XXXV
Поход в Польшу
Русь поднялась, встрепенулась, раскрыла крылья, отострила когти — и могучий орел собирается на добычу.
То кликнул клич святейший патриарх Никон от имени батюшки царя, ясного сокола, красного солнышка Алексея Михайловича, за веру православную и за братьев единоверных, и поднялась, и ополчилась вся Русь, и убралась она точно на пир великий.
Спешат ратники со степей Донских, и с земель мордвы, и черемис, и из Казани; прибывают наемники из немецкой земли и оружие разное — и татарское, и турецкое, и немецкое.
Наполнилась Москва ратными людьми; обозы и пушки день-деньской прибывают со всех сторон, и шумит первопрестольная, точно улей пчел.
Умолкли и все шумные толки о неправдах Никона — все воодушевлены одною лишь мыслию: нужно сражаться за Русь православную, нужно рассчитываться с ляхами и за все прошлые обиды, и за кровь, пролитую во время смут и в прежнее царствование, нужно взять обратно ключ в Россию — Смоленск, нужно забрать всю Белую Русь, Литву и галичан. Царь, сокол, расцвел — ему двадцать пять лет, и идет он сам в поход сражаться с врагами; а кормило царства в твердых руках мужа мудрого — Никона.
И воодушевляет это и старцев, и юношей: препоясывают первые мечи свои, которыми они сражались и у Тройцы, и под Москвою, а юнцы слушают от старых ратников о Скопине Шуйском, о Ляпунове, о Минине и Пожарском, об этих сказочных богатырях, и глаза их пылают, а уста шепчут: раззудись плечо, размахнись рука.
Стрельцы же расхаживают по городу и поют песню о Скопине:
Ино что у нас в Москве учинилося:
С полуночи у нас во колокол звонили…
А расплачутся гости москвичи:
А теперь наши головы загибли,
Что не стало у нас воеводы,
Васильевича князя Михаила…
А съезжалися князья, бояре супротиво к ним,
Мстиславский князь, Воротынский,
И между собою они слово говорили;
А говорили слово, усмехнулися,
Высоко сокол поднялся
И о сыру матеру землю ушибся…
Движение, радость и веселье — что с юным царем Русь пойдет на исконных врагов православия и русской народности, сражаться за веру, честь свою и отечество.
Между этим народным движением и набором ратников в предшествовавшее царствование была огромная разница: прежде нужно было сзывать служилых людей насильно, под угрозой кнута и тюрьмы, а теперь все шли добровольно и охотно. Много к этому содействовало еще и то, что четыре года до смерти своей царь Михаил Федоровичи запретил к боярским и вообще дворянским дворам записывать бездомных и беспоместных боярских детей, а потому весь этот люд, желая выслужиться, явился добровольно на призыв; а между людьми служилыми тоже не оказалось так называемых в то время нетей, т. е. скрывшихся от ратного дела помещиков и крестьян.
Все ратные люди вступили в Москву в сбруях, латах, бехтерцах, панцирях, шеломах и в шапках — мисюрках; те, у которых имелись пистолеты, должны были еще иметь и карабины; кто носил пики (саадаки), те имели или пищали, или карабины; некоторые, не имевшие оружия, являлись с рогатиной, да и с топором.
Всех их нужно было распределить по полкам, имевшим капитанов, майоров и полковников, или из иностранцев, или из боярских детей, обучавшихся немцами ратному делу.
Работал Никон, и с ним все бояре, день и ночь над устройством этого воинства, и в июне царь осмотрел на Девичьем поле ратников и, оставшись ими доволен, велел думному дьяку прочитать приказ, в котором между прочим говорилось: «Когда же благоволит Бог, по Его святому смотрению супротивные воевать, и вам бы с таким же тщанием, как и ныне видим вас, с радостным усердием готовым быть, да не мимо идет и нас Христово веление: более сия любви нест, да кто душу свою положит за други своя. Воинствующие за святую, соборную и апостольскую церковь и за православную веру против своего достояния и от нашего царского величества милость получат и небесного царствия сподобятся, как и первые победоносцы, за православие пострадавшие».
После того, 23 октября, в Успенском соборе прочитан манифест: «Мы, великий государь, положив упования на Бога и на Пресвятую Богородицу и на московских чудотворцев, посоветовавшись с отцом своим, с великим государем святейшим Никоном патриархом, со всем освященным собором и с вами, боярами, окольничьими и думными людьми, приговорили и изволили идти на недруга своего, польского короля. Воеводам и всяких чинов ратным людям быть на нынешней службе без мест».
Последнее распоряжение дало возможность распорядиться правительству походом по своим соображениям.
Для защиты царя был сформирован особый полк, куда поступили дети лучших дворянских родов; в свиту его тоже примкнули царевичи грузинские и сибирские. Старшим воеводою назначен старик князь Трубецкой, а царь должен был главенствовать.
15 марта царь выехал с Никоном на Девичье поле и делали смотр рейторскому и солдатскому ученью и там он поздравил войска с походом; князь Алексей Никитич Трубецкой должен был 23 августа выступить в Брянск, о чем два дня спустя отдан царский приказ.
Был воскресный день. В Успенском соборе служил соборне патриарх Никон. Царь и вся семья его (царица за особой занавеской со всеми боярскими женами) слушали обедню.
Собор наполняли все стольники, дворяне, стряпчие, полковники и головы стрелецкие, сотники и подьячие, которые должны были идти в поход с воеводами.
По окончании обедни и молебна патриарх благословил всех отправлявшихся в поход, и те затем приложились к мощам и в иконам.
После того царь и патриарх подошли к образу Владимирской Богородицы; прочитав молитву и помянув имена идущих военачальников, патриарх положил поданный ему царем наказ воеводам в киот иконы; потом он вынул его и сказал краткое слово, которое он начал так: «Примите сей наказ от престола Господа Бога».
Князь Трубецкой принял наказ и поцеловал у патриарха руку.
При выходе из церкви, поддерживаемый князьями Трубецким и Куракиным, царь встал на возвышенность (рундук) у дверей храма и попросил бояр и воевод к себе хлеба-соли откушать.
Столбы были накрыты во дворце для начальных людей, а для остальных в грановитой палате.
За столом царь говорил боярам и воеводам речь, в которой он указывал им, как они должны вести себя во время войны.
После обеда царь встал из-за стола с правой стороны, и тогда ключарь с собором начал совершать хлеб Богородицын.
Обряд этот заключался в том, что царь и предстоящие должны были с панагии Богородицы взять хлеб и чашу; хлеб должен был быть съеден, а из чаши следовало испить три раза.
Государь хлеб съел и, испив из чаши трижды, подал ее боярам и воеводам по чину, и каждый, удостоенный этой чести, целовал царскую руку.
Отпустив панагию, царь сел на прежнее место, а бояре, воеводы, дьяки и полчане стояли; царь стал раздавать: боярам и воеводам водку и красный мед, дьякам красный и белый мед, полчанам — белый мед.
После этого царь вновь обратился к начальствующим и дал им завет, чтобы все воинство приобщалось святых тайн ежегодно.
В трогательных выражениях отвечал за это князь Трубецкой.
Началось прощание: первый подошел к царской руке князь Трубецкой; царь взял его голову обеими руками и прижал ее к своей груди.
Растроганный до слез, воевода начал кланяться в землю раз до тридцати. Отпустив начальников, царь пошел в грановитую палату, где обедали ополченцы, и там, раздавая им мед, сказал речь, в которой он объяснил им цель похода.
Ополчане отвечали, что они готовы за государя и за православных христиан без всякой пощады головы положить.
Царь тогда со слезами произнес:
— За это Бог даст вам жизнь, а я буду вас всякою милостью жаловать.
Через три дня войска выступили в Брянск. Они шли через Кремль, мимо дворца, под переходы, на которых сидели царь и патриарх. Никон кропил проходящее войско святою водою.
Когда подъехали к переходам бояре и воеводы, то сошли с лошадей и поклонились по обычаю; государь спросил их о здоровье, и они поклонились вновь до земли.
— Поезжайте да послужите, — сказал им царь. — Бог с вами: той вам поможет и вас соблюдет.
Бояре и воеводы вновь поклонились.
Тогда патриарх поднялся с места и вслед за ним и царь. Никон сказал краткое слово и благословил их.
Воеводы поклонились ему в землю и Трубецкой сказал ответную речь, в которой, титулуя его патриархом Великой и Малой Руси и обещаясь служить без хитростей, он заключил, что если бы по недоумению это и совершилось, то он просит от него и заступления, и помощи.
Несколько дней спустя царь с Никоном отправились в Сергиевскую Троицкую лавру и в Саввин монастырь. Поклонившись угодникам и мощам и отслужив там молебны, они возвратились в Москву, с тем, чтобы царь двинулся в поход с главным войском.
Первым делом был отправить с большим торжеством Иверскую икону Божьей Матери в Вязьму, а три дня спустя выступил сам царь.
Войска сначала собрались на Девичьем поле, оттуда они шли сотнями через дворец; здесь из окна столовой избы патриарх кропил их святою водою. В воротах, чрез которые шел государь, по обе стороны сделаны были большие рундуки со ступенями и обиты красным сукном, на рундуках стояло духовенство и кропило государя и ратных людей водою.
На царе была шапка Мономахова. Надета она была на нем для похода, потому что король польский Сигизмунд III присвоил ее себе и, умирая, велел надеть ее на себя, в знак того, что он умирает царем русским, а потому и его потомство должно царствовать в России; поэтому, в знак лживости этого права, Алексей Михайлович и надел эту шапку в поход, чтобы показать полякам, что он не державец, как они титуловали его, а самодержавен всея Руси.
Царь был верхом на белой лошади, с дорогим чепраком и седлом; опоясан он был дорогим кушаком и с ним пистолет, а при бедре драгоценный меч. В свите виднелись все начальники полков и дворовые воеводы: Борис Иванович Морозов и Илья Иванович Милославский.
Царица, дети царские и царевны провожали царя в колымагах, с придворной свитой, за город и простились там с большими рыданиями.
Войско выступало бодро и весело из города, по обычаю с песнями, но Москва была печальна: на улицах слышались рыдания женщин и детей; вообще же какое-то странное чувство овладело москвичами, как будто с выступлением рати с царем в поход должно было что-то случиться.
Такое же чувство овладело и Никоном, когда он последнюю сотню войска окропил и когда стоявший близ него монах взял из его рук чашу и кропилку. Никон набожно перекрестился, чтобы отогнать невольную и непонятную тоску, и тихо отправился к ожидавшей его у избы колымаге.
По случаю отъезда царя все государственное управление вверено Никону, а потому тотчас после отъезда царя он занялся усиленно снабжением армии и деньгами, и людьми, и провизиею, и пушками, и снарядами.
XXXVI
Нет худа без добра
Князь Трубецкой, выступив в поход, поспешно двигался вперед через границу Польши в Белоруссию, разбрасывал всюду прокламации, взывая к православным и объявляя священную войну.
Крестьянство тотчас там восстало, а поляки очистили Дорогобуж и сдали Белую, и затем Полоцк и Рославль.
Царь же наступал с войском прямо на Смоленск, и 28 июня наша рать окружила крепость. 2 июля царь расположился уж на Девичьей горе, в двух верстах от Смоленска. В это время русские, упоенные успехом и бегством польских ратных людей при их пришествии, подступали к Орше, и недалеко от этого города расположился станом передовой наш отряд.
Лазутчики и вестовщики не давали знать о какой-либо опасности, а напротив того, сообщено, что литовский гетман Радзивил, услыша о приближении русских, выступил из Орши и двинулся в леса, чтобы там скрыться.
Передовой наш отряд поэтому, расположившись станом, разложил костры, заварил пищу, и так как ночь была очень темна, то все, утомленные дальним переходом, вскоре заснули.
Часовые, как видно, тоже задремали. В то время верстах в пяти от русского стана, в дремучем лесу, происходило что-то таинственное; на одной из полян был разбит шатер, и в нем шло совещание. За большим складным столом, на складном стуле, сидел высокого роста польский воин, на нем виднелись рыцарские доспехи, и воинственный его вид, также величественная осанка напоминали средневековых рыцарей; а гетманская булава или бунчук, красовавшийся на столе, обнаруживали его звание — это был литовский гетман Радзивил, неограниченный в то время распорядитель судеб Литвы и Белоруссии.
— Вы, паны радные, Сапега и Сангушко, ошибаетесь, как кажется, — сказал он, — если полагаете, что москали наступают большой силой на Оршу. Они упоены так успехом своим и хлопской революцией, что бросились сюда очертя голову. Я бьюсь с вами об заклад, радные паны, что они воображают, что и я бросил Оршу и бегу в литовские леса. Гей! Хлопец!.. — он ударил в ладоши.
Из-за дерева появился казачок.
— Поклич Цекаваго.
Появился воин в полных доспехах.
— Лазутчики возвратились? — спросил Радзивил.
— Возвратились.
— Что сообщают?
— Русские варили пищу, поели, выпили и легли спать; а часовые дремлют и, вероятно, тоже заснут. Лазутчики пробрались в самый лагерь и видели это собственными глазами.
— Видите ли, радные паны, моя правда, и нам нужно дать урок москалям. Распорядись, Цекавый, чтобы все воины наши двинулись без доспехов и без лошадей, т. е. так, чтобы не было шуму и стуку, — на русский лагерь. Сапега со своими будет наступать с правой стороны, Сангушко — с левой, а я прямо ворвусь в лагерь; мы окружим таким образом москалей и заберем их всех.
Цекавый удалился.
— А мы, паны радные, — воскликнул тогда Радзивил, — выпьем по чарке горилки, как подобает добрым шляхтичам, и двинемся в путь.
Он снова ударил в ладоши, и казачок появился.
— Дай по чарке, — скомандовал он.
В миг достал казак из-под огромного дерева, где он скрывался, огромную флягу и, налив старки из нея в большой золотой кубок, поднес его гетману.
Пожелав здравия радным панам, Радзивил выпил чарку, потом налил собственноручно полный бокал и подал его Сапеге.
Сапега пожелал ему и товарищу здравия и выпил тоже залпом; таким же образом поступил и Сангушко.
После этого Радзивил с товарищами вышел из шатра и они направились в лес. Здесь шли они на огонек костров и каждый из них прибыл к своей части.
Тихо, без шума, оставив у обоза и у шатров сторожей, тронулось все шляхетное войско с литовскими ратниками по разным направлениям…
Русский стан погружен в глубокий сон; вдруг послышался выстрел из пистолета. Сонными повскочили из своего ложа начальники в своих шатрах. Новые выстрелы из пищалей… Бросились все из шатров, лагерь зажжен со всех сторон. Неистовый крик сражающихся… Русские ратники, сонные, дерутся и умирают… Вопли, стоны, проклятия, кулачный бой, выстрелы… Но литвины и шляхта никого не щадят: как палачи, они рубят спящих… не щадят беззащитных, молящих о пощаде!.. С полчаса продолжалась эта бойня, и, наконец, все русское или плавает в луже крови — зарезанное, или вопиет — раненое…
Забирает литовский гетман обоз и лошадей, оружие и порох русский, захватывает несколько раненых и несколько уцелевших чудом русских и велит вести это в виде триумфа в Оршу.
