IX
— Весь цивилизованный мир держится на христианской религии, — начал Верцинский, и лицо его стало серьёзным. — Вера, надежда и любовь. И пока есть любовь между людьми, они свободны, и никаким семидесяти мудрецам их не поработить. Значит, первая задача — сменить любовь ненавистью, а для этого разрушить веру. Вы, наверное, слыхали, как наши юноши и девушки пели звучными молодыми голосами: «Отречёмся от прежнего мира, отряхнём его прах с наших ног». Ну вот и начали отрекаться. Прежде всего забросили Евангелие. Евангелие нужно только для тех, кто хочет изучать философию. Платон, Сократ и Христос — просто. А остальным ни к чему. Христианство — пережиток язычества. Устами величайшего писателя и кумира молодёжи Толстого была осмеяна литургия. На богослужение стали смотреть, как на забавную комедию, стали ходить, как пошли бы посмотреть пляски шаманов, танцы дервишей и тому подобное. Вот тут-то и понадобился Распутин. И, если бы его не было, его пришлось бы изобрести. Что такое христианство? — Распутин. Что такое царь? — Распутин. Что такое русский народ? — Распутин. Нет, каково придумано-то!
— Да придумано ли?
— А семьдесят мудрецов? А таинственная занавесь… Вы думаете, надо убить Распутина. Попробуйте. Вы не способны на убийство. Ну вот вы, — воин, герой, георгиевский кавалер, раненый — вы убили кого-нибудь? Если кто-либо из вас в пылу боя двинет кого-либо прикладом или застрелит из револьвера — о, сколько потом терзаний, мук, истерики! Убил человека, ужас! Вспомните, у Достоевского — Раскольников и убийство старухи-процентщицы и Лизаветы. Ведь горел потом человек. И Сонечке Мармеладовой молился, и за Сонечкой пошёл, и каялся, и томился. Нет, вы не убьёте. Убить можем мы. Но нам нет смысла убивать Распутина, потому что он нам нужен. Мы возвысились до убийства. Да, не унизились, не пали, как сказали бы вы, а возвысились… Когда мясник бьёт скотину и брызжет кровь, когда он свежует её, обдирая шкуру, вы спокойны, вы сладострастно вдыхаете запах парного мяса. Бифштексы, ростбифы грезятся вам. Вы хладнокровно проходите мимо окровавленных туш, мимо белых, как покойники, мороженых свиней… Ну, ещё шаг. Перейдите черту и так же спокойно убейте человека. Станьте подле, возьмите, вытяните руку с револьвером и — готово. Труп. Но на трупе есть одежда, может быть, есть деньги. А разве самый труп нельзя утилизировать. Нельзя попробовать человеческое мясо. А? Вас коробит, что-то не хочется. Ну, кормить зверей, собак. Наконец, утилизировать кожу, кости, волосы?
— Оставьте, Казимир Казимирович, — сказал Саблин.
— Вам претит? Как же хотите вы убить Распутина? Нет, уже решились, так и все последствия возьмите на себя. И пять пудов мяса разделайте. А мы можем. Я не знаю, читали ли вы, как один инженер убил человека в Лештуковском переулке с целью ограбления, а потом разделал труп, как мясную тушу, и по фунтам разбросал и разослал повсюду. Возвысился же человек!
— Верно, сумасшедший, — сказал Саблин.
— Для вас сумасшедший, а по-нашему сильный человек. Вот ещё, когда я был ранен, а потом лечился в прошлом году, я видел не то у Александра, не то у Кнопа, на Невском выставлены хорошенькие такие кошельки и на них надпись: «из человеческой кожи». Кто их знает, из чего они сделаны, надо полагать, не из человеческой кожи. Полиция бы не позволила. Но публика жадно смотрела на них и покупала… А верёвка повешенного и счастье игрока? А воровская свеча из человеческого сала? Чувствуете, скользим мы по чему-то страшному. Некий вельможа и богач был влюблён в танцовщицу, и когда она в молодые годы, умерла, он положил её в цветах в гроб, поставил её в своём доме, в зале и никуда не давал хоронить… Так и стоит она у него… А помните заключительную сцену «Идиота» и Рогожина над трупом… Ха-ха-ха! Хи-хи-хи!
— Это садизм.
— Милый мой, а если в этом садизме воспитать молодёжь? А? Создать этих смелых людей. Будем как боги! И в море, в синее море в распахнутой студенческой шинели и в шубке, с муфтой на руке, сплетясь руками! Какой простор! И алое знамя революции, и задорные звуки шалящей марсельезы! Но слушайте, слушайте! — Бога нет, Евангелия никто не читает. Помнят его только какие-то старички, над которыми все смеются. Убийство — не преступление. Любовь — есть просто животный акт без всяких прелюдий. Собственность — кража. А? Все позволено, все можно… А? Какой простор! В шинели и шубке в холодное синее, неизвестное безбрежное море!
— Вы говорите ерунду.
— Я… Нет, ваше превосходительство, уже только не я. Это говорите вы — интеллигенция. Так чего же вы хотите от народа? Слава, честь — вздор… Долой георгиевские кресты. Я был в лазарете. Солдат, солдатик, матросик — герой, кумир изысканных дам. Подвиг солдата, геройство солдата! Офицера замолчали, генералов заплёвывали. Герой войны — солдат. Герой мира — народ… История? — не нужно её. Наука? — к черту. Грамотности не надо. Сидят академики и профессора, слышите, академики и, как «Павел Иванов», мечтают слопать букву «ять»! Сегодня вы — «ваше превосходительство», я сделаю один шаг, назову вас «господин генерал», а там ахну по имени-отчеству, а там — «товарищ», а там возьму за горло и стану душить. Сегодня я не отдам вам честь, а завтра исколочу в тёмном коридоре. Просто!..
— Вы заговариваетесь, глубокоуважаемый, — сказал вставая Саблин. Верцинский тоже встал и задул свечу. В небольшие окна стал входить мутный свет. День наступал.
— Что же это будет, — сказал Саблин. — Стадо скотов? Каменный век вернётся?
— Да, — отвечал холодно и жёстко, отчеканивая каждое слово, Верцинский, — да, это будет стадо. Панургово стадо, которым легко будет править тем семидесяти, что сидят наверху. Это будут рабы их. Они будут целовать их пятки и восторженно выть за каждую подачку. Им будет казаться, что они свободны, потому что ничего сдерживающего, ничего возвышающего не будет. Вера, надежда, любовь, слава, честь, честность, неприкосновенность личности, собственность — они будут свободны от всего этого. Они не будут знать своего прошлого, не будут думать о будущем. Они будут жить настоящим.
— Они погибнут.
— Может быть. Но это будет новый мир, непохожий на старый… Саблин взялся за дверь.
— То, что вы говорили мне, было безумие.
— Нет, только правда. Пойдёмте. Наступает заря, и я покажу вам ещё правду во всей её пошлости. У нашего полкового командира есть жена Зоя. Он зовёт её Зорькой. Вот уже скоро месяц, как ни на одно письмо его она не отвечает. Я имею сведения, что она окружена людьми новых понятий и на краю бездны, если уже не свалилась в неё. А он молится за неё. Каждую утреннюю зарю, перед тем, как уходить в свою землянку спасаться от аэропланов, он выходит из окопа и долго стоит наверху и смотрит, как загорается золотом небо на востоке. Он молится своей Зорьке, он молится Богу, чтобы было письмо, чтобы Бог сохранил его Зорьку… Ха-ха-ха… Хи-хи-хи… Чудак!
Саблин уже не слушал Верцинского. Он вышел из землянки и пошёл по окопу. Окоп был пуст. Небо было ясное, морозное, бледно-голубое, можно было ожидать налёта аэропланов, и все люди попрятались в блиндажах. Но было ещё тихо. Верцинский шёл за Саблиным.
— Не провожайте меня, — сказал Саблин. Верцинский ему был противен.
— Я не провожаю вас. Я иду за нуждою, — сказал Верцинский. «Скотина», — подумал Саблин и поёжился плечами.
— Нет, ну смотрите, пожалуйста, не говорил ли я вам… вправо, вправо, — зашептал, хихикая, Верцинский.
Саблин невольно посмотрел. На скате холма неподвижно стояла одинокая стройная фигура. Они были так близки от неё, что Саблин отчётливо видел бледное, тонкое лицо, с мукой любви устремлённое на восток. Ему казалось, что он слышит, как Козлов шепчет: «Зорька! Зорька моя! Где ты!..»
— Как вам это нравится! Как вы назовёте это?..
«Любовь!» — подумал Саблин, восторженно глядя на Козлова, и ускорил шаги, точно старался убежать от злобно хихикавшего сзади Верцинского, бесцеремонно остановившегося у траверса.
— Любовь, — почти громко сказал Саблин, и сердце его забилось. И он уже отчётливо и громко проговорил сам себе с нежностью и сладкою радостью: — Любовь!..
X
После объявления войны Зоя Николаевна Козлова не осталась в том городе, где стоял полк её мужа, но так же, как и большинство семейств, уехала из казарм и поехала в Петроград. Отец и мать её умерли. В Петрограде у неё никого не было, кроме бледных и милых институтских воспоминаний и надежд встретить кого-либо из прежних подруг. За два месяца до начала войны умерла её тётка и оставила ей в Петрограде небольшое наследство из квартирной обстановки на пять комнат и капитал в пять тысяч сериями Государственного банка.
Для Козловых, живших на жалованье, это было целое состояние, и Зоя Николаевна со страстью принялась устраивать своё столичное гнездо. У неё была мечта, по окончании войны, которая, по её мнению, не могла долго продолжаться, уговорить мужа устроиться в Главном штабе, Интендантстве или по Военно-Учебному ведомству и зажить весёлой столичной жизнью. Этого требовало и будущее воспитание, и образование маленькой Вали. Ей удалось найти квартиру из пяти крошечных комнат на Пушкинской улице, и в первый месяц войны она занялась её устройством. Она наняла горничную Таню, молодое красивое легкомысленное существо, наряжавшееся в изящные чепчики и передники и скоро ставшее наперсницей Зои Николаевны. От Александра Ивановича письма приходили часто и были нежные и трогательные, она писала ему тоже каждый день, заботы о маленькой Вале и её гардеробе поглощали много времени, вечера она коротала или одна в театре, или вдвоём с Таней в кинематографе. У неё явилась страсть к кинематографу, и она внимательно следила за каждой новой фильмой.
