Книга: Великий раскол
Назад: VI Малороссийская смута, или рокош
Дальше: XX Земская смута в Москве

XIII
Битва под Конотопом

Десять дней спустя после того войска стройно двигались в Кремль, для того, чтобы, помолившись и получивши от митрополита Питирима, заступившего Никона, благословение, а от царя отпуск, двинуться в поход.
Войска были уж снаряжены по-походному и с самого раннего утра устраивались в Кремле; царь же, царица и царевны прибыли туда, когда трезвон всех церквей с Успенским собором возвестил приезд туда митрополита.
Царица и царевны должны были, по обычаю, быть в покрывалах и за занавескою, но воины, возвратившись с походов, видели, что и в Белоруссии, и в Польше, и в Малороссии женщины без покрывал, и сидят за одним столом за обедом с мужчинами, и поэтому сделано было в первый раз отступление от обычая, и царский дом, равно и все их ближние боярыни и боярышни, хотя и приехали в закрытых возках, но были в церкви без покрывал, и занавесь в церкви была отдернута.
Отслужена была обедня и молебен; потом отъезжающие в войска князь Трубецкой, воеводы и полковники, поклонившись и приложившись к святым иконам, стали подходить к царю и к его семейству прощаться. Подошли к царевнам и князь Семен Пожарский и князь Семен Львов.
Оба князя по обычаю ударили им сначала челом, потом, приложившись к ручке, которая была в перчатке, поцеловались с царевнами.
Обе царевны, Анна и Татьяна, были в драгоценных шубках, а на головах их собольи шапочки, украшенные жемчугами. Не белились и не румянились они, так как и без того были прекрасны с их черными глазами и темными бровями. Царевны были похожи друг на друга, но Татьяна имела более энергичное лицо и была больше ростом.
Но на обеих произвели эти женихи не одинаковое впечатление: Анна нашла своего жениха хотя не совсем молодым, но интересным; Татьяне ее жених совсем не понравился — он представлялся ей слишком солдатом.
Но царю это прощание с отъезжающим войском показалось слишком официальным и безжизненным — не было ни вдохновенного благословения, ни горячей речи, — словом, недоставало Никона, умевшего электризовать всех.
Простившись с войском, которое было, впрочем, окроплено духовенством, несмотря на сильный мороз, царь уехал во дворец.
Прибыв домой, он обратился к царице Марье Ильинишне:
— Ты что-то не радостна, — сказал он.
— На сердце будто камень, — прослезилась она.
— Да и у меня… Помнишь, когда, бывало, Никон благословляет войско… как-то радостно на сердце… да и сам идешь в поход., как будто так и след.
— Уж не знаю что? А что-то не то, что было, — вздохнула царица.
Чтобы рассеяться, царь зашел к сестре: Иринушка хлопотала об обеде, Аннушка что-то рассказывала горячо боярыням и боярышням, не бывшим в церкви, а Танюшка забралась в свое отделение и горько плакала.
Алексей Михайлович зашел к ней; она ширинкою утерла слезы и, бросившись к брату, повисла у него на шее.
— Братец, братец, — говорила она всхлипывая, — зачем ты отослал ратников?
— Тебе жаль, сестричка, жениха, так вернуть его можно.
— Зачем отослал войско, да без благословения патриарха?
Она попала ему прямо в сердце; это было именно то, что и его тревожило.
Но он собрался с духом и произнес сухо:
— И на митрополите Питириме благодать Св. Духа, и его благословение оградит воинов, а воинствующая Богородица будет их заступница и даст им одоление врагов…
— Но помнишь, братец, когда ты выступал в поход под Смоленск: после благословения патриарха ратники шли как на пир… а теперь… все лица мрачны, суровы, да и князь Семен Пожарский как будто семерых съел.
— Полно, — прервал ее Алексей Михайлович, — так тебе кажется… Увидишь, победа за победою ждет моих молодцов… ведь все, что лучшее, идет в поход… Притом главный воевода — князь Алексей Никитич, а он убелен и сединами, и опытом.
Царь вышел от нее и в тот день был спокоен, но чем дальше уходили войска от Москвы, тем тревожнее он становился, а 7 февраля, выйдя после обедни в дворцовой церкви св. Евдокии, ему в трапезной докладывали решение состоявшегося в кабинете совета бояр: Бориса Ивановича Морозова, князя Якова Черкасского, князя Никиты Одоевского, Ильи и Ивана Милославских. Решение это противоречило первоначальному плану силою подчинить себе Малороссию. В новой инструкции предписывалось Трубецкому во что бы то ни стало добиться примирения с гетманом Выговским, а потому разрешено ему: 1) утвердить за ним все привилегии, какие предлагала ему Польша; 2) отказаться от воеводских начал; 3) в случае надобности очистить даже Киев.
Другими словами: Трубецкому предлагалось медлить с наступлением и вести переговоры о мире, — это чуть-чуть не погубило и русское дело, и всю нашу блестящую армию.
Здесь прямо сказалось отсутствие Никона. Тот был в отчаянии, когда наша победоносная армия остановилась в Вильне и последовала в Варшаву и Краков, — а тут выслали сильное войско и заставили главнокомандующего медлить, чтобы дать средства гетману Выговскому соединиться с татарами.
Трубецкой исполнил инструкцию: он медленно продвигался вперед, и в начале апреля был только в Константинове на Суле. Сюда прибыли к нему: Безпалый с малороссийскими казаками, восставшими против гетмана Выговского, и из Лохвиц все русские войска, находившиеся в Малороссии.
Последние он не должен был трогать, так как они должны бы были действовать или во фланг, или в тыл неприятеля, который мог появиться из-за Днепра с татарами.
На пути Трубецкого находился Конотоп, в котором заперся полковник Выговского, Гуляницкий. Здесь князь должен был бы оставить отряд для осады крепости, а сам обязан был двигаться вперед; а он, не окопавшись даже, занялся обложением и осадою Конотопа, ожидая, что гетман Выговский сам явится или пришлет ему повинную.
Так стоял он два месяца, не посылая даже летучих отрядов для разведок в глубь Малороссии и по ту сторону Днепра.
Дурные последствия вскоре сказались: 27 июня к вечеру огромные таборы татар или, как их называли тогда, хан с калгою, и казаки под предводительством Выговского остановились на берегах Сосновки, недалеко от Конотопа.
Узнав здесь, что князь Трубецкой, не окопавшись, стоит лагерем и не думает даже о близости неприятеля, Выговский зашел в шатер хана.
Он передал ему, что желал прежде укрепиться на берегах Сосновки, чтобы дать сражение русским, но теперь раздумал: необходимо взять несколько отрядов и врасплох ночью напасть на врагов.
Хану эта мысль понравилась, и, оставив при хане в засаде, в лесах, большую часть татар и казаков с орудиями и обозами, Выговский с летучими отрядами своими ночью же выступил в поход.
Ночи на Украине очень темны, когда луны нет, и поэтому они за полночь достигли нашего лагеря. Здесь, не доезжая еще лагеря, Выговский на полях нашел огромное количество наших обозных и кавалерийских лошадей; все они были забраны и погнаны по направлению к Сосновке.
В такой же беспечности находился и весь лагерь князя Трубецкого — без выстрела неприятель ворвался туда и начал сонных людей крошить или забирать в плен.
Удалили тревогу, не зная даже, где и что делается. В лагере слышны были выстрелы, проклятия, крики и стоны раненых и умирающих. Но вот многие очнулись, собрали вокруг себя ратников и ударили на врага. До свету успели они очистить лагерь от казаков; Выговский, боясь при рассвете быть окруженным и уничтоженным, поспешно удалился.
Стало рассветать, сумятица унялась, и князь Трубецкой, озадаченный и ошеломленный, созвал совет военачальников. Судили, рядили, горячились и решили: большие-де неприятельские силы не могут быть вблизи, иначе им дали бы знать давно, и это, должно быть, какой-нибудь отряд под предводительством хана и гетмана налетел на нас врасплох, чтобы ограбить и ускакать. Став на этой точке зрения, подняли всю нашу кавалерию, разделили ее на два полка, вручили командование ими князьям Пожарскому и Львову и отдали им приказание полонить и хана, и гетмана, отбив у них и людей, и лошадей, и скот, которых они угнали с собою.
Решено и исполнено: вся кавалерия наша, в количестве более двух десятков тысяч, составлявшая гордость нашу и первая в Европе, под командою двух князей Семенов, женихов царевен, двинута вперед.
Как вихрь эти массы помчались в день Троерукой Богородицы, т. е. 28 июля.
Кавалерия неслась вперед и застигла верстах в 25 от Конотопа врага. В ожидании погони гетман спешился, сделал завалы и засел там. Наши войска тоже спешились, и началась отчаянная резня, татары и малороссы, видя себя побежденными, бросились на лошадей и ускакали с гетманом. Началось ожесточенное преследование его.
По дороге многие из местных жителей предупреждали Пожарского, что за Сосновкою стоят огромные неприятельские силы; но тот не верил этим толкам и, боясь выпустить из рук крымского хана, которого в особенности ему хотелось иметь пленником, он вопил:
— Давайте мне ханишку! Давайте калгу — всех их с войском таких-то и таких-то… вырубим и выпленим.
— Князь Семен Романович, не галдей, — говорит ему товарищ князь Львов, — не ровен-де час… Татары услышат, хану передадут.
— Да ну их! — кричит князь Пожарский. — Нам бы только добраться до них.
— Князь Семен Романович, — предостерегает вновь Львов, — люди бают: много турок и казаков за Сосновскою рекою.
— Эх-ма! а нас что ль мало? Да мы татарву копытами вытопчем.
Сила за ними, точно, внушительная несется, двадцать, а может быть, и целых тридцать тысяч рейтаров и драгунов, да и в придачу казаки.
Все молодцы, да на добрых конях, с мушкетами, пищалями и пиками, на головах шеломы, у большинства латы, а при бедре сабли, ятаганы, пистолеты в седлах. Это та конница, которая, как буря, некогда прошла от Смоленска до Вильны.
Мчатся они так за Выговским, отсталых его воинов аль рассекают, аль в полон берут, и у самой Сосновки нагоняют его.
Выговский со всеми казаками бросается в Сосновку и переплывает; Пожарский со своими туда ж в Сосновку и, так сказать, на хвостах гетманского войска, тоже переплывает реку и бросается за ним.
Но едва только вся наша конница очутилась на том берегу, как увидела себя окруженною со всех сторон татарами и казаками. Раздался страшный грохот орудий, и картечь со всех сторон посыпалась на них; потом раздались выстрелы мушкетов, пистолетов.
Наши попробовали спешиться. Но такая масса нашей конницы собралась на небольшом пространстве, и столько уж было убитых и раненых лошадей и людей, что нельзя было двигаться ни в какую сторону.
Между тем татары высыпали со всех сторон, как саранча, и начали даже стрелять с той стороны Сосновки.
Наши бились с ожесточением, но гибли, как мухи, так как неприятелю было легко попадать в их массу.
После нескольких часов такой драки осталось наших в живых не более пяти тысяч. Они должны были сдаться.
Зной стоял невыносимый, весь день ратники или сражались или мчались, ничего не ели и терпели жажду, а тут пришлось еще несколько часов биться; многие до того изнемогли, что тут же перемерли.
Князь Львов, не отличавший особенно крепким сложением, тоже изнемог и не мог больше сражаться.
Видя неминучую гибель, князь Пожарский решился во что бы то ни стало пробиться: он скомандовал оставшимся еще в живых ратникам сесть на коней и обратно плыть с ним через Сосновку.
Воины последовали за ним; князя Львова они усадили на лошадь и повернули к реке.
Несмотря на убийственный огонь с той стороны Сосновки, Пожарский успел реку переплыть, но враг предупредил его: почти всеми силами он появился здесь и встретил его рукопашно.
Пожарский не сдался бы. Но лошадь его пала убитой, и в то время, когда он барахтался под нею, чтобы освободиться, на него налетел целый десяток татар и, скрутив по рукам и ногам, взяли его в плен.
За его пленением сдались и остальные ратники, да и князя Львова вскоре татары привели скрученного по рукам.
Как только закончили эту бойню татары и малороссы, так тотчас Выговский и крымский хан снялись и отступили, чтобы занять более крепкую местность. Но эти опасения были напрасны: Трубецкой, узнав о несчастий с его конницей, тотчас снял осаду Конотопа и со всею армиею отступил в Путивль.
Всю ночь татары двигались назад и к свету лишь разбили лагерь и развели огонь.
Отдохнув после тяжелой борьбы и движения, хан потребовал к себе пленного Пожарского.
При хане состоял толмач Фролов.
Через него он спросил князя:
— Почему ты воевал в прошлых годах против крымских царевичей в Азове?
— Потому, — ответил князь, что царь меня послал туда.
— Отчего ты заставлял их принять христианство?
— Не заставлял, а уговаривал и обещал им много милостей от царя. У нас-де и Сулешов из крымских, и Булашовы, и Черкасские, и Урусовы, да Юсуповы… последний и поместий получил, почитай, тысяч сорок… да все в разряд внесены князьями.
— Так ты, значит, искушал царевичей, так я, князь, вот что тебе скажу: прими ты мою веру, так останешься не только у меня князем, царевичем, чем хочешь, а не признаешь пророка Магомета и Аллу, — секим башка, т. е. голова долой.
— Татарва ты неверная, змея подколодная, да чтоб я, да православный, да твою поганую веру принял? Да плюю я и на твою веру, и на тебя самого…
И с этими словами Пожарский плюнул ему прямо в лицо и в бороду — высшее оскорбление у мусульман.
Хан взбеленился, крикнул страже, и в один миг голова князя слетела.
После того разъяренный хан велел рубить головы всем пленным. Как на баранов, накинулись на наших ратников татары и не более как в час времени пять тысяч голов слетело.
Оставлен был в виде заложника один лишь Львов, так как хан рассчитывал получить за него богатый выкуп.
Окровавленные татары пошли вперед, но Трубецкой уж отступил. Недели через две и князь Львов не выдержал виденных им кровавых сцен: он с ума сошел и умер.
Князь Львов оставил потомство в боковой линии, но с Пожарским угас этот доблестный род.