На другой день Радзивил, верхом, в доспехах, окруженный радными панами и рыцарями шляхтичами, вступил при звуке труб и литавр и колокольном звоне в Оршу; причем в прокламации объявил, что отныне он будет так поступать со всеми русскими войсками, которые дерзнут приближаться к Орше.
После того шли несколько недель празднества, и польское рыцарство стало съезжаться со всех сторон с огромным количеством ратников, чтобы под начальством счастливца Радзивила истребить москалей, которые дерзнут подойти к Орше. Об осаде же Смоленска, затеянной главными силами царя, они говорили: пускай потешаются москали, скорее Днепр потечет вспять, чем они возьмут Смоленск.
Между тем слух о несчастной гибели передового нашего отряда под Оршей достиг царя и царского стана: Тишайший сильно было смутился. Вот уж две недели они стояли безуспешно под Смоленском, а между тем маменькины сынки, составлявшие его свиту, еще по пути к Смоленску нажужжали ему в уши, что война напрасна начата, что поляки сильны и что едва ли будет благоприятный исход этой войны.
Но благоприятные вести из лагеря князя Трубецкого, двигавшегося вместе с Шереметьевым и малороссийским наказным Золотаренко к Литве, немного воодушевили царя, а тут вдруг известие, что целый храбрый отряд из несколько тысяч человек погиб бесславно, и неприятель забрал и оружие, и порох, и весь обоз.
— Вот, — говорили недовольные войной, — наше предсказание сбылось: ляхи и литвины заманили нас и потом перерезали, как дураков.
Иначе думал царь. Это случилось, говорил он приближенным, и нужно почтить умерших.
Он велел передать во всем стане под Смоленском о судьбе погибших и приказал служить панихиду в разных местах своего лагеря, причем сам присутствовал при церковной службе и горько при этом плакал.
Все войско пришло в сильное негодование, узнав, как поляки резали сонных и беззащитных. Злоба и месть закипели в его груди.
— И мы никому не будем давать пощады, — кричали ратники, — пущай ведут нас на бой. На приступ! На крепость! Чего медлить, — нужно крепость взять, а там все пойдем на Радзивила…
Такое настроение было и в воинстве князя Трубецкого, который стоял не более как в семи верстах на пути к Орше.
Князь, видя воодушевление всего войска, готового сражаться и биться до последнего с ляхами за убитых братьев, двигался, однако, вперед медленно. А поляки приняли систему отступления: они очистили Дисну, Друю и стянулись в Орше под начальством Радзивила.
Узнав от вестовщиков, что князь Трубецкой имеет намерение осадить его и чрезвычайно медленно наступает, Радзивил решил с радными панами, что Орша так слабо укреплена, что не можно выдержать правильную осаду, а потому лучше выступить к Борисову и там, сделав укрепленный лагерь, дать битву русским. Этот план казался тем более целесообразным, что воинство русское будет под Борисовым еще более отдалено от главных своих сил, так что можно будет, по выражению гетмана, забрать их руками.
В конце июня, поэтому, польские войска выступили из Орши по дороге в Борисов и за ними потянулись огромные не только шляхетские обозы, но и горожан; к ужасу же их, москали из медленного своего движения перешли вдруг в быстрое наступление: летучие их отряды не только поспешно заняли Дисну и Друю, но почти на польских плечах вступили в Оршу и погнались за отступающей армией Радзивила.
Когда дали об этом знать Радзивилу и о том, что большинство обоза находится уже в руках русских, он собрал небольшую рать вокруг себя и, отдав приказ, отступил к Борисову, бросился защищать отступление своего войска.
Неожиданно он должен был дать сражение русским: заняв с отрядом сильные высоты, он думал удержать наступление наших ратников, но те двигались вперед и вперед… Радзивил храбро сражался со своим отрядом, но разбитый, он воспользовался наступившею ночью и отступил, хотя в беспорядке, но невредимый, к укрепленному лагерю в 15 верстах от Борисова, на берегах реки Шкловки.
Отсюда он разослал гонцов и к нему стала прибывать и артиллерия, и войска, так что многие ему советовали даже начать наступательное движение на Оршу, занятую князем Трубецким, тем более, что слухи носились, что он раздробил свои силы.
И действительно, Шереметьев со своим отрядом, вскоре после взятия Орши, овладел городами: Глубоким и Озерищем.
Но неожиданно, как снег на голову, появились войска князя Трубецкого на берегах Шкловки и окружили Радзивила.
Принимая их, по старинному предубеждению, за нестройные полчища, Радзивил бросился с сильным отрядом на главные силы Трубецкого, но был отброшен с большим уроном.
Наступила затем ночь. Русские стали окапываться, расставлять орудия.
Радзивил собрал совет — как и что делать.
Потерявши почти весь обоз, нельзя было в этом лагере долго держаться; поэтому нужно было дать сражение, с тем: или пан, или пропал.
Все были того же мнения, тем более, что русских было не больше чем поляков и литвинов.
На другой день еще до света все польские войска были уже наготове к выступлению, с тем, чтобы ударить русским в самое сердце и прорваться с честью.
Раздался со стороны поляков грохот выстрелов, и польские войска с неистовыми криками бросились на лагерь русских.
Но там было мертвое молчание: польских ратников не останавливал ни один выстрел; когда же они приблизились к сделанным ночью русскими окопам, тогда раздалась страшная пальба, из окопов повыскакивали казаки и ратники и пошли врукопашную.
Поляки рубились отчаянно, и им казалось уж, что они начинают одолевать, как услышали крики и выстрелы со всех сторон. Русские окружили их — и шла ожесточенная битва холодным оружием.
Сам гетман Радзивил, несмотря на бешеную свою храбрость, чуть-чуть — раненый — не попался в плен; но его вытащил из битвы верный его слуга, шляхтич Цекавый. Он схватил за узду его лошадь и потащил ее к речке Шкловке, с тем, чтобы, переплыв реку, спастись бегством.
Но на берегу реки конь гетмана пал; тогда, сняв с Радзивила доспехи и отняв у него гетманскую булаву, Цекавый отдал ему своего коня.
Радзивил бросился с ним в реку, переплыл ее и бежал.
Верный слуга, желая спасти дорогие доспехи и драгоценную гетманскую булаву, стал их погружать в воду, но налетели казаки.
Как лев, защищал Цекавый эти драгоценности, уложил на месте несколько казаков, но сила одолела: его убили и разрубили на части.
Гетманская булава и доспехи сделались русскими трофеями.
Почти все войска Радзивила пало, но взято еще много в плен: 12 полковников, знамена и литавры достались победителям, кроме обоза и лагеря.
XXXVII
Чума в Москве
В то время как русская рать так победоносно шла вперед и царь осаждал Смоленск, в Москву вступал караван из дальних мест: то прибыли с Кавказа грузины с гостинцами к грузинским царевичам и царю!
Но не застали они их в Белокаменной, так как те недавно выступили в поход.
Отвели поэтому грузинам в одной из слобод помещение, и они пошли глазеть по Москве.
Но вот разнеслось по столице роковое:
— Мор!.. и привезли его грузины.
Но какой мор?
По сказанию летописи, куда Никон заглянул, он нашел, что в Новгороде был мор в 1354 году, но тогда, по сказанию летописи, харкнет человек кровью и до 3 дней быв да умрет?! О теперешней же болезни рассказывают иначе: заболеет человек, почернеет, умрет, а потом являются язвы, как болячки или как чирьи, под мышками.
— То моровая язва, — определяют иностранные гости и начинают выселяться из города.
Но Москва еще держится; правда, бояре и дворяне разъехались, кто на войну, кто в поместья, но все жильцы, гости и ремесленники все еще живут в городе и не покидают его. Слухи же о том, что моровая язва в Москве, растут с каждым днем, и к Никону доходят слухи, что мрут повально, кто лишь прикоснется к заболевшему, и косит поэтому целыми домами.
Разобщил Никон царский дворец от Москвы, установил карантин по дороге в Смоленск, чтобы к царю не занесли болезни, и отписал ему, что царицу он отправит в Калязин монастырь.
Царь отвечал ему, чтобы и он выехал туда с его семьей; причем он присовокупил, что он никого не неволит оставаться там.
Никон объявил это по городу и вместе с тем и боярам князьям Пронскому и Хилкову, управлявшим Москвою.
Оба отказались и остались блюсти столицу.
Никон изготовил подводы и, забрав царскую семью и весь двор со служками, так ровно весь штат дьяков и писцов, с которыми он управлял государством, огромным караваном двинулся в Калязин.
Обоз был бесконечен, так как он вмещал в себе не только одежду, но и необходимую мебель и утварь и царской семьи, и всего двора, и всех служек, кроме того везлись еще шатры, провизия и тому подобное.
Весь этот поезд должен был двигаться медленно за царскими колымагами, которые постоянно останавливались, так как с царицей были маленькие дети, да и царевны останавливали караван то за тем, то за другим.
С патриархом для письмоводства по делам духовным, кроме дьяков, имелся еще иеромонах Арсений, отлично говоривший по-русски и ведавший печатным делом в Москве. Никон его полюбил и приблизил к себе. Монах этот был истинным кладом в этом путешествии: когда маленький царевич и царевны, дети Алексея Михайловича, ревели благим матом, так как было очень жарко в колымагах и было скучно сидеть на одном месте, то Арсений тотчас являлся и выдумывал такие забавы, что они тотчас угомонятся.
Монах был средних лет, имел белое лицо, черную красивую бородку, блестящие черные глаза и говорил красиво, витиевато и восторженно.
По тогдашнему этикету ни царица, ни царевны, ни весь бывший с ними женский персонал не могли появиться без покрывала; но в пути разрешается отступление, и притом Арсений ангельского чина, а потому с разрешения патриарха можно и покрывало снять.
Спросила об этом царица Никона и тот разрешил; тогда и Арсений стал лицезреть и сестер царя и царицу; но всех прекраснее показалась ему последняя — ее умное лицо, немного гордое, было, однако ж, очень симпатично.
В течение дня успел наглядеться на царевен и Никон, в особенности на Татьяну Михайловну: каждый раз она краснела, когда он взглянет на нее.
Общий обед на вольном воздухе еще более сблизил всех, и смех царицы и сестер ее сделался непринужденным, в особенности когда они, бегая по лугу с детьми, собирали цветы для венков.
После обеда, когда лошади отдохнули, поезд вновь тронулся в путь.
Первая ночевка была станом в 15 вер. от Москвы.
На другой, третий и четвертый день было то же самое.
Ночевка на пятый назначена в вотчине боярина Боборыкина, в 50 верстах от Москвы.
Для царицы и ее семьи были отведены боярские хоромы, а для остальных разбиты шатры в месте, указанном боярином.
Приехал туда поезд еще спозаранку, и царевны объявили, что они не хотят ночевать в душных палатах у боярина и чтобы им разбили шатер вместе со всеми.
Царица согласилась на это.
Стан расположился на возвышенном месте, и, пока устанавливались шатры, царские сестры, Никон и Арсений пошли осматривать окрестности.
В одном месте Арсений остановился и сказал восторженно:
— Как эта местность напоминает Иерусалим: вон та река (Истра) — точно Иордан, вон те горы на запад — точно Фавор и Ермон; а вот ручей, текущий у подножия гор, — точно Кедрон; а вот, — продолжал он, — Иосафатова долина, а роща вот эта — Гефсиманская, не достает только храма Воскресения — и это был бы второй Иерусалим.
— Святейший патриарх, — опустив тогда глаза, с жаром сказала царевна Татьяна, — соизволь же на сооружение церкви Воскресения на сем месте и постройки монастыря, все, что я имею, я пожертвую на эту обитель, да и царя упрошу.
— Твое слово, — отвечал Никон, — для меня закон, многомилостивая царевна: попытаюсь купить эту землю у боярина Боборыкина, и коли он соизволит на это, тогда я сооружу здесь храм такой же, какой во Иерусалиме, и нареку место это «Новым Иерусалимом», и упокоятся когда-нибудь на сем месте мои бренныя кости.
После того почти до самого вечера они ходили по этой местности, любуясь и восхищаясь красотою вида.
— Никогда бы не поверил, — говорил Никон, — чтобы в пяти-десяти верстах от Москвы можно было отыскать то, что я искал когда-то на краю света, в Соловках. Здесь все: и вода, и горы, и лес — все есть, чтобы наслаждаться Божьим творением и умиляться. Завтра же переговорю с боярином и куплю это место.
Но настал вечер, патриарх и чернец сказали громко молитву и, простившись с царевнами, разошлись по своим шатрам.
* * *
Поспешный отъезд Никона с царской семьей из Москвы произвел в последней переполох, тем более, что москвичи узнали, что по распоряжению князя Пронского, все окна дворца забиты досками, замазаны глиной и вокруг него поставлена стража.
Оставшиеся в Москве бояре и боярские семьи, узнав об удалении двора из столицы, тоже потянулись вон.
Все же крестьяне подмосковных деревень, сел и городов перестали ездить в Москву, и всякий подвоз провизии приостановился, тем более, что заставы были сделаны на всех путях.
Смертность же стала страшно увеличиваться: прежде вымирали дворы, теперь целые улицы, а потом части.
Задвигался, забушевал народ: зачем-де царица уехала и патриарх. Зачем Иверскую Божью Матерь увезли под Смоленск.
Загудели колокола, ударили и в царь-колокол, и стал народ толпиться пред приказом, в котором заседал князь Пронский. Но его там не застали и народ разошелся.
Вечером того же дня, в стрелецкой слободе, в подворье Настасьи Калужской, где мы уже видели два раза синклит попов, собралось несколько купцов: Дмитрий Заика, Александр Баев, да кадышевец Иван Нагаев и тяглец новгородской сотни Софрон Лапотников.
Настасья Калужская и брат ее Терешка приняли гостей и, усадив их за стол, стали выносить старые иконы и показывать гостям.
— Страмота, — говорила Настасья, — Христовы люди молились им веками и не было моровой язвы; пришел антихрист и выбросил их… Видела я видение — Новый Иерусалим… в апокалипсисе сказано… и там — все эти иконы… — и обновленные да все святые угодники и ангелы им поклоняются. Восплакала я от радости и проснулася. А он, антихрист, так живьем и стоит предо мною и грозит ножом… вскрикнула я, а он яко дым исчез… Дьявольское наваждение… А ты, Терешка, расскажи-ка про Магдалину-то… Ведь она здесь, на Москве, многострадальная.
Терешка, рыжий горбунок, хромой на одну ногу, начал шепелявить:
— Иду я опомнясь по Кузнецкому и вижу — простоволосая, босая, с распущенной косой, бежит навстречу мне баба, а на руках у нее детеныш: голый и черный, точно земля… Кричит она неистово, и народ сторонится. Я-де Магдалина, голосит она, и как этот младенец, так и вы помрете: всех уморю, как его уморили… пожру я вас всех с телом, костями и душами вашими… и побежала, побежала…
Поднялся тогда с места Софрон Лапотников и вынул из кармана икону.
— Глядите, — сказал он, — взяли от меня сей нерукотворенный образ в тиунскую избу для переписки и возвратили с оскребленным лицом, а скребли образ по патриаршему указу.