Но она была всегда одна, и это начало ей прискучивать. Квартира была убрана, как бонбоньерка. Над большим зеркалом волнами к туалетному столику свешивался розовый газ, спальня, весёлая, светлая пахла нежными духами. В гостиной по стенам были наколоты японские круглые веера, стоял рояль и на нём толпились фотографии и фарфоровые безделушки, на стенах висели гравюры, изображавшие Мадонну с ангелами, стадо овец в горах, швейцарскую деревню с водопадами. Мебель была старинная, добротная, цельного ореха, она обтянула её светлым репсом с розовыми мелкими цветочками, наставила ваз с искусственными пальмами, и стало очень хорошо и красиво. Чтобы не скучать, по совету мужа, она устроила себе расписание занятий, играла на фортепьяно и пела, читала по-французски, рисовала, занималась и гуляла с Валей, возя её перед собою в розовой колясочке, ходила по театрам, но она была одна и одна. Ей казалось, что она начинает стариться, что её молодость загублена, что её жизнь скучна, она задумывалась, были ли радости в её жизни, и не находила. Она садилась перед зеркалом и внимательно разглядывала себя. Нет ли морщин? Нет ли седых волос? Но морщин не было. На неё из зеркала смотрело молодое лицо вполне созревшей двадцатисемилетней женщины, начинающей полнеть от безделья и скуки. Светло-каштановые волосы красивыми природными завитками падали на чистый белый лоб, спускались на уши, на плечи, а дай только им волю, широкими блестящими волнами закрывали ей полспины. Лоб был белый, чистый, немного узкий, но красивый. Тонкие тёмные брови были над очень большими, серыми блестящими, влажными глазами. Плакала она всегда много и охотно и по всякому поводу. От радости, от счастья, от печали: тронет её пьеса, поразит её сцена в кинематографе — слёзы сейчас же появлялись в углах её прекрасных глаз, веки розовели, и прозрачная капля катилась по щеке. Нос был белый, чистый, красивого капризного рисунка. Губы полные, бледно-розовые чуть опускались книзу по углам и придавали лицу мило-капризное выражение беззащитности и робости. Щёки были полные, розовые, уши маленькие, зубы без малейшего дефекта, ровные и такие красивые, что многие думали, что они искусственные. Руки и грудь полные и белые.
Строго критикуя себя, Зоя Николаевна решила, что она, конечно, не красавица, но очень хорошенькая. Она вспоминала, как влюблялись в неё в институте, как висли на ней маленькие девчонки, писали ей стихи, как подруги её называли: «милкой», «плаксой», но любили довести её до слёз, чтобы потом целовать её. Она была очень женственна, очень женщина, и вкусы у неё были женские. Она любила сладкое, любила сентиментальные или, как говорили в институте, «сердцещипательные» романсы, мелодрамы и танцы. Танцы были её слабость.
Разглядывая себя в зеркало, она вспоминала своего Александра Ивановича. Он был на двенадцать лет старше её. Он женился на ней, когда ей было 23 года, и она начала бояться остаться старой девой. Любила ли она его? Брак был по любви, но проверяя теперь в одиночестве своё чувство, Зоя Николаевна приходила к выводу, что она беспредельно уважала своего мужа, слегка боялась его и только после этих двух чувств — любила. Он был физически силён, мог смять и стиснуть её так, что у ней дух захватит и слёзы выступят на глазах, после его объятий у неё всегда оставалось чувство боли и синяки на руках. Его страсть пугала её. Она чувствовала себя перед ним маленькой и глупенькой, и, если бы не бесконечное благоговение его перед нею, готовность для неё на всё, она боялась бы его. И теперь, в письмах, он давал ей советы, как отец, и у неё к нему чувство любви было не страстное, а почтительное. Александра Ивановича очень любил и уважал покойный отец Зои Николаевны, и он внушал и ей это уважение. Александра Ивановича её отец всегда аттестовал как образцового офицера, молодца во всех отношениях, и она благоговела перед ним.
Но, особенно первое время после брака, она, воспитанная в институте, далёкая от жизни, не понимала его интересов, его преклонения перед службой, часто осуждала его и плакала. На неё найдёт сентиментальный стих, ей хочется тихо сидеть на берегу ручья, под густою липою и молчать, обмениваясь редкими пустыми на вид, но полными внутреннего значения словами. «Как тихо! — скажет она, и целая картина давнего, может быть, никогда не бывшего тихого счастья пронесётся перед нею. — Правда, милый, это уже когда-то было?» «Что было?» — спросит он так просто, что её сердце наполнится тоскою. Она чувствует, что он не понимает и никогда не поймёт её и всё-таки говорит: «Это было очень давно. Может быть, несколько сот лет тому назад. Только это было не в России, а в Англии. Вот так же, помнишь, мы сидели под громадным деревом, не то дубом, не то каштаном… — Она поднимала глаза и мечтательно смотрела вдаль. — Нет, помню отлично, это был каштан. Да, конечно, каштан. Направо бродили бараны с густою шерстью цвета поджаренных сливок с ванилью. Меланхоличное побрякивание их больших колокольцев смешивалось с тихими руладами пастушьей свирели, а в воздухе было также тихо. Ты помнишь?»
— Ах ты, милая моя мечтательница, — говорил Александр Иванович, со вкусом целуя её руку. — Прости меня, но фельдфебель меня ждёт, мне надо идти распорядиться. — Он вскакивал на свои стройные упругие ноги и уходил, оставляя её одну.
«Да, он красив, — думала она. — Но он совсем, совсем другой, он никак меня не понимает. И любит, но не понимает. Он грубый, как и все мужчины грубы». — И она плакала, сама не зная о чём. Он всегда оказывался занят, у него всегда являлось дело именно тогда, когда ей так хотелось бы помечтать, побыть вдвоём, поиграть, попеть, потанцевать, и она оставалась одна.
Своего ребёнка, маленькую Валю, она любила, но ведь нельзя же было всю жизнь отдать ему, когда он ничего ещё не понимает, не говорит и только плачет. Но она была хорошею матерью, она сама кормила его и возилась с ним сколько могла.
Александр Иванович, как она и ожидала, оказался героем. Он получил Георгиевский крест, был ранен штыком в грудь и остался в строю. Сам он об этом не писал. Но его товарищи по полку писали ей восторженные письма о нём, писали, что он был ранен, потому что своею грудью прикрыл солдата. Радостное и горделивое чувство, вызванное этими письмами у Зои Николаевны, было отравлено чувством досады: «Всё для других, — думала она, — всё для службы, а обо мне и о Вале он в эту минуту не подумал!..»
Её тешило, что её муж двигался по службе. В 1916 году она стала уже подполковницей и командиршей, правда, какого-то неслыханного Морочненского полка, происходящего чуть не от морошки, но всё-таки полка.
«Какой-то это полк, — думала она. — Каковы офицеры? Наверно, есть хор музыкантов, адьютантов и собрание». Ей рисовалось, как она будет входить под руку с Александром Ивановичем, и музыканты будут играть встречный марш, а офицеры вставать и вытягиваться. Мать командирша! Ей хотелось поскорее увидеть всех этих милых весёлых поручиков и подпоручиков в защитного цвета мундирах с алыми лацканами и в эполетах, как она видела последний раз на Пасху в их полку. Да это было хорошо. Мать командирша! Слеза умиления скатывалась из её глаз и тихо текла по щеке к розовому красиво опущенному печальному рту.
XI
Петроград менялся на глазах Зои Николаевны. Он становился люднее и шумнее. На улицах появились новые лица: это были беженцы, поляки из Варшавы и других городов Привисленского края. Кругом слышна была польская речь, в трамвае стало невозможно получить место, билеты в театры стало трудно доставать, в кинематографах было полно.
Все одевались в защитные френчи английского фасона, в галифе, все становились военными, милитаризовались. Почтенный доктор, профессор, человек самых мирных убеждений вдруг появлялся в высоких сапогах с грозно звенящими шпорами и с тяжёлой шашкой на боку; театры были полны молодыми людьми в защитном платье и можно было подумать, что весь Петроград вот-вот устремится на фронт и сядет в окопы. На улицах висели воинственные плакаты, возвещавшие о военном займе, были нарисованы солдаты, снаряды, патроны. По улицам часто провозили пушки, привязанные к ломовым подводам, везли снаряды, проводили толпы пленных. Часто можно было видеть одного или нескольких раненых солдат в сопровождении кокетливо одетой сестры милосердия, они ходили по улицам, делали покупки, посещали музеи, церкви, соборы, бывали в театрах и кинематографах. Город шумел и жил или притворялся, что жил войной. Все что-то делали и где-то служили, и эта служба не только занимала их, но и давала различные блага земные в виде казённого обмундирования, пайка, хлеба, муки, крупы, консервов, которых уже иногда не доставало на фронте, но которые можно было получать в Петрограде по особым карточкам и запискам.
И женщины все что-нибудь делали в Петрограде, помогая делу войны. Появились женщины-извозчики, женщины — трамвайные кондуктора, женщины — дворники и швейцары, сменившие своих мужей, ушедших на войну. Жены офицеров тоже мобилизовались. Они пошли в сёстры милосердия, работали в различных складах, мастерских, фабриках, снаряжали патроны, шили рубашки и кальсоны для раненых, запаковывали «подарки», которыми Петроград и другие города забрасывали армию.