XIV
Первое возвращение Никона в Москву

Ничего не зная об этих кровавых бойнях, Москва радостна и ликует.
Она убралась вся, как на пир: всюду веселые лица, всюду, несмотря на строгое запрещение светских песней, слышны веселые звуки…
Это возвещено ей, что в Москву везут взятого в плен князем Юрием Долгоруким коронного литовского гетмана Гонсевского.
Гонсевский был один из сильнейших магнатов польских, и имя его гремело у нас как имя не только знатного поляка, но и бравого полководца.
Желая быть избранным в короли Польши, в предшествовавшем году, Алексей Михайлович отправлял к нему Матвеева со специальной целью — просить его содействия ко возведению его, Алексея Михайловича, на престол польский.
Гонсевский принял Матвеева с царскою пышностью, и хотя обещал свое содействие, но привел при этом много причин несбыточности плана и в заключении сказал, что если царь возьмет в невесты царевичу Алексею Алексеевичу племянницу короля польского, то еще есть надежда, что последнего изберут в короли Польши.
Матвеев, однако ж, на это ответил, что племянница короля католичка и, вероятно, не захочет принять православия, а без этого она не может быть и женою наследника престола.
Гонсевский был, таким образом, из приверженцев России; но пленение его и привоз в Москву имели важное политическое значение.
Отец его во время междуцарствия был от имени короля Сигизмунда начальником Москвы, испепелил ее; он же потом защищался в кремлевских стенах долго и упорно против Пожарского и Минина и против их предшественников.
Народные предания сохранили следующее сказание:
Москва целовала крест королевичу польскому Владиславу и добровольно сдалась полякам, послав своих именитых бояр и духовных за новым царем… Но тот не едет, и вот 19 марта, во вторник на страстной неделе, в час обедни раздается вдруг набат в Китае-городе и слышатся стук оружия и выстрелы.
Гонсевский, градоначальник польский, прибыл на место свалки и увидел, что поляки грабят купеческие лавки; силится он остановить беспорядок, но ничего не может сделать: ожесточенная борьба уже на обеих сторонах.
Ляхи вломились в дом князя Андрея Голицына, принявшего сторону народа, и убили его.
Жители Китай-города бросились из домов своих в Белый город и за Москву-реку, но ляхи догоняли их и рубили; у Тверских ворот, однако ж, наши стрельцы успели их остановить.
На Сретенке, услышав о разгромлении Москвы ляхами, князь Дмитрий Пожарский собрал вокруг себя дружину и, сняв с башен пушки, встретил ляхов огнем и мечом и вогнал их вновь в Китай.
Между тем Иван Бутурлин в Яузах и Колтовской за Москвою-рекою также резались с ляхами, окружив себя и дружинами, и народом.
На улицах Тверской, Никитской, Чертольской, на Арбате и Знаменке народ и бояре тоже бились с польскими войсками.
Все сорок сороков московских ударили в набат, все жители, даже старцы и дети, женщины, высыпали на улицу с дрекольями, топорами и рубились с поляками; из окон и с кровель летали на врагов каменья и чурбаны. Улицы загромождались столами, лавками, дровами, домашней утварью, возами. Из-за этих преград встречали врагов выстрелами.
Москвичи брали явный перевес над поляками, как явился из кремля к Гонсевскому в помощь Маржерет…
Битва пошла упорная, но москвичи стали одолевать врага, и он уже отступал в Кремль, как вдруг в вражьей дружине раздалось: огня, огня!..
В Белом городе запылал дом Салтыкова: как друг поляков он собственноручно зажег свой дом.
И во многих других домах показалось пламя.
Многие бросились спасать свои дома, а сильный ветер сразу стал бросать пламя из одного дома в другой; битва стала утихать, и поляки ушли в Кремль, где они заперлись.
Белый город весь запылал; набат гремел без перерыва. С воплем и отчаяньем москвичи гасили огонь, бегали, как безумные, ища своих жен и детей.
Ляхи же в пустых домах Китай-города, среди трупов, отдыхали, и многие, к позору нашему, русские посоветовали Гонсевскому разрушить Москву.
На другой день две тысячи ляхов и немцев выступили из Кремля и зажгли во многих местах города дома, церкви, монастыри и гнали народ из улицы в улицы и оружием, и пламенем.
Ужас обуял всех: деревянные стены горели и рушились, и жители, задыхаясь от жара и дыма, бежали из Москвы во все стороны на конях и пешие, спасая свои семейства.
Несколько сот тысяч людей вдруг рассыпалось по дорогам во все стороны.
Снег еще тогда лежал глубокий, и эти беглецы вязли в его сугробах, цепенели от холода и замерзали. Умирая, эта масса народа глядела потухающими глазами на пламя горящей Москвы и с проклятием ляхам умирала тут же.
В двух только местах русские удержались: в Симоновской обители и между Сретенкой и Мясницкой.
В последнем месте князь Пожарский укрепился и дрался ожесточенно с поляками, не давая им жечь город; ляхи отступали, но Пожарский, тяжело раненный, упал. Сподвижники подняли его и отвезли в Сергиевскую лавру.
Весь тот день поляки жгли Москву и ночью любовались из Кремля пожарищем.
Это сожигание Москвы продолжалось потом два дня.
Москва, простиравшаяся на двадцать верст в поперечном разрезе и имевшая несколько сот тысяч жителей, обратилась в пустыню и в груду развалин.
Развалины курились потом долго…
Для полного торжества своего поляки заграбили всю древнюю утварь наших царей, их короны, жезлы, сосуды, одежду; грабили частные дома; золото, серебро, жемчуг и камни понатаскали грудами; рядились только в бархат и парчу; пили из бочек старое венгерское и мальвазию…
А русские, советовавшие им это безбожие и безобразие, в Кремле в Светлое воскресение молились за царя Владислава…
Памятно и живо было это не только в предании народном, но многие из москвичей, свидетели этих ужасов, были еще живы и рассказывали об этих подвигах Гонсевского, и теперь сын этого Гонсевского, первый вельможа и воевода Польши, едет как пленник в Москву.
Хотя как трофей, но все же с почетом царь велел его ввести в Москву.
Народ несметною толпою двинулся на Смоленскую дорогу, откуда должен был прибыть пленник.
— А что, его жечь будут на Лобном? — спрашивает один из бегущих на Смоленскую дорогу.
— Аль жечь, аль колесовать, аль четвертовать, как царь да бояре соизволят, — отвечал авторитетно вопрошаемый.
— Что ты! что ты! — останавливается третий, — бают стрельцы, из царя-де пушки его выстрелят, — значит, туда на польскую сторону… и полетит, значит, он туда восвояси к ляхам.
— Да что вы тут рты раскрыли, — кричит на них появившийся пристав, — приказ-де воеводы не останавливаться…
— Да мы, почтенный…
— Вот я те почтенный…
— Да уж скажи, почтенный… аль четвертовать будут, аль колесовать, аль из царя-пушки?..
— На Иване вздернут… чтоб Москва и крещеный мир видели…
— Ах-ти страсти какие!
И побежали все трое рассказывать любопытным, что вот-де Гонсевского да на Иване повесят, сам-де пристав сказал.
И гуторит толпа о разных пытках и казнях, какие готовятся сыну сжигателя Москвы; а тут вдруг показывается сначала наше конное войско, потом пешее, — последнее окружает пленников пеших, — а там несут и везут разные трофеи: пушки, знамена, барабаны; а там в коляске сам гетман; с ним сидит ближний боярин царский, а коляска окружена сильным конвоем.
Гонсевский кланяется народу налево и направо.
— Прощения просит за родителя, — кричат многие.
— Его бы на возу… а то, гляди, в колымаге, да еще царской… и кажись с ним… а кто с ним?.. Эй ты, как тебя там?
— Аль боярин Борис Иванович, аль боярин Илья Данилович.
Бежит баба, расталкивает их и мчится вперед.
— Ай, опоздаю… пустите… пустите, православные христиане.
— Куда ты, точно с цепи.
— Ай, опоздаю, родненькие.
— Да куда?
— Да я-то?.. Поглядеть… поглядеть, родненькие, как-де вешать будут бусурмана.
Но диво: подъехала коляска к Красному крыльцу, а там встретили Гонсевского стольники и Матвеев, ввели в его царские комнаты.
Народ недоумевает.
— А вешать-то? А четвертовать? — раздаются голоса.
— Лгал то, вишь, ярыжка, — оправдывается одна чуйка.
— Лгать-то лгал, и мне-то невдомек… Допрежь баяли, на виселицу, а теперь?..
— Теперь…
— Чаго таперь?.. Значит, батюшка царь… Тишайший-то наш и пожаловал: кого хошь, того милует, на то царская воля… И нам Господу Богу помолиться и греха не будет… Хоша басурман, но все ж душа.
— Эк, широко стал… аль у басурмана да душа?
— Души-то нетути… один, значит, пар, — авторитетно произнес гостинодворец.
Между тем во дворце представляли гетмана Гонсевского царю.
Алексей Михайлович встретил его милостиво в приемной. Сожалел о случившемся с ним несчастий, приписывал это случайности войны и обещался ему покровительствовать.
Гонсевский выразил сожаление свое, что еще мир не установлен между Польшею и Русью, и, между прочим, сказал следующее:
— Когда знаменитый наш гетман Жолкевский повез в Варшаву пленного царя Василия Шуйского и присягу Москвы королевичу Владиславу, он на коленях и со слезами умолял короля Сигизмунда отпустить сына и говорил, что счастие обоих народов, польского и русского, в соединении их корон. Так мыслит каждый честный поляк.
— Но, — прервал его царь, — у вас много фанатиков-католиков, и это препятствует этому слиянию… Я вот объявил в завоеванных провинциях, что все религии одинаково будут покровительствоваться. Глядите, у нас татары пользуются не только свободою исполнять свой закон, но всеми правами русских.
— У нас, ваше величество, было то же самое: когда Сигизмунд вступил на престол, в сенате было 72 человека сенаторов, из них два только католика. Теперь почти все католики. Сигизмунд соблазнил шляхту к католицизму тем, что раздавал должности только католикам. Но стоит только соединиться коронам, и святейший папа, вероятно, сделает соглашение в канонах, чтобы слить обе церкви: нашу и вашу.
— Это и я думаю, — заметил царь Алексей Михайлович, — ведь вера у нас одна. Но у вас шляхтичи привыкли избирать королей, а у нас прирожденные права.
— Это действительно так, и сначала должны бы оставить выборное начало, а там остальное со временем пришло бы само собою. Оба народа сблизились бы и слились: наше хорошее перешло бы к вам, ваше — к нам.
— Благодарю тебя, гетман, за твои добрые чувства и намерения, но одно скажу: судьбою царств управляет Божественный промысел, и если соизволение Господа Бога, чтобы оба народа и оба государства слились, то никакие преграды не помешают этому, и если это не свершится при мне, так при моих потомках.
С этими словами царь отпустил благосклонно пленника. Его повезли в Симонов монастырь, собственно, для его безопасности — на тот случай, если бы народ возмутился и потребовал расправиться с ним.
Сильный отряд проводил его до самого монастыря, и там же поставлен значительный караул.
Вскоре пришла весть о победе князя Хованского над поляками при Мядзелах, и пошли празднества и молебны. Царь был радостен: дела в Польше шли хорошо, со шведами было перемирие и шли переговоры о мире; в Малороссии, хотя осада Конотопа шла медленно, но это было с целью — разорвать союз Выговского с крымским ханом да с ним примириться.
Вдруг по Москве разнеслась весть, что князь Трубецкой разбит гетманом и татарами, что большая часть нашего войска уничтожена и отступает на Путивль.
Едва только весть эта пришла, как вся Москва, как один человек, бросилась в Кремль, чтобы узнать там истину.
Жены пришли сюда с детьми, и всеобщий вопль и негодование оглашали воздух, но были такие, которые не дали веры этому слуху.
— Как, — говорили они, — князь Алексей Никитич Трубецкой, муж благоговейный и изящный, в воинстве счастливый и недругам страшный, да чтоб он да погубил войско — поклеп один.
Но вот дверь на Красное крыльцо отворилась, и сам царь со всеми боярами показывается народу.
Все падают ниц, и когда царь сказал им жалованное слово, они подымаются и видят: царь и все бояре в печальной одежде, и царь в слезах.
Он говорит о совершившемся по неисповедимым судьбам несчастий и гибели такого множества людей, вероятно, за грехи наши, призывает всех к покаянию и молитве и к защите престола града.
Царь с боярами пешком идут в Успенский собор служить панихиду по убитым.
Начинается вооружение Москвы: кругом нее устраиваются земляные валы и редуты, копаются рвы, ставятся орудия.
Поговаривают даже, что царь удалится с семьей в Ярославль или еще подальше.
А тут из войска начинают прибывать раненые и преувеличенными рассказами о кровавой расправе татар с князьями Пожарским и Львовым увеличивают смущение и панику.
Вспоминают высшее духовенство и бояре Никона, вспоминают и донос на него, что он хвастал о влиянии своем на гетмана Выговского, а тут сам гетман с крымским ханом едут сюда и, пожалуй, овладеют Никоном, и пойдет смута в церкви.
Послали к нему боярина с вежливым предложением, так как враг наступает и патриарху-де не безопасно в «Новом Иерусалиме», так не угодно ли будет ему удалиться в Колязин Макарьевский монастырь, куда едва ли враг зайдет.
Никон вспылил, поняв, что его попросту отправляют в заточение, боясь его измены; вот почему он с достоинством сказал:
— Возвести благочестивейшему государю, что я в Колязин монастырь не иду, лучше мне быть в Зачатейском монастыре; а есть у меня и без Колязина монастыря, милостию Божиею и его государевою, свои монастыри крепкие — Иверский и Крестный, и я доложил великому государю, что пойду в свои монастыри, а ныне возвести великому государю, что иду в Москву о всяких нуждах своих доложиться ему.
— О каком Зачатейском монастыре говоришь ты, святейший? — спросил посланный.
— Тот, что на Варварском крестце, под горою у Зачатия.
— Ведь там только тюрьма большая, а не монастырь, — возразил посланный.
— Ну вот этот Зачатейский и есть монастырь, — сухо произнес Никон.
Посланный возвратился в Москву с ответом патриарха.
Пошли толки о том, что делать?
Решили лучше иметь его в Москве, чем вне столицы: никто-де ему никогда не запрещал приезжать в Москву, и он по своей воле ее оставил, без царского указа. Но пока так рассуждали бояре, Никон получил ложное известие, что враг под Москвою, и он отправился тотчас в Москву; приехал он туда ночью и остановился в своем Ново-Иерусалимском, или Воскресенском, подворье.
После долгого отсутствия из города ему показался он таким прекрасным. Так сильно забилось сердце его, когда он проезжал знакомые места, и слезы выступили на его глазах.
Жаль ему сделалось покинутого, но когда взор его по дороге встречался с хоромами бояр, его врагов, и когда он вспомнил, что все облагодетельствованные им люди, в особенности в духовенстве, отшатнулись от него ради угождения мамоне, он возмутился и произнес:
— Что же! Не вернуть ли уж царскую милость, чтобы прогнать их и смести их с лица земли?.. Но разве он-то. Тишайший, поступил со мною лучше?.. Бог с ними, прошлого не вернешь.
С такими мыслями Никон прибыл в свое подворье, занял маленькую келию и заснул.
Рано утром во дворце уже знали о приезде Никона, и к нему явился дьяк Алмаз.
— Царское величество послал меня спросить, для чего ты приехал в Москву?
— По словам царского величества, я сюда приехал, спасаясь от нашествия варваров.
С этим ответом Алмаз возвратился к царю.
Узнав о приезде Никона, поднялся на ноги терем, и конотопское несчастие стали приписывать тому, что не было-де благословения войскам патриарха.
Да и царица восстала — хотелось иметь еще одного сына, и ей казалось, что если она получит благословение Никона о чадородии, то Бог, быть может, и поможет ей, так как молитвы отца Павла что-то не помогали.
Сестры царя были тоже опечалены: Анна потому, что ей в действительности понравился жених, а Татьяна — так как желание быть наконец свободною для нее вновь не осуществилось; притом ей казалось, что при свидании Никона с царем воспоследует их примирение.
Стал терем плакать и пилить царя, и он решился принять Никона с подобающею честью.
Тем же более он должен был это сделать, что народ, узнав о приезде патриарха, огромною массою двинулся к Воскресенскому подворью и ждал с нетерпением его появления, чтобы принять его благословение…
К тому же царю при критическом тогда положении хотелось выслушать несколько советов.
Вот почему, получив ответ Никона через Алмаза, государь тотчас послал за патриархом парадную карету и почетную свиту.
Когда Никон вышел, чтобы сесть в экипаж, и стал благословлять народ, тот пал ниц, многие плакали, целовали его руки, платье.
С трудом экипаж и свита двигались в этой массе народа, и на каждой улице все больше и больше прибавлялось его. Таким образом шествие вошло в Кремль, который залит был народом.
На Красном крыльце сам царь с боярами встретили патриарха и подошли под его благословение.
В хоромах Алексей Михайлович ввел святейшего в свою комнату для беседы. Государь рассказал ему вкратце положение дел в Польше, Швеции и Малороссии.
На это Никон ответил, что со шведами следует мириться, но с тем, чтобы прежняя новгородская граница, т. е. Ладожское озеро и Нева, были наши; о Польше Никон сказал, что хотя благоприятное время уничтожить ее упущено, но следует отстоять Белоруссию по Березину; в отношении Малороссии он сказал, что царь напрасно беспокоится: успех-де Выговского временный, что стоит только напустить на крымцев донских казаков, и хан обратится вспять защищать свои улусы. В доказательство справедливости этого привел он факт, что ему странники сказывали, что Юрий Хмельницкий готовится разорить ханские улусы и что тот, вероятно, теперь уйдет от Выговского, а Малороссию заест междоусобица и царь должен докончить там дело. Против мысли же царя уехать из Москвы он восстал, так как Москва настолько крепка и обширна, что нужны слишком большие силы, чтобы ее осадить, а у татар и у гетмана-де Выговского нет осадных орудий.
— Положат они здесь головы, коль придут, — заключил патриарх. — Теперь, — продолжал он, — нужно лишь озаботиться насытить алчущих и жаждущих, они от перепугу сбежались сюда со всех сторон, испугавшись врага. Я уж обратил свое подворье в странноприимный двор и чем могу, насыщаю их.
После этого разговора царь повел патриарха в Золотую палату царицы.
Царица собралась там со всем теремом. Сама она сидела на троне, и вокруг нее царевны, боярыни и боярышни.
Когда вошел Никон, все, начиная от царицы, после прочитанной им молитвы подошли под его благословение.
Царица сказала ему несколько ласковых слов и подвела ему детей, чтобы он благословил их; после того она просила его молиться, чтобы Бог даровал ей еще сына.
— За великого государя и за тебя, царица, я молюсь ежечасно, да продлит он ваши дни в счастии и радостях.
Этим окончился торжественный прием патриарха.
На обратном пути народ также восторженно провожал Никона в его подворье и только удивлялся одному: почему его не повезли в патриаршие палаты.
Казалось, мир и согласие водворились между бывшими друзьями, но это была тишь перед бурею.
С обращением Никоном своего подворья в странноприимный дом, где он сделался простым слугою, встречавшим пришельцев с кротостью и омывая им ноги, открылось для народа его убежище, и он с самого утра осаждался уже посетителями.
Москва заговорила о необходимости возвращения Никона на патриаршество, и в народе толковали, что-де все это боярские ухищрения.
Бояре испугались этого ропота, отчасти же боялись, что и царь не устоит и вернет свою милость Никону; вот они и решились на новую клевету: странноприимный дом они представили государю как вертеп пропаганды против правительства и в доказательство приводили показания каких-то странников, которых патриарх будто бы спросил:
— Что, война с Польшею еще не кончена?
— Нет, — отвечали те.
— Как, — воскликнул тогда будто бы Никон, — еще и теперь производится братское кровопролитие?
И вот на третий день после приезда Никона в Москву явился к нему вновь Алмаз Иванов.
— Царское величество велел тебе ехать в Колязин монастырь, и не сопротивляйся, чтобы не было большого смятения…
— Если не угодно, — обиделся Никон, — царскому величеству пришествие наше, мир и благословение наше, — так мы пойдем в наш Воскресенский монастырь, а в Колязин монастырь я не пойду.
В ту же ночь он выехал обратно в свой «Новый Иерусалим».
Отсюда он стал просить, чтобы ему возвратили хоть одежду его, оставшуюся в патриарших палатах, но ответа не получил.
Положение его в монастыре сделалось невозможным: нужда и голод разогнали большинство монахов, и Никон написал в Москву, прося разрешение переехать в Крестный монастырь.
Он получил это разрешение и к зиме выехал туда.