— Вот, — воскликнула тогда Настасья Калужская, — и причина-то моровой язвы. Сказывал здесь и протопоп Аввакум, и Никита постник, и епископ Павел, что в откровении Иоанна сказано, что за одно слово, за одну черточку, что прибавляем или убавляем мы из священнописания или из иконы, будут язвы; вот и моровая язва, вот и Магдалина покарала нас.
— Не пригоже сему быть, — сказал один из гостей. — Завтра в Успенском соборе будет служба, мы все будем бить челом князю Пронскому.
На другой день в Успенском соборе собралось много народу, так как большей части церквей попы или перемерли или бежали из города.
Обедня шла печальная: почти весь народ плакал, так как у каждого была потеря, а были такие, которые остались совершенно одинокими.
По окончании церковной службы князь Пронский был остановлен народом на паперти.
Показывая ему икону Софрона Лапотникова, земские люди жаловались и на патриарха, и на чернеца Арсения, который печатает книги и портит иконы; а главнее всего им было обидно, что Никон в такие тяжелые минуты покинул Москву.
Пронский объявил, что Никон выехал по указу царскому и что он отпишет ему и царице; между тем он созвал представителей от купечества и те объявили, что они в смуте не участвовали и что лишь просят патриарха, чтобы тот назначил в церкви священников, потому что служба во многих прекратилась и некому отпевать мертвых. Последних в действительности таскали и хоронили, как собак; особая артель из общественных подонков, одетая через голову в кожаную одежду и рукавицы, являлась в дом, где были покойники, и крючьями таскали их на повозку и везли гуртом на погребение, без молитвы и обряда, а за городом все они бросались в большую могилу, и та засыпалась известью.
Но и эти люди мерли, как мухи, а потому погребение становилось затруднительным.
Поэтому, когда сотские головы узнают, что на доме каком-нибудь перемерли все, тотчас окна и ворота заколачиваются, ставится на воротах черный крест, и дом тот ждет очереди для очистки.
Такая смертность вызвала то, что под страхом смертной казни запрещено было сообщение между зараженными и незараженными деревнями, — вот откуда начало этого страшного карантинного закона, который в Одессе еще в 1837 году, во время чумы, был практикован: гам расстреляли еврея за то, что он спрятался в возе сена, желая избегнуть карантина на заставе… Но обратимся к царице. Последняя стоянка ее была на реке Нерпи, не доезжая Калязина монастыря, и в то время, когда стан должен был тронуться, дали знать, что через дорогу в Калязин привезено только что тело думной дворянки Гавленевой, умершей от заразы.
Никон тотчас распорядился, чтобы на дороге и по обе ее стороны, сажень по десяти и больше, накласть дров и сжечь их; потом уголь и пепел отвезены далеко, а на дорогу наложили новой земли… Грамоты, присланные ему из Москвы от бояр, переписывались и грамоты сжигались…
Царица так медленно подвигалась, что только два месяца после выезда из Москвы прибыла в Калязин монастырь. От Калязина же до Москвы всего только 332 версты.
Но вскоре после ее прибытия в обитель пришла из Москвы нерадостная весть: князья Пронский и Хилков сделались жертвой чумы.
Невольно и Никон, и чернец Арсений, получив все эти известия, возблагодарили небо за то, что они покинули ее.
— Если бы, — говорил Арсений, — мы избегли мировой язвы, то уж виселицы или топора — никак, в особенности я, как печатник книг. Невежды приписывают мне все исправления, а потому я, по слову апокалипсиса, навел-де язву.
XXXVIII
Возвращение Смоленска
Стены Смоленска были растянуты на огромное пространство и имели тридцать шесть башен, и если осаждать было такую крепость трудно, то трудно было ее и защищать.
Защитники крепости были казаки и шляхта, а воеводою был Обухович и помощник его Корф.
Во главе шляхты стояли два Соколинских и пан Голимонт.
Со времени осады все эти лица собирались во дворце Обуховича и стояли на том: чтобы держаться до последнего.
Несмотря на тесную осаду крепости, город имел сообщение с Радзивилом, и тот писал: «Разбил-де русских под Оршей, теперь заманиваю старого дурака Трубецкого подальше и руками заберу». По случаю таких радостных вестей Обухович велел трезвонить во все колокола, и когда царь совершал панихиды и плакал по оршинским великомученикам, тот задавал пир за пиром, о чем он сообщал чрез лазутчиков в русский лагерь.
Вдруг он получает грамоту от Радзивила: «Развязка близится к концу: я получил известие, что крымский хан бросился на гетмана Богдана; значит тот сюда не придет, а я, как разобью и полоню старого Трубецкого, то приду к вам на помощь и, забрав русских руками, полоню их царя и повезу его в Краков. Слишком юн, чтобы бороться с гетманом Радзивилом».
Гетмана слова как будто и оправдываются: с крепостных стен ясно видно, что казачий полк, стоявший здесь, снялся и выступил в поход на Оршу, а под самой крепостью у царя ратники точно сырые яйца: не позволяет он охотникам лезть под пулю и коли потрафится раненый, он ухаживал за ним, точно за сыном родным. В таком разе будет он сиднем сидеть под Смоленском, пока Радзивил не нагрянет с литовцами и с коронным войском, — думают в крепости ляхи.
Но ошибались враги наши: не из трусости делал это Тишайший, а из человеколюбия и религиозности: смерть человека, без государственной потребности, он считал тяжким грехом. Притом, при всем своем мужестве, он был не воинствен и предпочитал тихую семейную жизнь бурному и шумному лагерному разгулу; поэтому он в стане сильно затосковал по семье и часто переписывался с нею; детей же страстно любил, и когда встретит какое-нибудь деревенское дитя, он не знал, как его обласкать. Но в стане он строго запретил, чтобы жены или сестры съезжались к мужьям и к братьям, так как это портило войско.
Вскоре, однако ж, ему пришлось сделать исключение: Артамон Сергеевич Морозов занял в его войске большую должность — он назначен стрелецким головой и сделался душою не только его армии, но и главным советником по делам военным.
Опечалился однажды Матвеев по получении из Смоленска грамотки от хорошего своего знакомого, Кирилла Полуехтовича Нарышкина. Как помещик-смоленчак, тот при приближении русских войск забрался в Смоленск с женою Анною Леонтьевною и с детьми, Иваном и Афанасием, да с маленькими дочерьми, Натальею и Авдотьей.
Вся эта семья умирала там с голоду, и Нарышкин умолял обменять на них несколько пленных поляков. Доложил об этом Матвеев царю, и тот разрешил обмен. Несколько дней спустя вся большая семья Нарышкина выведена из Смоленска и доставлена в лагерь.
Матвеев дал Нарышкину возможность выехать в свою вотчину, но девочка Наталья сильно заболела, и Матвеев упросил царя оставить ее в его, Матвеева, шатре.
Оставленная у него, она вскоре выздоровела и сделалась их утешением.
Это была черноглазая смуглянка, быстрая, проворная.
Царю она понравилась, и он для развлеченья часто захаживал в шатер Матвеева, чтобы поиграть с нею.
Та сначала его чуждалась, убегала и пряталась под свою кроватку, но потом привыкла к нему — только уж очень беспеременно обращалась с царским величеством: борода его неоднократно была взъерошена по милости ее маленьких ручек. Зато царь, как поймает ее и посадит на колени, то нацелует обе щечки докрасна.
Причем Тишайший приговаривает:
— Знал я другую Натю, и коли б я с той совершил, что с тобою, она бы мне нос откусила. Право слово.
Маленькая Натя сделалась, таким образом, предметом особой нежности и заботливости царя, и он готов бы был оставаться Бог знает сколько в качестве осаждающего Смоленскую крепость: без кровопролития, но рать вывела его из этого мирного покоя.
После оршинского погрома нашей рати войско прямо потребовало приступа к крепости, чтобы идти потом на Радзивила. Нечего было делать, вечером с 15 на 16 августа войскам отдан приказ: с рассветом, после всеобщего молебна, двинуться на приступ.
Возликовали воины, раздались веселые песни, но вечером все погрузилось в глубокий сон.
Не спал, однако ж, царь Алексей Михайлович: он долго молился и плакал, и когда все успокоились и в его шатре, он тихо вышел.
Ночь была лунная. Свет ее падал на белокаменные церкви Смоленска и на крепость, открывая чудный вид. В отдалении и как будто из крепости слышался отклик часового.
— Боже, — подумал он, — какая теперь тишь да гладь, а завтра что будет? Яростные крики, резня… Стоны и вопли умирающих… Страшно и подумать… И для чего это?… Пути твои, Боже, неисповедимы.
Едва это подумал он, как увидел приближающегося к нему человека. Несмотря на то, что царь был без оружия, он хладнокровно выждал, пока тот подошел к нему.
— Кто идет? — спросил он бестрепетно.
— Я, голова стрелецкий, великий государь. Напрасно по ночам трудишься, на то мы, твои рабы, чтобы бодрствовать.
— Спасибо, Артамон Сергеевич. Хорошо, что вижу тебя. Меня беспокоит одно: думаю я, что будет, коль мы понесем большие потери в приступе и вынуждены будем отступить… или, все в воле Божьей, — коль мы умрем… Что тогда будет с твоей Натей?
— На случай отступления, — сказал тогда Матвеев, — я распорядился: лошади и колымага готовы и повезет ее мой Афанасий в Тверь. А вот на случай смерти моей ничего сделать не могу — сам гол как сокол: окромя домишка я ведь ничего не имею.
— Об этом-то я и думал… Вот, возьми эту грамоту: коли меня не станет, она получит из вотчин моих село… будет это для нее хорошее приданое.
Царь вынул из кармана грамоту и передал ее Матвееву.
Это тронуло до слез стрелецкого голову: накануне приступа к Смоленску, когда царь был так озабочен, он не забыл его питомицу, маленькую Натю.
Принимая поэтому у царя грамотку, он поцеловал его руку и как бы пророчески сказал:
— Наташа моя никогда не забудет царской милости, и придет время, когда она отблагодарит тебя, великий государь, сторицею.
Чтобы прервать этот разговор, так как он не любил благодарностей, Алексей Михайлович вдруг спросил:
— Ведь Натя дочь Кирилла Нарышкина?
— Точно так.
— Отчего Нарышкины захудали?
— Один из Нарышкиных был воеводою при Иване Грозном; после него, известно, одни не хотели служить Годуновым, другие — самозванцам, третьи — Шуйскому, а при покойном отце вашем государство не установилось, все еще бродило, а вотчин у Нарышкиных было мало, и как пошло на дележ, то и захудали. От того, — заключил он, — и многие не только боярские дети, но и княжеские приписывались к боярским дворам, а там вышел указ, кто из них был женат на крепостных девках, так и тех закрепостили.
В это время в отдалении запели петухи.
— Пора, великий государь, на покой, завтра до свету приступ, — заметил Матвеев.
Царь простился с ним и ушел в свой шатер.
Матвеев пошел в стрелецкий лагерь, осмотрев, все ли в порядке и не спят ли часовые, и отправился в свой шатер.
После третьих петухов все ратники были уж на ногах и полковники повели их на приступ; многие из солдат несли с собою лестницы.
Едва забили барабаны в русском лагере, как поляки бросились на стены, чтобы отбить приступ. Но русские двигались вперед так, что нельзя было отгадать, где будет сосредоточено нападение.
Крепостные стены, как мы уже говорили, были растянуты на огромном пространстве, и поэтому полякам приходилось перебегать с одного места на другое, тем более, что фальшивое нападение было то с той, то с другой стороны.
После таких маневров огромная масса ратников бросилась вдруг с восточной стороны, т. е. где глядел с высоты сам царь на крепость, и тысячи лестниц сразу очутились у стен. Неприятель стрелял из пищалей, лил горячую смолу, бросал каменья, но ратники все шли вперед, карабкались по лестницам и, наконец, с криками ура и гиком они очутились на стенах. За первыми, как вода, потекли ратники, и не более как в четверть часа вся стена с той стороны покрылась сонмом воинов и царская хоругвь передового царского полка водрузилась на стене.
Но раздался вдруг страшный грохот, так что и царь, и окружающая его свита попадали, и над крепостною стеною поднялся столп дыма к небесам, и когда он рассеялся, то предстоящие и царь увидели вместо стен какие-то развалины и ни одного воина на них.
Ужас овладел всеми, и царь приказал бить отбой, чтобы собрать осаждающих.
Войска, наступавшие с других сторон, возвратились в целости, но из наступавших с восточной, по сказанию иностранцев, будто бы убито пятнадцать тысяч и ранено десять тысяч, а царь писал сестре, что убито пятьсот и ранено тысяча человек; причем он присовокупляет, что это поляки подложили под стены порох.
После отбоя царь послал объявить перемирие на неделю, чтобы собрать убитых и раненых; многие были если не ранены, то страшно опалены и умирали в муках; лекаря потребованы со всех городов белорусских, и тогда-то явились к царю крещеные евреи Данилов и Самойлов.
Оба действовали энергично и с самоотвержением: устроили для больных особые помещения, и под их руководством образовался огромный штат фельдшеров и аптекарей, все ухаживали день и ночь за больными.
Царь и все бояре посещали раненых и раздавали им деньги и пищу; воинство от этой неудачи не только не пришло в уныние, но горело нетерпением вновь идти на приступ крепости.
Пороховой взрыв, сделанный поляками, повредил сильно крепостные стены; они строились русскими многие годы и поляки еще более их расширили, и они были такой толщины, что огромным количеством пороха взорвало хотя часть стены, но ее трудно было восстановить в короткое время.
Русские могли бы поэтому со дня на день предпринять новый приступ, и тогда падение крепости было бы неминуемо.
Употребив много пороху на взрыв, у поляков оказалась недостача в нем, между тем воевода Обухович получил уведомление, что войска Радзивила у реки Шкловки разбиты и что Усвят и Шклов уже сдались русским, вся же Белоруссия до Могилева восстала против поляков.
Окруженный и отрезанный от Польского королевства, Обухович понял тогда, что крепость не может более держаться, а потому начались переговоры с русскими о том, чтобы сдать Смоленск, с тем, чтобы Обуховичу и Корфу разрешено было выехать в Литву, что представлено было на волю и остальным смоленцам.
Но окончанием этого дела поляки медлили, ожидая вестей от Радзивила.
Начал чувствоваться сильный недостаток в провизии, так как русские еще теснее обложили Смоленск и закрыли подвоз припасов по Днепру. В городе, как мы уже говорили, проживали пан Голимонт и два Соколинских.
Знатные и богатые шляхтичи и униаты сражались за Польшу, которой служили, так как стояли во главе белоруссов с Обуховичем. Нужда у этих бояр, проживавших в Смоленске с семействами, достигла крайних пределов, и они потребовали, чтобы Обухович сдал Смоленск, так как дольше держаться было равносильно тому, что обречь всех голодной смерти.
Обухович отказал.
Голимонт созвал сейчас всех наличных шляхтичей Смоленска и вместе с Соколинскими говорит так энергично, что шляхта согласилась на сдачу города.
Как только это совершилось, Голимонт, Соколинские и шляхта бросились к замковой пехоте, велели ударить тревогу, и, когда ратники собрались, они возмутили ее и отправились с барабанным боем к воеводскому дому.
Услышав шум, крик и стук оружия, Обухович с Корфом и еще с несколькими другими из свиты своей вышел на крыльцо.