Одна Зоя Николаевна не делала ничего. Она была словно щепка, прижатая бурным потоком к камню. Кругом несутся другие щепки, целые брёвна, деревья куда-то стремятся, бьются о камни, а она стоит неподвижно в тихой заводи, куда её занесло. Она и хотела бы что-нибудь делать, тоже помогать этому общему делу войны, но она не знала, как и куда толкнуться. Она было сунулась в ближайший лазарет с предложением своих услуг как сёстры милосердия, какой-то сердитый врач в белом фартуке мрачными, усталыми глазами досмотрел на её прелестное личико, готовое заплакать, на её дорогую котиковую шубку и кокетливую шляпку и спросил её, была ли она на курсах сестёр милосердия? Она и не подозревала, что этому надо учиться. Она думала, что достаточно только быть доброй, внимательной, любить солдатиков и больше ничего не нужно. Она ответила отрицательно. «Ну, так мне с вами и разговаривать нечего», — сказал врач, поворачивая ей широкую спину. Из коридора неслись раздирающие душу стоны и пахло очень нехорошо.
Слёзы потекли по лицу Зои Николаевны. Она подумала: «Ах, как все мужчины грубы», — и выбежала вон из лазарета.
Она ходила к Зимнему дворцу — там тоже шла какая-то работа. Но когда она увидела громадные двери высокого подъезда, важного величественного швейцара, увидела, как подкатывали к нему автомобили с богато одетыми дамами и собственные экипажи, она побоялась входить. Ей было жутко знакомиться со всеми этими аристократками, и она прошла мимо.
Было горько, что она «мать командирша», жена героя войны, ничего не могла сделать для войны и была как чужая на этой войне, где её муж пролил свою кровь.
Но она была одна в Петрограде, у неё не было здесь ни родных, ни знакомых, а если и были — она не знала, где искать их. Она пошла даже однажды в институт, думая там найти совет и помощь. Но в институте все были чужие люди. Швейцар был новый, а не старик Илья Григорьевич, ни начальница, ни классные дамы не остались прежние. От большого вестибюля с прямыми колоннами пахнуло на Зою Николаевну такою тюрьмою, что, вернувшись домой, она так глубоко почувствовала своё полное одиночество, что горько расплакалась и проплакала до поздних часов. Ей было жаль себя. Она решила ехать, не дожидаясь разрешения, на фронт, к мужу, бросить ребёнка, бросить всё.
Когда она засыпала, усталая от слёз, она не знала, что завтрашний день повернёт всю её жизнь в другую сторону.
XII
Покатав свою маленькую Валю, Зоя Николаевна после обеда, часов около четырёх, вышла пройтись по Невскому проспекту и сделать кое-какие покупки. Был прекрасный августовский день. Над Невским ярко сияло весёлое солнце. Торопливо неслись трамваи, увешанные гирляндами солдат в серых шинелях, облепивших площадки и ступеньки, висевших на тормозах, проезжали редкие извозчики и с гудками проносились автомобили. Столица жила шумною кипучею жизнью. Зоя Николаевна шла, рассеянно глядя по сторонам и остро чувствуя своё одиночество.
— Зоря, ты? — вдруг услышала она восторженный молодой голос, и хорошенькая девушка в костюме сестры милосердия, с короткой юбкой, едва закрывавшей колени, и в высоких жёлтых ботинках быстро подошла к Зое Николаевне.
— Ужели не узнаешь? Ниночка Берг… Нуда, я выросла и переменилась. А ты… Ты всё такая же милка и плакса.
У Зои Николаевны действительно показались слёзы волнения и радости.
— Боже мой! Ниночка! — воскликнула она. — Но как ты выросла. Ведь я тебя знала совсем маленькой, а теперь…
— Да что тут необыкновенного. Девять лет прошло с тех пор, как мы расстались.
— Ах, да. Правда, девять лет! Я и не заметила. Но как ты меня узнала?
— А ты совсем не переменилась. Только пополнела немного, похорошела — страсть. Мущинки, должно быть, липнут к тебе. Сознайся, ты пожирательница сердец? Да? Ты замужем?
— Да, я замужем. И у меня есть славная милая девочка Валя. А ты?
— Нет, я не удосужилась. Все это пустяки. Теперь жизнь пойдёт по-новому и это станет совершенно не нужно.
— Что же ты делаешь?
— Была на высших женских курсах. Бросила. Поступила в консерваторию. Надоело. Такая рутина, так давят настоящий талант, сушат бюрократизмом, что я ушла. Теперь я на драматических курсах. Я поэтесса. Мой сборник сонетов, мои поэмы и песни «О луже» напечатаны.
— Песни о луже? — переспросила Зоя Николаевна. Ей показалось, что она ослышалась.
— Да. «Песни о луже». Лужа — это Россия. Это аллегория. Это политический сборник. Я даже боялась, что его запретят. Пришлось подмасливать кое-кого. А где твой муж?
— На войне.
— Он доктор, надеюсь.
— Почему? Он офицер.
— Кадровый?
— Я не понимаю.
— То есть старорежимный. Корпус, училище, непоколебимая вера в Бога, преданность к Государю, любовь к родине — весь этот ужас.
— Что ты говоришь, милая Ниночка. Какой ужас? Это так и должно быть. За что же умирать, за что же сражаться! А помнишь институт?
— Ах, институт! — со злобою сказала Нина.
Она просунула свою маленькую ручку под локоть Зои Николаевны и пошла с ней в ногу, мерно раскачиваясь.
— Милая моя, ты ничего не знаешь. Ты живёшь заветами старины, ты не видишь, что делается кругом. Где твои мысли?
— Я думаю, как у всех — на войне, — отвечала Зоя Николаевна.
— Как у всех. Вот то, чего не должно быть. Созидается великая новая Россия. Не там, в холодных окопах, а здесь, где все громче и властнее раздаётся слово народа, на которого уже веет грядущей свободой. Оглянись кругом. Какие теперь стали офицеры и солдаты! Ты посмотри, уже солдатчиной от него не несёт за сто вёрст, это не раб Царя и произвола, это не опричник, но свободный гражданин! Где же ты жила эти два года, что проглядела эту эволюцию войска! Ведь это наша работа, работа революционной молодёжи.
— Я жила в Петрограде, но была совершенно одна.
— И ни с кем не видалась?
— Ни с кем.
— Если бы я не знала тебя раньше, я бы тебе не поверила. Куда ты идёшь?
— Домой. Зайди ко мне. Хочешь? Мы напьёмся чаю. Поговорим. Ты расскажешь мне. Я жила как в тюрьме, как в одиночном заключении. Я и правда ничего не знаю.
Ниночка согласилась. Ей показывали Валю, но она не проявила особого восторга увидать маленькое существо, копошащееся в плетёной кроватке.
— Растёт будущая гражданка, — сказала Ниночка. — Зоря, сумей воспитать её в понятиях истинной свободы и любви к человечеству.
Она отвернулась от заплакавшей Вали и прошла в столовую, где охотно принялась за чай. Зоя Николаевна должна была подробно рассказать всю свою жизнь. Ниночка слушала её, как доктор слушает больного, рассказывающего историю своей болезни, иногда она прерывала Зою Николаевну вопросами, которые заставляли её мучительно краснеть.
— Зачем тебе это знать. Ты девушка, — сказала она наконец.
— Зоря, я знаю, что ты не осудишь меня и поймёшь. Я не девушка.
— Ты замужем, — воскликнула Зоя Николаевна, — ты нарочно обманула меня.
— Нет. Я предпочла свободную любовь. Сначала это был студент. Ах, как он любил меня! Теперь это офицер, но офицер новый. Он бывший юрист.
— Ниночка. Как же это! — чуть не плача, говорила Зоя Николаевна. — Как же это возможно. А твои родители?
— Я давно оставила родителей. Ах, милка! Ты не поймёшь этого сразу. Тебе надо отрешиться от буржуазных предрассудков, уяснить полностью значение гражданской свободы.
— Но как же! Как же, не венчаясь. Один, потом другой. Ведь это кошмар какой-то.
Ниночка весело, непринуждённо расхохоталась, вскочила из-за стола, схватила обеими руками за щёки Зою Николаевну, расцеловала её в губы, в глаза и в нос, откинулась на два шага назад, стала в трагическую позу, сложив руки на груди и опустив хорошенькую головку на грудь и исподлобья глядя на Зою Николаевну, сказала полным драматизма голосом:
— Ну что же? Презираешь? Презирай! Гони меня вон! Зоя Николаевна совсем растерялась.
— Ах, что ты, Ниночка! Да разве я могу презирать или осуждать?
— Ты без греха, кидай в меня камень, — мрачным контральто проговорила Ниночка, и, увидав, что Зоя Николаевна готова всерьёз расплакаться, она обняла её, расцеловала снова и, взяв за талию, увлекла в гостиную.
— Играешь? — говорила она, — рисуешь, поёшь?
— Ах, все надоело. Не для кого. Завоешь тут от скуки, а не запоёшь, — печально сказала Зоя Николаевна.
— А у тебя отлично. Так тихо, хорошо, на незаметном месте. Можно ходить к тебе, учить тебя?
— Ради Бога! Как я буду счастлива, если ты будешь бывать у меня часто, часто. Хочешь, каждый день. Приходи завтра обедать или ещё лучше завтракать, а потом обедать — на целый день.
— А его можно привести? Он мужчина ничего себе. Сейчас он в гвардейском запасном батальоне работает. Офицерик хоть куда.
— Пожалуйста, — смущённо проговорила Зоя Николаевна.
— Только ты, ради Бога, никому не говори. И мужу не пиши.
— У меня от него нет секретов.
— А это пусть будет секрет. До поры, до времени. Хорошо?
Зоя Николаевна подумала, что Ниночка не хочет, чтобы её муж знал о её романе, и согласилась.
— Ну вот, милка! — воскликнула Ниночка. — Славная ты душа. Хочешь, я его сейчас вызову. Славно проведём время.
— Ну, как же так… Без визита.
