Книга: Великий раскол
Назад: VI Царская невеста
Дальше: XXIV Царский посол

XIII
Казнь боярина Шеина и окольничего Измайлова

Великая черница ждет в своей келье царя Михаила. Умер патриарх, и теперь можно ей вступить вновь в прежние свои права — руководительницы сына и управительницы царством.
Так все предполагали, и вся ее клика тайком радовалась, ликовала и явно ее поздравляла.
Вознесенский монастырь вновь наводнился разным людом, ожидавшим взгляда, слова или поклона царицы-инокини.
Накопилось у нее поэтому много вопросов и много челобитен к царю, и она ходит в сильном возбуждении в своей приемной.
Наконец, царь приехал и входит к ней; лицо его печально и бледно.
— Уж не болен ли ты? — спрашивает царица.
— Сильно болен. Не ем, не сплю… все отец пред глазами… и все-то хочется к нему идти… поговорить с ним… послушать его разговора… а он в могиле…
И царь зарыдал.
— То воля Божья! — произнесла набожно инокиня, подняв глаза вверх и утирая глаза платком. — Да,— продолжала она, — потеряли мы друга, отца.
— Великого радетеля государского дела! — воскликнул царь.
— Да, но Бог милосердный оставил тебе еще мать, жену, сына… Утешь свою печаль, ты должен жить для них и для великой земли русской.
— Не хочу я царствовать… не хочу я жить!..
— Почему?
— Тяжело, очень тяжело…
— Я тебе буду помогать советами, мы с тобою царствовали без отца и Москву спасли от королевича, когда он нас осаждал здесь несколько месяцев… И дальше дело государское пойдет…
— Сказал, умирая, в бозе почивший святейший патриарх: пущай бояре держат бразды правления, ну и пущай…
Великая черница вышла из себя. До приезда Филарета в Россию имя ее стояло рядом с именем царя, а теперь как будто ее не существовало.
Она, однако ж, удержалась и, несколько минут помолчав, обратилась к нему со смиренным видом:
— Я хотела просить тебя о Салтыковых и Грамотине.
— Скажу боярам, и что они скажут.
— У меня, гляди, сколько челобитен, — она подала ему целый сверток жалоб.
— Дай, ужо отдам боярам.
— Кого же ты думаешь избрать в патриархи?
— Что скажет собор. Я перечить не буду.
Черница почувствовала себя во всех пунктах разбитою, и она собиралась сделать ему длиннейшую сцену с обмороками и рыданиями, как он поднялся с места, поцеловал ее руку и хотел идти.
— Куда ж? С матерью не посидишь? Утри ее слезу, утешь ее печаль, ты видишь, как я убита смертью отца.
— Меня ждет жена и дети с обедом, — и с этими словами царь вышел.
Великая черница упала на близстоящий стул, и много лет уже она так сильно не плакала и не убивалась, как теперь.
Попробовала она составить сильную партию в боярской думе чрез Грамотина, но и тут ее постигла неудача: перевес был на стороне сына, все перешли в его лагерь, даже все прихлебники и прихлебницы царицы-матери.
Обо всех этих событиях и переменах боярин Шеин не знал. Он был так тесно обложен поляками, что и птица, по выражению ратников, не могла к нему перелететь.
Но русский человек, если исполняет долг, то для него нет преград. Один стрелецкий юный ратник взялся доставить ему весть из Москвы о случившемся и в ночь с 18 на 19 февраля явился в его шатер.
Он передал ему о смерти Филарета. Шеин понял, что не стала патриарха, значит, и помощи нечего ждать, и ни хлеба, ни снарядов, а больных более двух тысяч человек.
Послал он к королю Владиславу предложение, что он сдаст ему лагерь с орудиями, но с тем, чтобы: 1) все ратники отпущены были с оружием в Москву и с 21 пушкой; 2) что все русские ратники, находящиеся при нем, обещаются четыре месяца не сражаться против поляков; 3) иностранцы же могут делать что хотят.
Предложение было почетное. Зная храбрость и самоотвержение Шеина, король Владислав, как рыцарь, согласился на это.
19 февраля наши выступили из укрепленного своего лагеря со свернутыми знаменами, с погашенными фитилями, тихо, без барабанного боя, музыки и, поровнявшись с тем местом, где сидел на лошади, окруженный сенаторами и людьми ратными король, ратники клали знамена на землю и знаменосцы должны были, отступив на три шага назад, ждать, пока гетман именем королевским не велит им их поднять. При этой команде ратники наши подняли знамена, запалили фитили и, ударив в барабан, двинулись по московской дороге.
Шеин и другие воеводы были на конях, но когда проезжали мимо короля, сошли с лошадей и, низко поклонившись Владиславу, сели опять на лошадей и продолжали печальный путь.
Случись подобное в нынешнее время, после почти четырехмесячной борьбы с сильным неприятелем без хлеба, оружия и пороха, подобного героя возвысили бы на пьедестал бессмертия, как это сделали с Османом-пашею под Плевной, когда наши войска аплодировали его героизму.
Но в те времена глядели на дело иначе, и боярская дума была озлоблена против Шеина, да и царица-мать его не жаловала.
Еще до сдачи своего лагеря, 1 февраля, Шеин отправил дворянина Сатина в Москву.
Тот каким-то чудом прошел ночью чрез польский лагерь и явился к царю. Последний соглашался на то, чтобы войска наши и польские разошлись полюбовно, впредь до мира, и вместе с тем князь Волконский отправлен в Можайск к князьям Черкасскому и Пожарскому для совещания, как подать помощь Шеину.
Во время этих переговоров князь Черкасский получил вдруг 3 марта известие, что Шеин отпущен королем в Москву, о чем он и донес царю.
Из Москвы тотчас отправили дьяка Моисея Глебова навстречу Шеину с требованием отчета, на каких условиях он с королем примирился.
Оказалось, что поляки за разный мусор, оставленный в русском лагере, взяли еще на попечение свое две тысячи четырех человек больных и раненых.
И это поставили в вину Шеину.
Тотчас по приезде в Москву его посадили в темницу; то же самое сделали и с Измайловым. Кроме того, арестованы были все родственники того и другого.
Судили, рядили в боярской думе, обвинили его в небывалых преступлениях, а всю его деятельность приписали измене и осудили его и Измайлова к смертной казни.
Старый солдат, чувствуя свою правоту и что он, по его выражению, бился, не щадя головы, выслушал хладнокровно приговоров в боярской думе и, осведомясь, что на другой день казнь совершится на лобном месте, просил только, чтобы ему прислали для исповеди и для препровождения на эшафот его духовника, отца Никиту.
Царь согласился на это.
На другой день после заутрени, на рассвете, должна была совершиться казнь Шеина и Измайлова.
После заутрени отец Никита явился к узнику в темницу со святыми дарами.
Он был в тяжелых цепях.
Священник, исповедав и приобщив его, поставил св. дары на стол и бросился к его ногам.
— Боярин, — сказал он, рыдая, — это я невольная причина твоей казни, твоего позора. Ты не хотел идти на войну — я уговаривал тебя.
— То Божья воля, — отвечал боярин, подымая и целуя его. — Молись обо мне грешном, — произнес он спокойно, но со слезами на глазах. — Жаль мне только семьи моей — и она погибнет, да Измайловых я погубил… Отец Никита, коль ты когда-нибудь будешь мочь — не забудь ни Шеиных, ни Измайловых, они стоят этого: они честные люди, и Бог тебя не взыщет. Передай когда-нибудь царю, что погибаю я от злобы и зависти людской; передай тоже, что я люблю своего царя и люблю его после Бога больше всего.
Вошли тюремщик, стража, думный дьяк, долженствовавший читать приговор, и монашествующая братия. Сняли с Шеина цепи; он перекрестился и вышел из тюрьмы твердыми шагами.
Его и Измайлова повезли окруженных войсками, а музыка била на барабанах и играла в рожки поход.
Это отдавали последнюю честь полководцам.
Ввел на эшафот Шеина отец Никита, и тот обратился к народу:
— Православные христиане, — произнес он громким голосом. — Каждому суждено умереть, и мне за верность мою царю и русской земле суждено лишь положить голову на плаху. Кладу ее безропотно, и да простит Господь моих судей и палачей.
Он поцеловал крест, поданный ему отцом Никитой, поцеловался с ним, поклонился народу во все стороны и просил прощения, коль провинился он в чем пред кем-либо, и положил голову на плаху…
После него такую же казнь понес и Артемий Измайлов.
Обрызганный кровью этих двух невинных жертв, заслуживающих со стороны нашего народа памятников, отец Никита прибежал домой, и жена не узнала его: глаза его блистали и ему мерещились призраки.
Он заболел и несколько месяцев был между жизнию и смертию.
По выздоровлении он перестал посещать бояр: так опротивела ему боярская дума, и посвятил себя только церковным требам.
Так он прожил несколько лет, удаляясь от общественных дел.
Но жизнь эта была монотонна и не по сердцу ему, и он вновь попробовал посещать людей.
Купеческие и боярские дома, куда его приглашали, были до крайности невежественны и суеверны; а вся литература их вращалась на книгах: сонник, волховник, о птице-чарове, чаромерие, стенем знаменье, зелейник, колядник, громник и тому подобное. Ходили тоже по рукам чисто еретического содержания рукописи, евангелие от Варнавы, Никодима и Фомы. Кроме этого, сильно распространены были псалмы Соломона и песни Давида и множество других нелепых вещей, вроде сказания о том, как рыбы посуху ходили.
Книги эти еще в XIV веке были осуждены и признаны еретическими, и в Москве они составляли принадлежность многих библиотек. Восстал Никита Минич против всего этого в проповедях, и Москва несколько стала к нему остывать, но против него самого раздаваясь голоса о латинстве и еретичестве. Он-де отрицал, что на Тивериадском озере имеются двадцать шесть китов и что на одном из них стоит земля, а про святой Иерусалим-град он отрицал, что он пуп земли.
Да и житье тогдашних священников на Москве показалось Никите Миничу не по нутру: повсюду корысть, унижение, лихоимство, потворство мамону и чревоугождение, а тут, на беду, жена хворает, да одного за другим двух детей похоронили, а третий родился слабым, таким вздутым, точно пузырь.
Сделался Никита Минич мрачен и перестал в церкви проповеди говорить, а коли домой придет, то на ребенка даже не взглянет и только думу думает.
Коли и этого Бог приберет и он отойдет к ангелам, значит, не угодно Ему, чтобы я жил в брачной жизни, значит, не будет благодати на моем потомстве.
Мысль эта грызет его, не дает ему покоя ни днем, ни ночью, и снятся ему страшные сны, и душит его часто домовой…
— Дьявольская сила одолевает, — говорил он себе по пробуждении, — а все это за великие мои грехи, что вкусил брачную жизнь, что плоть свою не умертвил.
Схимническая и аскетическая идея сделалась у него преобладающею.
Смерть третьего сына, воспоследовавшая вскоре, окончательно свела счеты его со светом: последний скончался на Фоминой.
С кладбища отец Никита возвратился домой совершенно убитый и перестал посещать свою церковь; жена тоже сделалась молчалива, и однажды, подойдя к нему, она с сдержанным от рыдания голосом сказала:
— Ника, мы вместе с маленьким Никой (и тот назывался Никитой) похоронили нашу брачную жизнь; хочу поступить в обитель, благослови меня… Женился ты, чтобы иметь детей… потомство… но сам видишь, Бог их прибирает, зачем же мне мешать твоему подвижничеству… Ступай в монахи и будешь ты великим святителем: должно сбыться пророчеству.
— Спасибо, Паша… Нам нужно разойтись, Бог не благословляет нашей брачной жизни… Пойду и я в чернецы… Уйду в Соловки… Имущество раздадим нищей братии, а что имеем в деньгах, отдадим вкладом в Алексеевский монастырь — там тебе и келью дадут.
— А ты же, Ника?
— Я заработаю себе кусок хлеба трудом.
И с этого дня они раздавали свое имущество нуждающимся; когда же приход узнал об их решении, стали собираться всякого звания люди: дни благословляли их на грядущий путь, другие отговаривали. Вообще сочувствие к ним Москвы показало, что большинство было за них.
Но раз решившись, они не покидались своего намерения. В первое же воскресенье, распростившись с знакомыми, они пошли к Алексеевскому монастырю. Паша была одета черницей, только без клобука, отец Никита был одет простым крестьянином — за поясом у него виднелся топор, а на плечах пила вместе с котомкой, в которой имелась отпускная грамота из патриаршего приказа и хлеб.
У ворот обители супруги присели, поговорили в последний раз, обнялись крепко и продолжительно поцеловались… Когда же ворота закрылись за Пашей, с отцом Никитой сделалось дурно. Не помня себя, он бросился бежать вон из города.