XV
Суд нечестивых

Предсказание Никона сбылось. К зиме получились в Москве добрые вести: Юрий Хмельницкий нападением своим на крымские улусы заставил хана отступить восвояси, оставив только Выговскому пятнадцать тысяч человек, но он при этом выжег и истребил на пути своем несколько городов, местечек и сел. В Малороссии же господствовали междоусобицы, и казаки резались с казаками: правая с левою стороною. Правая, во главе с Беспалым и Юрием Хмельницким, была на стороне царя; а левая с Выговским против него.
Борьба шла ожесточенная и кровавая, и брат на брата восстал; поляки же могли прислать Выговскому только полторы тысячи человек с коронным обозным Андреем Потоцким.
О том, в каком положении была тогда эта прекрасная страна, рисует донесение королю Потоцкого:
«Не извольте, — писал он, — ваша королевская милость, ожидать для себя ничего доброго от здешнего края. Все здешние жители (т. е. западной части Украины) скоро будут московскими, ибо перетянет их Заднепровье, и они того и хотят и только ищут случая, чтобы благовиднее достигнуть желаемого. Одно местечко воюет против другого, сын грабит отца, отец сына. Страшное представляется столпотворение. Благоразумнейшие из старшин казацких молят Бога, чтоб кто-нибудь: или ваша королевская милость, или царь, — взял их в крепкие руки и не допускал грубую чернь до такого своеволия».
Потоцкий говорил правду: едва гетман Выговский, после уничтожения нашей кавалерии, удалился в Чигирин, как полковник его Цецура успел склонить на сторону царя еще четырех полковников.
Потоцкий, видя критическое положение Выговского, пригласил его к себе в лагерь под Белую Церковь.
Казаки бросили тогда Выговского и собрались к Юрию Хмельницкому в количестве более десяти тысяч.
Татары ушли тогда из Чигирина восвояси, бросив Выговского на произвол судьбы.
К 20 сентября Хмельницкий, соединившись с полковниками Чигиринским, Черкасским и Уманьским, направился к Белой Церкви, а Потоцкий и Выговский отступили к Хвостову.
Казаки послали к Потоцкому просьбу, чтобы он уговорил Выговского сложить булаву на раде.
Потоцкий встретил посольство бранью и выгнал от себя.
Тогда казаки пустились на хитрость: они послали двух полковников и брата Выговского к нему, Выговскому, уверить его, что войско останется верным Польше, лишь бы он возвратил булаву и бунчук.
Потоцкий на это согласился, и полковники со значками гетманского достоинства возвратились к Хмельницкому и, когда регалии были внесены в раду, они тотчас вручили их Юрию, с пожеланием счастливого гетманства.
Но еще до этого князь Трубецкой успел пройти в Переяславль, и всюду его встречали со святыми иконами и пушечною пальбою.
Заняв город, он послал к Юрию Хмельницкому грамоту, чтобы тот явился к нему.
Недели две они переписывались, и наконец — под условием, что заложником должен быть Бутурлин, — Юрий Хмельницкий решился переехать в Переяславль.
С гетманом поехали обозный Носач, судья Кравченко, есаул Ковалевский да полковники Одинец, Лизогуб, Петренко, Дорошенко и Серко; кроме того, из каждого полка сотники и казаки.
За городом гетмана встретили две сотни жильцов да три роты рейтаров; по улицам стояли стрельцы и солдаты с оружием, барабанами и знаменами.
На другой день князь принял торжественно малороссов и объявил им, что он собирает у себя раду для выбора гетмана.
17 октября съехались все ратные люди Малороссии и в поле открыто было заседание.
Предупредительный Трубецкой окружил все это место войском под начальством князя Петра Алексеевича Долгорукова: у него имелись сомнительные статьи о воеводствах, которые могли бы вызвать бурю в раде.
Уж как это случилось, неведомо, а все статьи Трубецкого, изменявшие почти весь строй Малороссии, были приняты и затем в книгу записаны, и там расписались гетман и старшины, и за отсутствующих тоже приложился гетман.
По окончании этой оригинальной рады гетман, старшины и казаки отправились в соборную церковь и принесли присягу; отсюда при громе пушек пошли они обедать к боярину, который после государевой чаши велел стрелять из всего наряда: т. е. всем войскам.
26 октября Трубецкой с Феодором Феодоровичем Куракиным и Григорием Григорьевичем Ромодановским, своими сподвижниками, выехали из Переяславля в Москву, везя с собою как трофеи четырех братьев Выговского; из них Данил о, шурин Хмельницкого, по дороге умер, а остальные привезены в Москву и сосланы в Сибирь.
Триумвират этот встречен с большим почетом в Москве и осыпан милостями, и все потому лишь, что все выставили как дело их рук, между тем как здесь действовала рознь, междоусобица, ненависть к полякам и панству.
Самые статьи, которыми тогда восхищались бояре, были преждевременны и вызвали впоследствии потоки крови с обеих сторон.
О безвинной же гибели под Сосновкою десятков тысяч людей, оплакиваемых во всех концах государства, и о потере всей почти нашей конницы, так что целый век после того мы не могли создать подобную, никто и не думал и не вспоминал…
Да и неудивительно: бояре поняли тогда это дело как окончательное завоевание Малороссии, а жажда грабежа и наживы была в них так сильна, что ради этого они забыли сосновское побоище.
Здесь сказалась резко перемена духа времени: в предшествовавшее царствование за сдачу неприятелю никуда не годных орудий знаменитый патриот и герой Шеин потерял голову; а теперь губитель цвета русской молодежи и воинства возвеличен за дело, которое принадлежит более Никону, чем ему.
Между тем, как это совершалось, Никон переехал в Крестовый монастырь и устроился там, если не хорошо, то, по крайней мере, покойно..
Два года тревожной жизни и забот о «Ново-Иерусалимском» монастыре лишили его многих сил. В Крестовой же обители, которую он выстроил, когда еще был в силе и могуществе и которая была материально обеспечена, он не чувствовал нужды. Главнее же всего то, что он здесь не знал расчетов с рабочими и не слышал жалоб иноков на недостаток.
Вел патриарх жизнь уединенную, удалялся от всяких бесед с окружающими его монахами и проводил время или в чтении, или в молитве.
Место это действительно было только для молитвы и уединения. От Москвы оно отстоит на многие сотни верст, так как Крестовый монастырь расположен на острове на Онеге; местность очень живописная, но дикая и суровая, в особенности зимою. Выстроен монастырь Никоном в воспоминание чудесного своего избавления во время бегства его из Соловецкой обители. Монастырь этот собственно назван им Товрас, или Ставрос, по-русски же перевели это на «крест». В обитель он внес крест из трисоставного дерева, во всем подобный животворящему кресту, обложив его серебром и золотом со множеством частей из мощей русских и греческих.
В этой-то тихой обители Никон вел жизнь отшельника, но и это поставили ему в вину: зачем-де так удалился далеко от Москвы?..
Что делалось в монастыре, доносилось в Москву, и там ликовали: значит, усмирили строптивого, и нужно-де нанести ему последний, решительный удар, благо возвратились сюда да еще с большою силою враги Никона: князь Трубецкой да князь Ромодановский.
Подкрепленные ими, Хитрово и Матвеев уговорили царя собрать собор русских святителей — не для суда над патриархом, а собственно решить, что делать без патриарха.
Об этом боярин Зюзин, друг Никона, дал ему тотчас знать в Крестный монастырь, и тот ответил в таком смысле, что испорченность нравов только и вызывает не почитание архиерейства, причем он сравнивал свое удаление с удалением патриарха Иова, причинившим в свое время много зла.
Ясно было, что Никон хотя и не был ни с кем в сношениях, но знал, что на его стороне правда.
В Золотой палате 16 февраля было открыто первое заседание собора.
Сверх митрополита Питирима, блюстителя патриаршего престола, были еще митрополиты: Макарий, пострадавший некогда во Пскове, а теперь новгородский митрополит; Лаврентий казанский; архиерей Иоасаф тверской, впоследствии избранный на место Никона, и множество других архиереев и архимандритов.
Государь объявил, что патриарх Никон оставил кафедру, и поэтому он предложил им постановить, что делать.
Митрополит Макарий отговорился незнанием дела, а Лаврентий заявил, что Никона следует пригласить на собор для дачи объяснений.
На другой день в Крестовой патриаршей палате собрался собор.
В заседании этом докладывал боярин Петр Михайлович Салтыков сказки, снятые со свидетелей. Собор привел к присяге светских, а духовных допрашивал по евангельской заповеди. Вопрос был поставлен: как отказывался Никон от патриаршества — с клятвою или без нее? Митрополит Питирим и Трубецкой подтверждали прежние свои показания, остальные отвергли их, так как они не слышали клятвы.
Собор постановил: как дознано, Никон оставил патриаршеский престол своею волею, и как великий государь укажет?..
Салтыков возвратился от царя с ответом: чтобы составили и доложили собору выписку из соборных правил.
В числе составителей выписок был и отец Павел.
Десять дней спустя доложена была выписка эта собору; и он не пришел ни к какому заключению. Это вызвало посылку стольника Пушкина к Никону.
Пушкин потребовал от него письменного разрешения на избрание нового патриарха, но Никон ответил:
— Патриарха поставить без меня не благословляю… Кому его без меня ставить и митру возложить? Митру дали мне вселенские патриархи, митры митрополиту на патриарха положить невозможно, да и посох с патриархова места кому снять и новому патриарху дать? Я жив, и благодать Св. Духа со мною; оставил я престол, но архиерейства не оставлял. Великому государю известно, что и патриарший сан, и омофор взял я с собою, а то у меня отложено давно, что в Москве на патриаршестве не быть.
Далее он продолжал:
— Если же великий государь позволит мне быть в Москве, то я новоизбранного патриарха поставлю и, приняв от государя милостивое прощение, простясь с архиереями и подав всем благословение, пойду в монастырь. А которые монастыри я строил, тех бы великий государь отбирать у меня не велел да указал бы от соборной церкви давать мне часть, чем мне быть сыту.
Ответ был вполне удовлетворителен: по примеру тому, как это делалось в восточной церкви, он подавал в отставку от кафедры и с титулом патриарха хотел удалиться.
Но боярство восстало, и 20 марта опять собрались во дворец духовные власти и бояре в присутствии царя, и собор определил:
«Когда епископ отречется от епископии без благословной вины, то по прошествии шести месяцев поставить другого епископа». Кроме того, собор определил, что «Никон должен быть чужд архиерейства, и чести, и священства».
Три раза бояре подносили царю это решение, но он не утверждал его и наконец приказал пригласить на собор трех греческих святителей, бывших в Москве, и те дали отзыв: «Никто из предшествовавших патриархов не исполнял так строго чин восточной церкви, как он; если же Никон в своем отречении и погрешил как человек, то в догматах православной веры он был благочестивейший и правый; в апостольских же и отеческих преданиях восточной церкви был большой ревнитель».
— Возвращение же возможно, если только он нужен и царь соизволит, — закончили они.
Но собор этот едва ли мог быть признан действительным в отношении Никона: по обычаю церкви восточной, экзархи и патриархи должны были быть судимы собором, на котором присутствовали бы все митрополиты подчиненной им области и ближайшие экзархи и патриархи. Притом, по каноническим правилам, требовалось единогласие приговора. Но мы видим, что на соборе не были все митрополиты, входившие тогда в московское патриаршество, как, например, не было киевского; притом протест греческих митрополитов был достаточен, чтобы остановить действие приговора. Но Епифанию Славенецкому приказано было составить приговор.
И поручение это, и личное расположение Епифания к Никону вызвали в почтенном этом старце неудовольствие, но нечего было делать: приказание собора он обязан был исполнить.
Вышел он из Успенского собора, где было собрание это, и собирался сесть в свою повозочку, чтобы ехать в Андреевский свой монастырь, как услышал голос Зюзина.
— Отец Епифаний, куда торопишься?.. Чай, сильно устал? Ты бы лучше ко мне пожаловал, хлеба-соли откушал и переночевал бы.
— Благодарствую, боярин, с государевым делом.
— Оно-то так… да ведь вечер на дворе… а ты устамши… Завтра до света уедешь.
Приглашение было радушное и соблазнительное, притом боярин считался из друзей Никона, и хотелось Епифанию, как говорится, отвести душу.
Объявил свое согласие Епифаний, и оба, усевшись на повозку его, тронулись в путь.
— Да ты ж, боярин, откелева? — обратился к нему Епифаний.
— Да вот сновал все вокруг да около Успения… а дьячок мне передавал, что там у вас баяли, — произнес он, понизив голос.
— Чудеса творились, — вздохнул Епифаний. — На собор больше бояр пустили, чем святителей, и как кто заикнется о Никоне, закричат… заплюют… аль застенком грозят… Да и сам-то царь уж очень принижен и рта не может раскрыть.
В такой беседе они доехали до хором Зюзина.
Боярин ввел святителя в свой дом и направился через обширные палаты в уединенную комнату.
— Здесь, — сказал он, — мы повечеряем, отец Епифаний… Потом тебе сделают здесь постель, тебе и будет в этой келии спокойно.
Прислуга тотчас накрыла на стол, ужин подан, и оба поели с аппетитом, причем выпито было тоже немного.
После ужина прислуга тотчас убрала со стола, приготовила гостю постель и ушла.
Хозяин тоже простился с ним и вышел.
Оставшись один, Епифаний стал обдумывать дело Никона и свое положение.
— Ну, — говорит он сам с собою, — решили бы они избрать нового патриарха, на это есть согласие и Никона, но лишить его сана, чести и священства — это жестоко и неправильно… Вот, когда б с Никоном повидаться?.. Так иное дело — он бы все выяснил.
Не успел он это подумать, как кто-то постучался в дверях.
— Гряди во имя Господне, — сказал архимандрит.
Тихо отворяется дверь, и на пороге стоит сам Никон в одежде крестьянской.
— Святейший патриарх!., это ты?., откуда? как?..
— Вчера еще ночью я приехал сюда к другу моему Зюзину… Хотел знать, что митрополиты греческие скажут и что собор нечестивых.
— Митрополиты поставили тебя выше всех наших патриархов… ты, по их словам, столп и утверждение истины и греко-восточной церкви.
— А нечестивые?
— Те представили выписку греческую из 16 правила первого и второго вселенских соборов, в которой сказано: «Безумно убо есть епископства отрещися, держати же священство»… ну и порешили все: лишить тебя архиерейства и священства…
— Договаривай: и чести.
— И чести…
— И ты так решил?
— От правил святых отец не отступаю — ты знаешь, святейший.
— Как не отступаешь?.. Отступил, как еретик, как фарисей, как нечестивец на суде…
— Я ни единой буквы не прибавлю… Вот и выписка из правила…
— И кто сочинил его?
— Иеродиакон грек Мелетий, а толковником был отец Павел, чудовский игумен.
— Обошли они и собор, и тебя, — расхохотался Никон. — Да ведь такого правила нет… да и нашли же кому доверить? Мелетий известен как искусный подделыватель подписей. Второй… тюремной… да оба мои враги… Вот со мною и греческие правила, возьми и читай.
Никон бросил на стол толстую книгу.
Епифаний отыскал требуемое место и удивился: в выписке был явный подлог.
— То-то, — воскликнул старик, — когда они читали выписку, на меня напало сомнение, так как не помнил я такого правила; притом же много ведь было случаев, когда святители отрекались от кафедры… и чтобы за это их лишали архиерейства, священства и чести, я не помнил.
— Притом было ли у вас единогласие? Коли не было, так и решение ваше не решение.
— Единогласия не было, да и решения не будет. Я напишу царю и откажусь… Пущай другой пишет.
— Не делай этого — себя погубишь, а пущай они пишут, что им угодно… Да без меня по правилам соборным и суда не могло быть… Заочно не могли они осудить: а их нечестивый суд и я не признаю, да и митрополит киевский и вселенские патриархи.
— Нет, святейший, ты укорял меня, что я отступник от правил… но отступник я не как фарисей, не как еретик, не как нечестивец, а по старости, — запамятовал, а воры обошли меня, дурака. Теперь ты наставил меня, и я докажу, что я от правил святых, отец, не отступлю и готов за них и истязание, и смерть принять.
Он подошел к столу, просил святейшего сесть и написал письмо к царю:
«Греки на соборе прочитали из своей греческой книги: «Безумно убо есть епископства отрещися, держати же священство»… и сказали, что это 16 правило первого и второго вселенских соборов. Я думал, что это правда, не дерзнул прекословить и дал свое согласие на низвержение Никона, бывшего патриарха; но потом я стал искать и не нашел в правилах этого изречения, вследствие чего беру назад свое согласие на низвержение Никона и каюсь. Ваше царское величество приказали мне составить соборное определение. Я готов это сделать относительно избрания и постановления нового патриарха, потому что это праведно, благополезно и правильно; о низвержении же Никона не дерзаю писать, потому что не нашел такого правила, которое бы низвергало архиерея, оставившего свой престол, но архиерейства не отрекшегося».
Когда Епифаний прочитал вслух это письмо, Никон обнял и поцеловал его.
— Потомство, — сказал он, — не забудет твоего подвига, и занесется он в летописи и в деяния подвижников правды… Но боярство восстанет… оно загрызет, заест тебя.
— Пущай, и так уж Господь Бог скоро призовет меня, а коли я от пытки умру, так помяни меня, святейший патриарх, в своих молитвах.
— По гроб твой богомолец… Еду сейчас обратно в свой Крестный.
— Благослови, владыко! — поклонился ему в ноги Епифаний.
Никон благословил его, обнял, расцеловал и со слезами на глазах вышел.
Архимандрит бросился на колени и горячо благодарил Богородицу, что она не допустила его сделать несправедливости и подлости.
Не раздеваясь, лег он и заснул сном праведника.
На другой день Зюзин отнес письмо его к царю.
Прочитав его, Алексей Михайлович и обрадовался, и рассердился: обрадовался он, что можно приговор собора не подписать; рассердился — за подлог.
Велел он крепко и доподлинно сыскать виновных в подлоге и сочинении правила, но и святители, и бояре затерли дело, и вышло так, что Епифанию все это за старостью, вероятно, померещилось.
Царю, впрочем, было в это время не до собора. Князья Хованский и Долгорукий были в Литве разбиты, и мы были почти изгнаны оттуда; Шереметьев выступил с Юрием Хмельницким в поход в Галицию, но на пути, несмотря на свой героизм, был разбит поляками и татарами и попался последним в плен. Юрий Хмельницкий изменил нам и перешел на сторону врагов.
В Москве снова так было струсили, что царь собрался выехать в Ярославль.
— Уж не от того ли, — приходило нередко в голову Алексею Михайловичу, — нам-де не стало везти, от того, что нет благословения патриарха Никона? После его удаления счастье явно отвернулось от нас.