— Нет, это ты, Зоря, забудь. Никаких визитов. Никакейших. Это пережиток негодного прошлого, феодализма, рыцарства, отрыжка крепостного права, китайские церемонии. Товарищ Борис этого не признает. Придёт и зачарует. Он говорит — заслушаешься, поёт — рот разинешь, а станет шутить — от хохота умрёшь. Из него прекрасный артист conferencier бы вышел, но он партийный работник и весь ушёл в работу. Право, я позвоню ему. У тебя есть телефон?
— Нет. Для чего мне телефон. С кем бы я стала разговаривать, когда я одна-одинёшенька в Петрограде.
— Ах, как же это без телефона. Придётся поставить. Я хочу тебя увлечь, мой милый мотылёк, в самое пламя революционной борьбы.
Ниночка отошла к окну, стала под искусственной пальмой, сложила на груди руки, как на молитву, и вдохновенно произнесла:
Проклял рабские цепи рабочий народ,
Он зажёг негасимое пламя,
Поруганию смело царизм предаёт,
Всюду поднято красное знамя!
— Слыхала ты это, Зоря! Молилась с ним, с народом нашим, видала юные лица рабочей молодёжи, вдохновенно повторяющей за тобою слова стиха-молитвы.
Подымайтесь, весенние всходы!
Поднялися они — и двуглавый орёл
Напрягает последние силы,
Чтоб остался в стране роковой произвол,
Чтоб царил самодержец постылый!
— Песня двуглавого орла спета, скоро встанет над народными массами, над тесными рядами солдат-граждан торжествующее красное знамя. Ты помнишь, у Горького в «Песне о Буревестнике»: «Буря! Скоро грянет буря! Это смелый Буревестник гордо реет между молний над ревущим гневно морем; то кричит пророк победы: пусть сильнее грянет буря!..» Вот этих буревестников я приведу к тебе, моя милка, я приведу к тебе борцов за красное знамя, и, когда ты почувствуешь дуновение весны, запах свободы, мечты о прежнем разлетятся перед тобою в прах, как карточный домик, и ты вкусишь плоды познания добра и зла, и ты поймёшь тогда, что все прошлое — чепуха. Тогда ты и меня поймёшь, милка, и не осудишь.
— О, что с тобою, Ниночка, но разве я могу тебя осуждать. Да, Боже мой, никогда, никогда, я ни слова не скажу против тебя, я так тебе благодарна, что ты меня учишь. Вижу, что я многое проглядела.
— Ты не видала новой жизни! — сказала Ниночка. — И я тебя научу ей. Ты скоро её увидишь.
XIII
На другой день Ниночка пришла вечером с офицером. Это был плотный человек с густыми слегка вьющимися рыжеватыми волосами, бритый, как актёр, с масляными наглыми глазами. На нём был хорошо сшитый френч, короткие шаровары-галифе, башмаки и обмотки, стягивавшие жирные икры до колен. Он был лоснящийся, сальный и чересчур ласковый. Зое Николаевне он не понравился.
— Ну вот, Зоря, я и привела тебе товарища Бориса. Честь имею представить — подпоручик Борис Матвеевич Кноп. Ты зови его просто товарищем Борисом.
— Ну зачем же так сразу, — сказал Кноп. — Пусть милая барынька привыкнет сначала к нам, узнает, полюбит, поймёт.
Он почтительно склонился перед Зоей Николаевной и поцеловал ей руку. Зоя Николаевна не могла не заметить, что руки у него выхоленные, на пальцах дорогие перстни и розовые ногти отточены и отполированы, как у светской дамы. От него пахло духами. Зоя Николаевна не знала, о чём говорить, и терялась, отвыкнув от мужского общества.
Кноп, по её предложению, сел в кресло и просил разрешения закурить.
— Волнуешься, Боря, — сказала Ниночка, хлопая по руке Кнопа. — Куришь. Первый признак, что волнуешься.
— Уж больно красива барынька, — сказал Кноп. — Яне ожидал. Трудно очень начать, когда не знаешь истинное credo субъекта, с которым приходится говорить.
— Её credo, — смеясь, сказала Ниночка, — Kaiser, Kirche, Kinder, Kleider und Küche — дальше этого милую Зорюшку никто ничему не учил. Институт. Папа — бригадный генерал в глухом богоспасаемом городе Глупове, а муж — капитан, лихой ротный командир, георгиевский кавалер, слуга царю, отец солдатам.
— Ну что же, — сказал Кноп, — всё это очень хорошо. Нетронутая натура, не переболевшая — это куда восприимчивее, чем человек сомневающийся и уже боровшийся. Что вы знаете, милая барынька? — обратился Кноп к Зое Николаевне.
Зоя Николаевна пожала плечами. Ей было неприятно, что её так спрашивали, точно учитель на экзамене или священник на исповеди. Но Кноп устремил на неё умные карие глаза, и в них она увидала ласковое внимание, и сердце у неё затрепетало. Он ей показался истинным другом.
— Болеете ли вы за нашу многострадальную родину? — вкрадчиво спросил Кноп.
Зоя Николаевна молчала. Подступали слёзы, и от этого её прекрасные большие глаза блестели. Углы рта опускались, она готова была заплакать. Кноп понял её душевное состояние и заговорил сам. Он говорил красиво, образно, мягкий баритон его журчал и переливался, то усиливаясь, то спадая почти до шёпота.
— Идёт война, — говорил Кноп. — Вот уже третий год идёт страшная, губительная, небывалая по жестокости война, и конца ей не видно. Миллионы жертв, миллионы голодающих вдов, брошенных детей, разорённая дотла страна. Там, на фронте, плохо одетые, босые, голодающие солдаты, проклинающие свою долю и готовые восстать против офицеров, которые их гонят на убой.
— Александр Иванович мне писал, — робко перебила Кнопа Зоя Николаевна, — что они хорошо одеты, сыты и ни в чём не нуждаются. Особенно, когда он был в Зарайском полку. Да и теперь, приняв новый полк, он мне писал, что ему удалось все получить и очень хорошо одеть солдат. Он даже просил ничего, кроме табаку и папирос, ему не посылать, потому что все эти подарки, разные шарфы и фуфайки солдату некуда девать, он их продаёт, и это развращает солдата.
— Ваш муж, — сказал Кноп, — должно быть, особенный человек. Таких офицеров, как он, мало. Почти нет. То, что мне приходится слышать с фронта, совершенно противоположно. Солдат изнемог в борьбе. Солдату нужен мир. Но мир теперь невозможен. Мы не можем изменить союзникам, а союзники не могут заключить мир, не разгромив Германию. Нужна победа.
— Ах, они так стараются! — вырвалось у Зои Николаевны.
— Но они никогда не победят, пока старый отживший мир не уступит место новому. Идея монархии отжила свой век, и монарх уже не нужен народу. Монарх бесконечно скомпрометирован в глазах народа. Распутин с его страшным влиянием на дела войны и государства, Александра Фёдоровна, тяготеющая к Германии, невозможные назначения, ведущие армию к поражению, — всё это показывает, что старый мир готов рухнуть и на смену ему идёт новый прекрасный мир.
— Господи, что же это будет? — со страхом воскликнула Зоя Николаевна.
— Будет вечный мир, свобода, равенство и братство людей. Разве можем мы жить, если мы только люди, если бьётся в нас человеческое сердце, разве можем мы жить, когда знаем, что наши братья томятся по каторгам, что Нерчински и Зерентуи переполнены интеллигентными умными людьми, вся вина которых только в том, что они, страдая за народ, хотели протянуть руку гибнущему брату! Как можем мы спать спокойно на мягких постелях, когда дикие жандармы в поездном купе безнаказанно насилуют девушку, обвинённую в политическом преступлении. Можем ли мы есть и пить, когда расстрелы идут по тёмным закоулкам крепостей и виселицы ставят на рассвете в тюремных задворках. Свободы личности, неприкосновенности жилища жаждем мы. А где они? Поймите слова не читанного вами и не печатанного здесь поэта:
Арестован! — ворвались ночью гурьбой.
И в столах и в шкапах перерыли,
Если б можно, они бы нахальной рукой
Даже сердце и душу раскрыли…
— Жандарм, полицейский и дворник, звон цепей и кандалы на каждое свободное слово, на каждую мысль, направленную на защиту страдающего брата! Возможно ли это?! Думали ли вы, Зоя Николаевна, что все эти юноши, девушки, чистые русские девушки, прекрасные юноши, которые отреклись от уюта богатой жизни и ушли от родителей, чтобы говорить свободное слово, что они негодяи и преступники?! Писаревы, Добролюбовы и Герцены достойны ссылки, изгнания и тюрьмы? А те, которые хотели слабыми силами выразить всю мощь народного гнева, те, кто шёл, чтобы кровью крикнуть о возмущении народа — все эти Рысаковы, Желябовы, Перовские, Гельфман, Каляевы, лейтенанты Шмидты, Маруси Спиридоновы — что же, ужели они достойны виселицы за то, что мстили за поруганные права и боролись за свободу? Ужели думаете вы, что их имена нами забыты? Что мы не помним их окровавленных могил, что мы забыли их в ссылке? Они не за себя легли в раннюю могилу, но за нас. Ваша подруга шутя, конечно, сказала о вас, что Kaiser, Kirche, Kinder, Kleider und Küche составляют весь интерес вашей жизни. Это потому, что вы не слыхали других святых слов. Братство, равенство, свобода. Свобода личности, свобода слова, свобода печати, свобода собраний, стачек, неприкосновенность личности и жилища — разве это не выше всего? Идёт, Зоя Николаевна, новая, молодая Россия, и мы хотели бы, чтобы вы не отстали от нас. Тесно, сплочёнными молодыми рядами мы пойдём к святой свободе, и скоро будет день, когда ружья и пушки откажутся стрелять по своим братьям. — Кноп подошёл к роялю и сел на табурет. Он взял несколько мощных аккордов марсельезы.
— Какая музыка! Какая сила! Какая мощь! А?