XIV
Соловки

В 1429 году инок Савватий, ища спасения в подвижничестве, переплыл на ладье на остров в Белом море, водрузил там крест и поставил уединенную келью.
Несколько лет спустя св. Зосима привлек сюда иноков, устроил общежительство, соорудил церковь Преображения.
Святая жизнь этой обители, пребывание и смерть в ней знаменитого московского иерея Сильвестра и могила митрополита всей Руси Филиппа сделали его знаменитейшим духовным местом на Руси.
Благочестивые мечты отца Никиты были давно уже обращены туда, и там-то, в богатейшем ее книгохранилище, хотелось ему окончательно образовать свой ум, чтобы приготовиться к дальнейшей деятельности в подвижничестве.
Притом на Соловецкий монастырь были обращены тогда глаза всей России и оттуда вернее всего были надежды разнести свет духовного просвещения.
Но как добраться туда?
Отец Никита пошел в Новгород в надежде найти там промышленников, имеющих связь с Архангельском.
Надежды его оправдались. В Новгороде он нанялся простым рабочим к одному купцу, ведшему соляную торговлю с севером России и отправлявшему на промыслы своего приказчика.
После многих странствований они прибыли в Архангельск, и, чтобы отделаться от приказчика, отец Никита отдал все свое жалованье какому-то заезжему туда работнику, который охотно согласился вместо него возвратиться обратно в Новгород.
Сам же отец Никита, воспользовавшись отходом судна с богомольцами в Соловки, отъехал туда.
При приближении же к Соловецким островам стал он расспрашивать о них шкипера, и тот ответил:
— Всех-то их здесь шесть, да наибольший, Соловки, имеет 25 верст в длину да 16 в ширину. Два из них называются Муксальскими, а два Заячьими, а шестой большой, что поменьше Соловок, то Анжерский. На последнем подвижничал первый Елиазар-схимник, подвижничал он на самой-то вершине горы, что посреди озера, которую и назвал Голгофораспятскою.
Неизъяснимым религиозным восторгом наполнилось сердце отца Никиты, когда глазам их представилась св. обитель Соловок.
Ее твердыни, и величественно возвышающиеся купола церкви, и монастырь, утопающий в зелени кедров и елей, а на другой стороне, в пятиверстном расстоянии через пролив, Анжерский пустынный скит, напоминающий человеку, что можно и в уединении совершать великие дела, — все это сильно подействовало на воображение молодого человека.
— Вот где истинное благочестие; вот где истинное подвижничество, — подумал он. — Вдали от мира, от суеты человек может в созерцании жить и вызывать из них великие сокровищницы духа и благодати…
Но когда он вступил на землю Соловок, он был поражен. Митрополит Филипп, когда был игуменом, средствами одного монастыря очистил лес, проложил дороги, осушил болота каналами, и завел оленей, домашний скот, рыбные ловли, соляные варницы. А там, вдали, между мускальскими островами, клокочет водопадом пролив, и в узком его месте св. Филипп перекинул мост для перехода оленей и скота с одного острова на другой.
Услышав обо всем этом, Иван Грозный одарил монастырь драгоценными сосудами, жемчугами, богатыми тканями, землями, деревнями; помогал Филиппу деньгами в строении каменных церквей, пристаней, гостиниц, плотин.
Все это рассказывал ему старый монах, встретивший их на пристани и поведший их к мощам святых Савватия и Зосимы.
Благоговейно поклонился отец Никита мощам св. угодников, но над могилами иерея Сильвестра и митрополита Филиппа он долго стоял и проливал обильные слезы, в особенности над последним.
Так прошел почти весь день, а после вечерни встретивший его монах повел его в гостиницу; здесь накормили его и других богомольцев, и старик монах после вечери отвел ему келию.
Отец Никита жаждал узнать многое, и поэтому он обратился к нему с следующими словами:
— Отец Пармен, если не устал ты, посиди со мною и побеседуем.
Отец Пармен обрадовался, как обыкновенно радуются люди, живущие в отдалении от света: они всегда рады всякому приезжему, чтобы поболтать и услышать новости.
Усевшись на скамьях у стола, они при свете лампады, висевшей у иконы св. Савватия и Зосимы, повели беседу.
Отец Пармен расспрашивал о новостях новгородских и московских, а отец Никита жаждал узнать что-нибудь о последних минутах митрополита Филиппа.
Отец Пармен много лет жил в монастыре, и потому он мог даже знать о сподвижниках митрополита.
Монах удовлетворил его любопытство.
— Ты уже знаешь, — говорил он, — что благолепие этого монастыря и его богатство приобретены преподобным Филиппом, когда он был здесь игуменом. Сын боярский, именитого рода Колычова, он в юности возненавидел мир и удалился сюда. Подвигами добродетели, любви и трудолюбия он снискал любовь братии и возведен в игумены. Слава о нем дошла до Москвы, и царь Иван Грозный стал одаривать его и монастырь. Но вдруг получается грамота — игумен вызван для совета духовного в Москву. Отслужив литургию, преподобный причастил всю братию, перецеловался со всеми и со слезами покинул обитель. На Москве царь встретил его с большими почестями, посадил с собою обедать и после трапезы самолично, без собора, провозгласил его митрополитом всея Руси. Филипп отказывался и требовал уничтожения опричнины. Царь разгневался и прогнал его от себя, но прислал к нему архиереев, чтобы они уговорили его принять паству. Преподобный согласился и сказал тогда: «Да будет что угодно государю и церковным пастырям». Написали грамоту, в которой сказано, что митрополит дал слово архиепископам и епископам не вступаться в опричнину государеву. Несмотря на это, митрополит при первой же архиерейской службе сказал слово, полное любви к правде и ненависти к неправде. Первые дни и месяцы протекли в мире, в надеждах для столицы. Затихли жалобы на кромешников: чудовище издремало, и преподобный стал на Москве строить церковь святых Савватия и Зосимы. Тишь предвещала бурю. На Москве жил старец, боярин Федоров, муж доблестный, знаменитый, старых обычаев, украшенный воинскою славою. Опричники его оклеветали, что он хочет свергнуть царя с престола и властвовать в России. Призвал Иван к себе Федорова, надел на него царскую одежду и венец, посадил его на трон, дал ему державу в руку, снял с себя шапку, низко поклонился и сказал: «Здрав буди, великий царь земли русския! Се принял ты от меня честь, тобою желаемую! Но, имея власть сделать тебя царем, могу и низвергнуть с престола!» Сказав это, ударил его в сердце ножом. Опричники дорезали его и потом жену его Марию. Затем пошла гулять опричнина: зарезаны и четвертованы князья Булгаков, Ряповский, три Ростовских, Щенятев и Пронский. Многих убивали в приказах или когда они шли в церковь. Бояре и народ умоляли митрополита заступиться за них, и тот дал слово не щадить своей жизни для спасения людей. Вскоре представился случай. Царь явился в одно воскресенье в собор, окруженный боярами и опричниками. Преподобный Филипп обратился к нему со словом: описывая все ужасы, совершаемые им в государстве, он напомнил ему о суде Божием. Иван затрепетал от гнева, ударил жезлом о камень и зашипел голосом страшным: «Чернец! Я излишне щадил вас, мятежников, отныне буду, каковым меня нарицаете», — и вышел с угрозою. На другой день были новые казни.
— А летом, — продолжал уж отец Никита, — пишут очевидцы, в полночь любимцы Ивановы — князь Вяземский, Малюта Скуратов и Василий Грязный с опричниками ворвались и вломились в домы ко многим знатным людям, дьякам и купцам, взяли их жен, известных красотою, и вывезли из города. Светом сам царь, окруженный кромешниками, выехал за город. На первом ночлеге ему представили жен: он избрал некоторых для себя, других уступил любимцам. На другой день он велел развезти их по домам — многие из них со стыда и страха или убились, или умерли. Но рассказывай дальше, отец Пармен, о преподобном Филиппе.
— В день св. апостолов Петра и Павла преподобный служил в Новодевичьем монастыре и ходил по стене с крестами. Тут был и царь с опричниками, из коих один шел за ним в тафье. Митрополит остановился и указал царю на бесчиние; но виновный успел снять тафью и царя уверили, что это выдумка митрополита. Тогда царь озлился и стал ругать митрополита лжецом, мятежником, злодеем и клялся, что уличит его. В обители нашей ничего не знали об этом, как однажды явились сюда епископ Пафнутий и князь Темкин. Лаской и угрозой требовали они, чтобы братия свидетельствовала о Филиппе недоброе; но братия отказалась единогласно: лучше смерть, чем ложь, отвечала она. Один лишь игумен Паисий согласился и уехал в Москву. Нарядили суд, и на суде преподобный сказал: «Лучше умереть невинным мучеником, нежели в сане митрополита безмолвно терпеть ужасы и беззакония сего времени. Твори, царь, что тебе угодно», — и с этими словами митрополит снял свой белый клобук и мантию. Но царь велел ему взять назад то и другое, и когда митрополит в день св. архангела Михаила стоял в Успенском соборе в алтаре во всем облачении, явился Басманов с опричниками, прочитал грамоту о низложении митрополита собором, сорвал с него облачение, одел его в бедную рясу, выгнал из церкви метлами и затем повез на дровнях в обитель Богоявления. На другой день преподобного привезли на тех же дровнях в судную палату, где пред царем ему прочитали об его винах и волшебстве и о том, что он приговорен к вечному заточению. Тут он простился с умилением с миром и напомнил снова царю, что он правит народом неправо. Иван гневно заставил мановением руки вывести его. Опричники схватили митрополита и повезли в темницу, где его заковали в железо. Дней через восемь его отвезли в обитель св. Николая Старого, на берегу реки Москвы. Сюда несколько дней спустя царь прислал ему голову племянника его, Ивана Борисовича Колычова. Митрополит, благословив ее, возвратил ее принесшему, не говоря ни слова. Между тем народ возмущался, слыша об этом; тогда Филиппа перевезли в Тверской Отрочин монастырь. Сюда явился злодей Малюта Скуратов и задушил старца; но, боясь огласки, тело его отослали в Соловки. Когда привезли его сюда, братия постилась, молилась и плакала целую неделю. Затем облачили его в митрополичью одежду и предали земле по чину архиерейскому.
На отца Никиту рассказ этот произвел сильное впечатление, и когда чернец Пармен ушел от него, он долго не мог заснуть.
В особенности его потрясла сцена, когда с митрополита срывали святительское облачение.
На другой день отец Никита явился к игумену, предъявил ему патриаршую отпускную и объявил желание свое постричься в монахи.
Игумен, узнав об его знаниях, обрадовался, тем более что знающих и грамотных в то время было очень мало, и пострижение назначил на первое же воскресенье.
Между тем отец Никита все это время проводил в посте и молитве и к пострижению явился как на праздник.
Когда он воспринял пострижение, он молился о преподобном Филиппе и дал клятву, что если Бог вознесет его, то он перевезет его прах в Москву; когда же его спросили, какое имя желает принять он по пострижении, в ушах его прозвучало имя Ника, которым называли его так нежно мать и жена, и он произнес: «Никон!»

XV
Анжерский скит

Поселился и жил уже несколько лет бывший отец Никита, а теперь Никон, в Анжерском ските, который был тогда у подошвы горы, и вел жизнь труженическую. Братия была немногочисленна, а остров обширен и пустынен. Голгофа, вся обросшая вековыми кедрами, соснами и елями, высилась гигантом посреди острова, а озера, полные разных пород северных рыб, хотя и мелкой, но обильной, блестели средь зелени у самой подошвы горы. Работы поэтому небольшому кружку братии было много. Ни от чего, однако ж, Никон не отказался: и на рыбную ловлю ходил, и дрова рубил, плотничью работу производил, и на службу в церковь на лодке переезжал в Соловки, и времени еще у него ставало на то, чтобы почитать из соловецкого книгохранилища то ту, то другую книгу или свиток.
Братия возгордилась им вскоре и решилась отправить его со скитским игуменом Елеазаром в Москву для сбора денег на сооружение храма на Анжеро-Голгофской горе. Снарядили обоих в путь. Елеазар с Никоном отправились в Москву, и здесь благодаря связям и знакомству последнего они собрали пятьсот рублей, что по тогдашнему времени составляло большую сумму. Когда же они возвратились домой, Елеазар приписал себе всю честь этого сбора, а на Никона не только стал клеветать и поносить его, но даже сочинил, что Бог послал ему, игумену, видение в виде предостережения для братии. Снился-де ему Никон, обвитый-де змеем, т. е., другими словами, древний змей, сиречь дьявол, овладел им.
Возненавидела братия его поэтому за все: и за богатырскую его силу, и за его ум, и за его знания, и за трезвую его жизнь, и за строгое исполнение им монастырского устава.
Обратно и Никон, узнав близко жизнь братии, ее дрязги и ее сокровенные стороны, потерял к ней всякое уважение. Вздумал было он с кафедры обличать ее, да ему не позволили и объявили, что проповедь — латинство и что такой соблазн они не допустят в обители Савватия и Зосимы.
Это заставило его говорить с монахами отдельно или в небольших группах, но те тотчас поднимут такой шум, что хоть вон беги из монастыря.
— В чужой монастырь с своим уставом не ходи, — был ему ответ и от игумена Соловок, когда он вздумал заикнуться ему о замеченных им беспорядках.
Когда же он, бывало, заговорит об единогласии в пении и согласии в службе, то это новшество называлось латинством и еретичеством.
Углубился в самого себя Никон и понял, что народ прав, когда говорил, что «славны бубны за горами». Спасаться и подвижничать можно и дома и нечего ходить на край света, как называл преподобный Филипп свои Соловки. Видно, подумал он, при Савватии и Зосиме и Филиппе были иные порядки и иные люди.
При этих мыслях Никон стал избегать братии, делал свое дело, глядел сквозь пальцы на ее проделки; но братия не давала ему покоя: то она доносила в Соловки об его еретичестве и непристойных речах, и Никон получал или строгие замечания, или эпитимии; или они не оставляли ему пищи, когда он запаздывал к трапезе по монастырскому же делу.
Все это Никон терпеливо переносил; но однажды один из послушек начал к нему придираться и бесчестить его. Никон вспылил и оттузил его.
Вся братия взбунтовалась, пошла жаловаться скитскому игумену Елеазару, и тот посадил его в подземелье на хлеб и на воду на целую неделю.
Сидя в сыром и холодном погребе, Никон размышлениями пришел к заключению, что при такой обстановке и отношении к целой братии добра не будет и лучше уйти от греха.
Но как уйти?
Раз попав в монастырь, он становился совершенным его рабом и уйти оттуда он мог только бегством.
При переходе же в другой монастырь, если последний был сильнее первого или по крайней мере в равной с ним силе, то могла еще быть надежда, что он не будет выдан; если же после бегства он попадет в слабый монастырь, то Соловки потребуют его выдачи.
Положение его было отчаянное и он не знал на что решиться.
Случай развязал ему руки.
Летом ежегодно отправлялись из Соловок монахи и служки-рыболовы на острова у устья Онеги, чтобы наготовить соленой крупной рыбы про запас на целый год.
И год спустя после прибытия Никона в Соловки снастили судно для этой цели.
Монахи уговаривали его, чтобы и он ехал.
У Никона запало подозрение и он не давал решительного ответа.
Нужно было посоветоваться с кем-нибудь и он, переехав на лодке в Соловки, отправился к отцу Пармену, когда его зачем-то послали из скита в обитель.
Отец Пармен был постоянно занят монастырским хозяйством и поэтому они редко виделись с Никоном; когда же встречались, он душевно скорбел, что тот не сошелся с братиею.
— У нас так, — сказал он в заключение, — братия кого не взлюбит, готова извести его и мухомором угостить или утопить…
— Господи! — воскликнул с ужасом Никон, — и это творят отшельники, преемники Елеазара.
— Разве скитские — отшельники? Здесь что ни на есть грешные из нашей братии, все туда попадают, и кто уж после этого искуса выйдет чист, тот поистине благочестив.
— Так для искушения я туда попал? Но пока кончится искус, меня на свете не будет.
— Верю, верю, — многозначительно произнес отец Пармен и вдруг, как бы что вспомнив, обратился к нему со словами: — Они уговаривают тебя ехать на рыболовство?
— Упрашивают.
— Теперь ясно, берегись, брат, у них злой умысел. Это не первина. Рыболовы наловят рыбы и оставят тебя на пустынном острове. Видишь, они всегда свою ладью нагрузят рыбою и увезут в Архангельск. Продадут там товар купцу, накупят водки, разных сластей и возвращаются для второго улова. Второй уж улов лишь везется сюда. Теперь понимаешь, откуда пьянство?
— Да как же водку и сласти они везут сюда?
— Ночью несколько лодок едут к ним навстречу и провезут так, что никто не увидит. А наши Соловки дремучи и они в подземельях запрячут так, что не отыщешь.
— Так, по-твоему, дорогой отец Пармен, не ехать?
— Это как знаешь, сам обдумай: не попасться бы тебе в западню. На то Бог дал тебе разум. Только помни одно: коль после отъезда твоего через неделю рыболовы не возвратятся, так из скита пойдет к Онеге новая ладья.
Намотал себе это на ус Никон, простился он с ним с чувством, молвя на прощанье:
— Не поминай лихом, — и поплелся по направлению к своей лодке, чтобы переехать к скиту.
Прибыл он туда к трапезе и весело обратился к братии:
— Когда же рыболовы выезжают? — спросил он.
— Завтра до света, — сказал один.
— А меня возьмут?
— Коли охотишься, поезжай.
— Как не охотиться, — возразил он, расхохотавшись. — Может быть кит проглотит меня и будет он носить меня во чреве своем три дня и три ночи.
— Не кощунствуй, да здесь и китов-то нетути, — озлился Пафнутий, который должен был ехать начальником на рыболовню.
— Если Бог захочет совершить чудо, так Он совершит его, и хотя здесь нет китов, так они могут появиться. Знаешь ли, отец Пафнутий, Бог коли захочет, так из меня, червя, сделает нечто, а из иного сделает ничто. Еду с вами — во мне найдете работника.
Отец Пафнутий злобно на него покосился, пошептался с теми монахами и служками, которые должны были ему сопутствовать, и сказал:
— Мы берем тебя, но гляди: слушаться и не шуметь. Рыба не любит шума, а потому без ссор.
— Честное слово.
Никону не долго было собираться, он всю одежду монастырскую сдал в кладовую, сам нарядился в свое крестьянское платье, только захватив топор, пилу, котомку и посох.
— А это на что тебе?
— Может быть потреба: будет что ни на есть поправить в ладье, — хладнокровно отвечал Никон.
В котомку же Никон наложил порядочный запас хлеба и соленой рыбы, а отцу Пафнутию сказал, что это он взял с собою священные книги для чтения, которые подарил ему отец игумен.
С рассветом другого дня большая ладья, приспособленная для морского плаванья, подняла на мачте парус, и они тронулись в путь. Ладья была нагружена солью, сетями, провизиею и имела за собою две маленькие лодки для завозки сетей. На лодке были монах Пафнутий, еще четыре чернеца, двое служек и Никон.
Ветер был попутный, свежий, но море не особенно волновалось, и они шли шибко.
Рулем управляли попеременно все монахи и Никон.
Последний присматривался к действию паруса и руля и вскоре понял искусство управлению и тем, и другим.
Провизии и питья монахи набрали вдоволь и угощались попеременно: то Пафнутий потчевал Ивана и Петра, то Иван потчевал Пафнутия и Петра, то Петр потчевал Ивана и Пафнутия. Служек тоже не обходили; один Никон ничего не пил, кроме воды из бочонка.
За день рыболовы наугощались-таки порядком, и когда к вечеру стали приближаться к одному из островов у устья Онеги, Никон бросил якорь и убрал паруса.
По условию, рыболовы должны были съехать на лодках на берег, раскинуть там привезенный шатер, свезти туда провизию, котлы и оленьи кожи для постели; но монахи и служки были так пьяны, что остались на ладье.
Все были погружены в глубокий сон, лишь один Никон бодрствовал.
Ночи не существовало, было совершенно светло, и он ждал только восхода солнца, которое в одном месте моря должно было только окунуться в морскую даль и тут же выплыть оттуда.
Но в то время, когда солнце совершало этот путь, тучки покрыли то место, где было солнце, и в разных местах на небе появились облака; и тучи, и облака мгновенно стали переливать в разные цвета и, отражаясь в море, представляли дивную красоту.
Все море в это время ожило: маленькие рыбки точно искры вылетали из воды, а там шум обнаруживал движение целого стада больших рыб; в ином месте показывалась голова или тюленя, или моржа; в другом — всплеснет вода и покажется голова рыбы, дотоль им не виданной. А на острове гогочут, крякают и щелкают тысячи разных птиц.
С глубоким благоговением созерцал это Никон и тем более он озлоблялся против монахов-спутников своих, которые, уткнув носы в палубу, неистово храпели.
Так проспали рыболовы почти до полудня, а когда проснулись, свезли на берег припасы, шатер, котлы и заварили пищу.
Насытившись, они снова стали угощаться, только в меру и начали готовить сети для ловли.
День прошел в этой работе; потом, заснув немного, они с новым восходом солнца выехали на лодках в море на работу. Никон действовал как искусный рыболов — в Макарьевском монастыре он часто этим упражнялся.
Улов рыбы был велик, запас соли достаточен и работы было много на берегу после улова, соленую же рыбу тотчас клали в бочонки и отвозили на судно.
Так проработали они два дня и на третий Никон, видя, что нагрузка на судно идет к концу, смекнул, что вероятно монахи захотят сняться в Архангельск и тогда они совершат над ним какое-нибудь злодеяние, а потому он твердо решился их предупредить.
Отвезши с одним из служек последний бочонок на судно, Никон обратился к отцу Пафнутию:
— Святой отче, сегодня я наработался и по трудах хотел бы чарку пенного.
— Можно, можно; да ведь ты, Никон, никогда не пьешь.
— Не пью и не пил, а сегодня, как мы работу кончили, так и я выпью до положения риз, как братия баит.
— Вот как! Пей, пей, — обрадовался Пафнутий и переглянулся с другими монахами.
Те насмешливо улыбнулись.
— Позволь, — воскликнул тогда Никон, — мне взять бочонок с пенным и обойти братию, а себя не обойду.
Он взял ковш и бочонок и стал потчевать всех.
Каждый получал один ковш, а он пил по два и совершенно охмелел.
Монахи, видя его совершенно пьяным и лежащим без сознания, перешептывались о том, что нужно-де ждать попутку, а тем временем можно бы еще выпить и соснуть. Они и служки вновь употчевались, затем забрались в шатер и вскоре их носы возвестили, что они спят непробудно.
Как только это долетело до слуха Никона, как он тихо приподнялся, без шума добрался до одной лодки, отвязал от колышка и другую и, прицепив последнюю к корме первой, вскочил в первую лодку и веслами стал тихо грести к ладье.
Забрался он на ладью и стал поднимать якорь, бросив в море лодку.
Якорь был невелик, но все же требовалось по крайней мере два человека, чтобы поднять его. Но богатырство Никона и желание спастись удвоили его силы, и с трудом, но все же якорь был поднят. Тогда Никон распустил паруса, взялся за руль, и ладья его стройно поплыла к устью Онеги, тем более, что ветер засвежел и сделался попутным. Зорко высматривал Никон приближающиеся к нему берега и по цвету воды искал глубину реки.
К счастью Никона, заря была во всю ночь и вода в устье не волновалась и поэтому он шел безустанно не только во всю ночь, но и следующие дни. На третий день, сидя на руле, так как он три ночи не спал, взял его сон и он заснул. Сильный толчок и затем удары пробудили его. Проснувшись, он сразу не понял, что с ним такое: бочонки с селедками лежали на нем, ладья была на боку. Он высвободился из-под бочонков и взглянул за борт. Оказалось, что он врезался с судном в самый берег какого-то острова и что судно накренило так на бок, что вода начала заливать его. Никон собрал свой скарб и провизию, бросился в реку и переплыл на остров. Он не знал, где находится, но помолилися Богу, что Бог не дал ему утонуть. Поевши немного, он стал обходить остров и в одном месте, глядя на противоположный берег реки, он увидел деревушку и крестьян. Начал Никон делать им знаки, чтобы они перевезли его к себе; но они не хотели, боясь, что уж не морской ли разбойник это. Тогда какая-то женщина отделилась от толпы, побежала в село и привела двух молодцов: это была вдова и два ее сына. Молодые люди отвязали свою лодку от пристани и причалили к острову. Здесь они помогли Никону снять лодку с мели, бочонки с рыбой, выброшенные в воду, они тоже подобрали и уложили на месте и спустили якорь. Потом они пригласили Никона на свой берег. Никон тогда взял топор и пилу, срубил дерево, сделал большой крест и водрузил его на том месте, где его выбросила река.
— Пущай сие место будет свято и именуется крестовым; а коль буду я благословен и взыскан Богом, сооружу здесь святую обитель, — произнес Никон набожно, совершив молитвы. После того он сел в лодку и переехал на ночлег ко вдове.
У гостеприимных хозяев он прожил несколько дней и, расспросив дорогу в Кожеезерскую обитель, он направил туда путь.
Вдова с детьми со слезами проводила его несколько верст; но Никон, выйдя на большую дорогу, простился с ними и благословил их.