Голимонт и Соколинские объяснили ему, что решение и шляхты, и войска — тотчас сдать крепость русским.
Обухович заплакал.
— Радные паны, шляхтичи и ратные люди, — воскликнул он, — в царствование Михаила Федоровича польская кровь лилась здесь реками, но еще при приснопамятном Иоанне Собеском здесь тысячи польских голов легли, и все эти кости умостили дорогу на Смоленск, так как это ключ в сердце России и ключ к Польше. Вот почему за невзятие Смоленска боярин Шеин лишился головы и он был в гораздо труднейшем положении, чем мы. И если он лишился головы за невзятие крепости, то нас придется четвертовать. Умываю себе руки от этого позорного дела: снимаю оружие — делайте со мною и с городом, что хотите. Но предупреждаю, если я медлю, то имею основания: мне в русском стане говорили положительно, что в Москве и в окрестностях ее страшная чума. Люди мрут, как мухи, и, несмотря на заставы, она легко может проникнуть в царский стан. А раз она проникнет сюда, царь тотчас снимет осаду и уйдет отсюда, — тогда вам вечная честь и слава будет.
— Не хотим больше ждать, наши семьи умирают с голоду, — крикнули шляхтичи.
— А мы жалованья не получаем, — заголосили ратники.
Толпа обступила Обуховича и Корфа и заставила их идти: те повиновались силе.
Многие ратники бросились на воеводскую крышу, сорвали оттуда хоругвь и бросились вперед. Барабаны ударили, и нестройной массою двинулась шляхта, воины, а за ними и народ к крепостным воротам. За ними тронулись с знаменами и барабанным боем остальные войска.
Ворота раскрылись, и все они вышли за город, послав вперед к царю Голимонта и Соколинских с изъявлением ему покорности.
Тотчас в русском лагере ударили тревогу, и весь стан поднялся. Войска собрались пред воротами Смоленска и тут-то, окруженный всеми боярами, воеводами и полковниками, царь Алексей Михайлович ожидал побежденных.
Литовские воеводы и полковники, выходя из Смоленска и проходя мимо него, били челом и клали знамена к его ногам: ратники делали то же самое и складывали в одно место оружие.
После этого царь отслужил благодарственный молебен и велел тотчас части войска занять Смоленск.
С распущенными знаменами, трубным звуком и барабанным боем вступили 23 сентября 1654 года вновь войска в Смоленск, т. е. ровно двадцать лет после неудачи Шеина.
Торжество было великое. Со Смоленском во власть нашу подпадала не только вся Белоруссия, но окончательно присоединилась и Малороссия, так как Киев и Смоленск командуют всем течением Днепра.
Празднование этого великого события началось на другой же день: бояре, окольничие, стольники, стряпчие и дворяне явились поздравить царя и подносили хлеб-соль и соболей; а царь в столовом шатре своем угостил обедом не только их, но и сотенных голов имени его полка. За обедом присутствовал тоже и наказный атаман Золотаренко, прибывший в это время к царю за приказанием. Несколько дней спустя царь угощал обедом есаулов своего полка и смоленскую шляхту. Но спустя несколько дней, получив известие о взятии города Гор, царь выступил в Вязьму.
XXXIX
Возвращение царя в Москву
С осени моровая язва стала утихать, заболевшие люди начали выздоравливать, а к зиме она совсем прекратилась.
Но моровая язва захватила не одну Москву, а покосила много народу и в Нижнем Новгороде, Калуге, Троицком монастыре, Торжке, Звенигороде, Верее, Кашине, Твери, Туле, Переяславле Рязанском, Суздале, Переславле-Залесском. Обширный район захватила она и выморила почти половину народонаселения.
Когда же она утихла, радость была неимоверная; но царь перевез из Калязина в Вязьму семейство и Никона, так как в Тверской губернии было небезопасно. Он остался бы в Вязьме даже зимовать, да в Москве чума совсем прекратилась, а многие прямо затосковали по матушке-то своей.
И к царскому приезду убралась и нарядилась столица белокаменная, точно невеста для встречи жениха.
Церкви все выбелили снаружи и внутри, все дома обкурены внутри и вычищены, многие избы, где была большая смертность, снесены и новые воздвигнуты, улицы вычищены; а тут стала еще зима ранняя и крепкая — сначала снег, а потом трескучий мороз.
Дворец и палаты, и приказы, и избы тоже вновь отделаны, а бояре, их семьи, и гости иностранные, и свои, узнав о возвращении царя в столицу, тоже возвратились восвояси, а тут еще наехало много дворян, чтобы узнать о своих, бывших на войне.
Съезд сделался огромный, и закипела и зашумела белокаменная; а тут каждый день возвещают с красного крыльца: царь ночевал там-то и приедет в Москву тогда-то, а перво-наперво приедет патриарх Никон приготовить царскую встречу.
А гости московские, и жильцы, и дворяне готовят хлеба-соли царю и соболей дорогих с поздравлением о Смоленске.
Вот загудели 9 февраля все сорок сороков и появился Никон. Впереди него несут крест, а за ним все московское духовенство и монашествующие с хоругвями, образами и крестами; и пошли крестным ходом по Москве, а потом в Успенском служили молебен.
На другой день выехали московские ратные люди, воеводы, дворяне, гости и жильцы, все верхами, навстречу царю.
И видят они: идут впереди трубачи и литаврщики, за ними две сотни царского полка, потом две сотни стрельцов и далее две сотни казаков, за ними верхами дворцовые воеводы, а за этими царь-солнышко, на белой лошади, в горностаевой шубке, в шапке Мономаховой, со скипетром в руке. За ним бояре, окольничие, стольники и стряпчие. А там потянулись санные колымаги царя, царицы, царевичей, царевен и дворцовых бояр и боярынь, а вот и обоз.
Поднесли царю москвичи хлеба-соли на серебряном кованном блюде и соболей дорогих и присоединились к поезду.
Проезжают они по Москве к Успению, а народ так поклоны и бьет челом в землю и чуть не молится на батюшку царя, а Тишайший кланяется по всем сторонам.
У Успения слез царь с лошади и все поездные, а на паперти патриарх Никон со святою водою и крестом и со всем московским духовенством. Говорит он со слезами на глазах краткое слово царю, а тот обнимает и целует Никона, называет отцом своим и великим государем.
Служит патриарх соборне молебен и по окончании службы царь просит и патриарха, и всех бояр окольничьих, и стольников, и дьяков, и сотенных голов к себе хлеба-соли откушать.
Москва ликует, все сорок сороков гудят, народ кричит ура, а пищали или пушки стреляют, духовенство же всей Москвы поет: «Спаси, Господи, люди Твоя» и «Многая лета».
Ликует тоже юный царь и Никон. Хотя потеря под Смоленском велика, но великая твердыня вновь в руках, а Польша показала свое бессилие. Нужно за зиму приготовиться к новой борьбе на следующий год: он окончательно возмужал и сделался подвижен.
Ежедневно на прелестных резных санях, покрытых дорогими коврами и огромною медвежью полостью, тройкой с бубенчиками и наборными серебряными хомутами, в горностаевой шубке и собольей шапке начал он разъезжать но Москве.
Да и царица и царевны перестали прятаться от людей — начали выезжать они в возках, а дома давали вечеринки боярыням и их семьям.
Это оживило и воодушевило Москву. Только одно смущало всех — во время моровой язвы многие из дворян, купечества и мещан в ожидании неминучей смерти приняли схиму, а тут, как назло, они остались в живых, и стало им смутно и грустно, что они поторопились, да и монастырская жизнь не ахти как сладка. Вот порешили они меж собой вновь сойтись, как ни в чем не бывало.
Дошло это до Никона, собрал он собор, потолковали тайно, что делать?
Решили, что это большой соблазн, так как после схимы расстрижения нет; отнеслись поэтому строго и разлучили супругов.
Поднялась на ноги вся Москва. Это безбожно, кричали все: что Бог связал, того и схима не развяжет. Коли б сам патриарх был женат, то и тогда он мог бы жить со своею женой.
Но разлученные супруги, преследуемые духовенством, бежали из своих мест и, продолжая в глуши жить брачною жизнию, основали секту, отвергшую священство и брак как таинство.
Вспомнил тогда Никон схимницу Наталью и ее слова: разве исправление у нас книг не равносильно-де женитьбе патриарха: пожалуй, снисходительнее к последнему отнесутся, чем к первому.
Но Никон шел вперед. Он поручил Арсению Суханову не только собрать всевозможные рукописи в Греции, но посетить и Иерусалим и привезти оттуда точный снимок храма Воскресения на гробе Господнем.
Теперь тот привез все это, и необходимо было взяться за исправление книг, что и поручено Епифанию и Арсению.
Но не забыл Никон и мирских дел; ему доставил Епифаний из Киева карту всей Европы, и он по целым дням сидел над нею и, изучая ее составил целый план войны будущего года.
Над этой работой застали его однажды Морозов и Милославский.
Когда те вошли в его кабинет, или комнату, как тогда назывались кабинеты, Никон встал со своего места и благословил пришельцев.
— Дурные вести, — сказал он. — Поклонского нашего Радзивил осадил с двадцатитысячным войском в Могилеве и он изменил нам, но воевода Воейков с мещанами Могилева не сдают: а Золотаренко сидит в Старом Быхове: его отрезал от нас Гонсевский.
— Теперь зима, и зима крепкая, лютая… Велеть бы из Смоленска дать тому и другому помощь, да отсюда в Смоленск некого отправлять, да если бы и было, так зима сурова, — возразил Морозов.
— Если, — заметил Никон, — поляки могут осаждать зимою, то почему мы не можем делать передвиженья? Конечно, — прибавил он, — нужна при этом хорошая обувь, рукавицы и шубы… Все это я изготовил на собственные свои деньги… Теперь, бояре, от вас зависит послать туда ратных людей. Вы говорите, что здесь их нет в Москве, что нет их в Смоленске… Вот что мне пишет смоленский воевода Григорий Пушкин. «Хоша изменили нам Ляпуновы и молодой Соколинский, зато белорусы ежедневно являются в Смоленск и поступают в ратники; да и я велел всем ратникам в Москву не идти, — собираться украинским в Переяславле, а новгородским, калужским, тверским — в Смоленске».
— Что же гонцы бают из Малой Руси? — спросил Милославский.
— Митрополит киевский и попы мутят шляхту: они говорят, что хотим будто бы подчинить митрополита их московскому патриарху. Мы-де, кричат они, поэтому и унию не приняли, чтобы остаться за царьградским патриархом, а гетман Богдан нас продал. Все это наделало нам книжное дело, — горячился Никон, — со соизволения царя вызвал я сюда антиохийского патриарха Макария и многих восточных архиереев. Нужно и Малороссии, и Белоруссии доказать, что мы едины и но духу, и по вере. Но с Божьею помощью мы с этим делом сладим. Нужно же нам подумать, что делать с гетманом Богданом, — он не помог нам на Украине ничем, он-де будто боится татар. Теперь Василий Борисович Шереметьев доносит, что на него и на Богдана напали татары и поляки под Ахматовым; отбиваясь от них, он по страшному снегу и морозу отступил к Белой Церкви, где, впрочем, нашел и войска окольничьего Федора Васильевича Бутурлина. Татары и поляки, пишет он, страшно опустошали Украину. Вот тут что делать?
— Как ты, великий государь, на это соизволишь, — отвечал Милославский.
— Моего хотения тут мало, а думаю я своим слабым разумом, что гетман Богдан с Бутурлиным должен идти на Волынь, в Галицию и Краков.
— А с татарами кто справится? — спросил Морозов.
— Казаки донские доносят, что они ранней весной, как только размерзнутся реки и морс, поедут на ладьях в Крым, разорят татарские улусы: вот и будет им не до похода, — объяснил Никон.
Потом, поглядев на карту, он показал, каким путем пойдет царь на Вильно, Варшаву и Краков.
— Таким образом, — заключил он, — царь соединится с Бутурлиным и Хмельницким в Кракове, а мы посылать будем из Смоленска войска и в те места, которые уж заняты будут, и в те, где надобность укажет.
— Аминь, — произнесли Морозов и Милославский.
— Но разве мы можем окончить это за одно лето? — спросил после некоторого молчания Милославский.
— Нужно напрячь для этого все силы и старания. Нужно собрать большое ополчение к весне, нужно собрать казну, где только можно, и нужно двигаться вперед и вперед, пока вся Польша будет наша. Сила ее была в Малороссии и Белоруссии, откуда она получала свои полчища, и если мы захватим в начале года еще Подолию и Волынь, то едва ли с одной Литвой она выдержит с нами борьбу. Нам нужно только не медлить, чтобы не давать очнуться ни им, ни их соседям. Молдавский и волошский господари и венгры, вот пишет гетман, просятся тоже под высокую царскую руку; но Виговский называет их изменниками. И я-то им не верю, но послать им дары нужно — пущай не помогают врагу. А вот свейцы, те, как узнают, что Польше плохо, то они или нападут на нас, или на Польшу, чтобы забрать, что плохо лежит. По этой причине и я говорю: одним ударом нужно забрать Польшу, венчать царя Алексея Михайловича польским королем, а там уж будем разговаривать с соседями.
— План, — сказал Морозов, — хорош, и царь его одобрит, нет и сомнения, но откуда ты возьмешь и казны, и столько войска?
— Надеюсь я много и на то, — возразил Никон, — что все русские восстанут и в Подолии, и в Волынии, и в Галиции, но для этого нужно не притеснять их, не разорять, не бесчестить их семейств, как это делалось нашими ратниками до сих пор.
— Под страхом смертной казни можно это запретить, — воскликнул Милославский.
— Насчет же казны, — продолжал Никон, — то я отдаю все, что имею, и многие сделают тоже вклады, а там что Бог даст: свои подождут, а платить будем чужим. Да, поставщики, подрядчики и иноземцы тоже подождут за ставленные товары, пищали и порох. И с Божьею помощью и по соизволению Царицы Небесной двинемся мы на врагов и одолеем их и возвеличится наше царство. Вот пишут тоже нашим грекам, что все народы турского султана ждут не дождутся, когда мы перейдем Дунай, — все они пойдут с нами.
— Придет когда-нибудь время, — вставил задумчиво Морозов, — и все это исполнится, но теперь нам тяжело — моровая язва столько людей прибрала в Великой Руси.
— С Божьей помощью народ будет нарождаться, а мы должны свое дело делать. Чтобы достичь обетованной земли, Моисей сорок лет с целым народом блуждал в пустыне, неужели же нам тяжело поднять меч на год или другой? Только нужно решиться и не отступать — знамя наше должно быть: вперед и вперед! А Иверская Божья Матерь (она будет с царем) приведет нас и в Варшаву, и Краков. Мы избавились от ига ляхов и теперь должны избавить от них и наших братьев, — вся русская земля, как оно сказывается в летописях, собранных мною, должна быть единая. Так глядели предки наши, так и мы должны глядеть. Придя в Киев, Олег сказал Аскольду и Диру: «Вы не князья, не бояре», и велел их умертвить, давая этим знать, что Киев — Русь; а на врата Царьграда он прибил свой щит — вот де наша граница. Будем молить небо, чтобы оно дало нам силы, а теперь настало уж время сражаться за обетованную нам издревле землю. Аминь.
