал в Поливанове врага самодержавия, конституционалиста, представителя той «интеллигенции», сторонника той демократии, к которым Государь и его окружающие относились с пренебрежением и гадливостью. Но особенно невзлюбила Поливанова Императрица и Поливанов ответил ей тем же. Незадолго до войны были раскрыты некрасивые проделки Сухомлинова. Пресса заговорила об этом. Сухомлинов был близок к удалению. Никто не сомневался, что его место займёт Поливанов. Поливанов уже принимал поздравления и докладывал Государю, как Военный министр, но Сухомлинов поехал к Императрице, произошёл разговор между нею и Государем и Поливанов не только не был назначен министром, но Государь избегал встреч с ним. Холодок обратился в неприязнь и Поливанов глубоко огорчённый ответил тайной ненавистью.
Началась война. Раскрыты были связи Мясоедова с Императором Вильгельмом. Мясоедов был предан суду, Сухомлинов удалён с поста военного министра и, никого не было другого, на этот пост был назначен Поливанов.
Армия оказалась без снарядов и без винтовок, война рассчитанная на четыре, шесть месяцев поглотила все без остатка. Поливанов и Гучков привлекли к работе все общественные силы страны, подняли земство, города, сделали громадные заказы в Америке и армия к концу 1916 года стала на ноги. Технически она стала так же сильна, как была сильна германская армия, но нравственно она разлагалась. Гучков и деятели Думы проводили ту идею, что образованная штатская молодёжь, может быть, после небольшой военной подготовки офицерами, указывали на примеры Англии и Америки. Поливанов, кончивший кадетский корпус и училище, прошедший две академии пошёл на это и армия стала наполняться молодёжью, не проникнутой ни военным духом, ни патриотизмом, ни преданностью Монарху. Армия шаталась. Создались пункты для обвинения Поливанова, воздействовали на Императрицу, Поливанова выставили перед Государем едва не демагогом и Поливанов в зените своей славы, в размахе деятельности был сведён на Скромную роль члена Государственного совета, а его место занял интендант Шуваев, безличный, скромный и бездарный, все достоинства которого заключались в его честности и пунктуальности, доведённой до смешного.
Это был последний удар для Поливанова. Он не был ни генералом свиты, он не был генерал-адьютантом тогда, когда младшие его и менее даровитые легко получали Царские вензеля на погоны. Он, про которого говорили, что он спас Россию, был затёрт и отставлен от работы в те дни, когда ожидалась развязка всей компании, когда близилась победа и пахло лаврами победителей.
Поливанов уехал на отдых в Кисловодск и там часто виделся с Гучковым.
Едкое чувство горечи разъедало его. Он отдал всё службе. У него была единственная горячая привязанность — его сын. Сын только перед войной окончил академию, но остался в строю и выступил в поход командиром роты Лейб-гвардии Гренадерского полка. Саблин был хорошо знаком с ним. Это был рослый, румяный красавец, умный, любящий родителей юноша. В первом бою он был убит наповал во главе своей роты.
Поливанов любил искусства, но служба отнимала у него всё время и он не мог увлечься ими, Поливанов любил природу и целые месяцы проводил в кабинете, не видя солнечного света.
В Кисловодске, одинокий, вдвоём с женой он оказался свободным и среди чарующей природы. Солнце, несмотря на ноябрь, светило по-летнему, горы сверкали прозрачными красками. Эльбрус ежедневно показывал свою волшебную шапку на фоне фиолетовых гор, но Поливанов не наслаждался. Та всепрощающая христианская любовь, которая единственно даёт счастье человеку и открывает ему красоты мира, ушла из его сердца и заменилась ненавистью. В его душе не было покоя. Она была мятежна. Гуляя вдвоём с Гучковым они составляли планы удаления Г осударя с престола и уже не Государственное, не Российское руководило ими и подсказывало им решения, но своё, — личное.