XVI
Отравление Никона

Протест Епифания и отказ царя утвердить приговор собора вверг святителей, или, лучше, суд нечестивых, в страшную ярость. Питирим, мечтавший при осуждении Никона сделаться его заместителем, и отец Павел, видевший и во сне крутицкую митрополию, сильно приупали духом и готовы были на все, лишь бы избавиться от ненавистного им человека.
Но как избавиться? Подняли они и боярство, и терем, вызвали из ссылки всех раскольников, и в том числе Аввакума и Неронова. Но где речь шла о совершении чего-либо против правил св. отец, т. е. против учения Никона, или, другими словами, совершить грех и еретичество, там Алексей Михайлович стоял как каменная гора, и ничто не в силах было сдвинуть его с места.
После же обличения Епифания вера в непогрешимость и знание канонов святителями у него упала и никто не смел даже заикнуться о Никоне.
На помощь к ним явился грек.
Следует вспомнить, что в совещании с Хитрово, Стрешневым и Алмазом отец Павел советовал им послать Паисию Лигариду, мифическому отставному греческому митрополиту, денег для приезда его в Москву.
И вот в одно прекрасное утро, когда отец Павел в Чудовом монастыре в своей келии грыз ногти с досады, что митрополичья митра у него исчезает, доложил ему послушка, что из Киева приехал в простой повозке какой-то монах и именует себя митрополитом газским.
— А сам-то на митрополита схож, как колесо на уксус, — заметил послушка. — Совсем-то молодой… с маленькою черною бородкою и черными глазами… а хоша по-нашему баит, но не то жид, а скорее — грек.
— Паисий!.. Эврика! — воскликнул отец Павел и побежал навстречу приехавшему…
Это в действительности был Паисий, мифический митрополит газский, а потому после сильных лобзаний он просил именовать его просто: митрополитом Иерусалимского Предтечева монастыря, откуда он и предъявил ставленную грамоту, вероятно, купленную на русские деньги.
И отец Павел, и он оба были молоды, красивы, представительны и искатели приключений, поэтому в несколько часов сошлись так, как бы от рождения были знакомы. Сблизившись с отцом Павлом, Паисий узнал от него не только положение дел с Никоном, но и всю подноготную, надежды Питирима и его.
— Дай мне пожить здесь, так мы все устроим с тобою, — заметил он. — Необходимо, чтобы ты сблизил меня с Питиримом и с боярами, а там я дойду и до царя. Только нужно взяться сегодня же за изучение русского языка. Я давно изучаю его, но нужно наметаться еще немного.
С этого же дня Паисий взялся усердно за изучение языка и болтал на нем весь день, вслушиваясь в русский говор и читая разные книги.
Между тем отец Павел вывозил его туда и сюда, и по высшему духовенству, и к боярам, и пошел о нем говор на всю Москву.
Как к ученому стали к нему обращаться все религиозные партии — они только и существовали тогда в русском обществе. И мужчины, и женщины, бояре, и среднее, и низшее сословие только и толковали о религии и о том, как удобнее спастись и чему отречь для этого спасения. Насчет поста, молитвы и почитания икон все сходились одинаково, но были еще другие предметы, где прямо расходились между собою и столбы раскола.
Приезд Паисия воодушевил всех, и нужно полагать, что он подкуплен был раскольниками, чтобы действовать против Никона; раскольничьи же коноводы, т. е. все раскольничьи попы, были освобождены из заточения и возвратились в Москву тотчас после выезда Никона.
Словом, вместе с прибытием своим в Москву, Паисий стал составлять связи для того, чтобы нанести ему решительный удар.
Но первая его попытка была восточная: отделаться от врага зельем.
В видах этих, он с Питиримом и отцом Павлом вел переговоры, и следствием этих совещаний было то, что отправили в Крестовый монастырь иеродьякона чернеца Феодосия.
Отдаленность обители от Москвы, уединенность и затворничество Никона много способствовали этому плану, так как в случае внезапной его кончины все было бы, как говорится, и шито, и крыто.
Вот почему, с месяц спустя после того, как Никон повидался в Москве с Епифанием, ему доложили, что некто иеродиакон Феодосий желает с ним видеться.
Никон принял его.
Распростершись на полу, тот просил у Никона защиты от обид, понесенных им от митрополита Питирима и архимандрита Павла, и порассказал об них такие страсти, что Никон сжалился над ним и велел ему остаться в монастыре. Но чтобы не обременить братию его содержанием, Никон велел ему поселиться в его келиях, с его служителями.
Штат его не был здесь сложный: крещеный поляк Николай Ольшевский, саввинский сотник Осип, Михайло, кузнец Козьма Иванов и портной Тимошка Гаврилов. Михайло был у него на посылках, Ольшевский камердинерничал, Иванов необходим был ему для нескольких экипажей, а портной обшивал его, так как мы видели, что платье его все заарестовано было в Москве.
Кузнец был глуп и далее кузнечного дела не шел. У него, казалось, вся человеческая сметка ушла в кузнечное дело и в его жилистые руки. Это был высокий парень, рябоватый, вечно неумытый и нечесанный, с разводами сажи на лице. Но он чрезвычайно гордо держал себя со всеми как патриарший кузнец, без которого святейший не отправлялся ни в какую дорогу.
Тимошка Гаврилов, худой, бледный, слабосильный и малорослый, был хороший портной, но имел кое-какие слабости, и все, глядя на его худобу, издевались над ним.
Ольшевский, среднего роста, но плечистый и крепкий поляк, с серыми глазками и большими рыжими усами, был человек, приверженный к Никону, готовый отдать за него душу. Любил он употреблять «альбо», «джелебы» и «надея на Бога» кстати и некстати.
Михайло был рослый хохол, жилистый и плечистый.
Все они занимали одну обширную келию близ кухни и размещались на нарах.
К ним-то послушник привел Феодосия от имени патриарха и велел его устроить.
— Альбо то можно! — воскликнул поляк. — Куда же мы его денем?.. Джелебы то было бы в Новом Иерусалиме, иное дело.
— Да уж девайте, куда хотите, — заметил скромно иеродиакон, — а без благодарности, знаете… Как вас чествовать?
— Николай Ольшевский… Я-то ничего… вот, надея на Бога, как мы в «Новый Иерусалим»… а здесь одно паскудство… Джелебы то можно бы…
— А робыть що будешь? — осклабил зубы Михайло.
— Я? Службу править буду… на клиросе петь.
— И без тебя здесь народу много, а ты вот в кухню бы да к меху.
— И то можно… но я больше по портняжному…
— Куда тебе, — крикнул портной, — не твоего ума дело.
— Альбо то можно, — заступился Ольшевский. — Пришел гость, а тут и ссора. Надея на Бога, и ему станет хлеба… а хлеб не наш — патриарший. А он-то, святейший, кого хочет, того и жалует. Джелебы он послушал, так нам бы на орехи пожаловал… А вот, как тебя?
— Иеродиакон Феодосий.
— Иеро… иеро… Уж позволь чествовать тебя диаконом… Да вот… да что, бишь, я хотел сказать? Ну, в другой раз; теперь, диакон, коли есть хочешь, то иди на куфню, там и накормят, а здесь, коли хочешь спать, так дрыхай хошь три дня и три ночи сряду… Джелебы… да надея на Бога, мы в «Новый Иерусалим»…
Поселился, таким образом, Феодосий с служителями патриарха и вскоре подружил с ними. Рассказывал он им в длинные вечера были и небылицы: были тут и сказки и былины, и овладел он всею этою честною компаниею, так что, как уснет патриарх и монастырь, они прикасаются к чарочке. Тогда они запрут свою келию, и так как стены и двери толстые, да от патриарха и от келий монастырских далеко, то они иной раз и затянут:
«Чарочки по столику похаживали»…