Мы марсельезы гимн старинный —
запел он приятным баритоном.
На новый лад теперь споем —
И пусть трепещут исполины
Перед проснувшимся врагом!
Пусть в песне мощной и свободной
Их поразит, как грозный бич,
Могучий зов, победный клич,
Великий клич международный:
Пролетарии всех стран,
Соединяйтесь в дружный стан!
На бой, на бой,
На смертный бой
Вставай, народ-титан!
— Вы должны разучить слова этого гимна свободы. Когда мы пойдём с ним дружными рядами, с нами должны быть и вы.
— Но… как же… война? — тихо сказала Зоя Николаевна и умолкла.
У неё была зелёная десятивёрстная карта, купленная ею в магазине Главного штаба. На ней красным и синим карандашом она отмечала по газетам и письмам Александра Ивановича те места, где были бои. Все эти Бережницы, Любашевы, Рудки Червище, Воли Снятыцки были ей родными и знакомыми. Там была таинственная, неведомая война, о которой она имела смутное представление по газетам и иллюстрированным прибавлениям. Там был ужас и смерть, но там были её воздыхания и молитвы.
— Война, — сказал Кноп, — не там, а здесь. Будет победа здесь, и там все полетит к черту, и свободный народ сокрушит врага и прогонит его далеко за пределы русской земли. Да и что такое — пределы русской земли? Никаких границ, никаких пределов, никаких таможен не будет знать грядущее братство народов!
Кноп говорил и за чаем и после чая. Он говорил почти всё время один. Он не давал возражать себе. Да и могла ли Зоя Николаевна что-либо возразить, когда всё было так прекрасно? Но ей было всё-таки горько. Подвиг её мужа, его Георгиевский крест, то, что она, Зоя Николаевна, мать командирша, что её Александра Ивановича и её будут встречать в собрании полковым маршем музыканты и дежурный офицер подходить с рапортом, этого как будто в будущей новой России не предполагалось. И она не могла себе представить, что же будет тогда на месте Морочненского полка и её Александра Ивановича? Выходило как будто пустое место. Шумливо и сумбурно под звуки марсельезы, по-чужому звучавшей для неё, выявлялась какая-то громадная толпа каких-то пролетариев, и в ней без остатка тонула личность её Александра Ивановича, её самой, Вали, значение подвига и святость креста. И объять этого она не могла. Ей хотелось задать множество вопросов, самых мелких, но и самых важных для неё. Будет ли она «барыня» и будет ли ей служить её милая Таня? Можно ли будет ходить в церковь и на Рождество устраивать ёлку для Вали и смотреть мокрыми от слёз глазами на её огоньки и вспоминать прошлое? Будут ли вербы и свечки, с которыми так приятно возвращаться домой, закрывая их бумагой или ладонью от ветра, будет ли Пасха, яйца и христосованье и окорок на столе?
Но спросить об этом она не смела, а Кноп все говорил и говорил.
Когда в первом часу ночи он уходил, Ниночка бесцеремонно выпроводила его вперёд, а сама осталась на минуту в прихожей обменяться впечатлениями с подругой.
— Ну, как, Зорюшка, тебе понравился мой Боря?
— Ах, очень, — печально ответила Зоя.
— Не правда ли, какой он умный? Я считаю его прямо гениальным.
— Да. Конечно. Но я многого не поняла.
— Сразу и не поймёшь. Это не даётся сразу. Мы будем часто ходить, и тогда постепенно все тебе станет ясно. В октябре на пулемётные курсы в Ораниенбаум приезжают три его товарища — Осетров, Гайдук и Шлоссберг — вот тёплые ребята! Я непременно приведу их к тебе. Кноп — это теория и учёность, а эти — мы их Атос, Портос и Арамис прозвали — эти практики. И какая сила! Настоящие братья-разбойники. Ну да двое-то первых из народа. Черноземная сила. Но прелесть, какие ребята! Так ты довольна?
— Очень, очень! — сквозь слёзы отвечала Зоя Николаевна, провожая подругу.
Ей хотелось плакать…
XIV
Ниночка стала бывать у Зои каждый день, и почти всегда её сопровождал Кноп. Они вместе обедали, ходили по кинематографам и театрам, пили чай вечером, и Кноп развивал Зою, открывая перед нею те широкие перспективы, которые будут в новой свободной социал-демократической России. По его словам, царство Божие, великая правда спускалась на землю и на земле наступал рай. Зоя Николаевна, слушая его, восхищалась. Не будет смертной казни, не будет тюрьмы и ссылки, все будут счастливы, не будет обиженных и обездоленных. Как это будет дивно хорошо! Но, оставаясь одна и перебирая в мыслях своих всё то, что говорили Кноп и Ниночка, тоже старавшаяся по мере сил развить подругу, Зоя Николаевна открывала в будущем раю много таких подробностей, с которыми никак не мирилось её сердце.
Был праздник, крепкий осенний воздух хватил неожиданный октябрьский мороз, гулко звенел благовест, в открытую форточку гостиной доносились могучие удары колоколов Знаменской церкви, им справа отвечала менее слышная, заглушённая шумом города Владимирская, и издалека, тая в прозрачной синеве бледного неба, звучал Казанский звон. Этот благовест поднимал со дна сердца волнующие воспоминания. Так же прислушивалась она к колоколам и в институте, когда вдруг открывали окна и несла свой благовест Знаменская, а ей отвечала Владимирская, и все покрывал Казанский собор. А как это было хорошо на Пасху!
В новой России этого как будто не должно было быть. Кноп касался этого вопроса осторожно. Ниночка на прямо поставленный вопрос о церкви отвечала смеясь: «Лучше без попов. Что попы! Только обирают и обманывают народ». Зоя Николаевна вспомнила восторженно-умилённое чувство, которое охватывало её перед причастием, чувство душевной чистоты и устремления ввысь после причастия, белые одежды, изящную причёску, чай не вовремя, предупредительность домашних к причастнице, Христовой невесте, домашних, и ей до боли становилось жаль всего этого. У Кнопа выходило так, что церковь останется, но кто хочет, — ходит и верует, а кто не хочет, — никто не неволит. Таинство, не таинство, а просто своё удовольствие и богослужение в храме ничем не разнится по смыслу от театрального представления. Детей Закону Божьему учить не предполагалось, но кто хочет, мог приглашать к себе на дом священника, и пусть тот учит.
Кноп и Ниночка напирали на то, что Государь очень много сделал зла России, что вообще цари мучили и тиранили народ, и не только они сами, но самая память о них, даже описание их действий и подвигов, история, должны быть уничтожены и вытравлены из народной памяти. Государя они называли не иначе как «тиран», «Николашка-кровавый» и из-под полы показывали ей ужасные карикатуры, преимущественно немецкого изготовления.
Зоя совсем не знала Государя, но она отлично помнила ту суматоху, которая поднялась в институте, когда туда приехал Император с Императрицей. Её тогда охватило такое волнение, что она даже не видала ясно их лиц. Что-то светлое, сияющее, не похожее на людей проходило по залам, кто-то говорил стихи, весь институт, колыхаясь, как море, белыми передниками, приседал в почтительном глубоком реверансе. Сама Зоя, тогда воспитанница шестого класса, танцевала характерную венгерку с воспитанницей Седовой и сама себя не помнила от счастья и волнения. Когда Государь уезжал, барышни вытащили у него из кармана платок, из-за этого платка был страшный спор, потом этот платок разорвали на части, и у Зои и до сих пор в шкатулке с её подвенечными флёрдоранжами, венчальными свечами, воском с волосами её Вали, взятыми при её крещении, хранится маленький кусочек батиста от Государева платка.
Все, что случалось в жизни её отца, а теперь её мужа, хорошего, случалось Монаршею милостью. Вот и недавно, когда Александр Иванович получил Морочненский полк, Таня и кухарка поздравили Зою Николаевну с Монаршею милостью, и Таня заказала в булочной большой крендель с ванилью и изюмом и подала его к чаю по случаю Монаршей милости.
Без слёз и умиления Зоя не могла слушать Русского гимна, и всё, что касалось Государя и России, было для неё свято.
В новой России вместо Государя будет народ. «Сам народ, — говорил Кноп, — через своих избранников будет вершить все свои дела». Кноп много объяснял ей о великом значении прямого, равного, тайного и всеобщего голосования и называл его священной четырёхвосткой.
Оставшись одна, Зоя достала небольшой ученический атлас, развернула карту Российской империи и, сморщив белый лоб и нахмурив брови, углубилась в воспоминания институтской географии. Географию она любила, и по географии у неё всегда было двенадцать. Она смотрела на большие зелёные пространства, по которым змеились чёрные реки, где не было железных дорог и очень редко виднелись надписи странных, не виданных городов. Якутск, Енотаевск, Колымск, Петропавловск, Гижига, — читала она. Она спускалась ниже к скромному бледно-жёлтому пятну, окружённому коричневыми горами, читала названия Пржевальск, Джаркент, Кокчетав и думала, как там будут избирать и как оттуда на оленях, на собаках, на лошадях, через леса и горы, через тайги и тундры, через пустыни и степи поедут все эти самоеды, якуты, буряты, киргизы и будут вершить вместо Государя дела России…
И Таня будет вершить, и их денщик Ибрагимка, татарин, косолапый, всему смеявшийся и ничего не понимавший, которого Зоя и за человека не считала.
Она высказала свои сомнения Кнопу.
— Что же, если выберут, — сказал Кноп.
Он говорил ей о Думе. Она вспоминала картинки заседаний Думы, вспоминала свои впечатления о посещении Думы и рослую осанистую фигуру с барскими широкими жестами Родзянки.
Государь или Родзянко?..