XXVII

 

В пятом часу дня Саблин на извозчике подъехал к высокому дому на Каменноостровском проспекте, где скромно, на частной квартире, жил Поливанов, и поднялся на четвёртый этаж. Квартира была небольшая. Скученно стояла в гостиной та самая мебель, которую Саблин привык видеть широко раскинутой по громадному залу казённой квартиры, тесно висели ласковые русские пейзажи, которые Поливанов любовно собирал всю свою жизнь и на которых его глаз отдыхал, когда он был сам лишён возможности пользоваться природой. Все говорило о прошлом, о конченном, о жизни, ушедшей в воспоминания.
Лакей, высокий лейб-гренадёр, бывший денщик Саши, убитого сына Поливанова, попросил пройти в столовую. Поливанов с женою и гостем, молодым штатским, пили пятичасовой чай.
— Здравствуйте, дорогой Александр Николаевич, — отчётливо выговаривая каждую букву, ласково сказал Поливанов, поднимаясь навстречу Саблину.
Он постарел. Волос стало меньше, и седые прядки пробивались в чёрных пучках, висевших на висках и затылке, лицо пожелтело и осунулось, сильнее стала заметна кривизна раненой шеи и частое подёргивание лица. Но, Саблин это сразу подметил, он не обрюзг, не опустился, и из-под нависших бровей и прищуренных век молодо и остро сверкали глаза, с иронической усмешкой.
Поливанов представил молодого человека как представителя какого-то отдела торгово-промышленного комитета. Молодой человек стал прощаться.
— Куда вы торопитесь, — сказал, пристально смотря в глаза молодому человеку, Поливанов, — вы нам не помешаете. У нас секретов нет. Я отставной и никому не нужный человек, вот рад повидать старого приятеля.
Но молодой человек решительно откланялся и вышел.
Поливанов сел напротив Саблина и пристально смотрел на него, улыбаясь глазами. Он как будто спрашивал Саблина — с нами вы теперь или всё ещё с ними!
— Ну вот, Александр Николаевич, — сказал он, — вы должны быть теперь довольны. Снарядами вы завалены. Теперь уже ничто не помешает вам наступать.
— Хвост вытащишь, нос завязнет, — сказал Саблин. — Снарядов и патронов много, но довольствие войска стало хуже. Рыбные консервы, мясо козлов, да ещё мороженых, это не питание. Хлебная дача уменьшена, при том, что солдат стал слабее воспитан, становится трудно управлять войсками.
— Значит, — сказал Поливанов, — армия недовольна питанием? Саблину показалось, что Поливанова это обрадовало.
— Это не совсем так, ваше высокопревосходительство, — сказал он. — Как может армия быть довольна или недовольна. Солдат присягал терпеть холод, голод и всякие нужды и безропотно переносить лишения.
— Теория, милый Александр Николаевич, — перебил его Поливанов. — Это было тогда, когда солдат служил двадцать лет и все двадцать лет проводил в походах и муштре. И тогда грабили, мародёрствовали и тогда бунтовались, и даже Суворову приходилось считаться с психологией солдата. Но тогда армия в 200 000 была уже громадной. У нас, Александр Николаевич, семь мильонов поставлено под ружье. Семь мильонов! Извольте накормить эту массу, извольте поставить на неё офицеров. Откуда их взять?
— Офицерский состав стал очень плох. Маршевые роты приходят совершенно сырыми и необученными, приходится обучать в окопах — это возможно лишь при блестящем офицерском составе.
— Да ведь у вас лучшая молодёжь. Поди, половина окончила университет, — сказал Поливанов.
— Но они не военные.
— Храбрости нельзя научиться, с нею надо родиться. И разве мало храбрецов среди этих юношей?
— Есть храбрость и храбрость. Храбрость порыва у них есть, у многих, но той стойкости, рассудительности, спокойствия, терпения, которые даются только знанием, — у них нет. Они много рассуждают. Это, мол, нужно, этого не надо, это прихоть начальника, того не исполнят, другого не сделают.