XVI
Свет не без добрых людей

Три недели тащился Никон к Кожеезерской святой обители.
Монастырь этот славился своим общежитием и строгостью правил и нередко московское правительство отправляло туда в ссылку опальных бояр. Так, Годунов в июле 1601 года отправил туда князя Ивана Васильевича Ситцкого и с того времени знатнейшие княжеские и боярские роды навещали монастырь, делали богатые вклады, и он, таким образом, составил связи с Москвою. Многие, приходя в глубокую старость, удалялись сюда на покой, умирали и оставляли монастырю и движимое имущество свое, и вотчины. Многие же просто искали здесь убежища и защиту в смутные времена, и обитель не только процветала, но прославилась по всей Руси.
Шел туда Никон по двум причинам: это была ближайшая уединенная обитель, притом Кожеезерский монастырь, если только примет его, то не выдаст его Соловкам.
Притом в этой обители родной брат его тестя, отца Василия, был протопопом.
Отец Василий и брат его Прокопий были киевляне и, окончив там учение, оба приехали в Москву; но младший, Василий, далее прихода в Вельманове не пошел; а старший попал в Новгород, где занимал небольшой приход. В смутное время, когда шведы овладели городом, жители оказали сильное сопротивление, и неприятель, ворвавшись в город, грабил и перерезал тогда много жителей, и в числе их находилась и его семья: жена и несколько детей.
Отец Прокопий спасся чудом: он служил в церкви, и когда шведы ворвались туда, он вышел к ним во всем облачении.
Воины остановились, поговорили между собою и разошлись, приставив к церкви стражу, чтобы защитить храм от грабежа. Но когда иерей возвратился домой и увидел всю семью убитою и дом ограбленным, он обезумел и бежал из города.
Очнувшись, он узнал, что его нашли кожеезерские монахи по дороге из Новгорода и, положив его в телегу, привезли к себе.
Начиная сознавать себя и окружающее его, отец Прокопий припомнил новгородские события и не хотел более туда возвратиться. Братия оставила его у себя, и так как он был ученый, то вскоре сделали его своим иереем.
Когда Никон был еще простым причетником у отца Василия, отец Прокопий по каким-то делам монастыря отправился к Макарию и заехал погостить на несколько дней к брату своему.
Здесь он познакомился с Никоном, шутил и подтрунивал над ним, не предвидя, что он сделается мужем его племянницы.
Отец Прокопий любил говорить по-малороссийски кстати и некстати, и когда он в первый раз увидел трехаршинного Никона, он прищурил один глаз и, поглаживая свою реденькую бородку, пробасил:
— Звиткиль взялись вы?
— Я здешний.
— Тутейшний? Ого!.. И усе здись верзилы?
— Все…
— И батка твий? И маты?
— Да.
— Людей не едите? — продолжал батюшка.
Никон разозлился и ответил:
— Не звери же мы.
— Не кажу я, хлопец, що звири, а нагодувать такого хлопця, як ты, треба под борошна (муки), поду огиркив, три пуда яловичины (мяса).
— Полно дурить, — остановил его брат. — Ты лучше поговори с ним, ума палата.
Отец Прокопий снова прищурил глаз и заговорил:
— А що там на неби?
— Господь Бог Отец и Сын и Св. Дух и тысячи там ангелов, — отвечал Никон.
— А що в земле? — продолжал он допрашивать.
— Земля, — отвечал Никон, — ибо во св. писании сказано: земля еси и в землю отыдеши.
— Добре, хлопец, добре. А скилько рошей можешь переличить?
— Сколько, батюшка, у вас никогда не бывало.
— Ого! — осклабил зубы батюшка. — Да ты, як бачу, до страхова добираешься… Выпьем же по чарце и будем в ладу.
Таково было первое их знакомство, и к этому-то дядьке шел теперь Никон. Он пришел во время вечерни. Отец Прокопий был уже очень стар, но не был еще дряхл, силы его не покидали.
Когда Никон вошел в церковь, он оставил котомку, пилу и топор у дверей храма; и едва он показался у алтаря, как батюшка его узнал.
Окончив службу, он поспешно вышел к племяннику и не мог не пошутить:
— Шкода, что нема драбины, — сказал он, — влиз бы поцеловаться.
Никон нагнулся к старику и они продолжительно поцеловались.
— Идем ко мне в хату, — торопил его старик. — Порасскажешь все… Племянница отписала мне из монастыря и о себе, и о тебе.
— Она здорова и жива? — обрадовался Никон.
— Скучает, пишет она, не по миру, а по тебе и не знает, где ты.
В этой беседе они пришли в келью батюшки; она была обставлена не по-монастырски, а по-светски.
Батюшка кликнул служку и велел подать вечерять, и Никон за ужином рассказал свою историю, начиная от посвящения его в священники до прибытия его в монастырь.
— Сам Господь Бог спас тебя от рук злодеев, — вознегодовал тогда отец Прокопий, — и надоумил тебя идти сюда. Наш отец игумен Никодим в большой чести и у патриарха, и у царя: ни один синклит, ни один Собор без него не обходится, а когда он на Москве, так живет в патриаршей палате. Он тебя не выдаст и все порасскажет патриарху. Он очень стар и любит молодых и удалых. Завтра я с ним поговорю о тебе, а теперь на покой, стар стал и тяжело становится каждый день к заутрени вставать.
Никону от этого приема сделалось так легко на сердце, что он лег на приготовленное им ложе и вскоре заснул таким богатырским сном, что проспал бы не только заутреню, но и обедню, если бы голос дяди не разбудил его.
— Вставай, — говорил дядя, толкая его, — видишь, какая тебе честь, отец игумен сам зашел навестить тебя.
Никон вскочил с своего ложа, бросился к ногам игумена и поклонами стал молить о прощении и благословении.
Старец умилился и сказал:
— Встань, мой сын, да будет благословен приход твой в дом Господний.
Когда же Никон встал и выпрямился, игумен был поражен его богатырской красотой.
— Ты подобен Пересвету и Ослябе, посланным св. Сергием к великому князю Дмитрию на погибель татар, и если явится врагом сей обители новый печенег, то ты тоже сразишь его, как сразил того Пересвет. Но богатырь по телу, ты богатырь и по духу. Сказывал мне патриарх Иосаф о новшествах твоих в монастыре Макария и о благолепии служения и песнопения… Дядя твой, отец протопоп Прокопий, уж много сделал здесь.
— Да, очень уж стар, — докончил его дядя.
— Старость не грех, не порок, — перебил его игумен, — но для твоих новшеств нужны силы молодые, твой Никон тебе и поможет. Рассказал мне твой дядя о Соловках, и невероятно, и страшно за них. Будет борьба с ними трудная, но Бог и св. Богородица будут стоять за правое дело. А ты оставайся у нас и служи Богу, как служил доселе. Братия у нас добрая, покладистая, послушная, она полюбит тебя. У нас не то; в Соловках всякого сброду люди; здесь все аль из бояр, аль из боярских детей, аль из приказных, все больше люди служилые и на старости ищущие покоя и прощения грехов. Велю я тебе принести одежду чернецкую, и приходи к обедне, отец Прокопий отслужит молебен о благополучном окончании твоих бед; потом я отведу тебя в братскую трапезную, и ты порасскажи братии о Соловках.
Тогда Никон попросил разрешения игумена после обедни сказать слово братии.
— Это тоже новшество, — сказал игумен, — и многие восстают против этой новизны; видишь, сказать умное слово труднее, чем молчать; разрешаю тебе, сын мой, говорить всегда, когда Св. Дух найдет на тя.
С этими словами игумен удалился, и несколько минут спустя принесена была черницкая одежда для Никона; но вместе с тем ему принесли наперстный драгоценный крест от игумена с его благословением, причем принесший этот крест чернец от имени Никодима передал ему, чтобы он воздвиг на Руси этот крест превыше всех сущих пастырей церкви.
Никон при этих словах призадумался, но объяснил их необыкновенно высоким своим ростом.
Во время обедни Никон пел на клиросе, но когда после службы начался молебен о нем, он стал пред алтарем на колени; когда же молебен кончился и хор запел «многая лета», он обратился к братии и смиренно склонил голову. С окончанием Никон начал говорить свое слово.
Говорил он о служении Господу и о долге служителей церкви.
Речь его была сжатая, резкая, но голос чудодействен: он то уподоблялся нежному голосу матери, говорящей с ребенком, то был грозен и повелителен, так что оратор овладевал толпою, заставляя ее то умиляться, то плакать, то трепетать.
И в тот миг, когда Никон взывал к нечестивым, грозя им вечным судьею, блеснула молния, грянул гром и колокола церковные затрезвонили.
Монахи со страху попадали на колени; но Никон не растерялся, сняв наперсный крест с шеи, он поднял его высоко над головою своею и, призывая Господа сил и благословляя братию, изрек всепрощение всем предстоящим.
— Знамение великое, — шептались между собою монахи…
Знамение так сильно подействовало на всех, что монахи встали и бросились под его благословение; Никон со всеми лобызался.
После того братия повела его в трапезную, и Никон рассказал им о похождениях своих в Соловках.
Братия с негодованием слушала рассказ Никона и многие из именитейших монахов обещались отписать обо всем в Москву.
— Мир не без добрых людей, — сказал Никон, возвращаясь в келью своего дяди.
Дядя же молвил:
— То св. Илья пророк, которого на Украине зовут «паликопы», благовествовал, что благодать Божья осенила тебя, и он трезвонил, слушая твое слово.
И с этими словами всегда шутливый и насмешливый его дядя обнял его и крепко поцеловал:
— Аминь, аминь глаголю, св. Дух найдет на тя, и будешь ты благовествовать премудрость пред царями, князьями и народами, и будешь ты превыше всех предстоящих в сей обители. Аминь.