— Аминь, — произнесли набожно Милославский и Морозов и, подойдя к его благословению, отправились к царю.
Когда они передали разговор своей с патриархом, тот перекрестился и сказал:
— Куда Дух Божий устами патриарха направит нас, мы пойдем и готовы положить кости наши, да не посрамим земли русской.
XL
Русские в Галиции и в Литве
11 марта 1654 года государь послал в Белую Церковь приказ Шереметьеву и Бутурлину возвратиться в Москву, а на их место приехали боярин Василий Васильевич Бутурлин и стольник князь Григорий Григорьевич Ромодановский, с тем чтобы идти с гетманом Богданом под литовские города.
Богдан долго медлил, но потом собрал большую силу и выступил в июле месяце в поход.
Еще до выступления он писал наказному атаману Золотаренко: «И прошлого года многого доброго бы сделалось, если бы около курятников (городков) не замешкались, а то только людей и наших, и московских потеряли».
В конце же письма он присовокупил: «Промышляйте над головой, а с хвостами после управитесь».
В походе своем с Бутурлиным он поступил точно так: как лава, войска их потекли массою, нигде не останавливаясь, и только на полпути один сильный отряд под начальством Петра Потемкина и Данилы Выговского отправлен в Люблин.
Несколько недель спустя главные наши силы были уж в Галиции. Галичане встретили русских восторженно — они выходили к ним на встречу с хлебом-солью и без выстрела сдавали города, как это делала, впрочем, по пути вся Волынь.
Узнав об этом вторжении, коронный гетман галицийский Потоцкий собрал огромные силы, вышел из Львова и укрепился в Гродке, или Грудке.
Позиция здесь очень сильна, и в случае неудачи Потоцкий мог отступить к Кракову.
Соединенные войска были под начальством опытных полководцев, а поэтому, не дав Потоцкому укрепиться и стянуть большие силы, они стремительно ударили на укрепленный лагерь: коронный гетман не выдержал натиска и, оставив весь обоз, много убитых и раненых, стремительно бежал в Краков, оставив беззащитною всю Галицию.
Победители пошли тогда на близлежащий Львов.
Оставленный здесь польский воевода не хотел сдавать города, и началось правильное обложение и осада.
Богдан Хмельницкий из стремительности перешел вдруг к медленности, и когда Бутурлин потребовал от него, чтобы разослать отряды для занятия и привода к присяге русскому царю всей страны, то он отговорился тем, что этого нет в инструкции и что сказано только идти им под литовские города, и что они в Галицию вошли лишь для того, чтобы разбить Потоцкого, который мог бы им вредить в Литве.
Дело, таким образом, клонилось лишь к тому, что Богдан вошел в переговоры с польским воеводою о контрибуции с города Львова.
Ошибка Бутурлина заключалась в том, что он должен был разойтись с Богданом и предоставить ему действовать по своему усмотрению, а самому оставаться в Галиции, как это сделал в Могилеве Воейков, когда разошелся с Поклонским, изменившим нам.
Из Галиции Бутурлину не нужна вовсе была помощь Богдана, в особенности после одержанной ими победы под Грудком, потому что в это время Ян Казимир, низложенный шведским королем Карлом X, бежал в Силезию, и Карл, провозгласив себя королем Польши, овладел всею старою Польшею и имел столько работы, что ему было не до Галиции и что почти вся Литва была в наших руках.
Люблин же присягнул России. Князь Семен Иванович Урусов и Барятинский были под Брестом; князь же Волконский, выехав на лодках из Киева, успел покорить все белорусские города по течению Днепра и его притоков — Прилети и Горыни.
Сама Галиция была тогда более русская, чем теперь — немцы, евреи и поляки наводнили ее уже впоследствии.
Минута тогда была самая благоприятная для воссоединения ее с остальною Россиею, так как в Галиции были тогда воспоминания об ее самостоятельности и язык был ближе к нам, чем язык Малой Руси.
Понял это хитрый и лукавый Богдан, понял, что если утвердится Бутурлин во Львове, то и Подолия, и Волынь будут его, и что тогда, быть может, и значение Малороссии как главной союзницы Руси потеряется, а поэтому заупрямился он и, взяв со Львова ничтожную контрибуцию в 60 тыс. злотых, т. е. девять тысяч рублей, отступил восвояси.
Выговский же прямо писал львовцам, чтобы они не отдавались в подданство русскому царю, так как Москва обманет их так, как обманула Малороссию. Бутурлин отступил с гетманом, и потом долго галицийские русины это отступление приписывали прямой измене обоих полководцев русскому делу.
И действительно, это отступление нанесло сильный удар всей тогдашней русской войне и русскому делу, так как при отступлении казаки и с легкой их руки и русские ограбили все города и деревни, через которые возвращались домой, так что долго галичане, Волынь и Подолия не могли после того поправиться.
В то время, когда успешно, но вместе с тем так вредно шли наши дела на западе, царь Алексей Михайловича в начале весны выехал в Смоленск и издал приказ по войскам или, как тогда называли его, «сказку», в которой он объявил, что если польский король не исполнит его требование, то он будет продолжать войну и зимою, причем под страхом строжайших наказаний он запретил жечь и истреблять имущество жителей и производить бесчинства.
24 мая выступил царь из Смоленска и в начале июля прибыл в Шклов; отсюда воинство разбилось на отряды: Поповича, Матвея Васильевича Шереметьева, Федора Юрьевича Хворостинина, Якова Черкасского и Золотаренко.
Узнав, что царь с главными силами своими движется на Вильно, Радзивил и Гонсевский стянули туда коронные и гетманские войска. За городом, в полумиле от него, устроили они сильный укрепленный лагерь, откуда могли действовать не только артиллерия и пехота, но и кавалерия.
Разъезды же их и пикеты шли верст на пятьдесят вперед, так что достигали деревни Крапивны.
Оттуда дали знать, что главные силы царя движутся на Крапивну, но к удивлению поляков, с двух совершенно противоположных сторон, 28 июля к вечеру появились князь Черкасский с русскими и Золотаренко с казаками. После ничтожной перестрелки, по случаю наступления темной ночи, войска наши заварили пищу.
Радзивил понял это так: дескать, пришли передовые отряды, с тем, чтобы дождаться главных сил, а потому нужно на них напасть и разбить.
С рассвета поляки открыли страшную канонаду по русскому лагерю; казаки испугались и, сев на коней, видимо, ушли, а русские начали тоже отступать.
Но, к ужасу поляков, они вдруг увидели к шести часам казаков в самом тылу своем за обозом.
С гиком казаки бросились на обоз и начали рубить обозную прислугу; в это время русские с Черкасским ударили во фланг.
Поляки смутились, но оба гетмана решились дорого рассчитаться с казаками и русскими. Огромное их войско дралось мужественно и сражение длилось до самой ночи. Одна ночь спасла их: небольшой остаток воинов переправился через реку Вилию и ушел в лес.
На другой день Золотаренко и князь Черкасский вступили в Вильно и заняли его именем царя.
Когда пришла эта весть, государь почти не верил такому счастью; он полагал, что будет лично иметь дело с петушившимися Радзивилом и Гонсевским или, как он их называл, с хвастунишками, которые отговаривали короля польского мириться, обещаясь или полонить юного царя, или сделать прогулку в Москву.
Царь тотчас отслужил молебен и принимал поздравления, а виленская шляхта и горожане, явясь с повинною, были угощаемы царем.
Государь послал в Москву гонца с извещением об этом радостном событии и испрашивал у патриарха разрешения прибавить к своему титулу «Великий князь литовский» и к слову самодержец присовокупить: «И Белыя Руси».
Когда была получена эта весь в Москве, все сорок сороков загудели и во всех церквах пошли молебны, в успенском соборе служил соборне патриарх.
В тот же день отправлен ответ патриарха, что он благословляет его принять титулы Великия, Малые, Белые России, Литвы, Волыни и Подолии Самодержец, но как будто предчувствуя этот успех еще в день битвы, он писал царю из Москвы и умолял его на этом не останавливаться, а взять Варшаву и Краков и провозгласить себя королем Польши.
Этому как будто все благоприятствовало: в течение августа сдались русским Ковно и Гродно.
Но едва заняли русские Вильно, как Гонсевский прислал к князю Черкасскому с вопросом: не желает ли царь мириться?
Узнав об этом, гетман Радзивил арестовал Гонсевского, а король польский отрешил гетмана Радзивила от должности и назначил на его место Павла Сапегу.
Но тут с Польшею случилось обстоятельство, которое в Европе до Наполеона совершалось только с Польским государством: придравшись к польскому королю Яну Казимиру за ошибку в титуле шведской короны, Карл, сын Христины, напал на него, выгнал в Силезию и, овладев старою Польшею и Варшавою, провозгласил себя королем польским.
Поляки не были довольны этим, так как они были католики, а тот — протестант; один только Радзивил, как кальвинист, был этим доволен и, признав его королем, принял титул гетмана литовского и шведского.
Очевидно, что при таких событиях царь должен был исполнить требование Никона, и немедля, после взятия Вильно, идти на Варшаву и Краков, т. е. не на поляков, а на шведов, так как поляки из одной ненависти к лютеранизму провозгласили бы русского царя, своего освободителя, королем польским.
Но Алексей Михайлович медлил, начал было переговоры с Сапегою, потом с Радзивилом и испортил этим все дело, между тем как патриарх предупреждал царя еще 19 июля: с Радзивилом никогда ни в какие соглашения не входить; «Радзивила-де не призывать, — писал он, — его и так Бог предаст».
Медленность царя наделала то, что шведы вскоре очутились в Гродно и затем в Друе и Дриссе, а известия получены еще, что шведский король переписывается и с Хмельницким, и Золотаренко об измене русским.
В это время, т. е. в октябре, приехали в Москву от германского императора послы как посредники для примирения воюющих.
Это заставило царя, в ноябре месяце, возвратиться в Москву.
Встреча была устроена на Лобном месте: здесь была вся Москва, патриарх и все духовенство.
Торжественно въехав при колокольном звоне верхом в сопровождении бояр, окольничьих, стольников и стряпчих, и сопровождаемый воинами, царь Алексей Михайлович прямо направился к Лобному месту и здесь, сойдя с лошади, поклонился образу, который был в руках патриарха, и, поцеловав крест, имевшийся у него в руках, указал спросить весь народ о здоровье. Весь народ пал на колени и запел: «Многая лета».
Две недели спустя царь принял германское посольство. Оно поднесло ему: две склянки св. мира Николая чудотворца, два золотых кувшинца, осыпанные жемчугом, две обьяри цветные, обьярь серебряную, часы золоченые, две коробки аромату, две коробки сахару составного, т. е. конфет.
Целую неделю вся Москва говорила о богатстве подарков, но этим дело и кончилось, вопрос о мире отложили в долгий ящик.
Между тем отступление Бутурлина и Богдана от Львова тотчас отразилось на ходе нашего дела в Польше: Ян Казимир явился во Львов, утвердил вновь Сапегу гетманом литовским и стал сражаться одновременно со шведами и с русскими…
Так застал русских 1655 год.
Никон выходил из себя: все планы, все усилия его рушились, несмотря на то, что все блаприятствовало делу, но на каждом шагу являлись непредвидимые препятствия, а неистовство князя Урусова, когда он занимал Луцк и Брест, до того озлобили против русских литовцев, что Сапега прямо заявил нашему посланнику, что нечего и думать о подданстве Литвы.
Никон тогда понял, что нужно победить Польшу не одною силою своего оружия, но и своим образованием, еще с большим усердием взялся он за исправление церковных книг и за образование народа.
Занятый этими мыслями и делами, он отправился в Андреевский монастырь. Федор Михайлович Ртищев было уже в это время окольничьим и в царской милости и продолжал дело просвещения народа. Монастырь его, вместе с Епифанием Славенецким, содействовал присоединению Малороссии к России, и переводу богослужебных книг, и введению у нас церковного пения.
Приехав в обитель, Никон не велел тревожить братию и отправился прямо в рабочую комнату Епифания. Он застал там и Ртищева. Никон повел беседу жалобою, что все его планы расстраиваются непредвиденными обстоятельствами, что самые благие его намерения истолковывают Бог знает как.
— Кто бы мог подумать, — воскликнул он, — что гетман Богдан выкинет такую штуку; пройдет с большим войском победоносно более тысячи верст для того, чтобы взять с Львова девять тысяч и отступить… Кто бы мог думать, что князь Урусов будет разорять литовские города хуже татарина… ведь это было запрещено под страхом смертной казни… А вот киевские чернецы, — обратился он к Епифанию, — отличились: пишут они к литовской братии, что будто бы я заставляю себе присягать как всемирному патриарху и что будто бы хочу всех перекрещивать… Что скажешь насчет этого, отец Епифаний?
— Остается только скорбеть, — заметил тот. — Но отчасти и наши бояре виноваты, они до грабежа повадны, и в войске нет строгости и послушания… Ведь в Малороссии они хотят устраивать московские порядки; то же самое и в занятых нами областях — Белоруссии и Литвы. Это невозможно — мы грубее и невежественнее тех.
— Да ведь с боярами ничего не поделаешь: велишь им делать одно, они делают другое, — горячился Никон. — Но это в сторону, — продолжал он, — твои старцы, Федор Михайлович, должны бы написать в Киев всю правду: что я-де не домогаюсь сделаться всемирным патриархом, а что желаю, чтобы восточное исповедание, в которое верует митрополит киевский, сделать всеобщим не силою оружия, а убеждения; что я не перекрещиваю, а напротив, хотел бы окрестить и себя, и церковь, пасомую мною, Св. духом, который имеется в преданиях св. киевской церкви. Объясни им это хорошенько и напиши, что у меня плохая надежда на силу нашего оружия — один в поле не воин, и что мы, духовные братия, должны составить свое духовное ополчение для того, чтобы соединить весь русский народ воедино, и для этой цели я с будущего года буду строить «Новый Иерусалим», в пятидесяти верстах от Москвы. Надобности тогда не будет именоваться мне патриархом Великой, Малой и Белой Руси, а буду я патриархом новоерусалимским, или проще «русским», и буду пасти духовное стадо мое братскою любовью и смирением. Царствие наше несть от мира сего и отделим мы, по святому евангелию и постановлению вселенских соборов, наши дела от дел мира и будем распространять свет христианского учения и любви.
— Аминь, — сказал Епифаний, — этим путем скорее достигнуть единения русского народа, чем оружием и насилием.
После того Никон встал и благословил присутствующих.
Епифаний и Ртищев проводили святейшего к его колымаге: он поехал в типографию Арсения Грека.
XLI
Кулачный бой
На Ильинке стоит особняк, барский дом с обширным садом. Терем огромный, с большими пристройками и со службами, где живут дворецкие, шуты, приживалы и приживалки, конюхи, псари, сокольничьи, повара, хлебопеки, судомойки, постельничьи, прачки. С утра до вечера в этом боярском доме точно на рынке — то кони на выводке, то сокола и кречеты в упражнении, то собаки на выучке.
Уже с обеда ко дворцу съезжается вся знатная боярская молодежь: кто верхом, кто в таратайках, кони с дорогою упряжью, с драгоценными седлами, а конюхи в дорогих кафтанах, поярковых шляпах с павлиньими перьями, да и на упряжных лошадях на головах такие же перья.