аль:
«На реке на Яузе кабачок стоял»…

И заливаются они, точно соловьи, и пуще всех Феодосий-чернец, да иной раз в присядку, а там, гляди, кузнец Козьма и Михайло по-казачьему, а Ольшевский только покручивает усы да ходим козырем, аль стучит нога об ногу и притоптывает в такт… Как не сдружиться при такой жизни?
Вот и стал иной раз Михайло жаловаться Феодосию, что сердце у него заедается за его Украиною, да ехать туда нельзя: он панский и боится виселицы за побег; а там дома и молодицы и детки малые. И льет при этом рассказе хохол горькие слезы.
Слушая это, Ольшевский только покручивает усы и хочется ему тоже молвить о далекой своей стороне, да что-то не клеится, — начнет и слышно только:
— Джелебы… альбо то можно… надея на Бога…
А там покрутит усы, махнет рукою и расплачется.
Только Тимошка-портной сидит, как филин, глядит в землю, и мысли его не то далеки, не то близки… молодка-вдовушка… а у молодки той очи быстрые, и брови-то соболиные — точно колесом прошло; щеки — точно белый снег, покрытый алою кровью… и у вдовушки избенка знатная — вся в сруб, а ставни и ворота створчатые… и ходит вдовушка по воскресным дням в Крестный честному кресту поклоняться, да святым мощам помолиться. А сердце добра молодца ключом кипит, а вдовушка не токмо не возглянет на него, но и покосится, точно на чудище…
— Уж приворожи ты ее, аль волшебством, аль ведовством, — говорит он однажды Феодосию, — а тот похвалялся всяким зелемьем…
— Приворожить-то приворожу, — отвечал Феодосий… Да видишь, нужно бы и пенязь всяких… Молодицу-то приворожишь, да надоть ей и того, и иного.
— Где же взять-то? — вздохнул портной.
— Взять-то есть где, — у святейшего пенязей и куры не склюют… Вот ты его приворожи к себе… а там, коли будут пенязи, так приворожим и молодку…
— А как же то делать?
— Вот ты возьми пригоршню муки пшеничной, да прижарь на сковородке на огне, скатай с водою в ком, да волос туда положи, да потом с лица оботри комком пот, а там, коли будут печь для патриарха хлеб, ты в хлеб по махонькому по кусочку всунь… аль пять, аль десять крохотных комочков… Как проглотил хоша и один — так и проворожится… даст он тебе и пенязь и всякого добра.
Обрадовался Тимошка-портной и готов сейчас это сделать, а Феодосий баит:
— Нет, шалишь; ты постись три дня, да Богу молись, да по десять поклонов и утром, и вечером ударь, да как ложишься спать, на правом боку засни, а на утро правою ногою вставай, да коли попа встретишь, берегись… Ну, и потом ты мне скажи… да чтоб не было ни утра, ни вечера, да ни середы, ни пятницы, не праздник… да чтоб луна на ущербе не была.
Затвердил это Тимошка и в точности исполнил, а там подъехал к Феодосию…
— Ну, что ж, — спросил он.
— А вот тебе и мука, — вынул Феодосий пригоршню муки в бумажке и подал ему. — Но ты гляди, — прибавил он, — коли на сковородку положишь, так бай триады: калисперо, калисперо, калисперо.
Пошел с мукою Тимошка и твердит про себя: калисперо.
Был он хорош с поваром, которому часто чинил белье и платье, и тот дал ему сковородку.
— А для ча? — спросил тот, пожавши плечами, означавшее: «после меня разве кто смеет что-либо готовить».
— Снадобье от живота Феодосий дал.
— Э! — махнул тот рукою, — не по нашей части в таком разе. — Ладно, — молвил повар, и сам прижарил муку, как назвал снадобье портной.
Сделал все по сказанному портной, и шарики наделал махонькие, и, все это уложив в бумажку, ушел к себе и запрятал под нары.
На другой день он повару сказал, что он съел все шарики и что ему полегчало.
Несколько дней спустя зашел Тимошка в пекарню поглазеть, как хлеб пекарь готовит, да спросил:
— Какой хлеб будет-де для святейшего?
— А вот! — указал тот на только что приготовленное тесто.
Сунул ему несколько денег в руки Тимошка и просил его сбегать к сторожу монастырскому за питьем, чтобы так, по-приятельски, чарку-другую… Обрадовался пекарь и побежал.
А Тимошка взял тесто патриаршее, да в середину понапихал маленькие шарики чуть видные, точно головка большая от булавки, и когда возвратился пекарь, сидит он, точно святой.
Выпили они по чарке, да по другой, а там Тимошка поглядел, как в печку тот патриарший хлеб посадил и как потом он его вынул уже готовым, и поставил на стол, чтобы простыл. Стали они балагурить и о том, и о сем, а там пришли из кухни, взяли хлеб и сказали:
— Будет-де за трапезою сегодня с патриархом и игумен, и казначей, и ризничий, и наместник…
Обрадовался Тимошка и подумал:
— Вот уж приворожу кого ни на есть, и будет мне благо.
Поднялся он радостно и отправился обедать в кухню.
Пообедав, он лег немного поспать, как влетают в их келию повар и Михайло. Повар ревет:
— Как! Да чтоб я, да испортил патриарха… Да в петлю готов… что ты, что ты…
— А кто ж?.. Джелебы я кухтовал… а то кто же? А там матриарх, игумен, казначей, ризничий и наместник лежат, задрамши ноги, за животики держатся, орут: ратуйте, батюшки светы… Значит зелье какое ни на есть… аль приворот…
— Приворот! Богородица святая, да уж не я ли? — воскликнул Тимошка.
— Как, ты? — крикнули оба.
Плача и чуть-чуть не вырывая волосы из головы своей, Тимошка-портной рассказал им о приворотном зелье, которое дал ему чернец Феодосий, и как он сунул шарики в хлеб.
— Беги же, — крикнул ему повар, — к патриарху, а ты, Михайло, отыщи чернеца… Он, кажись, в кузне… с кузнецом… тот взял его к меху…
Вошли повар и портной Тимошка в келию патриарха.
Это была довольно большая комната в несколько окон; на полу разостлан был большой татарский ковер, вокруг стен татарские диваны, и в углу виднелись дорогие образа с лампадкою. Стол не был еще убран. Начальство обители лежало в больших муках на диванах, а патриарх бегал по комнате и сильно стонал.
— Батюшка, святейший патриарх… без вины виноват… Дал мне чернец Феодосий приворотное зелье… да наделал я катушки, да в хлеб тебе… Хотел милости твоей заслужить…
— Какое зелье… говори скорей, — закричал патриарх.
— И сам-то не знаю… точно крупа мелкая… а он говорил: мука-де…
— Крупа?.. Да это не мышьяк ли?.. Хорошо, что сказал, — произнес с лихорадочным жаром патриарх. — Повар! скорей кипятку… кипятку… да в два чайника… да несколько постаканчиков… А ты, Тимошка, пойди в свою келию и жди приказа.
Тимошка ушел в свою келию, и повар, спустя несколько минут, возвратился к патриарху с кипятком и со стаканами.
Патриарх достал из ларца две пачки и из каждой из них высыпал в чайник горсть порошка и помешал там ложечкою. Спустя некоторое время он разлил приготовленное и обратился к страдающим монахам:
— Пейте вот это — это безуй-камень… Да чтоб вы не боялись, так глядите, и я пью… А там мы из другого чайника выпьем индроговый песок.
Монахи едва волочили ноги, приблизились к столу и начали пить настой; после того патриарх налил им по стакану настоя индрогового песка. Монахи, выпив того и другого, почувствовали как будто лучше, и патриарх велел принести еще горячей воды.
Между тем как патриарх спасал и себя и монастырское начальство от смерти, поляк Ольшевский отправился в кузню, находившуюся на берегу Онеги.
Он застал там чернеца Феодосия и Михайлу.
— Альбо то можно, — начал дипломатически Ольшевский. — Святейшего да зельем, да приворотным…
— Що це таке, — выпучил глаза Михайло, ничего не понимая.
— Що?.. да вот что… Эвтот, значит, чернюк дал Тимошке-портному приворотное зелье, и тот всунул его в хлеб… Ну и у святейшего животики, ой! ой! ой!
Едва он это произнес, как чернец шмыгнул из кузни.
Поляк и Михайло бросились за ним; последний захватил из кузни молот.
— Лайдак! Кеп! — кричал ему вслед поляк, а тот мчался прямо к реке.
Прибежав к Онеге, Феодосий бросился в реку, чтобы переплыть на другую сторону.
— Альбо то можно… а я и плавать не умею…
— Я за вас, пан Ольшевский… а вы вон в ту лодку… вон стоит…
Ольшевский побежал к лодке, а Михайло кинул на берег молот, имевшийся у него в руках, и бросился в воду. Отплыв несколько саженей, ему сделалось жаль молота. «Еще украдут!» — подумал он, и возвратился на берег, взял увесистый молот и, бросившись в воду, поплыл оригинальным образом; он как будто по грудь ходил, подняв высоко молот над головою, и, помахивая им, выкрикивал:
— А ну! а ну же... ну!..
Феодосий, слыша такие восклицания за собою, сильно заторопился.
— Ай, дожену! — кричал ему хохол.
Так проплыли они более половины ширины реки; но вот Феодосий, вероятно, от того, что сильно торопился, чувствует, что слабеет.
Медленнее он начинает двигаться, и течение начинает его сносить.
— Ага! утонешь… держись за воду! — раздается за ним хохот хохла.
— Да не бись… серденько… ере… ере… как вас там… Феодосий… Не втопитесь — не дамо… еще нам треба знати, звиткиль узявся ты, да кто навчив… робить нам пакость, — кричал ему вслед Михайло.
— Батюшка… ратуй… тону, — завопил Феодосий.
— Не втонешь…
И вот могучая левая рука хохла схватывает его за руку, а правая все же не выпускает молота.
— Теперь кажи… звиткиль взявся?.. Кто навчив? Кажи, не то молотом по лбу.
— Никто.
— Никто… гляди, — и Михайло погрузил его в воду.
— Скажу, скажу, дяденька…
— Кажи.
— Митрополит Питирим…
— Як? як? В пятерых?
— Питирим… Питирим…
— Чую… Еще кто?
— Больше никто.
Кузнец снова погружает его в воду.
— Ай! дяденька, скажу…
— Кажи.
— Архимандрит чудовский Павел.
— Добре.
Переплывают они на другой берег, — в это время показывается лодка с Ольшевским.
— Добже… дзинькую пана, — кричит он и, причалив лодку, выскакивает на берег.
Кузнец рассказывает, что Феодосий сказал, что дал ему зелье митрополит в «пятерых» и архимандрит Павел.
— Врет он, — отрицает Феодосий свое прежнее признание.
— А коли ты кажешь, шо то брехня, що я казав, так поплывем зновь…
Михайло схватывает его в охапку, бросает в реку и сам кидается туда.
— Ай, утопит, — вопит Феодосий.
— Покайся! — кричит ему поляк. — Надея на Бога, правды доищемся… Втопи его, Михайло.
Михайло погружает того на несколько минут в воду.
— Михайло правду говорил, — ревет Феодосий.
— Коли правду, так подашь ты сказку патриарху? — спрашивает поляк.
— Подам.
— Коли подашь, так поедем домой… Только гляди, коли вновь отречешься и не напишешь сказки, мы спустим тебя в реку, — крикнул ему поляк.
Они уселись втроем в лодку и переплыли в монастырь.
В келии Феодосий написал сказку о том, что он уговорил Тимошку-портного дать приворотное зелье патриарху, и все это по приказанию митрополита Питирима и архимандрита Павла. Сказку он скрепил своею подписью.
Патриарху между тем сделалось легче, и Ольшевский доложил ему о раскрытии ими истины.
Никон велел игумену арестовать и Тимошку, и чернеца и на другой же день отправить в Каргополь.
Спустя некоторое время, оправившись, напуганный этим событием, он 28 июня написал в Москву боярину Зюзину:
— Едва жив в болезнях своих: крутицкий митрополит и чудовский архимандрит прислали диакона Феодосия со многим чаровством меня отравить, и он было отравил, егда Господь помиловал, безуем-камнем и индроговым песком отпился; да иных со мною четверех старцев испортил, тем же, чем и я, отпились, и ныне вельми животом скорбен.
Неизвестно, по чьему докладу, но по отписке патриарха, осведомись об этом, государь велел произвести следствие и суд.
Что государь близко принял это к сердцу, доказывается тем, что 5 сентября назначены для следствия: первый тогдашний боярин князь Алексей Никитич Трубецкой, думный дворянин Елизаров и думный дьяк Алмаз Иванов.
Алексею Михайловичу казалось, что он отдал дело в руки первых столпов истины и правосудия и что поблажки никому не будет.
Но боярство нарочно отрекомендовало этот суд: все эти лица были кровные враги Никона и они хотели оскандалить его во чтобы то ни стало, показав его злобу и ненависть к царским любимцам: блюстителю патриаршего престола Питириму и к архимандриту Павлу.
И вот началась следующая трагикомедия: привезены Тимошка-портной и чернец Феодосий в приказ тайных дел, и дьяк Алмаз, в присутствии Трубецкого и Елизарова, снял с них показания. Чернец при этом отрекся от говоренного в Крестном монастыре о митрополите и архимандрите, а Тимошка-портной показал, что он, по наущению Феодосия, состав делал, жег муку пшеничную, волосы из головы вырывал и в поту валял, — велел ему этот состав делать диакон для приворота к себе мужеска пола и женска.
Дали обоим очную ставку: чернец снова отрекся, а портной сказал, что тот-де и повинную челобитную подал патриарху.
На это чернец возразил:
— Повинную писал по научению и по неволе, за пристрастием поляка Николая Ольшевского, который бил меня плетьми девять раз.
По тогдашнему судопроизводству следовало обоих подвергнуть пытке; но перед пыткою снималось показание.
По порядку это совершалось не тотчас, а на другой день.
Вечером пристав зашел к заключенным, содержавшимся в разных застенках.
Феодосия он убеждал в том, что если он будет держаться отрицания, то ему не будет пытки, хотя и поведут его в пыточный застенок. Портному же он сказал: «Уж ты лучше свали на кузнеца, да на поляка — они-де подговорили тебя. А будешь стоять на том, что Феодосий виноват, то тебе и пытка, и казнь. Гляди, коли до пытки снимешь с Феодосия зазор, то и пытка будет такая, как бы и не пытка»…
На другой день князь Трубецкой снова потребовал в присутствие подсудимых.
Феодосий стоял на прежнем: не я-де научил портного.
Портной же снял с Феодосия поклеп и повинился, что приворотное зелье дали ему кузнец и поляк.
По порядку суда, Трубецкой, Алмаз и Елизаров должны были присутствовать при пытке, а тут послали их в пыточный застенок с приставом.
Пристав вводил их туда и выводил; была ли пытка или нет — неизвестно.
Но подсудимые, выйдя оттуда, вновь показали в присутствии, что и прежде, и подписали сказку, в которой говорилось, что при пытке присутствовал князь Трубецкой, Елизаров и Алмаз.
После того, по обычаю, следовало привлечь к ответу кузнеца, и поляка, и хохла, но этого не сделано; да кроме того, по законам, по окончании дела, следовало Никона выдать головою митрополиту и архимандриту, т. е. он должен был заплатить им за бесчестие, а тут зачли дело оконченным и предали его забвению…
Дело вышло очень темным и для современников, и для потомства. Мы вправе сказать, что истина была на стороне патриарха, а Питирима и Павла рисует это не в блестящем свете: как враги Никона они не разбирали средств, чтобы от него отделаться. Они же были впоследствии и свидетели на суде, и сами судьями.