XVII
Черница

В тереме царском, на женской половине, в одной из уединенных спален, сидит дочь царя Михаила Феодоровича, Татьяна. Она очень опечалена: много свах было прислано к матери ее Евдокии Лукьяновне, и знатнейшие боярские роды били челом, чтобы осчастливить их и отдать руку сестры ее Ирины, но все получали отказ.
— Я, — говорила царица, — не была бы сама женою царя, если бы князь Львов и Шипов успели уговорить короля датского отдать за царя племянницу свою; но тот отказал, так как царь требовал, чтобы невеста приняла наш закон. Потом отправили послов к королю шведскому Густаву-Адольфу, чтобы он высватал царю сестру курфирста Бранденбургского (прусского) Екатерину, но и та не хотела принять православия; тогда царь женился на княжне Марье Владимировне Долгорукой, но та вскоре умерла, и тогда лишь царь женился на ней, Евдокии Лукьяновне Стрешневой. Но она сама сознает ошибку царя, и потому впредь царские дочери будут выданы лишь за иностранных королевичей.
Отказ этот опечалил Татьяну, так как она чувствовала зазнобушку к князю Ситцкому, сыну того, который был заточен в монастыре Кожеезерском Годуновым, поэтому не было никакой надежды когда-нибудь выйти замуж.
В печали за себя и за сестру царевна Татьяна Михайловна послала за черницей Алексееве кого монастыря Натальей, имевшей большое влияние на царицу.
Теперь она ожидала ее и была в тревоге, как примет еще черница, эта схимница и строгая подвижница, ее просьбу уговорить царицу, чтобы она и царь отменили свое решение.
Но вот кто-то идет; вошла сенная девушка и черничка.
Монахиня перекрестилась пред образами и остановилась почтительно у двери.
Татьяна Михайловна подошла под ее благословение и, взяв ее за обе руки, усадила под образа на мягкий татарский топчан, устланный персидским ковром.
— Матушка, — сказала она, — я в большой горести и печали, матушка царица и батюшка царь порешили выдать нас за королевичей.
— Что ж, и с Божьей помощью, — заметила черничка.
— Да где же взять-то королевичей?… Не народятся же они для нас и будем мы невесты Христовы… А здесь разве мало именитых боярских и княжеских родов, да все своего закона.
Черничка молчала.
— Есть Воротынские… Голицыны… Ситцкие.
Последнюю фамилию она произнесла заикаясь и шепотом.
Монахиня глубоко вздохнула и, обняв ее, произнесла с чувством:
— Я поговорю с великой государыней, матушкой царицей, но едва ли будет толк: царь и бояре и весь синклит так порешили; а батюшка царь не изменяет слово свое и будет стоять на своем.
Татьяна Михайловна зарыдала.
— Не плачь, — говорила нежно монашка, — нужно покориться воле Божьей; гляди и на меня, — она откинула черное покрывало, скрывавшее ее лицо; царевна увидела пред собою дивную красавицу, — и я еще молода и была хороша, любила своего мужа, но Богу угодно было сделать его сподвижником своим, и мы расстались… оба поступили в монастырь, и я не жалею: в мире столько горестей, столько печали, а в обители святой мирно текут мои дни.
— И я поступлю в монастырь.
— Зачем? Приедет королевич, выйдешь замуж… дети твои будут царствовать.
— Не приедут королевичи, не изменят своего закона.
— Будешь тогда невеста Христова и в царском тереме, здесь тебе и почет, и уважение.
— Но разве тебе не жаль было покинуть мира? — прервала ее царевна. — Расскажи свою жизнь, как сама отреклась от счастья, и тогда и я поверю.
Подумав немного, монашка сказала:
— Изволь, лишь ради твоего счастья раскрою тебе тайники своего сердца; они же только ведомы были Царю Небесному.
Долго она рассказывала царевне о своей жизни, — это была жена Никона, — и когда она кончила последним прощаньем в Алексеевском монастыре, и она, и царевна разрыдались.
Величественная личность Никона ярко и живо обрисовалась в воображении царевны, и она почувствовала к нему глубокую симпатию.
— Где же он теперь? — спросила она.
— В Соловках, — отвечала монашка. — Где он теперь и постригся ли в монахи и какое имя принял — ничего не знаю.
Тогда царевна рассказала ей, что она несколько дней пред этим была у родственника Шереметьева и встретила там князя Мещерского и Вяземского из патриаршей палаты, и те рассказали, что Соловки уж много лет ведут переписку с патриархом о том, что поп Никита, принявший ангельский лик под именем Никона, бежал из монастыря, обокрав монастырскую казну, а князь Ситцкий говорил, что это неправда, что Кожеезерский монастырь, где теперь Никон, пишет, что это ложь и что Никон бежал оттуда, чтобы не видеть их воровства и злодейства.
Услышав это, черница обрадовалась и сказала:
— Это должно быть он, я все узнаю и тогда расскажу все царице, а тебя, царевна, умоляю поговорить с патриаршими боярами и с патриархом… Я выйду завтра по обету на подаяние для св. обители, а когда возвращусь, зайду к тебе, царевна многомилостивая.
С этими словами монашка вышла из горницы царевны и ушла в свой монастырь.
На другой день рано утром, с посохом в руках, черница и служки вышли с кружкой из монастыря и поспешно пошли по направлению к Каргополю.
Недель через шесть обе сборщицы вошли в ворота Кожеезерского монастыря, чтобы поклониться там мощам и св. угодникам. Самые разнообразные чувства и мысли волновали монахиню, и вопрос, говорить ли с Никоном или нет, терзал ее душу.
Человечность говорила ей: говори с ним, а грозный долг твердил: ты отказалась и от мира, и от него.
В таком нерешительном состоянии вошли они в церковь. Шла воскресная литургия, и церковь была полна монахов и богомольцев, пришедших из окрестных и дальних мест.
Наталья с служанкой вошли незаметно и поместились так, чтобы видеть хоть издали Никона.
Его могучий голос раздавался с клироса, и когда она увидела его в чернецкой одежде с наперсным крестом на шее, он показался ей еще милее, еще прекраснее прежнего. Лицо же его было сурово и величественно.
После причастия он вышел на амвон и сказал народу вдохновенное слово; братия и народ толпились к нему, слушая его с умилением и слезами.
Наталья плакала и подумала: лучше мне не видеться с ним; не утерплю, брошусь ему на шею, а это грех. И себя только искушу, и его… Ему большая дорога в епископы, а я останусь черницей. Буду ему полезна и так… Нечего заходить и к дяде, это и его и меня только расстроит.
С этими мыслями, по окончании слова Никоном, она еще гуще закрыла лицо свое и, выйдя из церкви, остановила одного монаха и просила его рассказать ей подробно, как и почему Никон бежал из Соловок.
Монах повел ее в церковную ограду и рассказал ей все подробности дела; монашка внимательно выслушала его, поблагодарила за рассказ и ушла из монастыря.
Когда черница возвратилась в свою обитель, ей передали, что царица и царевна Татьяна Михайловна несколько раз присылали за нею.
Та пошла в баню и, вымывшись и приодевшись, отправилась в царский терем.
В те времена был обычай, что звание и бывшее имя монахов и монахинь было строжайшим секретом, вот почему царица не знала, кто черница Наталья, которую она так любила; знала об этом одна только царевна Татьяна Михайловна, и потому жена Никона зашла прежде всего к ней.
Она рассказала ей о посещении ею монастыря и о том, что она там видела и слышала и просила царевну, чтобы та не передавала царице, что Наталья бывшая жена Никона, так как она желает как совершенно чужая явиться за него ходатаем пред патриархом.
Царевна дала ей слово, и она отправилась к царице.
Евдокия Лукьяновна приняла радушно монашку, она ее любила за подвижническую ее жизнь и за ум. Вот почему, когда Наталья вошла к ней и поцеловала у нее руку, она обратно просила ее благословить и просила рассказать, что она видела и слышала во время ее странствования при сборе Христа ради на монастырь святой.
Говорила ей много хорошего и много дурного черница, но когда дошла до посещения ею Кожеезерского монастыря, царица стала слушать с большим вниманием. Новшества в церкви были тогда большой заботой правительства и светского и духовного, и шли тогда сильные толки и за и против них во всем царстве. Кожеезерский монастырь стоял тогда высоко и считался хранителем православия, а потому рассказ монашки был особенно любопытен для ее слушательницы.
Когда же Наталья описала то впечатление, какое произвел на братию и на народ Никон своим словом, и когда она передала царице подробности рассказанного ей старым монахом о бегстве из Соловок, царица пришла в негодование и потребовала, чтобы она, Наталья, отправилась тотчас от ее имени к патриарху, чтобы он велел сыскать это дело, т. е. обследовать его, тем более, что она слышала от патриарха, что Соловки жалуются на Никона и зовут его вором.
Черница поцеловала руку царицы и пошла в патриаршую палату.
Окольничий патриарха, князь Вяземский, узнав, что черница от царицы, тотчас доложил о ней патриарху и тот велел ввести ее к себе.
Монашка упала к ногам патриарха, прося его благословения и прощения грехов.
Патриарх Иосиф был немного полный, но очень симпатичный старик; уважаемый и любимый патриархами Филаретом и Иосафом, он поэтому после Иосафа избран в патриархи, как естественный их преемник, продолжавший их новшества.
Поэтому патриарх, зная уже по слухам о святости жизни монахини Натальи и об ее благочестии, сильно заинтересовался, узнав, что царица прислала ее порассказать ему, что она видела и слышала в Кожеезерском монастыре.
Выслушав черницу, патриарх велел передать царице, что он давно уж слышал о безобразиях Соловок и что не только не выдаст им головой Никона, но распорядится о сыске этого дела через верного человека. О Никоне же пишет не только игумен кожеезерский, святой муж Никодим, но и вся братия, что это достойнейший человек, а потому он, патриарх, утвердил пожалованный ему игуменом наперсный крест, со своим благословением.
С этими словами патриарх отпустил черницу.
Не прошло и полгода, как патриарх, розыскав тайно дело Никона, послал Соловецкому монастырю следующую грамоту.
«Ведомо учинилось, что в Соловецкий монастырь к берегу привозят вино горячее и всякое красное немецкое питье и мед пресный и держат это всякое питье старцы по кельям, а на погребе не ставят, келарей и казначеев выбирают без соборных старцев и без черного собора те старцы, которые пьяное вино пьют; на черных соборах они смуту чинят и выбирают потаковников, которые им бы молчали, в смиренье не посылали, на погребе беспрестанно квас поддельный давали, а которые старцы постриженники старые, житием искусивы, предания великих чудотворцев Зосимы и Савватия хранят, тех старцев бесчестят и на соборе им говорить не дают; келари, казначеи и соборные старцы держат у себя учеников многих и т. д.».
И в заключение грамота оканчивалась: «И другие многие статьи теперь в Соловецком монастыре делаются не по-прежнему, чему прежде не бывало и чему быть негодно».
Эта грамота есть начало разрыва между Москвою и Соловками, разрыва, поведшего в последствии к гибели монастыря.

XVIII
Кончина царя Михаила Федоровича

Несколько лет спустя царь Михаил в течение трех месяцев потерял двух сыновей: Ивана и Василия Михайловичей.
Кроме этого горя приключилось еще одно несчастье: призван был на Москву королевич датский Вольдемар как жених старшей его дочери Ирины, но тот заупрямился — не хотел принять православия и требовал возвращения в свое отечество.
Так как государь считал, по русскому обычаю, этим поступком себя и дочь свою обесчещенными, потому что королевич был торжественно в государстве и на Москве объявлен женихом царевны, то начались бесконечные переговоры с королевичем и угрозы, чтобы убедить его согласиться на требование царя. Но тот упорствовал и производил бесчинства, в которых, впрочем, и ему доставалось порядком.
Но это бы не сломило здоровье царя, если бы не его три царевны, Ирина, Анна и Татьяна, не обливались день и ночь слезами, что им придется умереть Христовыми невестами.
Царь, не имевший еще и пятидесяти лет, совершенно поседел, стал угрюм, необщителен.
Всенощную на Пасхе хотя он слушал в Успенском соборе и христосовался с патриархом и со своим семейством, но после разговенья слег, и по городу пошел слух, что он тяжко болен.
Собрался совет тогдашних иноземных врачей (знакомцев наших Бильса и Бальцера уж не было в живых), проживавших в Москве; Вейделин, Сибелисти, Иоган Белоу и Артман Граман; осмотрев царя, они нашли, что его желудок, печень, селезенка, по причине накопившихся в них слизей, лишены природной теплоты и оттого понемногу кровь водянеет и холод бывает; оттого же цинга и другие мокроты родятся. Дали царю пургацию и предписали ему воздержание в питие и еде.
Лечение не помогло.
Тогда начали служить по церквам и монастырям молебны и вызвали всех архимандритов и игуменов окрестных монастырей, чтобы был постоянный собор при патриархе, на случай внезапной кончины царя.
По этому случаю и Никон, в течение десяти лет возвысившийся в своем Кожеезерском монастыре до игуменства, прибыл в Москву.
Состояние здоровья царя между тем ухудшалось; тогда прописали ему, в мае, другой чистительный состав и, осмотрев его вновь, нашли, что желудок, печень и селезенка бессильны от многого сиденья, от холодных напитков и от кручины. Прописали ему пургацию и велели лечить желудок бальзамом. 5-го июня государь жаловался на головную боль.
Доктора собрались, осмотрели его и дали ему какой-то порошок.
Царь почувствовал себя лучше и в день своих именин, 12 июня, т. е. в день Михаила Малеина, он решился идти в придворную церковь св. Евдокии на заутреню.
В заутреню собрался поэтому весь двор и патриарх со всеми епископами и архимандритами и игуменами, чтобы служить соборне.
Михаил Федорович в царской одежде, поддерживаемый родственниками, боярами Шереметьевым и Стрешневым, вошел в церковь, приложился к святым иконам и объявил, что прежде, нежели он станет слушать службу, он должен исполнить долг, налагаемый ему божественным словом.
— Сегодня, — сказал он, — день моего ангела, и я, по обычаю, прощаю всех обидчиков моих, прощаю всем согрешившим против меня и освобождаю всех; колодников (преступников), всех стоящих на правеже и вообще всех заключенных, за какую бы провинность они ни были содержимы; всем же служащим жалую полугодовой оклад, да радуются они, что Бог сподобил меня узреть сей день.
После того он отслушал церковную службу.
Вдруг ему сделалось дурно и его перенесли в царские хоромы.
Весь день он был слаб, но не жаловался на боль в теле, и доктора, хотя прописывали ему лекарства, но ни чем не помогли, — к вечеру ему сделалось дурно и он начал стонать и вопить, что внутренности его терзают. Он приказал поэтому окольничьим призвать царицу-мать, шестнадцатилетнего сына Алексея, патриарха Иосифа и дядьку сына, Бориса Ивановича Морозова. Простился он с женою умиленно, а сына благословил на царство, завещая ему быть мудрым, твердым, благочестивым, слушаться пастырей церковных и любить Бога и правду выше всего.
— А тебе, боярин, — обратился он к дядьке наследника, — поручаю сына и со слезами это говорю: как нам ты служил и работал с великим веселием и радостью, оставя дом, имение и покой, пекся о его здравье и научении страху Божию и всякой премудрости, жил в нашем доме безотступно в терпении и беспокойстве тринадцать лет и соблюл его как зеницу ока, так и теперь служи.
Царю после того сделалось легче и он потребовал к себе дочерей. Особенно нежно говорил он с Ириной, считая как бы виновным себя пред нею за те огорчения, которые он причинил ей вызовом королевича Вольдемара в Москву, но о королевиче не упомянул ни словом. Анне и Татьяне он только наставительно сказал, чтобы они слушались и берегли мать свою.
Беседы эти сильно утомили царя, и к полночи, почувствовав крайнюю слабость, он потребовал, чтобы его исповедали и причастили святых тайн.
Явился царский духовник; все удалились; когда же кончился обряд и все вошли, царь лежал с закрытыми глазами и никого не узнавал.
В начале третьего часа ночи его не стало.
Все московские сорок сороков начали печальный погребальный перезвон, и вся Москва в неизъяснимом горе поднялась, чтобы отдать последний долг усопшему.
Панихиды пошли не только по церквам и монастырям, но и в частных домах, а царь высился в хоромах своих, в золоченом гробе на столе, покрытый порфирой, и на порфире лежала шапка, скипетр и держава. Народ шел к нему на поклонение и горько плакал о нем, вспоминая его доброту, простоту, доступность и милосердие к народу.
На третий день печальная процессия потянулась к царской усыпальнице; впереди шло духовенство с хоругвями, а позади молодой царь, дума боярская, придворные и народ.
Когда опускали царя в могилу, и царица с детьми давали ему последнее лобзание, с ней сделалось дурно, вслед за нею упала в обморок Татьяна.
Когда последняя очнулась, она увидела, что ее поддерживает обративший ее внимание на похоронах необыкновенно высокий и красивый игумен, находившийся в процессии. Царевна поблагодарила его и подошла к матери — та тоже уже очнулась.
Поддерживая мать, она двинулась к аналою, так как должны были отслужить вновь панихиду.
Все это происходило очень быстро, но тем не менее черница, стоявшая в это время на хорах церковных, заметила все и сказала:
— Он еще прекраснее сделался. Не игуменом бы ему быть, а женихом…
После этого на нее нашел припадок ревности.
— Никому его не уступлю, — подумала она и, сорвав с головы клобук, бросила его на землю. — Никому… он мой по всему… по закону.
Порыв этот был мгновенен: она упала на колени, стала бить поклоны и тихо произносила про себя:
— Нетто я не отреклась от него для его же счастья, и коли для его счастья нужно бы было влюбить в него не только царевну, но и царицу, и всю вселенную, то разве я бы этого не сделала? Господи, ты простишь мне мои согрешения, — ведь это бесконечная любовь.
Панихиду начал между тем служить патриарх соборне со всем духовенством.
Голос молодого игумена преобладал в пении, в особенности когда раздалась «вечная память».
Многие стали в это время рыдать, и царица, и дочери ее невольно обращали внимание на монаха.
После заупокойной трапезы духовенство разъехалось, а Никон отправился на кожеезерское подворье и тотчас уехал в свой монастырь, о чем он испрашивал еще раньше разрешение патриарха.
— Жаль царских сестер, все такие прекрасные, а обречены быть Христовыми невестами.
Потом, как бы отгоняя грешные мысли, он сказал про себя:
— Эта Москва — Новый Вавилон: только грешишь в ней, Господи прости. Да дьявол не искусит меня. Гей, Трофим, — крикнул он на своего кучера, — пристегни-ка лошадей… лезешь черепахой.
— Гей! Детки! — раздался голос кучера, и лошади пошли крупной рысью.