«Ну, конечно, Государь. Родзянко был человек, а Государь…»
Но она не смела сказать того, что думала, Кнопу. Она чувствовала, что у Кнопа, как и у всех, кто с ним, развита такая почему-то страшная ненависть и злоба к Государю, и говорить об этом не стоило. Но странно было думать, что якуты, буряты, самоеды, Таня и Ибрагим вместе с Родзянкой будут решать все русские дела, объявлять войны, заключать мир, посылать посольства. «Да станут ли с ними ещё и разговаривать там, в Европе?» — думала Зоя Николаевна, но молчала.
Дальше, по рассказам Кнопа, выходило совсем чудесное, как в сказке. Войско и полиция, суд и тюрьмы уничтожались за ненадобностью. Главная причина всех человеческих преступлений — деньги, отменялись. Все, что нужно человеку для жизни — пища, одежда, жилище, — всё это будет общее и будет выдаваться людям по мере надобности бесплатно.
«Будет ли это хорошо, — думала Зоя Николаевна. — Вот уже теперь ввели карточки на сахар, на муку, в интендантском складе выдают по квитанциям крупу и консервы и не даром, а за деньги, и то сколько мучиться приходится, стоя в очередях и переходя от барышни к чиновнику и от чиновника к приказчику, и сколько злоупотреблений и зависти. Одним почему-то дают, другим нет. Прежний порядок был куда проще, — зашёл, взял и заплатил. Она высказала свои сомнения на счёт практичности такой системы Кнопу, но тот пожал плечами, сказал: «Обывательская психология», — и стал длинно и подробно рассказывать ей об обмене труда на продукты. Труд писателя, чиновника, художника, актёра приравнивался к труду сапожника, землепашца, скотовода, высчитывался и как-то волшебно обращался в право на комнату, на постель, на одеяло, на кусок хлеба, обед в общей столовой, бутылку пива, кресло в театре.
В воображении Зои появлялись табуны, стада людей, которые что-то делали, а больше вместе ели и сидели по театрам. Было необычно, нежизненно и в общем непонятно.
— Но если я не хочу быть вместе, в общей столовой, а хочу быть у себя за столом, чтобы Таня мне служила, и сидеть со своею посудою, и есть то, что я хочу?
— Этого уже нельзя будет, милая барынька, — говорил Кноп, и на лице его было написано: ежели бы ты не была такая хорошенькая, я бы с тобою и разговаривать не стал. — Равенство требует отмены собственности.
Но, когда затронули вопросы любви, Зоя Николаевна пришла в ужас. Этот деликатный вопрос Кноп поручил Ниночке. Но только Ниночка начала говорить, как Зоя Николаевна заплакала и замахала руками.
— Это какие-то собачьи понятия, — воскликнула она. — И не говори, милая Ниночка, родная моя, не говори. Мне просто гадко это слушать. Это и вообще-то гадость, а так, как ты говоришь, с любым мужчиной, хоть на полчаса. Нет, нет, оставь! А дети! Как же дети! — с отчаянием закричала она и, став пунцово-красной, убежала в другую комнату.
— Ах, как сильны буржуазные предрассудки! — вздыхая говорил Кноп, когда Ниночка рассказала ему результаты своего разговора о свободной любви.
Социал-демократический рай новой России казался Зое Николаевне далеко не раем, а грязной толпой, мечущейся беспорядочно от удовольствия к удовольствию и не сдержанной никаким трудом. Все было смутно и неясно, и прозревать она стала только тогда, когда к ней однажды вечером нагрянули вместе с Кнопом и Ниночкой весёлая шумная компания из Осетрова, Гайдука и Шлоссберга и с ними какая-то странная девица, свысока протянувшая Зое Николаевне холодную руку, устремившая на неё большие светлые русалочьи глаза и назвавшая себя «товарищ Дженни».
XV
Все три офицера были одеты изысканно и богато, но каждый имел нечто своё в одежде и манерах.
Осетров в прекрасно сшитой, защитного тонкого сукна рубахе, в широких русских шароварах и высоких, хорошей дорогой шагрени сапогах, с клоком волос на лбу, с ухватками деревенского парня, походил на ухаря-купца. Он вдруг наполнил маленькую гостиную Зои шумом, говором и широкими жестами разгульного волжского разбойника. Говорил он звонко, с прибаутками, громко хохотал, сверкая белыми зубами и очаровал прежде всего Таню, не спускавшую с него восхищенных глаз. На лице и в жестах у него сквозило: все могу! все позволено, все куплю.
Гайдук был в модном френче, галифе, утрированно широких у бёдер, башмаках и обмотках. Вся его фигура, квадратная, точно составленная из геометрических линий, давила своею определённостью. Он почти ничего не говорил и, как только познакомился с Зоей, устремил на неё тяжёлый неподвижный взгляд. Широкое, круглое, бритое лицо его лоснилось от пота, и около ушей и на висках были прыщи и чёрные угри. На большом мясистом рте играла сладострастная улыбка, обнажая два ряда редких, мелких, жёлтых зубов.
Шлоссберг, одетый во френч, имел под ним рубашку со штатскими высокими крахмальными воротниками, подпиравшими его подбородок. На нём были длинные брюки и штатские ботинки на шнурках. Он один был без ремня на френче, висевшем на нём свободно, как штатский костюм. Голое синевато-белое лицо его с глубокими синяками под глазами было нездорово. Взгляд был тусклый и усталый, движения медленные, ленивые. Он протянул Зое руку с длинными тонкими пальцами и холёными отшлифованными ногтями жестом короля, ожидающего, что у него поцелуют руку. Волосы бледно-жёлтого цвета были тщательно разобраны пробором и блестели. На лбу и на затылке уже была лысина.
Товарищ Дженни была одета в мужскую рубашку с галстуком ярко-красного цвета, зашпиленным булавкой с адамовой головой. Поверх рубашки был пиджак синего тонкого сукна. Такая же юбка охватывала её узкие бедра и кончалась немного ниже колена. Дальше были высокие жёлтые сапожки на шнурках. Она была бы красива со своими обесцвеченными водородом светло-жёлтыми волосами, с большими задумчивыми, загадочными глазами, если бы её лицо не было мертвенно-бледно нездоровою бледностью белокровия. Она смотрела то на того, то на другого из гостей пристальным печальным взглядом и вдруг разражалась весёлым истеричным смехом. Тогда лицо её оживало.
Зоя Николаевна при виде стольких незнакомых мужчин совершенно потерялась, но гости не смущались. Они вошли в её квартиру, как в свою собственную, и Гайдук, ни у кого не спрашивая позволения, закурил толстую папиросу.
— Не удивляйтесь нашей бесцеремонности, — мягко сказал Шлоссберг, обращаясь к Зое Николаевне. — Война нас сделала такими. Мы привыкли жать, где не сеяли.
— Под каждым дерева листом ей был готов и стол, и дом, — развязно сказал Осетров. — Товарищу Ниночке привет. Как ваша муза? Нащёлкали что-либо?
— Немного есть, — отвечала Ниночка.
— Прочтёте?
— Это уже, как хозяйка, — сказала Ниночка.
— Коммуна, Ниночка, коммуна! Давайте выберем председателя, если хотите, но не хозяйка. Где хозяйка, там есть работники. А мы не работники. Аминь! «Быть посему!», «прочёл с удовольствием» — так говорит Николашка-кровавый, — сказал Осетров.
— Пожалуйста, читай, Ниночка, — сказала Зоя Николаевна.
— Просим, просим!
— Нет, я не буду первая. Пусть Шлоссберг прочтёт что-нибудь хорошее.
Шлоссберг не отказывался. Он подошёл к роялю, и товарищ Дженни покорно пошла за ним и села на табурет. Она взяла несколько тактов похоронного марша, потом смолкла и редкими торжественными аккордами сопровождала мелодекламацию Шлоссберга.
Как удар громовой, всенародная казнь
Над безумным злодеем свершилась;
То одна из ступеней от трона царя
С грозным треском долой отвалилась…
Дженни ушла в басовой ключ, и клавиши звучали мягко и торжественно.
Мрачен царь… Думу крепкую думает он,
Кто осмелился стать судиею
Над тобою, над верным слугою моим,
Над любимцем, возвышенным мною.
Шлоссберг рисовал грозную картину видений Царя, нарисованную Ольхиным в его стихотворении «На смерть Мезенцева»…
Царь стоит и не верит смущённым очам;
Как на глас неземного веленья,
Поднялись и проносятся мимо него
Рой за роем живые виденья.
Измождены, избиты, в тяжёлых цепях,
Кто с простреленной грудью, кто связан,
Кто в зияющих ранах на вспухших спинах,
Будто только что плетью наказан.
Тут и лапоть крестьянский, и чёрный сюртук,
Женский локон, солдатик в мундире,
И с верёвкой на шее удавленный труп,
И поэт, заморённый в Сибири.
Все притихли. У Зои глаза были полны слёз. Она чувствовала, как колебалась её любовь к Государю, и Монаршая милость теряла своё обаяние.
Шлоссберг долго читал среди затихших гостей, и звуки рояля уже бурно слились в жгучую мелодию, гремели угрозой и бунтом, и пылко и гневно уже не говорил, а кричал слова мести Шлоссберг:
И висит эта туча, и будто бы ждёт,
Словно крылья орёл расправляет,
Но ударит твой час, — грозовая стрела,
Как архангела меч, засверкает.
Каждый стон, каждый вздох, пролитая слеза
В огнедышащих змей обратятся,
И в давно зачерствелое сердце твоё
Миллионами зубьев вонзятся!
Шлоссберг понизил свой голос почти до шёпота, Дженни под сурдинку играла похоронный марш.
Полумрак, тишина… пышный гроб и налой,
Образа с восковыми свечами
И покойник с суровым холодным лицом,
С искажёнными смертью чертами.
Несколько секунд в гостиной царила тишина.
— Здорово! — сказал Осетров.
— Да! Эт-то талантище! Эт-то писатель, — проговорил молчавший пока Гайдук.
— Товарищи, — сказал Кноп, — а как у вас в пулемётном полку насчёт песен и литературы?