XVII
Дело боярина Романа Боборыкина

В Московских хоромах боярина Романа Боборыкина идет пир.
На пиру этом множество бояр и высшего духовенства, даже Аввакум и Неронов, но их не тешат ни домрачеи, ни бахари, ни скоморохи, ни гусельники, как это было во времена царя Михаила, и калики перехожие поют духовные песни.
Сами лица боярские более постные, чем праздничные, а беседа идет шепотом между отдельными группами, и у всех шел разговор богословский или же о Никоне.
Толки идут самые разнообразные: и отзываются голоса умеренные, слышатся суждения резкие, раскольничьи, говорится даже о Никоне как о деятеле политическом, и он осуждается как гонитель боярства. Между умеренными слышны возгласы:
— Все едино, как ни молись, была бы у тебя в сердце молитва; а другой и по-старому молитву слушает, да на две души кушает, — по-старому спасается, а кусается… А Никона все же насмарку — уж больно зазнался.
Аввакум и Неронов пели иное:
— Времена антихриста настали. Было Никона имя поповское, Никита, а это из греческого Никитиос и соответствует слову «победитель», одному из названий нечистой силы. Уничтожил он древлее благочестие и баню пакибытия.
Бояре же толковали меж собою.
— А он и великим государем именуется и местничество на деле уничтожил, ни во что не ставил родовую доблесть и честь…
Ну, и шалишь, мы-де сами с усами.
Словом, все партии были заодно, что нужно ссадить Никона.
Но как отделаться от него?
Постановление собора русских святителей царь не утвердил, а на вселенский собор не соглашался.
Собрались поэтому кровные враги Никона в комнату или кабинет Боборыкина: и для совещания, и для келейной выпивки.
Тогда духовные и светские были более сближены одинаковостью интересов и обычаев, чем теперь: они были, поэтому, откровеннее друг с другом и не стеснялись меж собою.
Раз гости приглашены в комнату или в кабинет хозяина, были они уж, как говорится, нараспашку.
В кабинете сидели: сам хозяин, митрополит Питирим, толстый, с брюшком и заплывшими от жира глазами; архимандрит Павел, — как уже я говорил в одном месте, — красивый, чернобровый, с белыми ручками господин, немного женоподобный; Родион Стрешнев, Алмаз Иванов и Хитрово.
Все они полулежали на топчанах, и перед ними, на столе, стояли наполненные мальвазиею золотые подстаканчики.
От Алмаза Иванова они узнали уже исход извета Никона об его отравлении, и вот они собрались потолковать, что делать дальше.
— Да что и поделать, — молвил дьяк Алмаз, — ведь пятнышка на нем, хитреце, нетути… Управлял он государевым делом шесть лет и всею казною заправлял… перебрали, пересмотрели все дела во всех приказах и судах — чист, как божья роса… светел, как алмаз…
— Я, — прервал его митрополит Питирим, — отписал всюду, во все монастыри и протопопам: нет ли на Никона челобитчиков, аль не брал ли посул?., и ниоткуда ничего, — только бьют челом, что он не так скоро их посвящал… Да и то в те поры было ему не до них.
— Да что же делать? — с отчаяньем спросил архимандрит.
— А вот что я надумал, — молвил Алмаз, — нужно сделать так, чтобы его бесить… выводить из терпения… и он учнет продерзости делать и царским послам, аль, быть можем, и царю, и тогда… тогда мы напустим на него митрополита газского Паисия… Тем же часом нужно Паисия сблизить с царем. Это, Хитрово, уж твое дело… твоя тетушка Анна Петровна пущай митрополита к себе в терем впустит, а там и с царицею познакомит.
— Вот я так попрошу дядюшку Семена Лукича Стрешнева; пущай, как царский дядя, возьмет Паисия под свою высокую руку и доложит батюшке-царю.
— Я же, — вставил Боборыкин, — берусь начать дело. Должен я вам поведать, что вотчина моя на границе Нового Иерусалима и на границе вотчины бывшего коломенского архиерейского дома. Архиерейская вотчина была тоже наша, да отец мой по завещанию отписал ее коломенскому епископу… Вот затеял патриарх строить на моей земле «Новый Иерусалим» и купил у меня землишку, а как упразднил он коломенскую епископию, так получил от царя грамоту, что к обители отходят все вотчины той епископии… Так и отошла к нему и отца моего вотчина.
— И прекрасно, — крикнул Алмаз. — Теперь ты и бей челом царю: отписать-де вновь вотчину к себе.
— Я и того не сделал, — прервал его Стрешнев, — пожаловал я вотчину на «Новый Иерусалим», а потом ничего не дал, жалованной грамоты не дал, и делу конец. Так и тебе, боярин, мой совет: запиши ты свою землю и скажи «моя», и делу конец.
— Пожалуй, — заметил Алмаз, — так и лучше будет; он разгневается, а коли царь твою, боярин, руку возьмет, то он осерчает и пойдет писать.
— Ладно, ладно… — велю запахать землицу и засеять хлебом, — обрадовался Боборыкин: — Только глядите, чтоб царь не осерчал…
— Мы все за тебя…
— Отстоим, — раздались голоса.
— Одного только попрошу у вас, — сказал Боборыкин, — залучите к себе всех раскольничьих протопопов и попов, особливо Аввакума и Неронова… Они много нам помогут…
— Я берусь переговорить с царем, — сказал Питирим. — Аввакум духовником у родственников царицы: Федосии Морозовой и Евдокии Урусовой; а Неронова и царь жалует, с ними Морозов поладит.
— Ладно, ладно, — закричали все, — мир с раскольниками… Они нам помогут низложить Никона, для них он антихрист, латынянин, лютерянин, кальвинист — что хотите…
После того пошли здравицы, и позднею ночью всех развели по домам, с перенесением на ложе сна.
На другой день Боборыкин послал своего дворецкого нарочито распорядиться о засеве монастырской земли; Хитрово же на другой день рано утром заехал в Чудов монастырь, взял оттуда митрополита газского и свез его к тетушке Анне Петровне, где он оставил его вести с нею душеспасительные беседы.
Митрополит был красивый, женоподобный, черноглазый и чернобородый грек, составивший себе карьеру своей красотой, но теперь он был уже желчный, лукавый и нервный человек.
Говорил он витиевато, льстиво и вкрадчиво. Анну Петровну он в один сеанс привлек на свою сторону: он наговорил ей столько любезностей, столько льстивого, что вдовушка растаяла…
Неудивительно, что вскоре она познакомила его и с царицею Марьею Ильиничною, которая часто ее посещала: а там он добрался и до царя.
Охотно Питирим, при церковной службе и обряде, стал уступать ему первенство, будто бы как представителю двух патриархов: константинопольского и иерусалимского, и делалось это для того, чтобы царь обратил на него серьезное внимание.
Молитвами его царица вскоре зачала и в следующем году родила желанного сына Федора.
Бояре в это время и в приказах, и на воеводствах, и в боярской думе овладели решительно всеми не только светскими, но и духовными, и церковными делами.
Была совершенная анархия, и нельзя было даже в точности определить, чья партия господствовала и какой приказ старший. И в это-то время установилось понятие: чем честнее (в смысле чествовать) боярин, тем более прав имеет и его приказ.
Так было и на воеводствах.
Между тем как такие дела совершались в Москве, Никон прибыл из Крестного в «Новый Иерусалим».
Здесь он застал в большой горести крестьян, приписанных к этому монастырю: все поля их засеял боярин Боборыкин своим хлебом и им грозил в тот год голод.
Никон возмутился этим поступком и написал государю жалобу, в которой просил, чтобы разобрали дело по документам.
На это не последовало ответа. Тогда Никон послал царю другую жалобу, в которой объяснил, что не могут же крестьяне его монастыря остаться зимою без средств к существованию, а потому он просит ускорить решением дела, иначе он должен принять против Боборыкина иные меры.
Ответа не воспоследовало. Приближалась, однако ж, жатва, и Боборыкин мог бы снять хлеб, а потому монастырские крестьяне, не дождавшись указа из Москвы, вышли в поле, сжали и свезли в монастырь весь хлеб.
Боборыкин подал царю жалобу. Тогда немедленно же получен указ: всех крестьян выслать в Москву.
В день получения этого указа, после обеда, явился к патриарху Ольшевский и объявил, что нищенка-странница желает его видеть и принять от него благословение.
Никон, принимавший всех безразлично, велел ее впустить в свою келию.
Нищенка, подойдя к его благословению, остановилась и глядела на него пристально и молча.
— Инокиня Наталья! — воскликнул Никон, бросившись обнимать ее.
— А я думала, что ты, Ника, забыл меня.
— Не забыл я тебя, а горя было столько… столько забот, что я и себя не помнил. Да и от тебя вестей не было…
— Жила я у Богдана Хмельницкого… его похоронили… нельзя было покинуть семью его: скорбную жену Анну… а там Нечая схватили наши, и жена его, т. е. Катерина, дочь Богдана, тоже осиротела… Да и Даниил Выговский тоже умер по дороге в Москву, и старшая дочь Богдана, жена его, тоже сиротствует… Было много мне горя… Потом в Украине резня… плачь и горе всюду. Нет Богдана, чтобы мстить ляхам за убиение его старшего сына, о котором он плакал до могилы и которому он клялся быть вечным врагом ляхам. Нет его батога и для своих…
— Бедная, несчастная страна, и все оттого, что нет там хозяина.
— Умирая, Богдан все кричал: дайте мне Никона… Да, кабы ты приехал туда, иное дело… Да и Юрий Хмельницкий, коли ты не приедешь туда, отречется от гетманства и пойдет в монастырь.
— Да как же туда приехать? Царь не пущал при Богдане, а теперь подавно.
— Беги.
— Бежать, да как?
— Я средства дам… Приедут сюда из Украины семь казаков с охранными листами, поступить в монастырь; ты с теми же листами да и на их лошадях и уезжай. Они приедут из Конотопа, а ты поезжай на Нежин и Киев.
— Но как бежать?.. Царь озлится, изменником станет обзывать.
— Уходи, Ника, от зла. Осудил тебя их собор православный к лишению архиерейства, священства и чести… Гляди, пойдут они еще дальше: соберут раскольничий собор, и сожгут тебя… аль на веки заточат… А Малороссия, гляди, гибнет без тебя, а там погибнет и Русь… Коли тебе не жаль себя, пожалей народ… пожалей о том, что ты сделал… Отвернулся ты от государева дела и гляди: под Конотопом конница наша вся погибла, в Литве все войско наше истреблено. Шереметьев в Польше у татар, Юрий Хмельницкий поддался ляхам.
— Нельзя… как бежать?.. А Новый мой Иерусалим кто кончит?.. Что станет со всею братиею?.. Да и бояре, и раскольники обрадуются… Бояре и теперь говорили, как я в Крестовом жил: «Вот, дескать, наша взяла, — Никон испужался». А Неронов да Аввакум всюду смущают народ. «Никона, — говорят они, — прогнали за еретичество; нас же с честью вернули, как страстотерпцев за православие, да за древлее благочестие»; а иным говорят они: «Никон покаялся в еретичестве, да удалился, во пустыножительстве льет слезы покаяния». А коли я бегу, еще хуже будет… Да и жаль мне царя Алексея… люблю я его, как сына… дорог он мне… да и Русь-то мою так жаль, так жаль… иной раз заплакал бы…
У Никона показались слезы на глазах.
Инокиня Наталья расплакалась.
— Поеду я в Москву, — сказала она, — буду у царя, у царицы и боярынь. Узнаю всю подноготную… и коли опасность какая ни на есть, отпишу тебе… У тебя же будут сегодня же казаки… и ты приготовься к отъезду, Я тебе из Москвы отпишу… Теперь благослови… я поеду.
— Поезжай, Натя… Бог да благословит тебя… Но ты там скажи им… приемлют они на себя суд по делам веры, и им — грех… тяжкий грех… Духовный суд судит по евангельскому обету — с любовью… а они режут языки, отсекают руки, сжигают во срубах… Чем, опосля того, мы лучше инквизиторов Гишпании?.. Наделают они бед, коли возьмутся да своим судом судить раскольников: начнутся пытки, пойдет в ход и плеть, и кнут, и секира, и сруб… Страшно и подумать, что будет… Из десятка безумных попов сделают они сотни тысяч раскольников; из искры раздуют пламя, и устоит ли тогда наша очищенная вера?., наше православие?.. Погибнет дело рук моих, да и я с царством погибнем, разве Богородица заступится за нас.
Он стал ходить в возбужденном состоянии по своей келии:
— Настанет, Натя, день, когда безумцы… раскольники… очнутся… поймут, кто прав, кто виноват. Теперь их призвали в Москву, чтобы низложить меня, и они низложат, — сила теперь на их стороне… Но того они не понимают в безумии своем, что с моим низложением они сами погибнут. Теперь Никон их жалеет как блудных детей, умоляет смириться и наказует по-духовному: постом, молитвою, лишением сана… а кровожадным боярам — это не на руку… И коли они-то, раскольники, меня сокрушают, их защитника, боярство заберет их тогда в свои лапы, жилы повытянет из их тела, кости размозжат, члены отсекать будут и, коли нечего будет более рвать на части, бросят в сруб и медленным огнем будут жечь — в угоду дьяволам, своим братьям… Повидайся там с протопопом Аввакумом и скажи ему мое последнее слово, вместе со словом любви и всепрощения.
Они облобызались, и инокиня, растроганная, вышла от патриарха.
— Нет, — подумал он, — нужно последнее средство употребить. Пущай она там дьячит… и все же я ему напишу… напишу всю правду… Напишу так, чтобы камни размягчились… а коли и это не пособит, то тогда… тогда Никон… отряси прах своих ног от сих мест и беги… беги туда, где вера еще не погибла, где еще бьется сердце человека… беги туда, где примут тебя с любовью и почетом. Сейчас напишу царю грамотку, и коли ответа не будет, значит сам Господь Бог велит мне бежать от сих мест.
Сидит и пишет:
«Начинается наше письмо к тебе словами, без которых никто из нас не смеет писать к вам; эти слова: «Богом молю и челом бью». Бога молю за вас по долгу и по заповеди блаженного Павла апостола, который повелел прежде всего молиться за царя. И словом, и делом исполняем свои обязанности к твоему благородию, но щедрот твоих ничем умолить не можем. Не как святители, даже не как рабы, но как рабичища, отовсюду мы изобижены, отовсюду гонимы, отовсюду утесняемы. Видя святую церковь в гонении, послушав слова Божия: «аще гонят вы во граде, бегите во ин град», — удалился я и водворился в пустыни, но и здесь не обрел покоя. Воистину сбылось ныне пророчество Иоанна Богослова о жене, которой родящееся чадо хотел пожрать змий и восхищенно было отроча на небо ж к Богу, а жена бежала в пустыню, и низложен был на земле змий великий, змий древний.
Богословы разумеют под женою церковь Божию, за которую страдаю теперь заповеди ради Божия… Больши сея любве никто же имать, да аще кто душу положит за други своя; и мы, видя братию нашу биенными, жаловались твоему благородию, но ничего не получили, кроме тщеты, укоризны и уничижения; тогда удалились мы в место пусто. Но злонамеренный змей нигде нас не оставляет в покое; теперь наветует на нас сосудом своим избранным, Романом Боборыкиным, без правды завладевшим церковною землею. Молим вашу кротость престать от гнева и оставить ярость. Откуда ты такое дерзновение принял сыскивать о нас и судить ны? Какие законы Божии велят обладать нами, Божиими рабами? Не довольно ли тебе судить в правде людей царства мира сею? В наказе твоем написано повеление, — взять крестьян Воскресенского монастыря, — по каким это уставам?.. Послушай. Бога ради, что было древле за такую дерзость над Египтом, над Содомом, над Навуходоносором царем? Изгнан был богослов (апостол Иоанн) в Патмос: гам благодати лучшей сподобился, благовестие (Евангелие) написать и Апокалипсис. Изгнан был Иоанн Златоуст, и опять на свой престол возвратился; изгнан митрополит Филипп, но паки стал против лица оскорбивших его. И что еще прибавить? Если этими напоминаниями не умилишься, то хотя бы и все писание предложить тебе, не поверишь. Еще ли твоему благородию надобно, да бегу, отрясая прах ног своих к свидетельству в день судный?.. Великим государем больше не называюсь, а какое тебе прекословие творю? Всем архиерейским рука твоя обладает. Страшно молвитя, но терпеть невозможно, какие слухи сюда доходят, что по твоему указу владык посвящают, архимандритов, игумнов, попов ставят и в ставленных грамотах пишут, равночестна Св. Духу, так: «по благодати Св. Духа и по указу великого государя»… Не достаточно-де Св. Духу посвятить без твоего указа!.. Но кто на Св. Духа хулит, не имеет оставления. Если и это тебя не устрашало, то что устрашить может, когда уже недостоин сделался по своему дерзновению. К тому же повсюду, по св. митрополиям, епископиям, монастырям без всякого совета и благословения, насилием берешь нещадно вещи движимые и недвижимые, и все законы св. отец и благочестивых царей и великих князей, греческих и русских, ни во что обратил, также отца твоего, Михаила Федоровича, и собственные свои грамоты и уставы, уложенная книга, хотя и по страсти написана, многонародного ради смущения, но и там поставлено: в монастырском приказе от всех чинов сидеть архимандритам, игуминам, протопопам, священникам и честным старцам: но ты все упразднил: судят и насилуют, и сего ради собрал ты на себя в день судный велик собор вопиющих о неправдах твоих. Ты всем проповедуешь поститься, а теперь и неведомо, кто не постится ради скудости хлебной. — во многих местах и до смерти постятся, потому что есть нечего… Нет никого, кто бы был помилован: нищие, слепые, хромые, вдовы, чернецы и черницы, — все данями обложены тяжкими, везде плач и сокрушение, везде стенание и воздыхание., нет никого веселящегося во дни сии».
Написав это, он прошелся вновь по келии и, как бы что-то вспомнив, начал говорить сам с собою…
— Запамятовал было… Да… да… это было, кажись, января 12… Были мы у заутрени в церкви Св. Воскресения… По прочтении первой кафизмы сел я на место и немного вздремнул… Вдруг вижу себя в Москве, в соборной церкви Успения: полна церковь огня… стоят умершие архиереи… Петр-митрополит встал из гроба, подошел к престолу и положил руку свою на Евангелие. То же сделали все архиереи и я… И начал Петр говорить: «Брат Никон! Говори царю, зачем он св. церковь преобидел, — недвижимыми вещами, нами собранными, бесстрашно хотел завладеть? И не на пользу ему это… Скажи ему, да возвратит взятое, ибо мног гнев Божий навел на себя того ради: дважды мор был… сколько народа перемерло, и теперь не с кем ему стоять против врагов». Я отвечал: «Не послушает меня, хорошо, если бы кто-нибудь из вас ему явился». — «Судьбы Божии, — продолжал Петр, — не повелели этому быть. Скажи ему: если тебя не послушает, то, если б кто и из нас явился, и того не послушает… а вот знамение ему, смотри»… По движению руки его я обратился на запад к царскому двору и вижу: стены церковной нет, дворец весь виден, и огонь, который был в церкви, собрался, устремился на царский дворец, и тот запылал… «Если не уцеломудрится, приложатся больше первых казни Божии»… — «Вот, — прервал его какой-то старец, обращаясь ко мне, — теперь двор, который ты купил для церковников, царь хочет взять и сделать в нем гостиный двор, мамоны ради своея. Но не порадуется о своем прибытке…»
— Да, так оно все было, — говорил Никон, садясь, и продолжал писать… — Все это я ему отписал… Но, пожалуй, он еще не поверит, а вот я и заключаю грамоту: «Все это было так, от Бога или мечтанием, — не знаю, но только так было; если же кто подумает человечески, что это я сам собою мыслил, то сожжет меня оный огонь, который я видел»… Сейчас отправлю это письмо с архимандритом… Посмотрим, коли и оно не поможет, то отрясу прах от ног моих в сих местах.
Он тотчас отправил это письмо в Москву.