XIX
Тяжба монастыря

Не прошло и года со времени смерти царя Михаила, как большая беда стряслась над Кожеезерском монастырем: князь Юрий Ситцкий начал с ним тяжбу о вотчине, которую завещал его отец обители.
Нечего делать, пришлось ехать Никону на Москву самому.
Он готовился бороться с князем, как говорится, не на жизнь, а на смерть; вот почему он простился с братией, захватив с собою богатую казну и подарки.
Сохранился образчик тогдашнего правосудия в инструкции, которую давало не простое лицо, а стольник Колонтаев своему слуге: «Сходить бы тебе к Петру Ильичу, и если тот скажет, то идти тебе к дьяку Василию Сычину, — пришедши к дьяку, в хоромы не входи, побей челом крепко и грамотку отдай; примет дьяк грамоту прилежно, то дай ему три рубля да обещай еще, а кур, пива и ветчины самому дьяку не отдавай, а стряпухе. За Прошкиным делом сходи к подьячему Степке Ремезову и проси его, чтобы сделал, а к Кирилле Семенову не ходи: тот проклятый Степка все себе в лапы забрал; от моего имени Степки не проси, я его, подлого вора, чествовать не хочу, но неси ему три алтына денег, рыбы сушеной да вина, а он, Степка, жаждущая рожа и пьяная».
При таком состоянии правосудия неудивительно, что Никон забрал много денег и подарков для Москвы, тем более что соперник его был очень сильный боярин.
По прибытии в Москву Никон остановился на подворье своего монастыря и делал объезды с подарками.
Последнее — великая сила, об нем заговорила вся столица; заговорила даже при царском дворе.
Недели две спустя после приезда он возвращался после странствования по разным монастырям в свое подворье и у ворот встретил старуху монашку. Она его остановила, низко поклонилась, назвала себя паломницей какого-то очень отдаленного монастыря и просила пристанища в его подворье; только желала очень уединенную келью и если возможно — особняк.
Никон, всегда радушный и гостеприимный, ввел ее в подворье и исполнил ее желание: ей отведена особая келья, совершенно уединенная, и предложено столоваться безвозмездно.
Исполнив долг гостеприимства и пристроив ее, Никон о ней забыл.
Несколько дней спустя, возвратясь откуда-то, он увидел на столе записку. Он прочел: «Не беспокойся неудачей твоего дела с Ситцким; тяжба начата лишь для того, чтобы ты жил в Москве; дело затянется для твоего же блага: об тебе заботятся сильные люди. Завтра тебя встретит на патриаршем дворе, куда ты собираешься, князь Юрий Ситцкий и сам первый с тобою заговорит: будь с ним ласков, все к твоему же благу».
Прочитав записку, Никон был удивлен: о том, что он собирается на патриарший двор, знал только окольничий патриарший, князь Вяземский.
Игумен позвал всех служек подворья, расспрашивал: кто приходил и положил грамотку, никто никого не видел.
На другой день Никон только что вошел в патриарший двор, как навстречу ему показался князь Юрий Ситцкий: он подошел под благословение игумена, расспрашивал его о Кожеезерском монастыре, о новых заведенных там порядках и обо всем говорил с необыкновенным сочувствием. Никон благодарил его, пригласил его приехать в монастырь и, таким образом, они расстались почти друзьями. У патриарха Никон хотел было говорить о монастырском деле, но после любезной встречи с князем Ситцким у него и язык не повернулся, так что он просил только у патриарха разрешения говорить по церквам в воскресные дни слово. Патриарх разрешил в первое же воскресенье говорить проповедь в присутствии юного царя в Успенском соборе.
Радостный Никон ушел домой и, войдя в свою келью, нашел на столе записку: «Говори, — писал ему неизвестный, — о подвижничестве и о Христовых невестах; говори смело и гляди на царскую семью. Ты будешь приглашен царем служить у него заутреню в дворцовой церкви по пятницам».
Никон был удивлен, тем более что прямо от патриарха он возвратился к себе, и откуда неизвестный мог узнать, о чем он будет с тем говорить?
Снова он призвал всех служек, и те клятвенно уверяли, что никого не было и никого они не видели.
С некоторою робостью ожидал Никон воскресного дня и все время приготовлялся к проповеди; но чем более он повторял и исправлял речь свою, тем хуже у него выходило…
В такой тревоге проходило время, и наконец настало воскресенье.
В соборе собралось много народу, сам царь и двор, за ними приехал патриарх.
После архиерейского торжественного служения вышел на амвон Никон с крестом в руках, перекрестился, поклонился царю, духовенству и народу. Он заговорил: голос его вначале как будто был робок и нерешителен, но мало-помалу воодушевился, и могучие звуки стали разливаться по церкви, овладевая не только слухом слушателей, но их чувствами и всеми нервами.
Когда он кончил, вся царская семья подошла под его благословение, и юный царь попросил его служить у него во дворце по пятницам заутреню; а патриарх подошел к нему и объявил, что в Новоспасском московском монастыре его архимандрит и игумен будет в следующее воскресенье поставлен во епископы, а он, Никон, будет посвящен в архимандриты и назначен игуменом этого монастыря.
Это были все милости, которых удостаивались старцы, а он, Никон, имел в это время всего сорок один год.
Голова у него закружилась от такого счастья, и он не знал, что молвить патриарху, но упал только на колени и трижды поклонился в ноги почтенному церковному сановнику.
Патриарх, растроганный этим, нагнулся, помог ему встать и облобызался с ним.
Это произвело сильное впечатление и на царскую семью, и на народ.
Едва сделался Никон игуменом Новоспасопреображенского монастыря, как ежедневно являлись к нему просители, и он сделался ходатаем и у бояр, и у царя за сирых, обиженных и убогих. Слава о нем так пошла по Москве, что знали путь, по которому он идет во дворец, и, несмотря на раннюю пору, его ловили на улице, чтобы поговорить с ним или передать ему челобитную.
Само собою разумеется, что, сделавшись приближенным к царю, он тотчас выхлопотал прощение царя всем Хлоповым, Шеиным и Измайловым.

XX
Московский мятеж

Не прошло и трех лет со времени вступления на престол Алексея Михайловича, как при дворе и на Москве совершились большие перемены. Царица Евдокия Лукьяновна месяц спустя после смерти мужа умерла, и дети ее остались без надежного руководителя. Королевич датский Вольдемар возвратился восвояси, оставив неутешную царевну Ирину и двух других царевич оплакивать свою девичью неволю. Юный царь выбрал из двухсот девиц дочь Федора Всеволожского, но она упала в обморок и ее обвинили в падучей болезни; невесту сослали вместе с родными в Сибирь, а год спустя царь женился на Марье Ильиничне Милославской; через десять же дней Борис Иванович Морозов, несмотря на преклонные свои годы, женился на ее сестре.
Морозов управлял в это время государством, и вся родня Милославских, судья земского приказа Леонтий Плещеев и боярин пушкарского приказа Траханиотов, также думный дьяк Чистов производили поборы, теснили и грабили народ.
Недовольных на Москве было много и без того: бояре завидовали Милославским за то, что они попали в царское родство; народ был недоволен за то, что табак, за который резали в прошлое царствование носы, разрешен и сделался царскою монополиею. Морозов сократил дворцовые расходы, оставив большое число придворных слуг и уменьшив жалованье у остальных.
Но хуже всего было то, что всем безусловно лицам, занимающимся торговлей, повелено было быть в посаде, в службе и в тягле наравне с посадскими людьми. В отношении же служилых было сказано, что если они торгуют свыше, нежели 50 руб., то не производить им жалованья.
Притом Морозов вел открытую дружбу с иностранцем Виниусом, хвалил все иностранное, а русское хулил, так что на Москве шли слухи, что он кальвинист и что даже при царском дворе хотел-де ввести иностранные порядки. Доказывали это тем, что царь после смерти отца своего вместо сорокадневного траура наложил годовой, по иноземному обычаю, и что органная игра сделалась любимою у царя, так что в оружейной палате даже начали делать органы и распространять их. Обстановка в доме Морозова была тоже на европейский лад.
Все это волновало народ, а новшества, которые вводил Иосиф в церкви, пугали тоже невежественную массу.
Но это не повело бы к мятежу, если бы не следующая случайность: судья земского приказа Леонтий Плещеев судил какого-то именитого купца Москвы с пристрастием, встрясками и тому подобное, и тот повинился в деле, в котором вся Москва считала его невинным.
Купца казнили, тогда народ 25 мая 1648 года, когда юный царь возвращался из Тройцы в кремль, схватил царскую лошадь за узду и почтительно, на коленях, умолял отрешить Плещеева от должности судьи и поставить на его место человека доброго.
Услышав из уст народа о жестокостях судьи, царь с большою ласкою и со слезами на глазах обещал народу исполнить его требование. Тогда народ проводил царя до крыльца, целуя его руки и стремя его седла.
На крыльце царь простился с народом и вошел в хоромы.
Едва он скрылся, как из свиты провожавших его верхом несколько придворных, в угождение Плещееву, стали ругать народ, бить и разгонять его нагайками.
Толпа пришла в ярость, разобрала мостовую и бросала в них каменьями; те спаслись во дворце вместе с Плещеевым, который находился в царской свите.
Народ окружил дворец, требуя выдачи Плещеева.
У царя собрался совет провожавших его бояр: судили, рядили, спорили и решили: для успокоения народа отправить судью на казнь.
Послали за палачом.
Окруженного стрельцами Плещеева вывели из дворца и повезли на лобное место. Рассвирепевший же народ вырвал его из рук палача и, умертвив, повлек его в Москву-реку.
Но толпа после того не разошлась, а ударила в колокола: весь кремль наполнился мятежным народом.
Тогда, окруженный боярами и стрельцами, Борис Иванович Морозов мужественно вышел на красное крыльцо.
Обратился он к народу с речью, обещаясь именем царя рассмотреть все их обиды: но народ стал грозить и ему, и в толпе раздались крики: «Долой бояр! Смерть боярам!»
Морозов с ужасом должен был скрываться во дворце и защищать все входы.
Вдруг в толпе послышались голоса: «Идем к князьям Одоевскому и Львову»; а с другой стороны послышалось: «К дьяку Чистову»; «К боярам», — раздавалось со всех сторон.
Огромная народная масса разбилась на несколько частей и под руководством коноводов двинулась в разные стороны для расправы с ненавистными своими притеснителями: убили дьяка Чистова и бросились грабить боярские дома.
Между тем дворец осаждала огромная толпа; вскоре она усилилась еще возмутившимися стрелецкими слободами, так как те, участвуя в торге, подверглись всей силе закона о торговых людях, и притом они имели особую злобу на Морозова за его скупость и обсчет.
Окружив дворец, народ потребовал его выдачи, но там были закрыты все двери и выходы и в хоромах как будто все вымерли.
Наступила ночь. Народ расположился вокруг дворца. Явились котлы, дрова, и многие заварили себе пищу; а из разграбленных лавок и погребов подвозили сюда и пенного, и заморского вина, и пива, и меда бочками.
В народе появилось уже и оружие, и бивуак походил на военную осаду.
Часов в десять ночью у одного костра посредине площади сидело человек десять мужиков, напоминавших купеческую артель; ели они из одного котла и, окончив трапезу, запивали ее вином из ограбленной бочки, которую они завладели на площади.
Артель эта более всех шумела, что необходимо заставить дворец выдать Морозова, и поэтому она заняла на бивуаке самое почетное место и предводительствовала толпой, а наистарший в артели был высокий трехаршинный богатырь с подстриженной по-купечески бородой; за поясом у него торчали ярко сверкающий топор и татарский кинжал. Звали этого богатыря дядей Никитой, и народ уже успел узнать его имя, и поминутно являлись к нему посланники с докладом то из одной, то из другой группы народа, то о том, то о другом.
Но вот, едва артель окончила трапезу и огонь потух в ее костре, к ней как тень скользнула монашка и, нагнувшись к дяде Никите, шепнула ему на ухо:
— Я из дворца; царь в ужасе: царица и царевны полумертвые; бояре и стража до того оробели, что хотят выдать Морозова. Что делать?
— Я тотчас вломлюсь во дворец: народ туда не войдет, и все будет улажено. Доложи царю, пущай, как стану вламываться, впустят меня… Морозов пущай идет к царевне Татьяне Михайловне.
Монашка исчезла. С полчаса спустя дядя Никита ударил тревогу.
Народ окружил его.
Зычным своим голосом он закричал:
— Что мы будем здесь сидеть, как куры на яйцах; идем ко дворцу; коли не выдадут добром Морозова, вломимся в хоромы; а коли впустят, так вы останетесь с ребятами у дворца, а я один его разыщу и приведу к вам.
— Умные речи! — раздались голоса.
Дядя Никита бросился вперед к красному крыльцу, а народ ревел, и он стал ломиться в дверь.
Дверь открылась изнутри; народ хотел туда вломиться.
— Стой! Ни с места! — крикнул дядя Никита. — По изволению мира я один туда войду; мои ребята станут у двери, чтобы никто туда не вломился; а я вора Морозова найду и выдам его вам головой.
— Умные речи! — крикнули стрельцы и оттеснили народ от крыльца. Тогда дядя Никита вошел в открытую дверь и, войдя туда, запер ее с внутренней стороны.
При появлении его и царская стража, и придворные разбежались.
Дядя Никита пошел разными ходами в горницы царевны Татьяны Михайловны.
Едва он появился в ее сенях, сенные девицы, взглянув на его топорище и кинжал, на его богатырский рост, чуть-чуть не перемерли: они подняли такой визг и крик, как будто их режут на части.
— Вон! — крикнул на них грозно Никита, и они вмиг исчезли.
Он постучался к царевне.
— Это ты, дядя Никита? — спросил голос монахини.
— Я.
Черница отворила дверь; Никита увидел царевну, желтую, как воск, и едва дышащую; а на топчане сидел Морозов: на нем лица не было, и он за один день поседел.
— Боярин Борис Иванович, — воскрикнул вошедший, — для спасения твоего и царя я срезал свою бороду, сбросил иноческую одежду и облекся в купеческого приказчика, и тебе, боярин, чтобы спасти свою жизнь, нужно тоже срезать бороду и облечься в одежду твоего служки-немца.
— Что ты… что ты… отец архимандрит, лучше смерть, чем резать бороду.
— Боярин! Именем Бога, именем царя умоляю, бери с меня пример, — я архимандрит и то подрезал бороду.
— Это ты, отец архимандрит, сделал для спасения другого человека, а я должен это делать лишь для своего спасения… Ни за что.
— Теперь дело идет не о твоем лишь спасении, а о жизни царя. Он тебя не выдаст, а раз народ вломится сюда, не ручаюсь, чтобы обошлось без несчастия. Подумай об этом ангеле? Разве тебе не жаль его? Разве забыл ты, что завещал тебе царь Михаил? И что будет делать народ без царя?… Снова смуты… самозванцы… поляки… шведы… страшно подумать… Решайся, боярин. Дайте ножницы.
Царевна принесла ножницы.
— Ни за что! — крикнул Морозов.
Никон бросился к нему и одним ударом ножниц срезал ему часть бороды.
— Теперь, — сказал он, — подайте воды и мыла. Не упрямься, боярин, ведь насильно срежу бороду.
Морозов повиновался. Никон срезал ему всю бороду, потом намылил ему лицо, вынул кинжал из-за пояса и сбрил ему гладко лицо, оставив только усы.
При всей этой операции ему светила царевна, а черница ушла за одеждой его служки-немца; когда же она возвратилась, бороды Морозова уж не было. Женщины вышли, и Морозов переоделся.
Тогда Никон, помолившись у иконы и благословив царевну и монашку, удалился с Морозовым; черница пошла за ним, чтобы затворить дверь.
Подойдя к дверям красного крыльца, он шепнул Морозову:
— Что бы ты ни видел, ты только мычи и болтай вздор, аль говори по-немецки. Никон отворил дверь, за ним монашка затворила ее.
Таща за ворот Морозова, он неистово закричал:
— Обыскал все хоромы. Вор бежал, а его служка повинился. Байт: Морозов-де теперь у себя дома… Он, значит, укажет, где можно его отыскать… Стрельцы пущай здесь на страже… остальные за мной… казним вора… Ну, немец, веди нас.
И волоча за ворота Морозова, Никон пошел вперед.
— К Морозову… к вору! — раздались голоса.
Огромная толпа последовала за Никоном и за его артелью.
Жена Морозова, Анна Ильинишна, была в тот день тоже у Тройцы и уехала к себе домой, ожидая к обеду мужа и гостей.
Никто, однако ж, не возвращался, а набат колокольный, движенье и шум народа ее испугали, и она, не раздеваясь, как была нарядная, ожидала в тревоге мужа.
Но вот прислуги известили ее о мятеже и говорили, что творится около дворца неладное; потом вести пришли еще тревожнее и вся челядь разбежалась.
Осталась она во всем доме одна со старым слугою Морозовым.
Ночью поднялся на улице страшный шум, и огромная толпа народа обступила дом, неистово крича и стуча в ворота.
Слуга подошел к воротам и закричал, чтобы они не вламывались, так как первый, кто войдет, тот мертв ляжет.
Толпа разъярилась, натиснула на ворота — они отворились, и в тот миг, когда холоп Морозов хотел сразить входившего, раздался выстрел из пищали и тот упал, сраженный пулей.
Никон едва-едва удержал Морозова: тот хотел вцепиться в убийцу.
— Ну, немец, теперь показывай, где вор спрятался.
Толпа стала обходить и дом, и чердак, и погреба; в последних она разбила бочки и, напившись вина, совсем охмелела и ошалела.
— Вора нет, так разграбим дом! — крикнул кто-то.
Народ бросился грабить хоромы, и с жены Морозова сорвали все драгоценности; ее же хотели убить.
— Зачем убивать, она все же царская золовка, — крикнул Никон, — лучше без одежды выгоните ее на улицу, пущай как нищенка болтается в народе… А дом сожгите: если вор в нем, так он сгорит.
— Умные речи! — заголосил народ.
Анну Ильинишну вытолкали на улицу, и дом подожгли.
— А немца, — сказал он, — я не выпущу. Молодцы, — обратился он к одному из своей артели, — отведите его ко мне, а завтра, коли он не разыщет нам вора, мы его повесим.
— Ладно! — крикнула толпа.
Никон скрутил кушаком руки Морозову, отдал его одному из своих молодцов и шепнул ему:
— Сейчас же лихих коней и в Белоозерский Кирилловский монастырь.
Сдав Морозова, Никон обратился к толпе:
— Теперь по домам… Завтра снова сюда.
— По домам… по домам! — крикнула толпа и разошлась.