— Идёть! — сказал Осетров, произнося по-мужицки идёт. — Тут легко. Народ сознательный, ну и начальство растеряно. Рабочую марсельезу разучили, «Вы жертвою пали» поем, «Ночь темна» знаем, тут можно, а вот в полку — египетские казни пошли. Саблин, генерал, корпус принял и пошло. Цензура, все запрещено, только «Гром победы раздавайся» и пой. Ну генерал! И молодой совсем, а такой аспид. Занятия завёл.
— Какие же занятия? — спросил Кноп.
— Да разные. Укрепления в тылу построил, проволокою окутал, теперь атаки делать заставляет, проволоку резать, через рвы прыгать, ручные гранаты бросать. А то ещё музыкантов завёл, гимнастику всем полком под музыку заставляет делать. Бегать по часам заставляет. Сам ночью в окопах сидит, а утром к резервной дивизии катит, на занятия, значит. Двух командиров полков прогнал, новых поставил. Тянут солдата. Всех остриг, даже офицеров, вшей уничтожил, честь отдавать заставил. Сам двужильный и других тянет.
— Ну, а солдаты как на это? — спросил Кноп.
— Не одобряют. Погоди, говорят, дай срок, мы с тобой разделаемся. Нам, говорят, этого не надо, мы воевать не хотим.
— Неприятие войны? — сказал Кноп.
— Надоело. Окопы замучили. Кабы война настоящая, а то только так. Томление одно. Газов страсть боятся.
— Гм, гм, — сказал Кноп. — Воевать всё-таки придётся.
— А нельзя пошабашить? — спросил Гайдук. — Ежели революция и все такое.
— Нельзя. Они требуют. И деньги на революцию давали с тем, чтобы никакого мира. Так и пропаганду надо вести — революция, мол, долой Царя, устройство демократического образа правления и — сейчас продолжение войны — в полном согласии с союзниками.
— Трудно это будет, — сказал Осетров.
— Как рабочие? — спросил Гайдук.
— Там все готово. Наши на местах и каждую минуту готовы стать к власти.
— Помните, товарищ, наши требования — сейчас же демократизация армии, комитеты, выборное начало при назначении на командные должности, отмена дисциплинарной власти, отмена отдания чести…
— Понимаю, понимаю, — торопливо сказал Кноп. Droit du soldat. Декларация прав солдата. На это идут. Согласны. П. немного артачится, а Г. идёт. Он теперь под подозрением. В Кисловодск удрал. Но вы уверены, что у вас изберут кого надо?
— Боимся, чтобы не Саблина, — сказал Шлоссберг.
— Как так? Ведь вот товарищ Осетров говорит, что его ругают, — сказал Кноп.
— А вот, подите, товарищ, поймите психологию солдата. Он-де кормить стал хорошо, полушубки достал, сапоги — и уже многие за него и про занятия молчат.
— Спровоцировать придётся, — сказал Кноп. — Задержать транспорты с продовольствием. Пищу испортить.
— Не учите. Сами понимаем, — сказал Гайдук.
XVI
После чая стало шумнее.
— Я всё-таки, товарищ Борис, не понимаю ни кубизма, ни декадентства этого самого, — говорил Осетров. — Ну к чему оно? Какое отношение до революции.
А мозги набекрень свернуть. Эх, товарищ, мы так старательно захаяли все старое, что надо дать все новое с иголочки, чтобы ничем этого старого не напоминало. Если бы можно, надо было бы новый язык изобрести вместо русского. Посмотрит наш дикарь на эти пёстрые кубы, цилиндры, конусы, вонзающиеся куда-то, на эту яркую жёлтую краску, из которой торчит глаз, вылупит глаза и смотрит, как баран на новые ворота. Это вот картина! Да что простой народ — я одного интеллигента нашёл, художественного критика, который тоже что-то находил, какого-то нового откровения в искусстве кубистов искал. Нет, товарищ, вся та белиберда, которую преподносят теперь поэты, она уже потому хороша, что никак не похожа на старое. Слова пошли новые... Я бы и буквы придумал другие. Новая Россия и все по-новому.
— Боюсь не угожу вам своими стихами, — сказала Ниночка. — Они проникнуты старым настроением и старой музыкой слова.
— Прочти их нам, Нина, — сказал Кноп.
— Мы слушаем, — сказал Осетров, не сводя горячего страстного взгляда с Зои Николаевны.
Ниночка встала с кресла, отошла в угол комнаты и устремила мечтательные глаза вдаль.
— Ну! — сказал Осетров.
— Погодите. Я создаю настроение. Молчите, пожалуйста. Я поймаю минуту, когда начинать.
Все притихли. За две комнаты, в спальной, тихо, точно жалуясь кому-то, плакала маленькая Валя.
— Ты точно нас на фотографию снять хочешь, — сказала Зоя Николаевна.
Ниночка болезненно сморщилась и погрозила ей пальцем.
— Есть! — наконец сказала она. Звучным грудным контральто, растягивая слова, она начала:
Белоствольные берёзы
У заснувшего пруда
Тихо дремлют, видя грёзы
Под напевы соловья.
Белоствольные берёзы
У заснувшего пруда,
Расскажите ваши грёзы...
Ими полон был и я.
— Браво! — воскликнул Шлоссберг.
— А не украла, Ниночка? — сказал Кноп. — С тобою бывает.
— Нет, — покрасневши сказала Ниночка. — Я немного взяла мотив, знаете, этого старого, детского:
—
Au clair de la lune
Mon ami Rierrot
Donne moi ta plume
Pour écrire un mot.
Я так люблю примитивы. Ты, Боря, ко мне всегда придираешься. Читай твой гимн товарищу Нине.
— Извольте, — развязно сказал Кноп.
Я иду в пустыне жалкой,
Воспевая красоту.
Жизнь мне мнится приживалкой
Глупой, хищной, чёрной галкой,
Устремлённой в высоту.
Я иду... Кругом теснины,
Рвы, могилы, скалы, горки.
Я пою красоты Нины,
Синих глаз её глубины.
Жизнь мне кажется не горькой.
Я иду. А солнце вянет,
Лес закатом окораля,
В мыслях Нина, точно фея,
Лиловея, голубея
Вечно милая мне краля!
— Это мне? Спасибо, Боря, — сказала Ниночка.
— Прелестно, — задумчиво проговорила Зоя Николаевна.
— Неправда ли, сколько настроения, — заговорил сам Кноп. — И как удалось мне это: «лес, закатом окораля» — это уже новое. Каждое новое слово мне кажется важным достижением будущего. Например, я придумал слово — «остулиться» — вместо сесть. Неправда ли хорошо. Я остулился — то есть сел на стул.
— Ну... Я отабуретился.
— Ловко.
— Шлоссберг, прочти твой гимн свободе, от товарищей пулемётчиков, — проговорил Гайдук.
— Это гимн будущего, — сказал Шлоссберг, выступая опять вместе с Дженни.
Лихая ночь.
В окопе снег.
Уйди ты прочь,
Проклятый человек!
Пулемёт.
По всей России,
Трещит пулемёт.
В нём наша сила!
Насилье сломила,
Свободу он даст!
Никогда не продаст.
Кого побьёт — тот не встанет!
Ах, слушать вас уши вянут
Ну что за чушь
Вы порете не стихами,
А просто глупыми словами
Без склада и лада,
Без рифмы!
Так говорит буржуй
В нём сидит старый режим.
Но их! мы!
Мы можем,
Всех сгложем,
Возьмём силою
И удачею.
Плевать нам на все науки
Попадись нам в руки
Хоть Толстой, хоть сам Пушкин,
Мы слопаем их, как пампушки.
Пулемёт! Пулемёт!
Он стреляет и по лежачему
И влёт!
— Прекрасно! Прекрасно! — заговорил Кноп. — Извиняюсь, товарищ, но мне, кажется, вам придётся переменить одно место.
— Какое? — недовольно спросил Шлоссберг.
— Вы говорите: сам Пушкин. Этим вы оказываете уважение Пушкину, а между тем вы знаете кто такое был Пушкин, и каково к нему отношение нашей партии. Чего стоят его стихи!
— Да, это пожалуй, — сказал Шлоссберг. — Вы правы. Но общий ритм стихотворения, я нахожу, мне удался, товарищ Ниночка, не правда ли, в нём много настроения.
— Да, хорошо, — задумчиво проговорила Ниночка.
XVII
Зое Николаевне порою казалось, что кругом неё сумасшедшие люди, что она попала в дом умалишённых. Они приходили часто. Они бесцеремонно приносили с собою вино, водку и закуски и часов около двенадцати шли в столовую, пили и шумели. Что могла она сделать? Она говорила Ниночке, что это ей не нравится, что её дом не кабак и ей неприятно, что они тратят деньги.
— Милка моя. Неужели ты не понимаешь, что это коммуна! В этом наша сила, в этом все счастье будущей жизни, в которой не должно быть никакого стеснения! Ты заметила, Осетров в тебя влюбился с первого взгляда. Тебе подвезло. Он красавчик и богатенький. У его отца, несмотря на войну, пятьдесят запряжек осталось. А у него такой характер, что если он вздумает закуролесить, так такого навертит, что просто ужас. Он тебе понравился?
— Да, он красивый, но у него страшные глаза.
— Ты говоришь это так холодно. Ты знаешь, как он в тебя влюблён. Когда он говорит о тебе, он прямо скрежещет зубами и выворачивает глаза. Ты должна быть его.
— Что ты говоришь, Ниночка!
— Ты должна отдаться ему. Подумай: видный партийный работник, вождь будущего движения и такой красавец. Тебе везёт.
— Нина, — строго сказала Зоя. — Я тебя очень попрошу, никогда не говори мне ничего такого. Понимаешь. Это нехорошо. Это гадко, Нина, — со слезами воскликнула она. — Это пошло! И устрой так, чтобы господин Осетров у меня больше не бывал.