XVIII
Свидание

Царь Алексей Михайлович сидит в своей приемной. Он только что возвратился с соколиной охоты и в отличном расположении духа: его любимый сокол сразу сразил дикую утку, случайно пролетавшую мимо; а тут еще, по возвращении, он узнал, что царила в интересном положении. Пользуясь этим, и окружающие его бояре, и домашние стараются что-нибудь выпросить и выклянчить, а чтобы иметь решительный успех, каждый старается выставить какой-нибудь особенный подвиг свой.
— Вот, — говорит Морозов, — у всех-то радость: царица зачала… и Господь благословил тебя, чай, сыном… А ты бы, великий государь, повелел на радостях отпустить мне коронных-то у Днепра, сельцо… А я-то первый напророчил…
— Ужо, как справимся с Хмельницким, — улыбается государь.
— А все моя тетушка, Анна Петровна, — подхватывает Хитрово, — уж как она молилась… так молилась… что в день ея крестной молебны… да с Павлом… аль Паисием митрополитом… да и царица там… и Господь услышал.
— Я Павла в митрополиты крутицкие поставил… а Питирима в новгородские, — самодовольно произнес царь.
— Уж очинно, очинно все довольны, мудрость твою прославляют, — вставил Морозов, — Аввакума, Никиту, Епифания и других расколоучителей видел, — все так и молятся на тебя и бают: лишь бы нам того зверя Никона прогнать.
Алексей Михайлович вздохнул и вздрогнул: вспомнил он, что счастье покинуло его в военных действиях вместе с удалением Никона, и вот, чтобы перебить эту думу, он обращается к своим собеседникам:
— Слышали вы, какое чудо у меня?
— Нет, не слышали, — отвечает Морозов.
— Привезли мне безрукого мальчика… так он устами иконы пишет… настоящий изограф… Вот его иконки… я его в науку отдать иконописцу Никите Павловцу… а зовут мальчика Полуэхтом Никифоровым.
— Это диво! — воскликнул Хитрово.
— Да и я впервые слышу о таком диве, — воскликнул Морозов, — к добру, это великий государь; значит, мы согрешили руками, творя иконы, и Господь Бог сподобил тебя иметь иконы, писанные устами.
— Знамение великое… знамение великое, — повторил несколько раз государь, и снова дума: — Вот кабы Никон, он разъяснил бы, что это значит.
Преследует его мысль о Никоне постоянно. Что бы он ни сделал, тотчас совесть говорит ему: а что святейший бы сказал? Недавно уговорил его грек Паисий поставить Павла в митрополиты крутицкие, а крутицкого Питирима в новгородские, но сделано это без благословения патриарха, и оба поста очень важны: первый по древности кафедры, а второй, — так как он наместник патриарший. Но говорят, что народ благословляет царя за это назначение…
В тот миг является стольник и подает пакет.
— От патриарха Никона привез архимандрит Воскресенского монастыря, — провозглашает он.
Царь уходит в свою комнату, распечатывает трепетными руками пакет и читает письмо. Бледный, со смущенным видом, он возвращается назад и, подавая Хитрово письмо, произносит задыхающимся голосом:
— На, читай… я говорил, что так будет, — он чуть-чуть не анафему шлет нам за ставленных владык…
— Да что на него глядеть-то! — успокаивает его Морозов.
— Посердится, посердится, тем и кончится, — вставляет Хитрово.
— Пущай бы сердился, — с тревогою произнес государь, — но вот, коли он бежит, вот это будет теперь не в пору нам: Малороссия отложилась, Литва отпала…
— А вот что, великий государь: дай мне повеление задержать его, где я бы его ни отыскал, и он не уйдет от меня.
— Даю… даю повеление… напиши несколько грамот… Да только гляди, чтобы волоса с его святой головы не тронуть…
— Слышу, великий государь; пока он патриарх, я обиды ему не учиню.
Грамоты написаны и сданы в руки Хитрово.
Богдан Матвеевич тотчас отправился к Родиону Стрешневу; там он застал и Алмаза Иванова. Обоих их он командировал в разные стороны с поручением следить за проездом или в Малороссию, или в Литву патриарха.
Сам он тотчас же отправился тоже по направлению к Малороссии.
В то время, когда вследствие неосторожного выражения патриарха в его письме были сделаны распоряжения об его задержании на пути, инокиня Наталья сидела в тереме царском и вела с царевною Татьяною беседу:
— Я потеряла надежду, — говорила с отчаяньем царевна, — когда-либо видеть Никона. Все здесь его враги: и никоньяне, и раскольники… Теперь они соединились и все хором поют: собора надоть… сложить с него сан… заточить, а там и сжечь в срубе.
— Боже, что же делать? что же делать? — ломала руки инокиня.
— Я было хотела выйти замуж за князя Пожарского, тогда иное бы дело… Как Морозова Феодосия, я залучила бы к себе и монахов, и монахинь, и попов, и тогда я бы их уничтожила… Теперь что? Сиди в тереме и гляди, как его пытать, мучить, терзать будут. И за что? За то, что спасал два раза Русь от чумы; за то, что создал воинство; за то, что забрал и почти уничтожил Польшу… что присоединил Малую и Белую Русь… И это за спасибо. Теперь ничего не остается ему, как только бежать и бежать скорее в Малую Русь… в Киев.
— Не поедет он… знаю я его… Как придется до дела, он скажет: бежать, значит им уступить, преклониться перед ними… нет — останусь, и останется, — заплакала инокиня. — Я хочу переговорить еще с царем.
— Поговорить-то можно, но теперь ничего не будет… Царица с Анною Петровною живут душа в душу, и на устах у них, в головах и в сердце — святители Павел да Паисий, Паисий и Павел. Видела ты эти подлые рожи?.. Оба точно бабы в рясах, да с бородами, и чудится мне, точно щеки у них нарумянены… Да что ни слово, то и лесть… А братец мой уши развесит, да слушает их. Государево дело гибнет.
— А царица что?
— Царица только и думает, как бы Господь сына ей дал… Алексей Алексеевич ее хиленький… ну, и напугали ее; говорят, бояре шепчутся меж собою: уж не развести ли ее. Поглупела со злости баба, сама не знает, что и творит… Да вот коли будет круто, так пойди к ней, да напугай ее, и она сделает все по-твоему.
— Только не теперь, а ты, царевна, вот подумай, как уговорить патриарха, чтобы он бежал.
— Да как, матушка Наталья, да сама поеду…
— Как сама?!
— Да так… скажусь больною… Ты сядешь здесь у меня… никого не будешь впущать в мою опочивальню… а ты, вот, позволь взять твоих людей да твою одежду.
— Царевна, коли люди узнают, ведь беда будет.
— Уж хуже не будет, чем есть, сижу я здесь затворницею и не с кем слова молвить… а сердце, сердце… рвется на части., слезы из очей уж не льются… Я уговорю его: он бежит, послушается меня. Его б спасти, отдала б я десять жизней… Ты только принеси сегодня вечером свою одежду… вели на своем подворье лошадей изготовить… Я с сестрами Иринушкою и Анютою переговорю… и с Богом… помчусь, полечу, а гам и смерть не страшна.
— Да благословит тебя, царевна, Господь Бог за твое доброе сердце… Но без меня ты там ничего не сделаешь. Я сама поеду с тобою, а ты уж устрой здесь все без меня. Теперь я к Феодосии Морозовой, чай у нее увижусь с протопопом Аввакумом.
Инокиня поцеловалась с царевною и ушла к Морозовой.
Невестка Бориса Ивановича Морозова в это время еще не вдовствовала, но как царицына кравчая, она жила открыто и принимала всех, в особенности из духовенства обоего пола.
Когда ей доложили об инокине Наталии, она приняла ее с распростертыми объятиями, так как та славилась своею строгою жизнью и странствованиями по монастырям.
После первых приветствий и расспросов: по каким монастырям та ходила, что видела и слышала, Феодосия Прокофьевна рассказала ей об удалении Никона, о возвращении из ссылки иереев, не соблазнившихся прелестями никонианства, и о том, что теперь все стоят заодно: о низложении Никона и восстановлении древляго благочестия.
— Да вот, — присовокупила она, — и сам св. страстотерпец Аввакум.
Показался на пороге высокого роста, с окладистою бородою, красивый священник. Лицо его было загорелое и бледное, а глаза темно-серые сверкали и глядели как-то туманно в даль.
Хозяйка и инокиня подошли под его благословение.
Он благословил их двуперстно.
— Я слышал давно о вашем благочестии, — сказал Аввакум, обращаясь к инокине, — и радею о твоем спасении.
— Благодарю, св. отец, но ты, вот, поведай и мне о своих страданиях, дабы я могла рассказать в св. Лебединской обители, — откуда я, о твоем страстотерпчестве.
— Много говорить, дочь моя, мало слушать… В Успенском соборе меня расстригли… хотели бороду срезать, да царица не допустила до греха. А там, с женою и детьми, сослан за великое озеро Байкал, — к воеводе Пашкову, не человеку, а зверю, отдан на съедение. Повелел ему Никон наносить мне всякое томление; терпел я от него поругания, бил он меня по щекам, бил по голове, по спине, плевал в лицо, ругался и издевался надо мною, бросали меня в холодную воду, секли кнутом, причем я получил 72 удара… Потом пришел указ идти вновь на Москву, и я всюду, и здесь, свободным глазом и благодарственною душою древляго благочестия светлость пресветло проповедаю. Здесь меня князи и бояре так любезно приняли…
— Яко ангела Божия, — вставила Морозова.
— Нет, яко раба Божия и словеса мирная и жалостная со воздыханием царю беседовала, — закончил Аввакум.
— Но кто, св. страстотерпец, — заметила инокиня, — тебе поведал, что Пашков воевода имел грамоту Никона… уж не ухищрения ли были бояр?
— Поведовали мне то митрополиты Питирим и Павел.
— Полно, св. отец!., и веришь ты этим лукавым людям?.. Не проповедь твоя им нужна, а нужно низложение Никона, и они льстят тебе… и эти же фарисеи, когда низложат патриарха, повлекут тебя же к суду своему и учинят тебе не то, что Никон. Никон с любовью и со слезами, как отец, умолял тебя, Аввакум, не проповедать свое учение. Он говорил тебе: веруй, как знаешь и можешь, — только других не смущай.
— Как! — воскликнул Аввакум, — отрешись от веры своей и от Бога… Могу ли я попустить, когда он вихроколебательные трясения нанесе на церковный корабль?.. Он предерзостно отверг двуперстное крестное знамение: благословляет народ, как сам крестится; на трисоставном кресте изображает Христа; отрицает сугубое аллилуия; пишет слово Иисус, вместо Исус; на 5 просфорах литургию служит вместо 4; в символе заменил букву «а» буквой «и», поклоны отверг, лежание ницом при преждеосвященной литургии и в вечер пятидесятницы; иудейским обычаем велел совершать миропомазание; в церковоосвящении, крещении и браковенчании по солнцу запретил трижды ходить; партесное преугодничное пение с митушанием рук и ног и всего тела безобразным движением в церковь внес; уничтожил молитву «Г.I.X. Сыне Божий, помилуй мя грешного»; образ велел писать не по древнему, как мертвецов, а дебелых и насыщенных, аки в пире некоем утучненных, противно первообразным святым особам; книги святые древлепечатные неправыми и ересеимущими нарек!
Вылил все это Аввакум залпом; Морозова слушала его с открытым ртом, но инокиня Наталья вспылила и сказала:
— Святой отец, может быть, ты больше прав, чем Никон, но каждый верит по-своему, и сколько и как кто может вместить, так и вмещает. Нужно, однако же, помнить главную заповедь Христа: любить ближнего… Вера без дел мертва: коли хочешь спастись, то одна вера недостаточна без любви. Примирись с Никоном, и иди с ним рука об руку в духе любви, и вы оба сделаете многое для Божьей церкви. Гляди, всюду она принижена и угнетена: восточные патриархи в плену и в рабстве у турского султана, церковь в Малой и Белой Руси угнетена латинством, иезуитами и ляхами. Одна лишь наша церковь стоит, как столп и утверждение истины, и к ней идут сердца угнетенных турками и ляхами русских. Никон и стал во главе угнетенных братий и для слияния церквей принял то, что у них издревле внесено святою восточною церковью: без этого и не было бы возможно слияние с нами ни Белой, ни Малой Руси.
— Не нам у них учиться, а им у нас, — заревел Аввакум, стукнув ногою. — Великие наши святители и учители: митрополиты Петр и Филипп, патриархи Иов, Гермоген и Филарет, — все держались древляго благочестия и в крещении обливания, а не погружения… и мы должны держаться того же закона, той же веры… и если Малая и Белая Русь — отступники этой веры, так пущай они и погибнут в рабстве у ляхов и турок… Нам нужно наше спасение, а не их… Нет и примирения мне с Никоном: пущай он идет с новшеством своим в ад кромешный, со всеми народами, а от древляго православия не отрекусь… Не войду с антихристом в единение…
— Как с антихристом! — ужаснулась инокиня.
— Разве не знаешь, дщерь моя? — произнес вдохновенно Аввакум, — слово апостола Павла к Тимофею: Дух же явственне глаголет, яко в последняя времена отступят неции от веры, внемлюще духовом лестным и учением бесовским, в лицемерии лжесловесник, сожженных своею совестию, возбраняющих женитися, удалятися от брашен, яже Бог сотвори в снедение со благодарением верным и познавшим истину…
— Никон никому не возбраняет жениться, не запрещает удаляться от брашен, — заметила инокиня.
— Да, — продолжал Аввакум, — хочешь, дщерь моя, спастись и спасти свою обитель, так почитай крест Христов трисоставный, от кипариса, из певга и кедра устроенный, — вот тебе и в дар единый… Он вынул из кармана крест и вручил ей.
— Всякий крест для меня святыня, — сказала она, благоговейно поцеловав его.
— А четвероконечный крест, — продолжал он, — мы держим токмо на ризах и стихарях, и патрихилях, и пеленах… а же учинить его на просфорах, или, написав образ распятого Христа, положить его на престоле вместо тричастного: таковой мерзок есть и непотребен в церкви, и подобает его изринута… Так обманул дьявол русских людей бедных: явно идут в пагубу…
Видя, что с ним не разговоришься с толком и что напрасны слова, инокиня произнесла тоже под его лад вдохновенно:
— Вижу я, святой отец и страстотерпец, что твоя правда: идет все к кончанию мира сего… Окружат, по слову апостола, тебя и учеников твоих люди самолюбивые, сребролюбивые, гордые, надменные, злоречивые… предатели, наглые, напыщенные, сластолюбивые, имеющие вид благочестия… К сим принадлежат те, которые вкрадываются в домы и обольщают женщин (она бросила косвенный взгляд на хозяйку), утопающих во грехах, водимых различными похотями… всегда учащихся и никогда не могущих дойти до познания истины… Да, они противятся истине, — люди, развращенные умом, невежды в вере… Да, настанет час, когда льстецы эти достигнут на соборе предания за веру казням уложения, — и тогда — горе вам, отщепенцам церкви: предадут эти фарисеи вас пыткам и казням ужасным… Будут ломать ваши кости, вытягивать ваши жилы, будут сожигать вас на медленном огне… Боже… что я вижу… видение… сруб… а во срубе Аввакум, Лазарь и Федор, и Епифаний… Преданы они сожжению… горят… огонь… Прочь отсюда, отряхаю прах моих ног.
С этими словами она поспешно удалилась.
Несколько дней спустя Никон получил через одного из послушек записку. В ней сказано было:
«Сегодня, в десять часов вечера у Мамврийского дуба буду тебя ждать. Важные вести. Инокиня Наталия».
Записка эта встревожила Никона:
— Значит, недобрые вести, — подумал он. — Всю ночь не спал сегодня… все чудные сны… Перейду для ночлега в скит, а оттуда недалеко до дуба.
Он тотчас объявил, чтобы перенесли его вещи в скит, так как настала весна.
Вечером, при заходе солнца. Никон сидел на крыше скита и любовался оттуда окрестностями и переливом света.
— Как здесь прекрасно, — думал он, — и не хотелось бы никогда расстаться с этими местами… Жить бы на покое, без суеты… И неужели покинуть эти места, где каждое дерево почти посажено мною, где столько моего труда во всем… Ехать в Малороссию?., стать во главе этого народа!., образовать его… Да, это великое дело… Но тогда нужно соединиться с татарами и ляхами, и вести борьбу не на жизнь, а на смерть со своими… Подымается ли рука у меня? Изменником я не был… Нет, я уеду в Киев… запрусь в Киево-Печерской лавре и буду вести войну лишь духовную — борьбу со тьмою и невежеством… Да, лучше венок терновый, чем лавровый.
Так думал великий святитель, и сердце его разрывалось на части. Любил он и свой народ, и своего царя всею любовью человеческою сердца… и вместе с неправдою и злобою к нему Москвы Эта любовь назревала, и как язва она разрасталась и терзала его душу, мысль же о возможном бегстве еще сильнее увеличивала боль и ее жгучесть.
— Бежать, как преступник, — продолжал он мыслить, — в чужую сторону, к чужим людям, — сделаться предметом ненависти целого народа своего!., это ужасно… это невозможно. Я возненавидел даже мысль эту…
Он вошел в маленькую церковь св. Петра и Павла, имевшуюся на крыше, и долго-долго молился, горько плача и вверяя Господу Богу свою душу.
Час свидания, однако же, настал, в монастыре все умолкло и огни погасли, а ночь темною пеленою покрыла всю окрестность.
Никон тихо спустился вниз, сошел в аллею и пошел по направлению к старику-дубу, который он назвал Мамврийским.
У дуба этого стояла скамья, и он любил часто здесь сидеть.
Этому дубу теперь считают 500 лет. От него уцелела наружная часть ствола, высотою не более двух сажен. Внутри его может поместиться шесть человек. Ствол дал отросток, который разветвился и покрыт зеленью. Богомольцы верят, что дерево это исцеляет зубную боль, и его расхищают; монастырское начальство приняло теперь меры к сохранению дуба.
К любимцу своему подошел Никон, и едва он опустился на скамью, как услышал в роще шум шагов, и темная женская фигура стала приближаться.
— Благослови, владыко, — произнес мелодичный женский голос.
Патриарх вздрогнул и вскочил с места.
— Царевна, — воскликнул он с удивлением и ужасом.
— Не ожидал ты меня…
— Не ожидал… Но что ты сделала? Кругом шиши… сыщики… Боже, Боже, что ты сделала!
— Не беспокойся, святейший… Сестры мои, Ирина и Анна, скроют мой отъезд… а сюда я приехала с мамою Натею… Она осталась при лошадях, в версте отсюда; а я-то, в последний раз как была здесь с царицею, обегала все тропинки и знаю хорошо всю местность. Едем как будто бы богомолки в Колязин Макарьевский монастырь, никто и не догадывается. Да хоша бы и была опасность, так Бог с ним.
— Это все Натя сделала… Это святая женщина. Да и ты, царевна, не человек ты, а ангел с небес. Кабы не ты, не достроил бы я и обители и хлеба бы не имел. Господь Бог да благословит тебя за твое добро, за твою любовь к изгнаннику… И за что ко мне такая милость небес?
— Святейший! за твою добродетель: за то, что неустанно ты радеешь о церкви Божьей, о твоей пастве и народе. Гляди, как было при тебе: государство в могуществе и славе, а государева казна полна. А теперь воинство разбито, в плену лучшие воеводы, и два раза мы с позором собирались бежать в Ярославль… Порядка же никакого, — не знаешь, кто и наистаршой, кто главарь… а казна царская, хоть шаром покати… А тут собрали соборную думу из святителей и бояр, и она судит и рядит и мирские, и духовные дела, и, страшно вымолвить, ходят слухи, что за веру будут казни по уложению!
— Господи, до чего мы дожили… до чего дожили… А раскольничьи попы, чай, рады?
— Как же им-то не торжествовать? Питирим и Павел им льстят: нужно-де тебя, Никон, низложить, а коли низложат, то возьмутся за них… Повидишь мое слово… Но я ведь чего страшусь: коли, да сохранит Господь, брат Алексей умрет, тогда и Милославские все захватят с раскольниками государево дело, и тогда они назовут тебя еретиком и сожгут в срубе… Беги от греха, святейший… Беги, куда хочешь, — аль в Киев, аль в Вильну.
— Да как бежать-то, царевна?.. А Русь что скажет?.. И братию как оставить и обитель эту… Докончил я и храм и службу в нем уж правлю… И зачем бежать?
— От пыток, истязаний и лютой смерти… А там, в Киеве, будешь ты в почете, в могуществе… да и друзья твои приедут туда…
— Да кто же последует за изгнанником, беглецом?
— Кто? Мама Натя… и… и — я…
— Ты, да как же это?
— Убегу… убегу… и след простынет… Ни одна застава не задержит меня… хоша бы пришлось в мужской одежде пробираться.
— Царевна, что говоришь ты?., сестра царя… самодержца… и ты последуешь за бедным монахом… опозоренным… прогнанным!
— Не то говоришь ты… Я, царевна, дочь и сестра русских царей, пойду за великим подвижником православия, за великим святителем, за патриархом всея России. И что может быть выше сея любви, как не положить душу свою за брата… Обмывать я буду твои ноги, как омывал ты в Москве странникам… Святейший патриарх, дозволь мне и маме Нате следовать за тобою… подобно святым женам Евангелия мы будем служить тебе с любовью.
Никон прослезился, обнял ее горячую голову и поцеловал ее.
— Права ты, царевна, мне нужно бежать от греха, введут они и царя, и церковь святую во грех… Пока Алексей жив, он не попустит торжеству раскола, но коли он, да сохранит Господь, умрет, — горе тогда и моим последователям, и церкви Христовой. Знаю я, для чего и хотят они ввести за вероотступничество и пытку, и казни, это они готовят мне костер… сруб… как Иоанну Гусу кесарь. Но вижу я иное… Они себе готовят эти костры. Питирим и Павел, оба как будто родились не здесь, а в Гишпании… Меня они отравили, да Бог помиловал, а теперь они готовят мне сруб.
— Тебе и нужно бежать от этого греха, да не осквернится земля русская позором, а коли ты будешь в Киеве, так ты их поразишь страхом. Коли ты будешь там, одно имя твое будет приводить их в трепет, да и царь тогда пожалеет о Никоне… Поезжай туда… да поскорей. Я с мамою Натею тоже проберемся туда… хоша бы и пешком… Умоляю тебя… видишь, я на коленях…
— Еду… еду… царевна… встань… Твои святые речи меня подкрепили… Теперь с ясным сердцем я туда выеду… и завтра же ночью; теперь ночи темные… и за одну ночь Бог знает куда заедешь.
— Так ты слово даешь?
— Вот тебе моя рука… но и ты дай слово.
— От меня слова нечего брать, я тебя найду и на краю света… Лишь бы Господь Бог дал тебе, святейший, уйти от врагов в Киев.
— Итак, прощай… Я провожу тебя к маме Нате.
— Не нужно… я сама найду путь… Благослови только меня на прощание и не забудь меня грешную в своих святых молитвах: и я буду служить ежедневно молебны, да охранит тебя в пути Творец всемогущий.
Никон проводил ее на дорогу и, простившись с нею, возвратился в свой скит с веселым сердцем.
— Свет не без добрых людей, — подумал он.