XXI
Собинный друг царя

Едва только толпа удалилась, как к горящему дому Морозова возвратилась его жена.
В одной юбке, с распущенными волосами села она у ворот и сильно зарыдала; но вот к ней приблизилась с одной стороны черница, а с другой — показался высокий предводитель мятежников.
Анна Ильинишна вскочила в ужасе и хотела бежать.
Монашка остановила ее:
— Боярыня, — сказала она, — мы друзья, я схимница Наталья, а этот, — прибавила она, указывая на подошедшего приказчика, — отец архимандрит Никон.
— Как же он главенствовал в шайке? — недоверчиво покачала она головой. — И, кажись, он же приказал поджечь мои хоромы?
— Для того, — возразил подошедший Никон, — чтобы спасти твоего мужа. Ведь служка немец, которого тащил я за ворот, был он.
— Как, боярин? Я его не узнала.
— И хорошо, боярыня, что не узнала, — ты бы и его, и меня выдала. Оголил я ему бороду, и народ его не узнал, теперь он у меня в Спасском монастыре и тотчас его увезут в Кирилловский. Ты же, боярыня, иди куда-нибудь в женский монастырь, пока смута не смолкнет.
— Пожалуй ко мне, в Алексеевскую обитель, — закончила схимница, еще гуще закрывая свое лицо.
— А дом-то мой?
— Пущай сгорит, деньги вещь наживная: царь не покинет тебя.
Анна Ильинишна поплакала и поплелась за черницей, а Никон, постояв немного, пошел по направлению к своему монастырю. Придя к себе, Никон узнал, что Морозов повезен на монастырских лошадях в Кирилловскую обитель. Усталый и измученный этим днем, он лег немного отдохнуть. Но не прошло и двух часов, как сильный набат по Москве поднял его. Он вскочил с места и позвал служку: тот объявил, что красный петух пущен по всей Москве. Единовременно запылали: Петровка, Дмитровка, Тверская, Никитская, Арбат, Чертолье и все посады.
Никон забрал большинство своих монахов и бросился тушить пожар.
Явившись в народ, он объяснил ему все неблагоразумие сжигать имущество, тем более, что в этом случае страдают невинные, и притом он объяснил им, что при всеобщей нищете народу будет грозить и голод, и мор.
Народ испугался, увлекся его примером и бросился тушить пожар. Но это стоило нескольких дней труда. Горели целые улицы и части; над Москвою стоял густой дым и ночью зарево сияло над большею частью города.
Много народу сгорело, много имущества, добра и припасов, и когда большая часть домов лежала в развалинах и огонь прекратился, тут-то тысячи семейств оказались без крова и без пищи. Раздался вновь страшный набат и вновь смута началась: народ потребовал хлеба.
Голодные матери ревели, голодные дети сновали по улицам, умоляя христа ради хоть кусочка хлеба.
Монастыри и дворец выслали народу хлеба, но голодная толпа росла и росла, и весь Кремль был вновь занят мятежным и голодным народом.
Никон бросился тогда к иностранцам, и те взялись за оружие: голландцы и англичане, вооруженные с ног до головы, в шлемах, с огнестрельным оружием, с распущенными знаменами и барабанным боем двинулись к Кремлю.
Народ расступался всюду и дал им свободно пройти; многие кричали:
— Немцы люди честные, обманов и притеснений боярских не хвалят.
Немцы же отвечали:
— Мы идем защищать царя и все ляжем за него костьми.
Вступив в Кремль, они расположились в боевом порядке у дворца, но не вступали в битву с народом, так как тот только облагал миролюбиво дворец, требуя выдачи вора Морозова.
Когда немцы появились в Кремле, во дворце состоялся совет и решено — выйти к народу деду царя, Ивану Никитичу Романову, не делавшему ему обид, не домогавшемуся власти; старца поэтому любила вся Москва.
Отворилась дверь дворцовая, и вышел Романов на красное крыльцо.
Народ хлынул к нему; боярин снял свою боярскую соболью шапку, чего не делали никогда бояре, так как в этих черных шапках они при царе даже сидели, поклонился низко народу три раза и заговорил, что царь-де шлет миру свой поклон и жалованное слово благоволения, но что он скорбит, что Москва сожжена и в ней творятся бесчиния, убийства и грабежи; сам даже царь не безопасен в собственных своих хоромах, и, к стыду православного народа, немцы пришли защищать царские палаты, а потому он, боярин, просит именем царя народ разойтись по домам, а сам царь сделает сыск о ворах и все-де будут казнены.
Вышел тогда один из народа и отвечал, что они не нападают на царя своего, ясного соколика и красное солнышко, а требуют выдачи лишь Морозова и Траханиотова, которые воруют его именем.
Романов тогда объявил, что во дворце ни Морозова, ни Траханиотова нет, и если они будут сысканы, то царь велит их казнить; о том же, что он говорит правду, он дал клятвенное обещание.
— В таком разе, — кликнул дядя Никита, находившийся в это время в толпе, — мы сами разыщем воров и казним их. Что стоять здесь, идем на розыски.
Толпа загалдела, неистово заревела и двинулась из Кремля.
Едва только они очистили Кремль, как явился Никон и его артель. Они поспешно затворили кремлевские ворота и просили немцев никого не впускать более в Кремль без особого разрешения от дворца.
После этого распоряжения Никон пошел ко дворцу и, оставя свою артель на красном крыльце, постучался.
Страж, стоявший за дверью, узнав кто пришел, отворил ее и изумился, так как он с первого взгляда не узнал архимандрита.
Но тот заговорил к нему:
— Не удивляйся, — сказал он, — теперь времена такие, — на улице чуть не разбойник, а в монастыре — архимандрит. Я пойду к государю.
— Он в думе бояр: собрались Шереметьев, Иван Никитич Романов, Трубецкой и Стрешнев, да царский духовник.
Никон отправился в совещание. Поклонившись низко царю и боярам, он рассказал, как он спас Морозова и его жену и как теперь же необходимо принять решительные меры: или потушить мятеж, или же организовать сильное правительство.
Для этого он предлагал две меры: потребовать пушки в Кремль с благонадежными пушкарями, призвать всех ратных людей, бояр, боярских детей, преданных правительству, и вообще всех, кто только желает иметь убежище.
— Теперь, — закончил он, — лето, и народ может расположиться на площадях и улицах внутри Кремля, а запасы я приготовлю. Но я надеюсь, что смута утихнет: едва народ и стрельцы увидят, что мы снова сильны, они пойдут на уступки и подчинятся.
Когда Никон окончил, царь поднялся с места, обнял и поцеловал его, назвав собинным, т. е. особенным другом своим, причем присовокупил, что он просит его не покидать дворца, пока смута не прекратится.
Бояре поднялись с места, поклонились ему и объявили, что собинному другу царя они готовы во всем подчиниться.
— В таком случае, — сказал Никон, — пишите теперь же грамоту в пушкарский приказ, я туда пошлю одного из молодцов моих. Нужно, чтобы наискорее все пушки, которые в Москве, и все снаряды были бы здесь. Остальное я сделаю и без приказа; бояре же Шереметьев и Трубецкой любимы ратниками и стрельцами, им бы не мешало поехать по Москве и собрать верных и благонадежных между ними.
В тот же день вся имевшаяся артиллерия была уже в Кремле, и благонадежные пушкари ходили у пушек; а на другой день со всех концов Москвы стали стекаться и бояре, и дети боярские, и дворяне, и жильцы, и стряпчие, многие с семействами, с провизиею и необходимым скарбом.
Кремль обратился в шумный город. Никон вышел к ним, выбрал начальников, ввел порядок. Имевшие оружие тотчас были разбиты на сотни, а не имевшие его должны были отбывать другие повинности.
В один лишь день Кремль представлял уж сильную крепость, командующую над городом.
Из города же слухи шли неблагоприятные. Траханиотова встретил народ по пути в Троицкий монастырь и там зверски его умертвил.
Этой жертвой как бы он насытился, или же то обстоятельство, что Кремль принял на другой день грозный вид, имело на него влияние, но набаты прекратились, и народ перестал собираться большими толпами.
Между стрельцами пошли тоже толки, что не пригоже все делается без приговора боярского и царского указа; дворец этим воспользовался и вызвал к Кремлю стрельцов. Они собрались пред Кремлем. Царь вышел к ним с духовенством и ближними боярами, говорил с ними милостиво, обещался удовлетворить их требования об уничтожении торгового закона и просил стрельцов водворить порядок в Москве. После того он угостил их вином и медом. Стрельцы ушли и дали слово привести все в порядок. По этому примеру Милославский, тесть царя, пригласил из Москвы из каждой сотни по одному человеку, угощал их три дня, обещаясь, что царь назначит на место убитых бояр тех, кого народ желает.
Москва стала успокаиваться мало-помалу. Кремль очистился от лишнего люда, и он имел уж вид укрепленного лагеря; царь поэтому решился 28 июля явиться на крестный ход.
Узнав об этом, на крестный ход собралась вся Москва. Впустили народ в Кремль, царь вышел на красное крыльцо и обратился к народу со следующими словами:
— Очень я жалел, узнавши о бесчинствах Плещеева и Траханиотова, сделанных моим именем, но против моей воли; на их места теперь определены люди честные и приятные миру, — они будут чинить суд и расправу без посул и всем одинаково, за чем я сам буду строго смотреть.
Царь при этом обещал понизить цену на соль и уничтожить казенные монополии.
Народ упал на колени и благодарил его восторженно.
Воспользовавшись этим, он обратился вновь к народу:
— Я, — произнес он со слезами, — обещал выдать вам Морозова… Я не оправдываю его… Но выдать его вам я не вправе: он с детства мне дядька и второй мне отец. Когда в Бозе почивший царь Михаил умирал, он отдал меня на его попечение; притом, как я его выдам, царица, жена моя, умрет от печали, он ведь женат на ее сестре.
Царь сильно зарыдал.
Многие из народа закричали:
— Многие лета царю!
— Да будет воля Божья и государя!
— Возвратить Морозова… довольно душегубства.
Но Морозов сошел с политического поприща и в Москву не скоро возвратился.
6-го августа писал царь игумену Кирилловского монастыря грамоту о том, чтобы на случай ярмарки Морозов оттуда удалился, так как может быть возмущение и он может пострадать. Сам же царь сделал собственноручные приписки со всех сторон, и мы сохраняем орфографию подлинника.
«И вам бы сей грамоте верить и сделать бы и уберечь от всякого дурна, с ним поговоря против сей грамоты, да отнут бы нихто не ведал, хотя и выедет куды; а естли сведают и я сведаю, и вам быть кажненным, а естли убережете его, так как и мне добро ему сделаете, и я вас пожалую так, чево от зачяла светя такой милости не видали; а грамотку сию покажите ему, приятелю моему».
Но такой безграмотности нечего удивляться, грамота и наука в тот век были почти синонимы; так царь Михаил Феодорович дал знаменитому «ученому» гольштинцу, Адаму Олеарию, опасную (пропускную) грамоту, которая гласила: «Ведомо нам учинилось, что ты гораздо (очень) научен и навычен астроломии, и географус, и небесного бегу, и землемерию, и иным многим надобным мастерствам и мудростям, а нам, великому государю, таков мастер годен».
Впрочем, тот же царь Михаил в Чудовом монастыре основал греко-латинское училище, так что литературы греческая и латинская были уже доступны обществу.
Что же получил за свои подвиги собинный друг царя Никон?
В очень непродолжительном времени его поставили во епископы, когда престарелый Аффоний отошел на покой в Хутынскую обитель, и хиротонисан в новгородские митрополиты.
Когда в Успенском соборе, в присутствии царя и многочисленного народа, патриарх совершал посвящение, в уединенном уголке одна монашка, проливая слезы умиления, молилась горячо «о Нике и о преосвященнейшем Никоне».