Молодежь боярская в хоромах забавляется всякими играми и попойкой; а на дворе челядь с дворовой прислугой калякает разный вздор и сплетничает что ни есть и на господ, и на прислугу.
Чей же это боярский двор?
Это палаты племянника покойной царицы Евдокии Лукьяновны, матери царя Алексея Михайловича, окольничего Родиона Матвеевича Стрешнева.
Родион остался рано сиротою и воспитывался у царицы с Алексеем Михайловичем, а когда ему исполнилось шестнадцать лет, то он со своим дядькой переехал в родовой свой дом и там зажил на свободе.
Обладая большим состоянием, он жил на большую ногу, имел огромный штат и любил, что называется, покутить; но так как это дорого стоит, то казна его и порастряслась порядком, в особенности после чумы, когда пришлось пополнить весь штат.
Царь, сам юный, не имел на него сильного влияния, как товарищ детства; а Никона Стрешнев не жаловал и называл попом Берендеем, да и Никон в посторонние дела не любил мешаться, так как и дел государевых было довольно.
Жил таким образом Стрешнев на своей воле, делал что хотел и что вздумается, точно так, как и долги, а от царя если и брал поручения, то было Тишайшему и горе, и досада.
Так, царь было отправил его в Малороссию с дьяком Алмазом Ивановым, когда та поступала в подданство России, но он там закутил, забезобразничал и наделал долги, так что московское правительство вынуждено было послать им на смену Бутурлина.
Во время войны царь не мог ему тоже дать особую часть, так как он годился лишь быть при нем, при дворовых воеводах.
Теперь, по возвращении с войны, Стрешнев отдыхал на лаврах, т. е., как он сам говорил, он разминал после похода кости.
Любил он охоту всякую, и птичью, и звериную, и держал он для этого псарню и соколов.
А коли взгрустнет, тотчас песельники, гусляры, бахари, плясуны и шуты.
Не соскучивалась, как съедется, у него молодежь: песни, пляски, попойки, игры, шутки, остроты. Такому молодцу и при таком веселье и не до свадьбы было, хотя пошел ему третий десяток, и хотя царица не раз бралась быть его свахой, а он только поцелует у нее ручку и скажет:
— Дай, сестрица, еще побаловать — нужно выслужиться. Вишь, только окольничий, а коли сделаюсь боярином, тогда и шабаш кутежи, надоть окромя в думе посидеть да и делами помышлять. А тут дела не пойдут на ум, коли дума о соколах и борзых. Да вот и боярин Борис Иванович Морозов, — ведь он на сестре твоей, царица, на Анне-то Ильиничне, кажись, женился лишь опосля четвертого десятка, а счастлив; вот и я…
И замолчит при таких доказательствах царица, а Стрешнев пуще прежнего закутит…
Вот и теперь у него съезд неспроста: созвал он товарищей поглядеть ученого медведя, потом обед, после того в Сокольники, а там кто куцы горазд.
Гости собрались в передней (приемная) барича и сидят они кто на чем: здесь и скамьи, обложенные мягкими подушками, и татарские топчаны, покрытые дорогими коврами, и стулья с подушками, а сам хозяин с балалайкой в руке посреди горницы; затянет он песню, а те хором и подхватят.
Но вот кто-то подъехал к крыльцу.
— Думный дьяк Алмаз Иванов, — вскрикивает стоявший у окна молодец.
— Боярину Алмазу, слава! — затягивает Стрешнев, и все подхватывают.
— Ишь ты как разгорланились, — затыкая уши, говорил Алмаз, закадычный друг и собутыльник Стрешнева, отпуская низкий поклон всем присутствующим.
— Откелева? — спрашивает Стрешнев.
— Оттелева, — отвечает Алмаз.
— Знамо; а поп Берендяй? — продолжал Стрешнев.
— Байт, не должай, и нагородил батюшке всяку всячину из святых отец и из псалтири, и покончил притчей о блудном сыне.
— Ханжа, пустосвят! — процедил сквозь зубы Стрешнев и, ударив в балалайку, затянул:
Уж как на Москве,
На Москве-то матушке,
Ходит сын боярский,
Ходит, ходит сын боярский
Козырем да гоголем,
Ловит, ловит он молодушек…
— То-то люли, ай да люли, сын боярский, — подхватил хор.
— Таперя идем глядеть медведя, — сказал Стрешнев, бросая балалайку на стул.
Он направился на парадное крыльцо, выходившее в сад; там уж собралась вся дворня поглядеть на цыгана и цыганку, пришедших с медведем.
Поклонился цыган низко и произнес обычное:
— А ну-ка, Мишка, встань, подымись, с боку на бок перевались, боярам и дворянам поклонись.
После поклона Мишки велел он ему проделать разные штуки: как дети горох воруют; как бабы на барщину идут и возвращаются домой и тому подобное.
— Ну, — сказал тогда Стрешнев, — медведь-то у тебя редкостный. Я куплю его у тебя. А пса сумеешь научить?
— Сумею, — отвечал цыган, — только годика два, аль три придется с ним промаяться.
— Хорошо, ступай в людскую и оставайся у меня.
— Да я со старухой, — робко заметил цыган.
— Я пойду в другую сторону, — возразила старуха.
— Отчего, и ты оставайся, у нас и на тебя станет хлеба-соли, — обиделся Стрешнев.
— Напрасно серчаешь, боярин, а вот за ласку и милость твою дай погадаю, жалеть не будешь, всю жизнь вспомянешь.
И с этими словами цыганка взобралась на крыльцо и взяла Стрешнева руку.
— Много тебе счастья, — заболтала она, — много у тебя и золота, и добра всякого, но голубки Бог не дал, а тратишь только ты молодечество, и детей у тебя нетути и не будет их, коли не женишься… скоро не будет у тебя кому поминки по тебе справлять, и будешь ты на том свете, боярин, и томиться, и журиться — зачем-де не женился спозаранку, зачем и молодость, и молодецкую силу потратил, а пташечки златокрылышки, не то, что ласточки, касаточки домовитые. Прости, боярин, не я, а судьба твоя говорит, и на руке твоей Бог начертал твои дела и твою будущность: судьбы не минешь и конем не объедешь.
Окончив этим, цыганка низко поклонилась господам и сошла с крыльца. Она простилась с цыганом и торопливо ушла, а товарищ ее повел медведя на барскую дворню.
Слова цыганки смутили Стрешнева, — она как будто отгадала все его мысли, терзавшие его неоднократно. Заметив это, Алмаз Иванов весело произнес:
— У меня петухи поют уж не впервой…
— Прикажи, любезный друг, дворецкому подать обед, — отвечал Стрешнев, направляясь в хоромы.
Обед шел весело и шумно; шутили, острили, говорили здравицы, но, по русскому исконному обычаю, песни не пелись.
После обеда лошади хозяина и гостей были поданы, и они огромным поездом полетели по Москве; в Сокольниках они пошли смотреть кулачный бой.
Собралось много люду и дворянского, и купеческого, и жильцов.
На бой вышли богатыри Иван Митяев и Василий Парфенов, купеческие дети.
Стал на бой глядеть и Стрешнев со своими молодцами.
Поборол и сбил Иван Митяев своего противника и выступил точно петухом и молвил народу:
— А давайте, господа честные, еще кого ни на есть, богатыря, молодчика, купеческого сынка аль дворянчика, и его скручу в три погибели, изогну из него дугу для мово коня.
— Скрути-ка, купец-молодец, да не сына купеческого, а дворянского, — выступил Стрешнев.
У его товарищей руки опустились.
Царь не жаловал кулачных боев, и патриарх Иоасаф запретил их, а тут царский троюродный брат, да с кем, с купеческим сыном.
Хотел было Алмаз Иванов заговорить, да царский окольничий успел уж сбросить опашень и начал готовиться к бою.
Стали бойцы друг против друга и, по обычаю боя, Митяев, как вызвавший, должен был первый подвергнуться удару, а там уже действовать.
Стрешнев наступил на него и ударил в грудь; Митяев пошатнулся, но собрался с силами и вместо того, чтобы ударить в грудь, ударил его немного в сторону от виска: повалился Стрешнев с ног без чувств, да и противник его постоял с минуту и грохнулся мертвый оземь.
— Боярину Стрешневу слава! — закричали было его товарищи.
— Исполать деспота, — пропищал кто-то в народе.
Да дело плохо, — один лежал мертвым, другой — без чувств, да в присутствии думного дьяка Алмаза, и этот совершенно растерялся.
— Лошадей! — крикнул он. — Но куда вести? — спросил он самого себя.
Подошел в это время незнакомый молодой священник и сказал:
— Не знаю, как вас чествовать, боярин, но коль хотите везти богатыря куда ни на есть поблизости, так — в мой дом. Отсюда он близехонек, а я одинок, от моровой язвы вся-то семья, и жена, и дети, перемерли.
В это время подали таратайку Стрешнева, подняли его с земли, уложили в экипаж и повезли к батюшке.
В доме попа тотчас обложили его голову намоченными тряпками, и Алмаз поскакал доложить обо всем царю.
Царь тотчас поскакал к Стрешнему с лекарем Даниловым.
Тот, по обычаю того времени, бросил больному кровь и обложил голову льдом.
Недолго царь пробыл здесь: он оставил Данилова, а сам уехал домой успокоить царицу.
— Ну, что? — спросила та.
— Данилов говорит, что может выздороветь, что может умереть.
— Тотчас сама поеду туда… горе великое, — говорила со слезами царица. — Сами мы виноваты, — бросили на произвол судьбы сироту, вот и дождались.
— Я тоже остался сиротой в шестнадцать лет, — возразил было царь.
— Да ты, великий государь, рано женился, — вот и его нужно было женить.
— Так жени его, — попробуй.
— Женю, беспременно женю.
И с этими словами царица велела заложить колымагу, взяла с собою несколько приближенных женщин и уехала в поповский дом к Стрешневу.
На пороге своего дома встретил поп царицу.
Он низко до земли ей поклонился, поцеловал у нее руку и ввел в свой дом.
— Как больной?
— Как будто приходит в себя, но все же плох. Лекарь и аптекарь при нем.
Царица вошла к больному: он лежал еще без сознанья.
Данилов сказал ей шепотом, что если ночью он не очнется, то едва ли он проживет до утра.
Голова больного была обложена льдом.
Царица приказала подать стул, уселась у кровати и велела одной лишь женщине остаться, остальным же ехать домой и сказать, что она возвратится тогда лишь, когда троюродный брат царя очнется.
Боярыни и служки уехали, и с царицей осталась только одна старая ее няня. Последняя ушла в поповскую кухню.
Царица с Даниловым, его аптекарем и священником оставались при больном: не прошло и полчаса со времени приезда царицы, Стрешнев из бесчувственного состояния как будто начал переходить в другое: он застонал и зашевелился.
— Будет, кажется, хорошо, — обрадовался Данилов, — он придет в себя. Пущай стонет…
Прошло еще некоторое время, и Стрешнев еще более застонал и беспокойно ворочался и вдруг открыл глаза.
— Где я? — спросил он и хотел было встать.
— Лежи… лежи… потом расскажем, — молвила царица.
Стрешнев с удивлением взглянул на нее, потом, как бы узнав ее, он взял ее руку и поцеловал.
Царица встала и, взяв Данилова за руку, вывела его в другую комнату.
— Как находишь его? — спросила она.
— Ладно, и, царица, напрасно беспокоиться изволишь, — ты бы уехала, а мы останемся здесь. Хозяин хороший человек, гостеприимный.
— Ты разве не перевезешь его сегодня?
— Нельзя, ему нужно оставаться здесь денька два-три. В голове неладно.
— Так я завтра сюда заеду.
— Одного лишь боюсь, — как он очнется, тотчас гляди и потребует везти себя домой.
— Так я уйду теперь с батюшкой в другую комнату, и коли он очнется совершенно, позови меня, я ему прикажу остаться и он послушается.
Царица ушла с попом в другую комнату и затворила дверь.
Начала разговор царица: расспрашивала она его об его семействе и делах, и узнав, что он остался круглым сиротою, очень соболезновала и посоветовала ему пойти в монахи, с тем, чтобы выдвинуться в церковной иерархии.
Священник отвечал, что для этого нужно знакомство с патриархом.
Царица милостливо разрешила ему обратиться к Никону от ее имени и присовокупила, что по случаю смерти во время чумы царского духовника отца Степана он взял другого — отца Лукьяна, но что наставником к ее детям никто не назначен, а потому она попросит царя, чтобы к старшему сыну ее, Алексею, сделан был бы духовным отцом он.
Поп едва успел поцеловать царице руку в благодарность за ее милость к нему, как из соседней комнаты, где лежал Стрешнев, послышались голоса:
— А ты, собака, жид, чего не пущаешь домой? Да вот я тебя, пса…
— Смилуйтесь… на это царский приказ…
— Вот я тебя, царский указ… хочу домой. Где я?
— У отца… отца.
— Какого отца?
Поп открыл дверь и вошел в комнату, где лежал Стрешнев.
— У меня, — сказал он, — боярин, ты в доме, я здешний приходский священник.
— А! Это тебя подкупил поп Берендяй держать меня у себя, да и этого жида Данилку, — заревел Стрешнев.
— Не знаю я никакого попа Берендяя.
— Какой же ты поп, коли не знаешь своего наистаршего… попа и из попов!
— Да таких у нас и нетути… есть только попы и протопопы.
— Совсем ты дурак, и не поп, наистаршего, наисветлейшего не знаешь.
Священник догадался о ком речь, но прикинулся непонимающим.
— И светлейших попов не знаю, но могу уверить боярина: мы с лекарем по указу царя и царицы.
— И царицы! — удивлялся Стрешнев и, спустя минуту, продолжал. — И царицы! Так это не был сон?.. Так это она, милосердная, сидела здесь и брала меня за руку…
— Да, это была я, — сказала царица, входя к нему. — Надеюсь, упрямое дитя, ты полежишь здесь до утра?
— Не могу, милостивая царица, вели перевезти сегодня же. Здесь я еще пуще заболею с тоски.
— Коли так ты желаешь — нечего делать: я сама довезу тебя, да вот и колымага моя приехала.
Царица вышла, Данилов, священник и аптекарь одели Стрешнева, и через четверть часа они вывели его на двор и усадили вместе с царицею в экипаж.
Данилов, священник и аптекарь взобрались на стоявшую здесь же таратайку Стрешнева, и поезд тронулся к дому окольничьего.
XLII
Сватовство
Прошло две недели после кулачного боя, и Стрешнев, совершенно выздоровев, сидел в своей опочивальне у окна и близ него на стуле виднелись приятели его: думный дьяк Алмаз Иванов и Богдан Хитрово.
— Плохо, плохо, — говорил Стрешнев, — казны нетути и дело с концом!.. Царь не дает, говорит: война и на ратных людей надоть, а царская казна почти пустая.
— Народу-то у тебя, боярин, много, — заметил Алмаз.
— Много-то много, да нельзя же жить иначе: люди что скажут… Никита Иванович Романов живет не так, как я.
— Так женись на богатой, — заметил Хитрово.
— На богатой? — удивился Стрешнев. — Да где же они теперь?.. На Трубецкой? — Да ведь он скареда: за дочь даст медный грош.