Ниночка кое-как успокоила Зою. Как-то Зоя позавидовала сапожкам Ниночки. На другой день, в неурочное время после завтрака, к ней явился Осетров со свёртком. Она хотела отказать ему и не могла. Когда она вышла в гостиную, он развернул свёрток и вынул прелестные высокие сапожки.
— Это я вам, Зоя Николаевна. Примите от меня презент. Осчастливьте! Вы хотели.
— Нет, Михаил Сергеевич. Ни за что. Разве можно делать такие подарки. Уберите их. Оставьте меня.
— Зоя Николаевна, ну только примерить. По ноге ли я вам купил. Угадал ли размер?
Он стоял против неё, держа лакированные чёрные высокие сапоги на руке. Глаза его горели страстью. На лбу у волос выступили капли пота. Широкая грудь тяжело дышала. Но во взгляде она уловила робость. Руки его дрожали. Сапожки были восхитительны, и Зоя беспомощно села в кресло. Он понял это, как разрешение примерить, и кинулся к её ногам. Дрожащими руками он стал расшнуровывать ботинки и, сняв их, натянул до самого колена сапожки.
— Ну как? Хорошо? Пройдитесь, — умолял он, не вставая с колен. Зоя Николаевна прошлась. Сапоги сидели отлично. Маленькая ножка была как облитая. Зоя не могла скрыть, что сапоги ей понравились.
— Ну, теперь давайте, я сама сниму и уходите с ними, ради Бога! Какой вы сумасшедший!
Она села в кресло. Он кинулся к ней и стал покрывать жадными поцелуями её ноги, все выше и выше поднимая юбки. Зоя Николаевна оцепенела от такой наглости и чуть не лишилась чувства от страха.
— Вы… Вы… Негодяй!.. Вы с ума сошли! — вскакивая закричала она. — Идите… Идите вон!
— Прелестный тигрёнок! Ты будешь моя! Что хочешь возьми! Всего меня возьми! Но отдайся, отдайся мне, — воскликнул Осетров.
Он хотел охватить её руками, но она выскользнула, опрометью бросилась в спальню и запёрлась на ключ.
— Зоя, — крикнул он, — пусти! Я с ума сойду, Зоя. Лучше покончим добром.
Она молчала.
— Зоя! Я такого натворю. Мне всё равно. Я отпетый. На смерть и на казнь иду.
Ни звука.
Он ломился в дверь. Пришла Таня. Зоя вызвала её изнутри звонком.
— Уходите, Михаил Сергеевич, полноте скандалить, — сказала, смеясь, Таня. — Ну что вы в самом деле задумали. Жена полковника и муж на войне. Генеральская дочка, а вы такое задумали, прости Господи. Разве можно. В благородном семействе.
— Таня! — с мольбою сказал Осетров. — Пойми меня. Хочу!
— Ну уходите, Михаил Сергеевич, будет скандалить.
— Я с ума сойду, Таня!
Его дикие воспалённые глаза устремились в карие глазки Тани и что-то в них прочли. Какая-то искра проскочила из глаз Тани в его глаза и обратно, ещё и ещё. Таня вдруг побледнела и стала тяжело дышать.
— Озолочу, Таня!
— Не надо, Михаил Сергеевич, — отходя, сказала Таня и остановилась в дверях.
Осетров медленно последовал за нею. Его руки сжимались в кулаки. Он ощущал всем телом чувство беглых поцелуев по стройным нежным ногам Зои Николаевны. Он почти не помнил себя.
Таня побежала в свою комнату, оставив дверь открытою. Осетров пошёл, крадучись, за нею.
— Озолочу! — сказал он, сам не понимая того, что говорит. Таня, бледная, тяжело дышащая стояла у окна, спиною к свету. Осетров подошёл к ней, охватил за талию и губами встретил её ищущие поцелуя губы.
— А! Пролетарка! — прохрипел он. — Будь как она! Запрись. Откажись! Подлая кровь!.. — И он тяжело повалил её на кровать.
XVIII
Семь дней Осетров не показывался к Зое. По намёкам его товарищей она могла понять, что он кутил и шатался по таким местам, которые при всей свободе обращения Кноп не назвал. Ниночка сжала руки Зои и сказала ей с горьким упрёком: «Ах, что ты наделала, Зорюшка! Осетров седьмую ночь кутит с самыми последними женщинами. Погиб мальчишечка совсем».
На восьмой день Осетров появился как ни в чём не бывало. Он почтительно поцеловал руку Зои. Он был тщательно выбрит, надушен. Лицо его осунулось и побледнело, веки глаз налились и опухли, взгляд был тяжёлый.
— А, — сказал Гайдук, — пожаловали, — и запел:
Только ночь с ней провозжался,
Сам на утро — бабой стал!
— Оставь, — сурово сказал Осетров. — Помни уговор!
Вечер шёл как всегда. Говорили о политике, о Распутине, о неизбежности революции, о тяжести войны. Ниночка декламировала, потом заставили танцевать Дженни с Зоей модный уан-степ. Зоя разошлась, расшалилась, происшествие неделю тому назад стало казаться ей не кошмаром, а забавным приключением. Она прошла в свою комнату, обула высокие сапожки, подарок Осетрова, и вышла в гостиную.
— Ниночка, — сказала она, — давай венгерку.
Танцевала она отлично. Та скромность, с которою она танцевала, классические па, которые она делала, увлекали всех больше, чем разнузданные движения Дженни, танцевавшей потом со Шлоссбергом матросский танец.
Глаза у Осетрова разгорелись, лицо стало красным, и он дико озирался. За ужином он много пил водки и коньяку. После ужина он вышел в гостиную и, остановившись у рояля, запел без аккомпанемента сильным, полным страсти голосом.
Этот ропот и насмешки
Слышит грозный атаман,
И он мощною рукою
Обнял персианки стан.
Брови чёрные сошлися,
Надвигается гроза,
Буйной страстью налилися
Атамановы глаза.
Волга, Волга, мать родная,
Волга русская река!
Не видала ль ты подарка
От донского казака!
— Эх, товарищи! Было времячко! Золотое времячко! Княжнами владели… А не то что… тьфу! Генеральская дочка! Что нам генералы. Плевать… — и он выругался скверным русским словом.
Он помолчал и дико оглянулся кругом. Все примолкли.
— Я говорю — плевать. Ерунда! Вздор! К чёртовой матери.
— Эх, Миша! Был ты коммунист. А стал буржуй! — сказал Кноп с упрёком.
— Ну, довольно! — строго обрезал Осетров. — Нечего скулить. В чём свобода, товарищ Кноп? Хочу — могу! Не так ли — а? В борьбе обретаешь ты право своё? А? Эх вы, голодранцы, мелкие душонки. Вы только на слова горазды. Царизм! Красное знамя! А красное знамя под тюфяком держите! Смелости нет ни у кого. Интеллигенция заела. Права ищите. Хочу, вот моё право!
— Дерзай, — сказал, нагло подмигивая, Гайдук.
— Вы мешаете, — глухо проговорил, опуская красивую голову, Осетров.
— Уйдёмте, товарищи, что в самом деле, — сказал Шлоссберг. — Человек с ума спятил.
Ниночка истерично смеялась. Дженни в упор смотрела, не мигая, в глаза Зои, и её лицо было мертвенно-бледно. Кноп пожимался, он чем-то был очень недоволен. Все суетились с какими-то гаденькими, пошлыми улыбками и одевались в прихожей. Осетров оставался один в гостиной, все в той же презрительной позе со скрещёнными на груди руками. Зоя Николаевна растерянно смотрела на всех. Она ничего не понимала. Ей казалось, что все делают что-то худое и торопятся это сделать скорее. Она видела, как Гайдук что-то шепнул Тане, подавшей ему пальто, и Таня сейчас же ушла и вернулась бледная в большом платке и пальто.
— До свиданья, Зорюшка. И будь умницей. Верь, что так надо, — сказала Ниночка и поцеловала Зою. — Вам надо объясниться.
Все ушли, и со всеми ушла и Таня. Все предали Зою во власть этого страшного человека. Зоя решила бежать в спальню и запереться. Не сломает же он двери? Но Осетров как будто понял её мысли. Он быстро подошёл к ней и схватил её похолодевшие руки. Она устремила на него умоляющие глаза.
— Михаил Сергеевич, — прошептала она, — пустите меня. Вы не сделаете этого.
— Нет. Сделаю, — тихо сказал Осетров, ещё ниже опуская голову.
— Ведь это не любовь, — сказала Зоя. — Это насилие. Это подлость.
— Вы знаете, что ни любви, ни подлости я не признаю, — сказал Осетров, пристально глядя в покрытые слезами глаза Зои.
— Пустите меня! — прошептала Зоя. — Ну, миленький, хороший, пустите!
— Зоя Николаевна, я всё-таки был честен. По-вашему… По прописной буржуазной морали был честен. Я хотел оставить вас и забыть. Не могу. Пришёл, чтобы проститься навсегда. А вот затанцевали вы венгерку — и всего меня взяли.
— Пустите!
— Зоя Николаевна! Я ведь новый человек и то, что было, и то, что будет, ни во что считаю. Мне и человека убить всё одно, что вошь раздавить. Без предрассудков, значит. Бороться будете, — задушу и мёртвую возьму. Мне всё одно, — тихо, но настойчиво сказал Осетров и перехватил руками за талию Зою Николаевну.
— Эх, полюбилась ты мне! Генеральская дочь! — сказал Осетров, легко поднимая Зою. — Пёрышко!
Он понёс её в спальню, больно сжимая её своими сильными руками и склоняясь своим разгоревшимся лицом к её лицу. В тёмных глазах его лучилась любовь зверя.
Зоя Николаевна затихла, поняв, что борьба бесполезна! Разбуженный тяжёлыми шагами ребёнок в колыбели проснулся и заплакал.
— Ребёнка постыдитесь, — прошептала Зоя.
— Плевать! — сказал сердито Осетров и бросил Зою на постель.
— Спасите! — хотела крикнуть она, но в груди не было голоса. Тёмное забытье спустилось над Зоей…