XXII
Никон, митрополит Новгородский

Вскоре после московского мятежа, несмотря на то, что царь Алексей Михайлович имел всего 19 лет, он приступил, для успокоения народа, к составлению уложения и для этой цели созвал собор; в том же году он снова запретил продажу ненавистного староверам табаку, а год спустя он изгнал из Москвы англичан, причем указ мотивировал следующим: «Государя своего Карлуса короля вы убили до смерти, — за такое злое дело в Московском государстве вам быть не довелось».
Народ поэтому должен был бы быть доволен, тем более, что государь оказывал большую любовь к науке: при нем находился постельничий Федор Михайлович Ртищев, один из первых просветителей России.
Недалеко от Москвы, в прекрасной местности, он выстроил Андреевский монастырь, вызвал сюда из малороссийских монастырей тридцать образованных монахов, в обязанности которых было учить всех желающих славянской и греческой грамматике, риторике и философии; кроме того, они обязаны были заниматься переводами.
Это был первообраз университета, а между тем в народе это было понято за еретичество, и благовещенскому протопопу, царскому духовнику, стали наговаривать и на Ртищева, и на Морозова.
Вообще имя последнего сделалось ненавистно; во многих местах России оно вызвало мятежи или, как тогда их называли, гили. Но самые серьезные из них были в Пскове и Новгороде: кроме воевод пострадали в обоих митрополиты: в первом Макарий, во втором Никон.
Неудовольствие народа было не столько возбуждено этими святителями и воеводами, как всеми тогдашними порядками, а правительство московское было крайне слабо и боязливо, в особенности после сделанных уступок черни в Москве.
Пример, вообще, заразителен, и безнаказанность в Москве, обнаруженная в отношении убийц Плещеева, Чистова и Траханиотова, не могла не вызвать самоуправства в областях, и народ в этом случае шел вовсе не против царя, а во имя его интересов.
Царь, говорили в провинции, молод, и бояре его обманывают и продают нас немцам.
Это был девиз мятежников.
При таких обстоятельствах Никон торжественно въехал в Новгород; встретил его в Софийском собор воевода князь Федор Андреевич Хилков со всем духовенством, народом и сотенными головами.
Митрополит сказал слово, в котором он призывал всех исполнять свой долг, причем он объявил, что он для всех одинаково будет доступен и что каждый найдет в нем заступника и защитника.
После того митрополит с крестами и хоругвями препровожден из собора на митрополичий двор.
Так водворился Никон в Новгороде и, исполняя высокое свое назначение, взялся с обычною энергией за устроение своей паствы.
На другой же день он сидел уж в своей рабочей комнате и вел такой разговор с митрополичьим казначеем, старцем Никандром.
— Отец Никандр, — говорил он, — так в митрополичьей казне ничего нет? Медной деньги нетути?
— Нет, святейший архипастырь, да откуда им и взяться? Предшественник все-то дело судное отдал приказному Ивану Жеглову, а дело вотчинное и поместное, да разное иное, мытное и неокладное — детям боярским Макару и Федору Негодяевым. Делали они обиды всяческие челобитчикам, а приказный Жеглов — тот и попов, и протопопов ставил, кто, значит, больше даст.
Ужаснулся Никон и велел их привести к себе.
— Где, Ванька, казна митрополита? — спросил Никон строго.
— Не могим знать, на то казначей митрополичий — он и голова всему.
— Но деньги собирал ты.
— Нет, не собирал, а коли принесут дар, то и Бог велел брать, всяк дар совершен, — начал было он.
— Не богохульствуй, всуе не употребляй Его имя, хищник… Ставил ты во попы и протопопы.
— Не я ставил, а преосвященнейший Аффоний.
— Без посул ты не ставил?
— Посул не брал, а дары, отчего же, и сам Бог велел.
— Я донесу об этом царю.
— Знаем мы сами, что у царя и у короля в палатах творится — все едино, что и у нас, — возразил дерзко Жеглов.
— Покайся, — произнес сдержанно Никон, — еще время есть. Вершил ты дела без сыска, пытал челобитчиков, держал колодников в заточенье по году и, более того, грабил митрополичью казну — тебе плахи мало… Но, говорю, покайся, и все простится тебе, — только возврати награбленное, утри слезы вдов и сирот, которых обобрал ты.
— Ничего не ведаю и не знаю — все один поклеп, святейший архипастырь.
Это нахальство вывело Никона из терпения — он засвистал в свисток, заменявший тогда колокольчик.
Вошел служка.
— Позови дьяка! — крикнул он.
— Дьяк ждет в передней, да там же боярские дети Негодяевы.
— Пущай все зайдут сюда.
Требуемые лица появились.
Никон с минуту помолчал и потом обратился к Негодяевым:
— Вместо келаря вы, кажись, заведывали монастырскими землями.
— Не мы, а митрополит Аффоний, — возразил Макар Негодяев.
— Как не вы? Вы ездили по деревням, собирали дань и оброк, угодья и пустоши сдавали гостям и мужикам, где же деньги?
— Сдавали мы, — отвечал другой Негодяев, Феодор, — все митрополиту.
— Отчего вы не сдавали все это казначею Никандру?
— На то не было приказу митрополичьего.
— Крестьяне черных земель приносят челобитные, что их-де обирают, земли от них отнимают, скотину и иную живность отбирают, подати правят без меры.
— Один лишь поклеп, святейший архипастырь.
— Без вины, — продолжал Никон, — на правеж ставят.
— Все единый поклеп, — стояли на своем Негодяевы.
— Покайтесь, и я прощу вас, — обратился к ним и к Жеглову Никон.
— Не в чем и каяться — на исповеди были у духовного отца: согрешения наши он простил, мы приобщались, неча дважды каяться: разбойник на кресте, да и тот покаялся единожды, — пустился в рассуждения Жеглов.
— Дьяк, — сказал тогда Никон, — посади в темницу их до царского указа и сыска.
Жеглов и Негодяевы с мнимым смирением и покорностью последовали за дьяком.
* * *
В это время на базарной площади совершалось другое. Приехал из Швеции новгородский купец Никитин и начал к народу речь:
— Был я в свейских (шведских) землях, там новый король Карлус, готовит он ратных людей на нашу землю, то есть на Новгород Великий. А царские бояре отпустили свейцам и казну богатую, да видимо-невидимо хлеба из царских житниц во Пскове. Проведали и псковичи, да свейского посла исколотили: во Пскове гиль и сбор.
— И на Москве, — сказал находившийся здесь купеческий приказчик, занимавшийся покупкой в Новгороде хлеба для своего хозяина, — люди земские и стрельцы изрезали бояр, да один Морозов-вор спасся. Царь-то юн, а бояре вороваты и продали нас немцам. Теперь как немцы получат богатую казну и хлеба, они и пойдут на нас войной и снова в лютерский закон. Я-то из таковских: множество народу православного свейцы в свою веру окрестили, а теперь все оттуда сбежали; да и я сбежал на Москву — теперь приказчиком.
— Вся святая правда, — подтвердил подошедший в это время пристав Гаврилка Нестеров. — Да с боярами за одно и митрополиты — Макарий Псковский и наш — Никон. Только что я из темницы — туда велел он отвести приказного Жеглова и боярских детей Негодяевых: вы-де боярских указов не слушаете, немцам не хотите помочь. А те: греха-де на душу не возьмем, мы-де не басурманы, хлебушка своего и царскую казну отпущать немцам не будем… А Никон-то их в колоды, да в темницу. Жалость берет, а жены и детки малые ревма ревут.
— А вот, поглядим, коль немцы прибудут к нам, уважим, довольны останутся; хлеба нашего святого к немцам отпущать не станем, да и царская казна здесь останется. Пущай батюшка царь учинит сыск, — раздались голоса со всех сторон.
Народ разошелся, и пристав Гаврила Нестеров отправился домой, зайдя по дороге в кабак, где он наугостился.
Из кабака Гаврила пошел, пошатываясь, домой и у ворот увидел свою жену Марфу.
— Чаво здесь! аль молодцев выжидаешь?
— Не греши пред Господом-то Богом. Батька наказал: гляди, коль Гаврюшка на улице, скажи-де ему: митрополит Никон кличет.
— Не пойду я к зверю-то, а ты гляди мне!
И с этими словами Гаврила схватил Марфу за косу и потащил в избу.
Унимал его отец, площадной подьячий, да тот и на него напал.
— Не наводи ты меня на грех, — ревел Гаврила, как зверь.
— За что ее бьешь? — спросил отец.
— На это она в законе моем: пущай и покоряется, и кается.
— Да в чем? — вопила жена.
— В чем?.. Да в том… Никон митрополит знаешь для чего кличет?
— Не знаю, — плакала Марфа.
— Если не знаешь, так я знаю… Значит, зачем с приказным Жегловым посулы брал, на правеж ставил без вины.
И с этими словами схватил он вновь ее за косы, избил лицо в кровь и вытолкал на улицу.
Марфа, как была, опростоволосена и в крови, так и побежала на митрополичий двор.
Совершив это, Гаврила ушел в опочивальню, бросился на постель и заснул. Спал он несколько часов и проснулся не в хмелю. Отец передал ему, что избитая им жена убежала с жалобою к митрополиту и что тот присылал уж за ним. Тот понял, что справедливый и строгий Никон, вероятно, строго отнесется к нему и велит отодрать его не на шутку: благо, если только плетью, а то, пожалуй, и кнутом.
Обратился он к отцу:
— Ты, ведь, подьячий — всякие порядки знаешь! Ну, вот, вызволи таперь… по гроб доски не забуду.
— Вызволить!.. Да кабы моя сила… Всяку что ни на есть ябеду настрочу и челобитную, а тут как? Улики на лицо… А там, гляди, отведут в сарай, да так отжарят, что и душу в пятки упрячут.
— Родимый, уж подумай, — молил Гаврила.
— Ну, уж, да в последний… Как выпьешь, точно зверь какой. Поставь банки и пиявки на спину-то, вот митрополит и смилует — скажешь вся-то спина изломана: дескать, жена ухватом ударила.
Обрадовался сильно этому совету Гаврила, оделся и пошел к цирюльнику-еврею и велел себе поставить пиявки на спину, а потом и банки.
И хорошо он сделал, что поторопился. Как только он возвратился в избу, посланные митрополита арестовали его и повели на митрополичий двор.
* * *
Вечером того же дня в Новгород входила иноземная рать с обозом.
Едва она, по направлению из Москвы, вошла в ворота, как на улице послышались крики:
— Вот и немцы пришли с царской казной и за хлебом.
Понесся этот клич по городу, а посадский Трофим Волк, услышав шум и крики на улице, вышел из своего дома.
Видит, движутся немцы на конях и в латах и при шпагах, за ними обоз, и впереди на коне наш русский.
— Ты кто? — спросил его Волк.
— Из посольского приказа, толмач Нечай Дрябин, а караван немцев датских, значит, посланник их Граб.
— А куда? — допрашивал Волк.
— На Ригу, а там я назад, в Москву.
— В обозе что?
— Знать, царские дары и казна.
И с этими словами толмач двинулся дальше.
— A-а… знамо, — сердито произнес Волк.
Выглянул из ворот сосед его Лисица.
— А что, Волк? — спросил он.
— Лисинька, то немцы с царской казной из Москвы прут, а там и к нам в гости пожалуют.
— Ей-ей, Волк, не смолчу… Гость-то Стоянов что ни на есть кажинный день то мясо, то хлеб прет к немцам, а этот с казной… Не будь я Лисицей, коли пущу немцев из града.
Он опрометью побежал к земской избе и по дороге сзывал туда народ и единомышленникам велел бегать по улицам и кричать: «Ратуйте, батюшки! Измена! В избу земскую!»
Побежал народ по улицам, и не более как в четверть часа у земской избы собралась большая толпа народа.
Лисица неистово кричал ей:
— Гость Стоянов наш хлеб и мясо увозит немцам, а те везут из Москвы казну, а там немцы сюда пожалуют да полонят и нас, и жен наших, и деток.
В этот миг показался из земской избы рослый, плечистый богатырь Андрей Гаврилов.
— Отец родной, — крикнул ему Лисица, — не дай нас погубить, не дай нас продать немцам.
— Где? Где немцы? — спросил голова спросонья.
— А вот к Софии потянулись… Выедут, вывезут они нашу казну! — крикнул Волк, появившийся тоже у избы.
— Того не можно, — заревел Андрей Гаврилов. — Батюшке царю измена, то бояре воровские озорничают. Идем, молодцы, — я вперед…
Колосс этот двинулся вперед; рядом с ним шли Волк и Лисица; вся толпа ринулась за ними.
Они пошли переулками, чтобы отрезать путь датскому послу.
Не более как через двадцать минут они достигли цели: выйдя из боковой улицы, они очутились прямо против поезда посланника.
Посланник, видя впереди большую толпу, обратился к толмачу Нечаю Дрябину:
— Спросите, — сказал он по-датски, — что нужно им?
Вопрос этот повторил Дрябин земскому голове Андрею Гаврилову.
— А ты что за указчик мне? — крикнул Гаврилов. — Сходи-ка, немец, с коня, да все твои прихлебники, да ко мне в земскую избу…
— Вот охранная грамота: на ней подпись боярина Ильи Даниловича Милославского, — струсил Дрябин.
— Плевать нам на охранную боярскую грамоту. Коли сам царь подписал, ино дело…
— Царь не подписывает охранной грамоты, — объявил Дрябин.
— Коль не подписывает — значит, не его воля. А бояре воры… Ну, немец, слезай-ка…
Дрябин передал разговор посланнику.
— Объясните им, — разгорячился тот, — что послы во всех странах пользуются почетом и уважением и что за остановку меня им грозит смертная казнь, а я добровольно с коня не сойду, пока шпага у меня в руках.
Дрябин передал это толпе.
— Он грозит еще! Долой его с коня! — крикнул зычным голосом Гаврилов.
В один миг стоявший недалеко от посланника Волк вскочил сзади на его коня и, обхватив его обеими руками, не дал обнажить ему шпагу.
Толпа бросилась точно так же и на его свиту.
В борьбе с Волком посланник упал с лошади: тогда Волк насел на него, бил его по щекам, разбил нос, и когда тот уж был в обмороке, он его ограбил, т. е. снял все, что на нем и в карманах его было ценного…
Народ поступил точно так с его свитой…
Бросив ограбленных и избитых датчан на произвол судьбы, народ устремился к обозу: людей смял, а лошадей повернул к пушечному двору, где поставил стражу, так как казна-де царская.
— Теперь, — крикнул Андрей Гаврилов, — к гостям Стоянову, Никифорову, Проезжапову, Вязьме, Тетерину, Земскому — все это воры: мясо и хлеб немцам возят… Пообщиплем их, наставим и вразумим…
В это время многие мятежники бросились к Каменному городу, сбили и скрутили веревками стоявших у ворот сторожей и ударили в непрерывный набат.
Поднялся почти весь город, и толпа бросилась неистово ко всем намеченным Гавриловым гостям, и, несмотря на позднюю ночь, разбили у них окна и ворота, вламывались в хоромы, всех в доме избивали, все громоздкое ломали и выбрасывали в окна, а что можно было, расхищали.
Перины, подушки, одеяла (пуховые) и даже святые иконы — все это летало в окна, а в теремах раздавались вопли и неистовые крики терзаемых.
Натешившись над своими и московскими гостями, торговавшими мясом, скотиной и хлебом, народ бросился к Любскому двору, где останавливались приезжие немцы, обобрал их и потащил избитых и израненных в земскую избу.
Услышав этот гул и шум, воевода новгородский, князь Хилков, тотчас поскакал к митрополиту Никону.
— Что делать, святой владыка? — спросил он, дрожа от гнева и волнения.
— Что случилось, князь Федор Андреевич? Ночью вдруг гиль и сбор. Уж не враг ли вступил?
— Ничего нельзя разобрать. Говорят, немцы вступили в город, стали рубить и колоть народ…
Но, говорят, и в городе гостей грабят, мучат, жгут, это уж не на врагов идет сбор и гиль.
— Святейший архипастырь, я и явился за твоими приказаниями. Дай своих детей боярских, а я своих стрельцов, и я пойду к народу.
— Не ходи, князь, теперь ночь, а люди рассвирепели. Пошлю я тотчас к царю грамоту, а ты прикажи стрелецкому сотнику Марку Басенкову выйти с ратными людьми, твоими и моими, — пущай разгоняют толпу.
— А коль потреба будет обнажить меч?
— Бог помилуй, не обнажай меч, погибнешь от меча, — набожно перекрестился Никон. — Пущай он духовным мечом уймет неистовство; на это мое благословение. Пущай он заберет всех ратных моих людей. А мы с тобою, князь, останемся здесь, в святом дворе, и коль они придут к нам, я выйду с крестом. Когда св. Константин Багрянородный собирался в поход на гонителей подвижников Христовых, явилось ему знаменье, на небе большой крест и на нем сияло: «in hoc vince», т. е. «сим побеждай…». И я только крестом могу побеждать, и в нем моя вера, мое утешение и мощь. Иди же, князь, распорядись, не мешкай, а я буду молиться Господу сил.
Князь Хилков удалился. На софийском дворе собрались уж все наличные стрельцы и митрополичьи боярские дети; все были вооружены, но получили приказ: оружия не употреблять и быть в подчинении стрелецкого сотника Марка Басенкова.
Под его предводительством ратники тихо выступили из митрополичьего двора, ворота за ними закрылись, и они тихо двинулись вперед.
В городе слышались неистовые крики, вопли, брань, кулачный бой: кабаки были все открыты, и народ пьянствовал там, расплачиваясь только что награбленным добром.
Марк Басенков начал закрывать один кабак за другим и, таким образом, очистил несколько улиц, но засевшая там пьяная сволочь бросалась по всем улицам и сзывала народ для защиты от ратников.
Не более как через полчаса огромные толпы народа со всех сторон окружили предводительствуемую Басенковым рать.
Сотник обратился к народу и именем царя, митрополита и воеводы уговаривал их разойтись.
— Изменник, вор! — крикнул кто-то в толпе.
Сотня человек бросилась на него, вмиг его окружили.
— Изменника в Волхов с моста! — крикнул кто-то в толпе. — Изменников искони бросал так народ… В Волхов.
— Это грех. Умрет без покаянья… Лучше к Евфимию, а оттуда с башни… Я оттелева с Лисицей., нужно вновь туда… нужно набатить…
— Ладно! — крикнула толпа.
Волк схватил скрученного по рукам Басенкова и вместе с Лисицей повлекли его.
Толпа хотела за ними последовать.
— Не нужно, — крикнул Волк, — мы и вдвоем с ним справимся, а вы остальных воров поразгоняйте.
— Ладно, — отвечала толпа и бросилась бить ратников и боярских детей.
Волк и Лисица потащили стрелецкого голову на башню; вначале он хотел было бороться, но видя, что сила на их стороне, он пошел за ними, творя усердно молитвы и призывая на помощь Богородицу и Спасителя.
Наконец, вот уж и колокольня. Повели они по ступенькам вверх.
— А что, Волк, с какого: с первого, аль со второго, аль с третьего? — спросил Лисица.
— С третьего, — отвечал тот.
Взошли они на первый ярус, потом стали толкать вперед жертву свою на второй и наконец забрались в третий.
Ночь была темная, и только знающему можно было карабкаться по узким лесенкам Евфимиевой башни.
— Ну, вот мы и здесь… Молись… кайся, — завопил Болида спешней, нужно набатить.
— Господи помилуй, — вопиет сотник, — помилуй и спаси!..
Но при этих словах Волк чувствует страшный удар кулаком в лицо и падает на пол: Лисице достается то же самое.
Потом один катится по лестнице во второй ярус, и вслед за ним другой.
Это необыкновенное путешествие отрезвляет их, и оба вскакивают на ноги и бегут к лестнице, ведущей вниз к выходу; но чья-то необыкновенная сила вновь бьет их, и они катятся вновь вниз и друг друга душат и бьют.
— Чур! Сам дьявол! — вопиет Волк, вспомнив, что это совершается при начатом ими преступлении.
— Чур! Шайтан… черт! — вскричал Лисица.
Оба вскочили на ноги и бросились бежать.
Когда они скрылись, к Марку Басенкову явился его спаситель: он развязал ему руки и сказал:
— Поспешим отсюда в митрополичий двор… Ты вел себя богатырем…
— Да кто ты, как чествовать тебя?
— Я пришел сюда с двора митрополичьего посмотреть на гиль и не горит ли где… Боюсь красного петуха.
— Да кто ты? — повторил сотник.
— Митрополит Никон, — отвечал тот.