— Есть невеста богатая, — улыбнулся Алмаз, — да не знаю, что дашь за сватовство, а мы с Хитрово дело-то свахляем…
— Говори, а за подарком дело не станет: любого коня… любое оружие выбирай… — обрадовался Стрешнев.
— Ишь ты расходился: любого коня… аль меч кладенец… Дашь ты не то, коли высватаем, — расхохотался Алмаз, осклабив белые свои зубы.
— Ну, говори, не мучь… говори… кто ж невеста?..
— А царевна Татьяна Михайловна…
— Да ведь она мне троюродная… Правда, невеста хоть куда… Но царь что скажет, а поп Берендяй…
— Да, лакомый кусок, — заметил Алмаз. — Ведь царевна Татьяна Федоровна, сестра царя Михаила, все оставила ей: и вотчины, и села, и всю-то богатую свою движимость, да и отец, и царь наградили ее, что станет не только на ее век, но и на век ее детей.
— Оно-то вальяжно, — заметил Стрешнев. — Но доселе я называл ее: сестрица Таня, а тут вдруг «жена»… Люблю-то очень сестрицу… да и прекрасна она… но увы и ах, выйдет ли за меня? Ведь меня-то она не раз за уши драла, как, бывало, я ненароком в их девичью попаду, покалякать с сенными девчонками… аль за вихры отдерет… а теперь вдруг жена… Полно, Алмаз, шутки ты шутишь…
— Не шучу я шутки, не оставаться же такой красавице, да с состояньицем, да царской сестрице, в Христовых невестах. Не хочет царь родниться больше с рабами… так ты же сам из царских, — отец-то твой дядя царю Михаилу.
— Оно-то так… ну вот и высватай… А красавица Татьяна Михайловна первая в Москве, да умница какая… Да только страшно, откажет… тогда ведь посрамление одно.
— Нужно так с боку… не прямо… Вот попроси Хитрово, он с тетушкою Анной Петровной своею, а ты с царицей… Коли возьмется царица, все пойдет как по писаному… И умница царица, и знает норов царевен, как с кем что нужно… А царевна уж в таких годках, что и пора… ты же, боярин, первый здесь жених: и молод, и казист, да вотчин и поместьев видимо-невидимо. Поклонись же Хитрово.
— Отчего же, — сказал Хитрово, — коли можно удружить и службу сослужить, так я и в огонь и в воду. Еду теперь же домой и тетушке скажу, недаром же она и первая сваха, она и с Анной Ильинишной Морозовой покалякает, а там и с царицей.
Когда тетушка Хитрово узнала, что забубенный Стрешнев желает жениться, да еще на царевне, она тотчас велела заложить свой рыдван и поехала к Анне Ильиничне.
Анна Ильинична немедленно поехала с нею к царице, так как она слышала от нее, что нужно Стрешнева женить, да поскорее.
Явились свахи к царице, и та обрадовалась приезду сестры и свояченицы. Усадила она их в своей опочивальне, велела принести меду и романеи и давай с ними калякать.
— А что твой Борис Иванович? — спросила она сестру.
— Скрипит, — молвила та. — Опосля, значит, похода кости не на месте… старенек стал… кряхтит, что ни на есть, точно баба.
— Старость не радость, — поддержала ее Хитрово.
— А что князь-то Семен Андреевич Урусов, да князь Никита Иванович Одоевский?
— Живы-живехоньки и богомольцы твои, царица милостивая, — сказала сестра ее. — Князь Никита Иванович с твоею помощью оправился; умерло-то у него от моровой из дворни 295, а осталось 15…
— Да, — вставила царица, — нагнали ему вновь из дворцовых сел триста душ, да царь поместьями пожаловал во вновь-то присоединенных областях: в Малой и Белой Руси.
— А князь Семен Андреевич уж очинно обижен… обойден, — заметила Хитрово.
— Царь-то им не совсем… Ведь, дорогая свояченица, новгородские дворяне и дети боярские били на него челом, что он бил их булавою и ослопьем до умертвия, а иных велел бить плетью и кнутом на козле без пощади… иных собирали вешать… Нужна ему рыба, выпустит у дворян-литвян пруды и берет рыбу руками. В церквах позабирали утварь, снимали колокола, иконы, а в костелах — срывали ризы с образом, у помещиков позабирали лошадей и кареты, и коляски. Царь на него и осерчал. Да и гетман Сапега отписал царю: дескать, коли б не князя Урусова погромы, под высокую царскую руку пошла бы вся Литва.
— Нечто это взаправду, царица милостивая, — скривила от злобы рот Хитрово. — Родич он наш, вот и поклепы на него святейшего.
— Бога не гневи, свояченица ты моя, весь свет это баит, да и самому царю новгородцы били челом о сыске. Правда, святейший в думе перечит, говорит: довольно-де и Хитрово, и Одоевские, и Урусовы царем одарены, но о поклепах и слыхом не слыхала, и видом не видала. Что же, по-твоему и то хорошо, что он-то, Урусов, в посте мясо жрет? — Говори, говори…
— Ахти! — ужаснулась Хитрово.
— Да, да, жрал и не околел…
— Коли так… так бы и сказала, царица многомилостивая.
— Но довольно об этом, — торжествовала царица. — Слыхали ли вы, родненькие, об Родивонушке-то?
— О каком? — прикинулась Хитрово ничего не ведающей…
— Да об озорнике-то… троюродном… Стрешневе… Да ведь и твой-то сынок был с ним на кулачном… Срамота одна: окольничий и в кулачный, и с кем? С сыном купецким…
— Женить надоть. — вставила Хитрово.
— Женить… знамо… да невесты не валяются, ведь царский он троюродный… Где же ему и невеста здесь под стать? Нужно, чтобы и род был, да и приданое по-царски.
— Таких здесь и нетути, — заметила сестра царицы.
— А отыскать бы можно, — как бы про себя произнесла Хитрово.
— Говори, говори, милая свояченица; да мы уж и с княгиней Долгоруковой, и с княгиней Черкасской перебрали всех и ни одна не подходяща: одна стара, другая молода, одна хороша, да без приданого, одна с приданым, да не хороша, как темная ночь: аль горбата, аль курноса, аль ряба. Вот вам, родненькие и все-то московские невесты.
— А все отыскать можно, — стояла на своем Хитрово.
— Коли можно, так говори и не мучь ты мое сердце.
— А коли скажу, не осерчаешь?
— Да уж говори, хоша бы и на меня, Господи прости, а озорника надоть женить: пропадет ни за что… склалдыжник он, и больше ничего.
— Хоша бы на царевне, да на Татьяне Михайловне. Чем не невеста? Не Христовой же ей невестой быть, не поразмыкать же ей и добра-то своего по монастырям, да по церквам. А Стрешнев, Родивон Матвеевич, свой же человек и своим останется, значит в нашей же семье, — единым духом произнесла Хитрово.
Царица опешила: с этой стороны она не ожидала быть разбитой.
— А троюродство? — сказала она, одумавшись и спохватившись.
— Троюродство? — заметила Анна Ильинична Морозова, — можно обойти, царя ты убеди, сестрица, а он святейшего.
Царица покачала головой и произнесла:
— Да это будет грех, а мой-то в грех не вступится.
— Попробуй, сестрица, — уговаривала ее Морозова.
Подумав немного, царица умилилась:
— Парочка была бы знатная и завидная. Поговорю сначала со святейшим и коли тот благословит, тогда я с царем побалакаю.
Гости поднялись со своих мест, довольные своим успехом у царицы.
Когда они ушли, царицу взяло сильное раздумье: устроить этот брак нужно во что бы то ни стало.
Она позвала свою боярыню и велела ей тотчас ехать за патриархом.
Никон немедленно явился на ее зов. Царица встретила его приветливо, с высоким уважением и спросила, как по церковным правилам: могут ли троюродные брат и сестра быть обвенчаны?
— Нет, — отвечал патриарх, — по кормчей только можно венчать после четвертого рождения, а здесь только третье.
При этом патриарх стал объяснять ей это наглядно.
— А с благословения патриарха? — спросила она.
— Можно, — отвечал он, — только по свойству и разрешать даже во второй степени, т. е. при втором рождении. О ком же, великая государыня, ты хлопочешь? — спросил он.
— Хочу женить Родивона Матвеевича Стрешнева на Татьяне Михайловне.
Никон вспыхнул, но овладел собою и произнес взволнованным голосом.
— Можно созвать собор, я ничего не имею, но прежде всего нужно согласие жениха и невесты, иначе потом будет от них духовное нарекание, скажут: собор ввел нас в грех. Пущай они бьют челом собору.
— Они, я полагаю, будут согласны, лишь бы было твое благословение, святейший патриарх, и лишь бы царь на это соизволил… Я поговорю с царем.
Никон благословил царицу и уехал.
Не прошло и получаса, как царь зашел к ней.
Марья Ильинична объявила ему о мысли ее женить Стрешнева на Татьяне Михайловне, причем сообщила ему и ответ святейшего.
— И я, — сказал царь, — согласен на то, что говорил святейший; греха на душу не возьму, — пущай сами бьют челом собору, чтобы потом не плакаться на нас, а мое соизволение будет после собора.
Услышав это решение царя и зная его набожность, царица более не распространялась; а думала только думу, чтобы или царевна, или Стрешнев не заупрямились.
Более всего она боялась последнего, а потому послала за боярыней Хитрово.
Свояченица тотчас явилась. Царица поручила ей через сына узнать мысль Стрешнева.
— Я уже узнала, прежде чем говорила с тобой, царица, — сказала та, — он обеими руками возьмет ее, лишь бы та не заупрямилась.
— Да как та может и как посмеет… да ведь она Христова невеста навек, коли теперь не возьмет судьбу.
— Позволишь, великая государыня, быть у нее — я и поеду.
Царица разрешила ей. Она поднялась с места, поцеловала руку Марьи Ильиничны и ушла.
Когда она приехала к царевне Татьяне Михайловне, та тотчас ее приняла: она только что пришла от вечерни и переодевалась. Она обняла родственницу и, поцеловавшись с нею, усадила ее на мягкий топчан.
Хитрово политично начала ей говорить о скуке одиночной жизни, о необходимости каждому человеку составить семью, иметь детей.
Царевна на это отвечала, что в ее возрасте — ей слишком за двадцать — пора уж и не думать об этом. Дни ее молодости прошли; при покойном отце, когда князь Ситцкий к ней сватался, его прогнали; а после она никого не любила и любить не желала. Да женихов для себя она не видит из своей молодежи, которую она знает.
Хитрово указала ей тогда на Родиона Стрешнева.
Царевна вспыхнула.
— Не я буду ему жена, а мои вотчины, поместья и мое добро и злато. Почему он не сватался ко мне, когда казна у него была богата? Притом он мне троюродный, и я за него замуж не пойду — греха на душу свою и на детей и внуков не возьму.
Хитрово объяснила ей тогда, что она получит разрешение собора и патриарха Никона.
Царевна рассердилась и взволнованным голосом произнесла:
— Не может быть… Патриарх не примет на свою душу такой грех… К тому же собор не может меня приневолить ко греху.
— Видишь ли, — возразила боярыня, — они и не будут приневоливать, патриарх сказал только царице: я-де не буду перечить, коль молодые подадут мне и собору челобитню… пущай грех будет на них.
— Он и прав, можно нешто кого-либо принудить ко греху, да еще кто? Священный собор. А я челобитню не подам — мне вера моя дорога, и я не басурманка, не татарка, не лютеранка — за родича не выйду, пущай хоша и голову рубят… Пущай выдает меня царь за немца, крещеного жида аль татарина, но не за родича. Тут кровь одна — что брат, что сестра; да в сотом колене она отзовется за грехи родителей и не будет мне покоя ни на этом, ни на том свете, и буду я видеть в аду мучения своих детей и внуков: будет эта мука вечная, безысходная, лютая… Нет, не могу и не хочу, так и скажи, боярыня, царице.
— И не смею, родненькая, да она с глаз меня прогонит… Уж прошу я тебя… не отказывайся… ведь молодец-то Родивон Матвеевич, богатырь…
— Пущай богатырь для других, не для меня.
— Красавец…
— Пущай красавец для другой.
— Так твой ответ?
— Слышала, боярыня…
С этими словами царевна поднялась с места.
Хитрово злобно поцеловалась, как-то дико оглядела ее комнату — не заметит ли она чего-либо подозрительного, чтобы у царицы почесать на ее счет язычок, и поспешно удалилась.
Едва она ушла, как царевна заплакала, бросилась на колени и начала молиться, чтобы чаша сия миновала ее.
XLIII
Царевна Татьяна
На дворе стоит майский день. Московские сады, или, как их тогда называли, огороды, которые были там обильны в то время, в цвету, и аромат идет от них по улицам.
В саду Алексеевского монастыря в это время тоже прекрасно, и царевна Татьяна, большая любительница цветов, ухаживала в небольшом своем садике за незатейливыми своими гвоздиками, ноготками, вдовушками, левкоями и васильками.
Поливает она свои цветочки, вырывает из кустов сорные травки, а мысли ее далеко: она думает о том, который составляет все ее помышления, всю ее жизнь. И тот, кого она обожает, не только не может принадлежать ей, но страшно даже сказать кому-нибудь, кто он… Между тем он у всех на устах, все говорят об его уме и способностях, об его честности и бескорыстии; имеет он и врагов, и завистников, но и те сознают, что одному ему обязана Русь своим возвеличением, славою и присоединением Малороссии, и завоеванием Белоруссии. Даже и видится она с ним редко, а если это случится, то так таинственно, с такою опасностью, что каждый раз сердце ее замирает, и она умоляет его более не посещать ее; а когда он на несколько минут потом опоздает, сердце у нее разрывается на части и минуты ожидания точно ад кромешный.
Думает так царевна и вдруг слышит голос:
— Прекрасная царевна.
Голос знакомый; царевна вздрагивает и оглядывается, перед нею стоит черничка.
— Не узнаешь меня, царевна?
И с этими словами черница откидывает свое покрывало.
— Мама Натя! — вскрикивает царевна, обнимая и целуя ее горячо. — Где была, где пропадала… Мы тебя давно уж оплакиваем… Идем ко мне в хоромы… расскажешь все.
— По монастырям… по скитам ходила.
Она вошла в хоромы, царевна усадила гостью в своей опочивальне и не могла на нее наглядеться.
Та немного загорела, и лицо от воздуха огрубело, но та же энергия, тот же ум в лице и в глазах.
— А я у тебя уж была раз, — говорит мама Натя.
— Когда?
— Да вот цыганка, что ворожила тебе… Помнишь, когда только что хоромы эти были готовы?
— Отчего же ты тогда не призналась?
— Не могла.
— Почему?