— Чести не отдают, это верно, — сказал Поливанов. — Да, конечно, они многого не понимают, но, милый Александр Николаевич, мы ведём войну народную. Известная демократизация должна быть допущена. У вас уже не солдаты, но народ. Без сочувствия масс мы ничего не сделаем. Как хотите вы победить, когда у вас и Распутин, и женское влияние, и нет устойчивости ни в чём. Народ не верит вам, генералам, потому что он не верит Государю. Государь и Верховный Главнокомандующий — это немыслимо. У него нет нужных для этого талантов и настойчивости. Вы сами знаете, что ordre contre ordre — desordre, а в Ставке переменчивы, как петроградская погода. Если вы хотите победить, вы должны понять, что надо идти с народом, а не с Монархом.
— Но Монарх и народ одно целое.
— Было так. Было так, что прежде Монарх, а потом народ. Теперь стало наоборот — впереди народ, а потом Монарх.
— Я не могу себе представить, чтобы стадо правило пастухом, — сдержанно сказал Саблин.
— Но и в стаде есть передовые бараны, которые ведут все стадо, и без них стадо опрокинет пастуха, — парировал, ядовито усмехаясь тонкою усмешкой, Поливанов и сейчас же переменил разговор. — Вы знаете, — сказал он, — с какими трудами доставляют вам винтовки. Английские суда останавливаются далеко в Белом море, там, где оно не замёрзло. К ним подъезжают на санях. И там, при страшном морозе, на леденящем ветру, вручную таскают ящики с винтовками, передают на льдины, оттуда на сани и гужом везут в Архангельск. Мильоны чудных американских винтовок. Все это сделала общественность. Военная бюрократия никогда не решилась бы на это. Я иногда думаю, что штатский военный министр был бы лучше военного. Он меньше связан условностями воспитания и быта, у него меньше протекции, меньше зависимости от людей своей касты.
— Но у него нет знаний, — сказал Саблин.
— Вы думаете, что военные знания так трудно приобрести?
— Я думаю, что знать начальников и уметь их выбрать можно только живя среди них. Иначе придётся полагаться на советников, а это разовьёт наушничество и ещё худший протекционизм. Я не знаю, как это может быть. История не даёт таких примеров.
— Напротив. Очень много. Генералы Наполеоновской эпохи, генералы Американских войн и буры. Кадетский корпус убивает волю — самое нужное качество для вождя. Я бы допустил иногда в войсках и выборное начало, — опять Поливанов хитро уставился на Саблина, и Саблин не мог понять, говорит он это серьёзно или нарочно пытает его.
— Выберут того, кто сумеет подкупить, — сказал он.
— Я слыхал, что вас очень любят. Неужели вы думаете, что корпус или ваша дивизия вас не выбрали бы своим начальником.
— Я не знаю. Я как-то никогда не думал об этом.
— Подумайте, — смеясь сказал Поливанов, — этот вопрос лет десять тому назад поднимался в военной литературе, и он вполне в духе русского народа. Артель крепка своим выборным старостою, ватага молодцев — своим атаманом. Это так подкупило бы массы.
И выговорив это, Поливанов опять хитро посмотрел на Саблина, как будто спрашивая его, «что? клюнуло или нет, как ты, голубчик, на это смотришь?», но заметив, что лицо Саблина нахмурилось, Поливанов опять заговорил о постороннем.
— Посетите театры. Надо немного и развлечься. Мы не ходим из-за траура, но нам очень хвалили «Роман» с Грановской в главной роли и «Флавию Тессини» на Александрийской сцене. Вы увидите новое искусство и новые настроения.
— Я поклонник старого, — сказал Саблин и поднялся прощаться, считая, что деловой разговор кончен.
Возвращаясь домой, Саблин перебирал в мозгу своём разговор с Поливановым и чувствовал, что вызов его и разговор были неспроста. Испытывали его и узнавали через него настроения армии и фронта. «Хорошо, Он попал на меня, — подумал Саблин, — а попади он на Пестрецова или на моих милейших начальников дивизий, что бы они ему наговорили? Тот-то, что фокса от мопса отличить не может, наверно, предложил бы ему и себя, и дивизию в полное распоряжение — чего изволите и что прикажете».
Ночью Саблин, скрепя сердце, поехал на квартиру Гриценко. Было тошно и противно. Точно какая-то грязь помимо его воли засасывала его и увлекала в болотную, чёрную пучину.