XXIII
Новгородская гиль

С рассвета на другой день ударили вновь сплошной набат.
Воевода князь Хилков, ночевавший в митрополичьем дворе, зашел к Никону.
От него он узнал о вчерашнем посещении им Евфимиевской башни и о спасении от смерти несчастного и ни в чем неповинного стрелецкого сотника.
Воевода был огорчен, что архипастырь так рисковал своею жизнью и сожалел, что он не взял его с собою.
— Я заходил к тебе, да ты спал так сладко в своей келье, что и жаль было будить.
— Что ж дальше делать? Ратные люди наши избиты и измучены, — спросил воевода. — Народ бегает по улицам и кричит уж на царя: «Государь об нас не радеет, — вопиет он, — деньгами помогает и хлебом кормит немецкие земли».
— Безумцы! — ужаснулся Никон.
Вошел при этих словах служка Иван Кузьмич.
— От земской избы, — докладывал он, — пришел служка софийский. Люди бают, земский голова, Андрей Гаврилов, скрылся.
— Значит все теперь без головы, — улыбнулся Никон. — Видишь, воевода, Бог за нас; вишь — говорят, коли Бог хочет кого наказать, так отнимает у него разум. Отнял он его и у Андрюшки Гаврилова, а как протрезвился, да проснулся он, и давай Бог ноги. Может и другие очнутся. Вели, Ванюха, звонить в софийской к обедне, — мы с воеводой туда поедем.
— Как, в такой сбор и гиль?
— Когда овцы, воевода, заблудились, добрый пастырь должен навести их на правый путь, и мой долг ехать в Софию. Там издревле архипастыри поучали народ, там св. Никита проповедовал братскую любовь. Зачем царь Иоанн Грозный св. мощи его перевез в Москву, теперь у раки святого я призвал бы заблудших к покаянию и умиротворению.
— Святейший архипастырь, позволь хоша проводить тебя для твоей безопасности с ратниками.
— Митрополита новгородского должен быть охранителем весь народ. Ты можешь туда прибыть, но поеду я к моей пастве один.
Воевода пожал только плечами и пошел распорядиться, чтобы все ратные люди собрались к Софии.
Час спустя Никон в своей колымаге подъехал к собору. Народ в большой массе толпился там и встретил митрополита с благоговением.
Служба шла стройно и чинно — ничто не нарушало церковного благолепия.
Но это была кажущаяся тишь: гилевщики в это время бегали по городу, разыскивая земского голову, Андрея Гаврилова.
В особенности в этом усердствовали Волк и Лисица.
Они розыски свои простерли даже за город и явились в земскую избу с решительным ответом: голова-де скрылся.
В это время в избе находились: Молодожников, Хамов, Трегуб, Шмара, Оловьяничник и изменившие правительству: подьячий Гришка Аханатков и стрелецкий пятидесятник Кирша Дьяколов.
— Коли нет его, так нам нужен будет голова! — воскрикнул Молодожников.
— Без головы невозможно, — поддерживал его подьячий, — и руку-то прилагать нетути кому.
— Да и кто поведет гилевщиков в битву, коли немец придет? — подхватил стрелецкий пятисотник.
— Выбирать голову! — крикнули все.
— Кого ж? — спросил Лисица.
— Жеглова! — крикнул Волк. — То человек приказный, — всякие порядки знает.
— Да ведь он в темнике, митрополит посадил, — объяснил Лисица.
— Так что ж, можно и ослобонить! — крикнул Молодожников.
— Да там с ним и братья Негодяевы, боярские дети; то люди ратные, они и советом и мечом сподручны, — молвил Лисица.
— В софийский двор, в темник, за Жегловым и Негодяевыми! — крикнул Волк.
Гилевщики бросились из земской избы, загудел набат, собралось много народу, и пошел он в софийский двор.
Митрополичий двор был открыт и беззащитен. Народ, явясь туда, приказал стражникам тотчас вывести из темника узников.
Те повиновались им.
Когда колодники появились, народ тотчас снял с ног их колоды и с радостными восклицаниями отвел их в земскую избу, где под главенством Жеглова они образовали новое правительство, объявив воеводу, князя Хилкова, изменником.
Узнав об этом, Никон поторопился на митрополичий двор, но было уже поздно: узники были уже освобождены.
Тогда митрополит решился на более чем смелую меру: другой день был праздник Алексея Божьего человека и вместе с тем именины царя; Никон на утрени и на обедне поименно проклял главарей гилевщиков.
Распространилась об этом весть по целому городу, и гилевщики, чтобы оправдать себя и снять с себя пятно проклятия, которое в то время было сильнее позорного клейма, рассыпались по всем улицам и кричали, что в день именин царя освобождают преступников, а тут митрополит проклял весь народ.
Новгород впал в страшное уныние, люди верующие пришли в отчаянье; но не этого домогались гилевщики, они бы желали разделаться с митрополитом.
Ломали себе головы гилевщики, как бы поднять против него народ; выпито было при этом страшное количество водки, так как и их начинало разбирать сомнение в справедливости их дела, но ничего они не могли выдумать.
Так прошел весь другой день после страшного проклятия митрополита, и вечером в земской избе собравшиеся гилевщики размышляли, что вот-де есть у них две умные головы: это площадной подьячий Нестеров, да сын ею, пристав Кольча, да что-то во время гили ни одного, ни другого не видать.
— Уж ты бы, подьячий Гришка, — обратился Жеглов к Аханаткову, — услужил нам не службу, а дружбу, пошел бы к площадному подьячему Нестерову, да попросил бы его совета. Знает он всякие неправды митрополита, да притом и в огне-то он не горит, да и в воде не тонет. Бит уже он с десяток раз кнутом за ябеды; у иного уже давным давно вышибло бы дух, да угнало бы душу в пятки, а он ничего — цветет, как маков цвет. Да и пристав, сын-то его, что ни на есть разгильдяй, а в гили-то его нетути. Порасспроси, да разузнай, да завтра нам скажи.
Гилевщики после того разошлись, а подьячий Гришка, переминая спьяна ноги, побрел к усадьбе сотоварища своего, площадного подьячего Нестерова.
Старик подьячий где-то в кабаках строчил народу грамотки, челобитни и иную письменность и крепости и, возвратясь усталый, собирался уже спать.
Вдруг стук в калитку, и затем на пороге комнаты, где он сидел, появилась его невестка Марфа.
— Где пропадала, где пропадала Марфуша? — обрадовался тесть.
— У матушки сидела, где же быть, как не у родимой, да такое сумление взяло, да тоска под сердце подступила, что хошь иди да утопись.
— Небось совесть мучила, челом ты била у владыки на мужа, вот и совесть заела. Челобитню, да на законного… Вот митрополит да каждый день что ни на есть утреню отслужит, а Гаврюшку в сарай — плетьми; вечерню отслужит, а Гаврюшку в сарай — кнутами.
— Матерь Божья! — всплеснула Марфа руками, — да ведь он его измучает, истерзает, и это все мой грех; недаром лежу и сплю аль не сплю, а он-то, Гаврюшка, бедный, весь-то в крови, кровь со спины так и льется.
— Видел я служку митрополичьего, Ивана Кузьмина, он и приходил-то за Гаврюшкой; а я его: уж помилосердствуй, скажи, что Гаврюшка? А тот махнул рукою: весь-то истерзанный, молвил.
— Весь-то истерзанный, — голосит Марфа.
— Весь-то, точно банки и пиявки были на спине.
— Точно банки и пиявки были на спине, — повторяет с ужасом Марфа.
— Весь-то в крови, точно резаный поросенок, — говорит служка.
— Точно резаный поросенок, — вторит Марфа.
В этот миг слышен сильный стук в калитке, потом входит подьячий Гришка Аханатков.
Перекрестясь иконам и сделав низкий поклон, он произносит:
— А я-то, дядушка Федор, к тебе зашел от земских-то людей, уж больно все в сумлении насчет тебя и сына твоего, Гаврюшки.
— Уж и сумление! Мы-то черви и куды нам с тобой; ты, вишь, в земской избе, настоящий подьячий, а мы што! Мыто, площадные подьячие, иной раз и в кабаке строчишь; ты вот рублями… а мы и денежкой рады.
— Курочка по зернышку клюет и сыта бывает, — утешал его гость.
— Ну, было то, да сплыло в сторону. Гей, Марфутка, угости-ка гостя, вина да хлеба-соли, а ты, кум, садись.
— От хлеба-соли не отказываюсь, куманек. А вот гилевщиков и сбор да в митрополичий двор. Как твоя думка, куманек? Порядки ты митрополичьи знаешь и разум-то у тебя — царь.
— А что дашь? — Сухая ложка глотку дерет.
— Не я, а люди земские наградят так, что и сказать нельзя, ты только сделай.
— Полно-то, Гришка, дурака строить, а еще подьячий. Коль сделаю, шишь получишь. Не первина: все на шаромыгу. Теперь не то, что встарь; бывало гостю напишешь цидулку, аль грамотку, даст рубль, поклонится в ноги и по гроб доски благодарствует то хлебом, то пенной. Теперь, коли хочешь получить что ни на есть, напредки бери. Давай напредки три рубля, да две меры хлеба, да три пенного, да…
— Полно, полно, эк разобрало его!..
— Погоди и ты: да поросенка, да пару кур, да сотню яиц…
— Еще чего?
— Будет, ведь то земские люди, с мира по нитке, а убогому рубаха, понимаешь…
— Понять-то понял, а собрать-то это и за две недели не сделаешь, дело спешное.
— Знамо спешное, ну вот ты и грамотку дай, дескать, должен я такому-то вот то да это.
С этими словами площадной подьячий подал гостю перо, чернильницу и кусок очень грязной бумаги.
— Неча с тобою делать, — выпив стаканчик пенного и утерев бороду рукавом, произнес сердито гость и стал строчить расписку.
— Теперь ты говори, как заваришь кашу? — сказал подьячий.
— Кашу-то мы заварим, но гляди, как то расхлебать, — заметил хозяин. Но ему представилось в таком пленительном виде все то, что значилось в расписке, что он приободрился и продолжал: — Уж коли Нестеров возьмется, так он и научит. Дай грамотку, я спрячу, там развесь только уши да слушай.
— А не обманешь?
— Бог помиловал. Слушай: пристав Гаврюшка, сын-то мой, надысь зашел к владыке и баит: мир-то толкует про всякую измену бояр батюшке-царю; продают они-де нас немцам. А преосвященнейший аки зверь лютый на него накинулся, посадил его в темник и там кнутует, кнутует, кнутует…
— Ахти! Господи, смилуйся! — завопила Марфа.
— Видишь, гость-то дорогой, Марфутка ревма ревела, как ты вошел. Завтра собери мир у избы, а я с нею приду, а там увидишь, что будет.
— Истерзанный… точно пиявки и банки… весь в крови, — заголосила баба.
— Ах ты умница, шельмец, — восхитился подьячий и бросился целовать товарища. — Да мир тебя озолотит, уважишь, уважишь земских-то голов; завтра опосля заутрени явитесь вдвоем. Теперь оставайтесь с миром, а мне пора домой, старуха ждет, да и детки.
Перекрестился он, поклонился низко хозяевам и ушел.
— Ложись-ка, Марфутка, спать, завтра будет работа, а слезы и глотку береги назавтра пред миром.
— Уж как буду голосить… уж как голосить.
И, утерев подолом платья слезы, Марфа отправилась в кухню, залезла на печку и заснула.
На другой день десятские подняли народ и погнали его к земской избе, будто бы для веча; земские головы вышли и говорили мятежные речи о митрополите и воеводе. В это время является к народу площадной подьячий и его невестка.
Отец плачет, а та ревет и вопиет, что митрополит без вины кнутует трижды в день ее мужа и жжет огнем.
— Жгут огнем! И взаправду это? — занеистовствовала толпа и бросилась к митрополичьему двору.
Ворота были заперты, народ начал шуметь, кричать и неистовствовать.
Услышав это, митрополит и воевода князь Хилков пошли к воротам.
Воевода хотел употребить оружие против гилевщиков, но Никон воспротивился.
— Что вам нужно, — крикнул он.
— Выпустите из темницы Гаврилу Нестерова! — раздались голоса.
— Мы за него не стоим, что хотите, то и делайте с ним, — отвечал воевода.
Гаврюшку Нестерова освободили из тюрьмы, привели к калитке и выпустили.
Едва он появился, как народ бросился к нему и стал расспрашивать его, что делал с ним митрополит.
Отец Нестерова не дал ему отвечать, а содрал с него окровавленную рубаху и показал его спину народу.
Гилевщики обезумели: увидев на нем кровь, они стали ломать дверь митрополичьего двора; притащил кто-то бревно, и в несколько минут калитка была выломана.
Мятежники, предводительствуемые земскими людьми, очутились у дверей митрополичьих палат и выломали ее. Пройдя несколько комнат, они попали в крестовую; здесь они нашли воеводу, князя Хилкова.
— Зачем ты нас бегаешь? — Нам до тебя дела нет, а вот нам подавай Никона для расправы.
— Никона в Волхов! — крикнул Лисица.
— Никона с башни! — раздался голос Волка. — Это он стрелецкого голову вора вызволил. Пущай теперь себя спасает.
В этот миг дверь в крестовую отворилась, и Никон, сопровождаемый старцем, софийским казначеем, появился на пороге с крестом в руке.
— Безбожники, от сотворения земли не было еретиков, нарушающих святую обитель владык… Вы пришли за мною… вы хотите меня умертвить… сбросить с колокольни, аль бросить с моста в Волхов… Я помолился, приобщился и иду на смерть… Расступитесь…
Толпа расступилась, и митрополит двинулся вперед; но когда за ним последовали Никандр, князь Хилков и следовавшие за ним боярские дети, кто-то крикнул:
— В земскую избу!
Народ наступил на безоружных, и начали бить чем ни попало и Никона, и боярских детей, и старца Никандра, и Хилкова.
Видя, что толпа обезумела, бывшие здесь же боярские дети, братья Нечаевы, бросились к церквам и вызвали священников с крестами и хоругвями; а стрельцы-гилевщики, братья Меркурьевы, стали защищать митрополита и воеводу.
Народ тогда повлек лишь Никона вперед к земской избе; на пути им встретилась церковь. Никон хотел туда войти, но народ вступил с ним в борьбу и не пускал его. Здесь вновь Меркурьевы не дали его убить.
— Дайте мне хоть сесть у святых дверей… дайте отдохнуть… или отпустите душу мою с верою и покаянием… Не язычники же вы… не звери, не дьяволы…
Когда он это говорил, священники со всех соседних церквей с крестами, иконами и пением появились и окружили народ.
— Идемте к знаменью Пресвятой Богородицы молиться, да образумит она народ и простит ему его согрешения… Приблизьтесь с хоругвями, крестами и иконами, — крикнул Никон.
Пред святынями народ расступился, и митрополита окружило все духовенство.
— Идите, братия, в св. церковь, храм Божий… Отслужим там соборне св. литургию, я приобщусь и пособоруюсь, а там и дух испущу, — произнес слабым голосом Никон.
Святители взяли его под руки и повели тихо.
В церкви начали благовест, и все церкви стали ему вторить.
После службы духовенство усадило разбитого Никона в сани и отвезло на митрополичий двор.
В тот же день Никон написал письмо к царю, в котором, рассказав вкратце дело, закончил его следующими словами: «чая себе скорой смерти, маслом я соборовался, а если не будет легче, пожалуйте меня, богомольца своего, простите и велите мне посхимиться».
Назад: VI Царская невеста
Дальше: XXIV Царский посол