— Не могла… Вишь, ушла я из монастыря и прямо к Насте Калужской… в раскольничий вертеп… Сказала, что троеперстно не хочу креститься да старым иконам желаю молиться, — они меня и приютили… Пожила я у нее с месяц, да снарядила меня она в Нижний Новгород… Достала и охранную грамоту… и поехала я к Макарию с товарами из гостиного… Приехала так я в свое село Вельманово… Отец мой умер и оставил мне все добро свое. Остановилась я у нового попа, и он отдал мне все отцовское, и деньги, и вещи. Распродала я вещи, и у меня набралось порядочно денег. Думаю, пойду по монастырям да в Кожеезерский монастырь — там с дядей увижусь. Поехала туда, а келарь монастырский встречает меня и говорит: дядя твой давно умер и оставил много добра, вещей, денег — и все тебе, хранится это у нашего казначея. Повел он меня к казначею, а тот все мне отдал, многое я монастырю оставила, а золото, серебро и деньги в поклажу отдала в монастырскую казну и уехала в Киев, искать родственников: оттуда ведь дед мой, отец и дядя. В Киеве один поп сказал, что дед мой был очень богат, имел и вотчины, и поместья; что был он из казаков, но ляхи-де его ограбили, а теперь гетман Богдан все награбленное возвращает… Поехала я в Чигирин к гетману, и тот велел мне все возвратить, когда я показала ему грамоту из Кожеезерского монастыря, что я дочь попа Василия… Началась там тяжба… Затянулась… Мне скучно было… Взяла я охранную там грамоту, как цыганка… и поплелась к Москве… Пришла сюда да поселилась в вертепе раскольничьем у Насти Калужской… и к тебе приходила… и к святейшему. А там зашла в Кожеезерскую обитель, взяла немного денег и уехала вновь в Киев. Кончила там тяжбу: много вотчин мне досталось… теперь пришла сюда как цыганка… по дороге встретила цыгана с медведем и наняла его ходить со мною… Теперь он у Стрешнева, а я снова в раскольничьем вертепе у Насти.
— Да ты бы, мама Натя, просила царя и патриарха, и они позволят тебе не быть схимницей.
— Нельзя, царевна, схимница не может покинуть монастыря, и в том-то и горе, коли узнают, что я здесь, да ходила по монастырям, да была в миру, — меня в заточенье сошлют.
— Дурно, скверно…
— Сама жалею, грамотку имею радостную от гетмана Богдана к святейшему, да и то не самой придется передать ему.
— Что пишет гетман?
— Отдала я, значит, на случай смерти моей все свои маетности и вотчины на монастыри и церкви и сказала в духовной: коли митрополит Киевский будет рукополагаться патриархом Московским и будет под его высокой рукой…
— Что ж, согласился митрополит?
— Вот со мною и грамота гетмана Богдана к патриарху.
— Вечером патриарх у меня будет; коль хочешь, я передам ему.
— Нет, подожди, нужно предупредить патриарха — не пригоже ему быть сегодня у тебя. Цыган, сказывала я тебе, живет у Стрешнева, и холопы бают, что Стрешнев подстерегает патриарха и хочет напасть на него сегодня у монастыря, понимаешь? Потому я и здесь.
— Надоть предупредить патриарха! — воскликнула Татьяна Михайловна.
— А как предупредить? Теперь иль в думе, али у царя. Уж ты позволь, царевна, мне остаться вечор у себя, а там что Бог даст, — произнесла в раздумье черница.
XLIV
Коли не мытьем, так катаньем!
Часов в девять вечера, когда ночь своею темною пеленою покрыла матушку Москву и когда по случаю отсутствия фонарей и луны можно было на каждом шагу нос разбить или попасть в какой-нибудь ров, из патриарших палат вышел высокий человек и поспешно принял направление к Алексеевскому монастырю.
Едва он вышел оттуда, как три человека, скрывавшиеся близ палат, тоже двинулись за ним, но в довольно далеком расстоянии.
— Это он, — сказал Алмаз.
— И мы узнаем его, — прошептал Стрешнев и Хитрово.
Все трое были, что называется, выпивши.
— Ну, поп Берендяй, не выкрутишься, теперь ты наш, — шептал Стрешнев.
— А коли хочешь, я им порешу, — молвил Алмаз.
— Как порешишь?
— Ножом в бок, и был таков: пущай по ночам не шляется.
— Порешишь! С ума ты, что ли, спятил? Враг он мне, правда, да на безоружного, из-за угла… не воры, разбойники мы: вот коли б с ним подраться, ино дело, — возразил Стрешнев.
— Правду он баит, — поддержал его Хитрово.
— Коли так, я сам-друг его порешу, — рассердился Алмаз.
— Немытое ты рыло, не дадим мы его порешить, а тебя порешим, — разгорячился Стрешнев.
— А вот что я скажу, — молвил Хитрово, — пойдем мы скоро мимо моего-то дома, и я зайду да тетушку свою и пошлю к царице: дескать, поп Берендяй поплелся в Алексеевский, а вы тем часом за ним идите да ждите у Алексеевской: тетушка туда зайдет за вами.
* * *
Несмотря на то что был поздний вечер, встревоженный гнусным доносом царь и царица подъехали к Алексеевскому монастырю, вышли из экипажа и прямо пошли к Татьяне Михайловне. Дверь с лестницы, ведшей к ней, была открыта, а сама лестница освещена.
Они вбежали по ней и постучали в дверь: отворила ее служка царевны.
Марья Ильинична побежала вперед, за нею Алексей Михайлович, и когда первая отворила дверь, они увидели в приемной маму Натю и патриарха Никона.
— Матушка Наталья! — вскрикнула удивленная царица.
— Мама Натя! — обрадовался царь.
— Это я, — сказала та, бросившись в ноги царю.
Он поднял ее и поцеловался с нею.
То же самое сделала и царица со своею любимицей, когда та поклонилась ей в ноги.
Во все это время патриарх стоял с выражением строгим и величественным.
— Где ж ты была, а мы плакали по тебе, мама Натя? — молвил Алексей Михайлович.
— Ходила по монастырям и скитам, была и в Киеве в пещерах и теперь оттуда.
— Она привезла грамоту от гетмана Богдана — он винится в своих грехах и отписывает, что митрополит Киевский хочет быть рукоположен мною и соединить обе церкви Великой и Малой Руси.
— Слава те Господи, — крестясь набожно, воскликнули вместе и царь и царица.
— Завтра я буду служить соборне в Успенском молебен, да испошлет Господь Бог благодать свою на киевскую церковь. Я думал, что и тебя, великий государь, оповестила царевна Татьяна Михайловна о радостном пришествии к нам черницы Натальи.
— Нет, мы так… к царевне… Прости, великий государь и святейший патриарх… Мы с женою обрадовались чернице и забыли идти под твое благословение.
Царь и царица подошли под его благословение и поцеловали его руку.
— Великий государь и царица, — воскликнул патриарх, — сегодня один из радостнейших дней в моей жизни. Я страшился, что гетман Богдан пишет в грамоте своей об отказе митрополита, и боялся уйти отсюда развенчанным патриархом Малой Руси. Я и пришел сюда в одежде простого чернеца, чтобы не было срамотно патриарху Великой Руси. Теперь простой чернец выйдет отсюда патриархом Малой Руси. Отныне Великая и Малая Русь будут одно тело и одна душа, в вере наше единство и наша сила.
— Аминь! — произнесли царь и царица.
— А царевна Татьяна как поживает? — обратилась к инокине Наталье царица.
— Она почивает в своей опочивальне.
Раздался стук подъехавшего к монастырю экипажа.
— Это моя колымага и моя свита, — сказал патриарх. — Великий государь приехал в чем? — продолжал он.
— Мы с женой в колымаге одной боярыни. Поезжай с царицей в моей, а я хочу пройтись пешком: не подобает патриарху Малой Руси выехать отсюда в колымаге, коли пришел сюда пешком патриарх Великой Руси.
Царь и царица простились с инокиней, а патриарх, проводив их до колымаги, направил шаги к своим палатам.
Хитрово и Стрешнев получили нагоняй и от царя, и от царицы.
На другой день патриарх Никон соборне служил молебен в Успенском соборе в присутствии царя, боярской думы и огромной массы народа за благоденствие соединенных церквей — Великой и Малой Руси; а на эктении провозглашен был этот новый титул патриарха.
XLV
Никону возлагает митру Восточный патриарх
Никон сидит в своей рабочей комнате с Матвеевым. Они озабочены внешними делами.
Приехали и польские и шведские послы.
— Да, — говорит Никон, — мы много потеряли с изменой гетмана Богдана; возьми он Львов и овладей всею Галицею, Яну Казимиру не было бы где укрепиться и откуда воевать. Теперь все почти города Волыни и много литовских городов отпали от нас. Придется удовольствоваться одною Белою Русью, да не удастся ли захватить реку Неву и Ладожское озеро — нам море нужно.
— Да, без моря, — поддержал его Матвеев, — мы как без глаз. От голландских немцев и от англичан мы можем получать товар лишь через Архангельск, а это дорого, да и мешкотно. Иное дело, кабы море да наше. Потеряли мы много в войне с Польшей, что море не наше… После столбовского мира король свейский Густав-Адольф докладывал сейму: русские — опасные соседи; границы земли их простираются до Северного, Каспийского и Черного морей; у них могущественное дворянство; многочисленное крестьянство; многолюдные города, они могут выставить в поле большое войско, а теперь этот враг без нашего позволения не может ни одно судно спустить в Балтийское море. Большие озера, Ладожское и Пейпус, Нарвская область, тридцать миль обширных болот и сильные крепости отделяют нас от него; у Руси отнято море и, Бог даст, теперь русским трудно будет перепрыгнуть через этот ручеек…
— Да, — воскликнул Никон, — не отдал бы моря блаженный Филарет, коли б он не был в плену… Это все Грамонин-дьяк… да и мы теперь будем сражаться за море.
— А столбовский мир или вечное докончание, как называют его свейцы?..
— Будет тогда вечное докончание, коли мы будем у моря, — произнес решительно Никон.
— Но царь и бояре хотят брать Ригу, — заметил Матвеев.
— А я стою за Орешков и за Кексгольм. Коль река и Ладожское озеро будут наши — и море будет наше; там мы соорудим города и ладьи, как было при новгородцах. Брать же Ригу тяжело: там Дела-Гарди, старый воин, и трудно с ним совладеть; из-за моря у него будут и ратники, и пушки, и хлеб, и порох, и все, что нужно, а нам — подвози еще из Москвы… И Иван Грозный чуть-чуть не положил там кости.
— Царь говорит: Рига готовый город…
— Близок локоть, да не укусишь… Было бы болото, а кулики заведутся: нам нужны Нева и Ладожское озеро.
Несколько минут он ходил в раздумье и, остановившись, с неудовольствием переменил разговор; он знал, что вопреки его желанию поход под Ригу состоится и будет неудачен.
— Батюшка царь, наш благодетель, сказывал, — обратился он к Матвееву, — что был он в твоей избенке у Николы и стало царю больно, что ты, Артамон Сергеевич, и местечко-то неважное имеешь, и домишко ветхий. Я и сказывал царю: есть пустошь дворцовая, там и терем можно поставить, и огород развести, и сад, да и службы возвести.
— Благодарствуем, великий государь и отец наш, за заботы о наших нуждах, вечный богомолец твой. Где же взять казну на обзаведение? Нужно и того и сего; собрались ко мне сотенные гости с хлебом с солью и поклоном, дескать, мы сами соорудим домишко… А я поблагодарил, посул отродясь не брал…
— Царь и пенязи даст, и людей, и всего, что нужно… камень, лес…
— Благодарствуем… не заслужил… А коли батюшка царь уж так милостив ко мне, так от царской милости грех отказываться: ведь милость от Бога, аль от царя.
Матвеев при этом низко поклонился патриарху до земли.
— Я чувствую себя сегодня не так хорошо, — сказал вдруг патриарх.
— Много работаешь, великий государь и святейший отец наш.
— Что ж делать! Царь все взвалил на меня; ни от кого не хочет слушать докладов по делам, окромя меня. Да, хочу тебе показать митру… Я изготовил ее ко дню приезда антиохийского патриарха Макария — я жду его с часу на час: митра стоит пять тысяч. Очень она красива. Погляди.
Патриарх открыл ящик, вынул митру и показал ее Матвееву.
Тот пришел в восхищенье: работа была действительно изящная: драгоценные камни, жемчуг и финифть были с большим вкусом распределены на ней.
— Патриарх антиохийский, — сказал Никон, — возложит на меня эту митру, и тогда лишь я буду настоящим патриархом.
— Отчего же, святейший отец, ты сам не возложишь ее на главу свою — ты же такой святейший, как и антиохийский Макарий.
— Это так, Артамон Сергеевич; но как молитва к царю небесному не лишня, так и благословение и рукоположение никогда не бывают лишними, и благодать Божья снизойдет на меня и наставит меня, как дальше пасти стадо Христово. Притом это нужно для киевского митрополита. Велики были святители, мои предшественники, но они не понимали, что для соединения церквей нужно единство, а не рознь в обрядах и богослужебных книгах. В 1620 году на соборе великий Филарет решил, что кто не крестился погружением, тот должен быть перекрещен, — это теперь препятствует к переходу к нам из других христианских исповеданий, — мы, говорят они, не язычники… а расколоучители погружение отрицают; ну пойди ты… Да, Артамон Сергеевич, много хлопот и забот наделали церкви митрополит Иов и патриархи Филарет и Иосиф. Испортили они книги церковные и ввели соблазн и раскол. Нельзя же оставить это так; при этих порядках ни Белая, ни Малая Русь не будут с нами дети одной и той же церкви. Наши же попы упрямы и только мятеж производят — ничего не хотят знать и слышать.
Когда так говорил Никон, вбежал впопыхах служка и объявил, что дали знать по пути из Киева, что патриарх антиохийский Макарий приближается к Москве.
Никон велел заложить свою колымагу, приказал всему двору своему ехать с ним, распорядился, чтобы начали звон во всех церквах и чтобы все митрополиты, архиереи и архимандриты, находившиеся в то время на Москве, явились в Успенский собор для встречи патриарха. Послал он тоже оповестить об этом царя.
С крестом и евангелием встретил Никон патриарха, облобызался с ним и взял его в свою колымагу.
Москва, услышав трезвон, высыпала на улицу и народ закипел в Кремле у Успенского собора. Царь с боярами явились тоже туда, чтобы встретить гостя и везти его оттуда к царской трапезе.
Едва показалась на площади патриаршая карета, как весь народ пал ниц, а патриархи Макарий и Никон благословляли троеперстно народ.
Это было полное торжество православия, т. е. греко-восточного исповедания.
Другой день был воскресный. Оба патриарха служили, и когда литургия отошла, патриарх антиохийский, благословив Никона, возложил на него патриаршую митру. После возложения патриарх Макарий смиренно пал ниц и поклонился в ноги Никону; Никон сделал то же самое, и они оба поцеловались и прослезились.
Царь и народ в этот миг пали ниц, чтобы принять благословение обоих архипастырей, и когда они оба вышли со светильниками и благословляли народ, то многие в народе рыдали от умиления.
Возложением этим Никон хотел показать и боярам, и народу, и духовенству, что он сидит на патриаршем престоле не только по избранию российского духовенства, но и по венчанию восточной церкви.
Цель была достигнута: все присутствовавшие при этом были сильно поражены, в особенности когда патриархи сели в карету, а царь впереди их верхом указывал им путь ко дворцу, где ожидала их трапеза.
При трапезе царь сидел посередине, а патриархи по бокам.
Высшие сановники царства подносили блюда обедавшим.
За ум и гений большего величия худородному сыну села Вельманова и курмышанину, как называли его раскольники, не могло, кажется, выпасть на земле.