XIX
Бегство Никона

В Новом Иерусалиме творится что-то необычайное. Домашний штат Никона и в Новом Иерусалиме невелик: два крестника его — евреи, Афанасьев и Левицкий, с женами; другой крестник Денисов, из немцев рижских; Трофим (слесарь) с женою; поляк Ольшевский и Кузьма, с которыми он жил в Крестном и, наконец, зять его Евстафий Глумилов.
Последний был женат на сестре Никона, которую он носил на руках, когда был еще мальчиком. Сделавшись патриархом, Никон не постыдился крестьянина-зятя и приблизил его к себе, не давая ему никакого общественного назначения, и он заправлял лишь частными его делами.
Крестники его, Афанасьев и Левицкий, заведывали работами по монастырю, а Денисов был пожалован в боярские дети и заведывал отчетностью монастырскою, как человек честный и бескорыстный.
В этой-то дворне стали к чему-то готовиться. Все укладывали в походные тюки свои пожитки и приготовляли походную провизию: хлеб, сушеную рыбу и тому подобное.
Приготовления эти делались хотя поспешно, но втайне от монастырской братии.
Вся дворня была встревожена неожиданностью, но явно была довольна походом, хотя не знала, куда и зачем.
Недовольны были только два еврея и слесарь, так как они имели жен, как видно не входивших в походный штат, и притом вопрос о том, взять ли еще евреев с собою, не был патриархом решен.
Евреи поэтому шушукались между собою многозначительно.
Ольшевский сильно хлопотал об укладке патриарших вещей, а кузнец не знал, как и что взять с собою, так как распоряжение не было сделано, какой экипаж пойдет в дорогу.
Патриарх же заперся с игуменом и строителем обители Аароном, и вели длинную беседу.
Это выводило из терпения всю его дворню.
— Альбо то можно, — ворчал поляк, — не говорить, в чем мы поедем… Налегке, — сказал он. А ризы-то нужно взять… а митру… а посох… а крест… Надея на Бога, нас будут встречать с крестами и образами… а мы и облачимся и будем народ благословлять.
— Авжежь, — процедил сквозь зубы Михайло, — колы мы въедимо в какой город, буде трезвон с колокольни, и монахи вси на встричу, як саранча высыпят.
— А мне-то что брать? — недоумевал кузнец.
Является вдруг боярский сын Денисов.
— А вот что, — говорит он. — Патриарх приказал уложить в тюки одно белье, да кое-какие бумаги… поедем мы вес верхами.
— Как, верхами? И патриарх? — восклицают голоса.
— Да, и патриарх. Ночью, как братия заснет, всех казачьих лошадей оседлать и навьючить, и все — в путь… Только жидам не говорите… слышите?
— Альбо то можно? Патриарх, да на коне.
— Дурень ты, — прерывает его Михайло, — чи Христос на осли да не выезжав?..
— И то правда… и мы вступим в город на конях… и то добже, — успокоился поляк.
Но не утерпел он, забрал все облачение патриарха и, сделав огромный тюк, объявил, что он готов идти сам пешком, но без облачения-де патриарх не патриарх.
Наконец настал вожделенный час: иноки легли спать и огни потухли.
Зять патриарха Евстафий, рослый, красивый мужчина, с добрыми голубыми глазами, появился в патриаршем отделении и скомандовал: переодеться всем в казачью одежду, хранившуюся у них в чулане, вооружиться по-казачьему, а все изготовленные тюки навьючить на лошадей.
— Поедут следующие, — заключил он, — патриарх, я, Ольшевский, Денисов, Кузьма кузнец и Михайло.
— А жиды и слесарь? — спросил Михайло.
— Пущай здесь остаются. Коней у нас казачьих семь: шесть пойдут под седоков, а седьмой — под патриарший вьюк.
— Моя взяла! — крикнул радостно Ольшевский. — Альбо то можно, чтоб без облачения… надея на Бога…
Появился сам патриарх: глаза его были заплаканы, но лицо спокойно.
Он велел принести казачью одежду, сбросил подрясник и рясу и торопливо переоделся. Волосы он подобрал на голове, связал их и накинул на голову казачью большую шапку.
Одежда переменила его вид: из величественного святителя он преобразился в гиганта-казака.
— О це бы був добрый гетман, — процедил сквозь зубы Михайло.
Когда вся свита была готова и доложили Никону, что и лошади навьючены, он опустился в своей келии на колени, положил несколько земных поклонов, поцеловал икону Спасителя, висевшую в углу, и твердыми шагами вышел.
Лошади, все поодиночке, были выведены из монастыря и дожидались за оградою.
Никон и приближенные его вскочили на коней и сначала шагом отъехали от обители, но вот Никон перекрестился, поклонился святой Воскресенской церкви и помчался на юг…
Все последователи за ним.
Назад: VI Малороссийская смута, или рокош
Дальше: XX Земская смута в Москве