 

XXVIII

 

Всю ночь играли в карты. Сначала в бридж, потом, шутя, в макао, по пяточку в очко. Гриценко угощал вином и холодными закусками и сам пытался поставить самовар. Но не было растопок, и он только надымил щепками и поранил себе руку тяпкой, которою колол лучины от поленьев на кухне. Мацнев в два часа ночи поехал на разведку и вернулся в шесть часов утра бледный, возбуждённый и взволнованный.
— Слава Богу! — сказал он. — Все кончено. Но как ты был прав вчера, Саша! Как это все оказалось сложно, трудно, и все вышло не так, как мы думали.
— Но всё-таки вышло? Кончено? — спросил Репнин.
— Его нет. Убит и уничтожен. Будем надеяться, что навсегда, — сказал, тяжело дыша, Мацнев и начал рассказывать всё то, что он узнал.
Они думали, что он не приедет, что догадался, пронюхал. Отрицать ведь нельзя, что у него есть какое-то внутреннее чутьё. Бесовские силы ему помогают. Он приехал очень подозрительный. Принял его младший в подвальном этаже, который нарочно для этого отделали. Менее приметно. Он вошёл, окинул подозрительно глазами обстановку и сразу спросил:
— А где же она?
— Наверху, с гостями. Сейчас выйдет. Не может же она так прямо прийти сюда. Будет заметно, — сказал младший.
Он недовольно потряс головою, но согласился.
На столе было приготовлено вино и маленькие буше. Яд был в вине. Он наотрез отказался. Любимое его вино, любимые сладости, а не пьёт и не ест.
— Не хочу, — говорит он капризно. — Пусть она придёт. Вместе. Почему тихо кругом? Гости там? Танцуют? А музыки не слышно, будто никого нет.
И стал он подозрительный.
— Вы знаете, что там никого и не было. Там был только старший и член Думы. Я не буду называть их, теперь и стены слышат.
Распутин сел за столик в углу. В большом подвале, убранном как кабинет, уставленном тахтами и креслами, был полумрак. Тускло горели в углу лампочки, своды тяжело нависли. Мне младший потом рассказывал, что жуть стала прохватывать его. Средневековьем каким-то повеяло. Низкие потолки, своды, Распутин в своём характерном костюме, тонком архалуке, в котором из-за ворота видна вышитая императрицей шёлковая рубашка, на столе гранёные графины, рюмки, стаканчики, и в них яд. Тут же его любимые пирожные и в них тоже яд.
Жутко. У Распутина глаза горели как угли, и дрожь сладострастного нетерпения проходила по нему. Время шло. Разговор увядал. Вы понимаете господа, говорить им было не о чем. Распутин, видимо, стал подозревать неладное.
— Ты бы, — говорит он младшему, — сходил, что ль, милой, за ею-то. Что не идёт? Скажи, друг ждёт. Хороший друг.
— Хорошо, — сказал младший, — я пойду, а вы, Григорий Ефимович, и правда, что не пьёте? Выпить надо для куражу.
— Что кураж? Я и так хорош.
Однако взял рюмку и выпил. Медленно, смакуя, до дна…
Поймите, господа, состояние младшего. В вине была замешена сильная доза страшного яда. Слона убить можно. Действие моментальное. В пирожках такой же яд. Выпил… и ничего…
— Что-то, — говорит, — горькая она у тебя сегодня, — взял пирожное и ест. Младший отлично заметил — с ядом взял, отравленную. Ест и ничего. Усмехается, глядит своими страшными глазами с белыми обводами и говорит младшему.
— Шалунишка ты. Что же прелестница? Коли она не идёт, я сам туда пойду. Танцуют, говоришь. Я эфто люблю, когда танцуют. Бабья-то много, поди? Посмотрю. Это хорошо.
— Постойте, Григорий Ефимович, лучше я схожу за ней, — сказал младший и почувствовал, что у него уже нет сил больше держаться. Что же в самом деле? Нечистая сила в нём? Когда и яд не берёт его. Мне младший говорил: «Знаете, я уже сам веровать стал в него. Дьявол или кто, но кто-то сидит в нём, и наши человеческие силы для него ничто». Младший ещё раз посмотрел на Распутина. Не побледнел, нет, сидит такой же, крючковатые пальцы впились в валик кресла, наливает одной рукою ещё вина. Пьёт… И опять также спокоен. Младший вышел. Старший и член Думы ждали его на тёмной лестнице.
— Ну что? — спросил член Думы. — Выпил?
— Выпил.
— Кончено?
— Нет, ничего, здоров.
— Что же это такое? Вы, — спрашивает он у члена Думы, — пробовали яд?
— Нет, не пробовал, но тот, кто давал его мне, ручался, что действие моментальное.
— Может быть, уже умер?
— Да нет же.
— Пойдите, посмотрите.
— Нет, господа, я не могу больше. Не верил в нечистую силу, а теперь веровать начинаю. Кто он такое в самом деле?
— Ну, господа, я пойду.
— Пойдёмте вместе.
Старший вынул револьвер и начал спускаться вниз. В это время дверь отворилась и на лестницу вышел Распутин.
В полосе света от растворенной двери он увидел всех трёх и, видимо, понял, в чём дело. Он бросился к выходной двери.
— Уйдёт ведь, — крикнул с отчаянием член Думы.
Старший выстрелил из револьвера — Распутин повернул в дверь кабинета, пробежал два шага, захрипел и упал.
— Ну, теперь готов, — сказал член Думы. — Надо идти за автомобилем и уносить его.
Младший трясся как в лихорадке. Для дела он уже был совершенно кончен. Ему посоветовали идти наверх, лечь и успокоиться. Сделают и без него. Член Думы вышел во двор, дверь осталась открытой, холод повеял на лестницу. Старший пошёл заглянуть в кабинет. Тут прямо можно сойти с ума. Убитый Распутин, которого они считали уже мёртвым, сидел на ковре, опираясь в него руками. Он был бледен. Волосы растрёпаны, глаза дико вращались, озирая комнату. Он увидел старшего и стал подниматься на ноги.
— А! — закричал он. — Все ей расскажу. Хозяйке! Расскажу, что ты меня убил. — И вдруг встал и бегом, как волк, согнувшись, пробежал мимо старшего и выбежал на крыльцо.
Старший бросился за ним и наткнулся на входившего члена Думы.
— Распутин убежал, — сказал он.
— Что с вами! Убитый?
— Какое! Живёхонек… Да вон он!
По снегу было видно, как какая-то тёмная тень быстро кралась скачками вдоль стены дома, направляясь к воротам. Член Думы бросился за ним. У него был великолепный американский револьвер. Он нацелился и выстрелил один и другой раз. Распутин споткнулся и упал. Член Думы подбежал к нему. Теперь уже не было сомнения — он был убит…
— Выстрелы были слышны во дворе, — сказал старший. — В кабинете на ковре кровь. Сейчас могут прийти люди.
— Ничего, скажем, что собаку убили, — сказал член Думы.
Позвали собаку и в доме пристрелили её, как вещественное доказательство причины стрельбы. Но, понимаете, господа, тревога уже поднялась. Полиция и дворники насторожились, а впереди ещё целое путешествие и возня с тяжёлым трупом!
Подали автомобиль, и сейчас же к нему подошёл городовой. Член Думы решил играть ва-банк. Он подошёл к городовому и сказал ему:
— Ты знаешь меня? Тот взглянул и узнал.
— Я член Думы. Такой-то. Правый. Предан Государю. Я убил Распутина.
— Слава Христу! Ужели так! — воскликнул городовой. Психологический момент, господа! Им надо было воспользоваться.
Подошёл какой-то солдат. Он стал расспрашивать городового о причинах стрельбы. Член Думы опять подошёл к нему.
— Я убил Распутина, — сказал он. — Хорошо я сделал?
— Куда же лучше! — сказал солдат. — Давно пора так сделать.
— Помогите, товарищи, нам его положить на автомобиль и вывезти.
— С удовольствием.
Итак, тайна перестала быть тайной. Член Думы все взял на себя, при помощи городового и солдата они перенесли тело Распутина и положили в автомобиль. За шофёра сидел N. N.
Было два часа ночи, когда они помчались по Мойке. Ночью порошил снег, и автомобиль оставлял за собою свежий след. Поехали на острова.
— Мне кажется, он шевелится, — сказал спутник члена Думы.
— Нет, ничего. Мёртв.
Закутанный своею дорогою шубой и ковром Распутин тяжело лежал у них в ногах.
Доехали до моста и до намеченной полыньи. Никого.
Лёгкий туман поднимался с реки. Долго возились, не в силах будучи поднять тело на перила. На той стороне моста замаячила чёрная фигура. Не то сторож, не то городовой показался там, разбуженный шумом автомобиля. Стали перекидывать тело. Возились втроём, неумело, неловко брались, все никак не могли поднять. Страшно тяжёлым казался Распутин. Но вот подняли, поднесли к перилам. Из шубы выглянуло бледное лицо. Распутин ухватился за перила…
— Ожил? — в глубоком волнении воскликнул Гриценко. — Вот черт!
— Ожил, или показалось так. Член Думы говорил, что он слышал, как Распутин, цепляясь за перила моста, ругался скверными словами. Но наконец тело перекинули, и оно звонко ударилось об воду и пошло ко дну.
— Вот и конец, — сказал, тяжело вздыхая, Мацнев.
— Я боюсь,— сказал Гриценко,— что далеко ещё не всё кончено. Мы про него ещё услышим. Если бы он исчез совершенно. Но он убит. Известно кто его убийцы, известно, где находится его труп. Нева не сохранит кровавой тайны и мы ещё про него услышим.
Саблин молчал. Его давил этот рассказ. Он как будто и сам стал соучастником этого дела, как неискусно сделанного. Точно он заснул и во сне его мучил кошмар…

 

Назад: IX
Дальше: XXIX