VI
Царская невеста
Никита Минич после рукоположения его в иереи назначен был священником в Нижний Новгород, в небольшой приход, но слава о нем распространилась быстро между жителями города и между гостями, так что в воскресенье и в праздничные дни церковь наполнялась многочисленными богомольными, в особенности послушать его нововведения, т. е. единогласие в пении, согласие в службе и, наконец, проповедь его, которая была тоже новшеством.
С завистью глядели на него его собраты, остальные священники, и в особенности на последнее.
— Это латынство, — говорили одни.
— Это еретичество, — стали распространять другие.
Народ же приходил в умиление и от согласной службы, и от стройного пения на клиросе, и от превосходной его проповеди.
Говорил Никита Минич кратко, сжато и вразумительно; проповеди его касались земной жизни Христа, апостолов и угодников, и неоднократно он вызывал слезы умиления из глаз слушателей.
После одной из таких проповедей к нему после службы подошла бывшая царская невеста Марья Ивановна Хлопова. Она просила его и жену его Прасковью Васильевну хлеба-соли откушать.
Отец Никита поблагодарил ее и вдвоем с женою проводил ее домой.
За трапезой разговорились они о том о сем, и Хлопова рассказала свою странную судьбу.
— Взята я была годков девять тому назад, — говорила она, — в царский терем как невеста царя Михаила Федоровича и назвали меня Марьей-Настасьей и стали чествовать царицей и ожидали только возвращения из пленения польского святейшего митрополита Филарета, чтобы обвенчать меня с царем. И жених и царица-матушка любили меня… Но приключилась со мною беда: есть перестала, и так смутно сделалось. Михаил Михайлович Салтыков, племянник царицы, дал мне лекарство, а сам отправился к царю и объявил, что я испорчена, неизлечима… Посадили меня и всех моих родных в кибитки и отвезли в Тобольск; с возвращением из пленения святейшего Филарета меня перевезли с родственниками Желябужскими в Верхотурье, а год спустя — сюда, в Нижний… Живу я здесь и горе мыкаю, а царь доселе еще не женат.
— Царица небесная, да не дали ли тебе, боярышня, зелья? — всплеснула руками жена отца Никиты.
— Был у тебя Нефед, сын Минина, — вставил отец Никита, — ты бы ему порассказала. Он человек ближний и у царя, и у святейшего патриарха Филарета. Святейший человек, правдивый, он бы и сыск учинил.
— Салтыковы — люди знатные, сильные, им и вера… Говорят люди: с богатым не тягайся, с сильным не борись, — вздохнула Хлопова. — Рады мы, что из Сибири нас возвратили. Да и как доказать поклеп Салтыкова, и коли не докажу, выдадут меня ему головой, тогда и кнут, и снова Сибирь.
— Не страшись, боярышня! Коли будет кнут, то не тебе, а мне, — возразил горячо отец Никита. — Будешь ты в стороне, скажу, дескать, на духу баяла мне Марья Ивановна правду… А я расскажу патриарху.
— Как знаешь, отец Никита, ты умнее нас… Но гляди, тебе бы не пострадать. Молод ты, да и жена у тебя распрекрасная, — и при этих словах Хлопова поцеловала Прасковью Васильевну.
Последняя прослезилась и обратилась к мужу:
— Горяч и молод ты, Никита Минич, а там, на Москве, народ лукавый.
— Небось, молод я годами, а не духом. Поеду я к Нефеду Козьмичу Сухорукому, он меня наставит, и с Божьей помощью, если мы не низложим врагов, то дела не испортим и Марью Ивановну не погубим.
— В таком разе поезжай, отец Никита… Я тебе на дорогу дам.
— На дорогу и у меня станет; сколотили мы с женой кое-какую копейку бережливостью, а там, коли Бог и царь тебя, Марья Ивановна, взыщут, и нас не забудешь.
После этой беседы жена отца Никиты стала посещать ежедневно бывшую царскую невесту, а муж ее испросил у местного благочинного разрешение съездить на месяц в Москву и готовился к дороге.
Купили пару лошадей, телегу, наняли черемиса в кучера, уложили вещи отца Никиты, и после молебна у Марьи Ивановны, с благословениями жены, отец Никита уехал в Москву.
Тащился отец Никита по ухабистым дорогам медленно, без приключений, а недостатка в еде не было, — наложили ему и жена и царская невеста всего вдоволь, не только на путь в Москву, но и на край света.
Скучно ехать так долго отцу Никите, и заводит он с черемисом зачастую разговоры и шутит с ним.
— В первый раз, — спрашивает он своего возницу, — ты едешь в Москву?
— В первый, батюшка, в первый, а во второй еще не был.
— Понимаю, что во второй еще не был; да вот что, любезный, коли ты впервой въезжаешь в Москву, у ворот стоит старая-престарая баба, по прозвищу баба-яга, костяная нога, ни одного зуба; нужно ее поцеловать да в жены взять…
— Ай! ай! ай! — завопил черемис и ударил по лошадям.
— А кони-то чем провинились? — продолжал Никита.
— А ты, батюшка, впервой в Москве?
— Впервой.
— И ты, значит, поцелуешь бабу и женишься на ней.
— Я женат, а ты вот не женатый…
— Ай! ай! ай! — снова закричал черемис. — А моя Катька что скажет? Сказывала, заработаешь от батюшки, вернешься из Москвы и свадьба…
— Ничего, — успокаивал его Никита. — Царь на свой счет справит свадьбу твою в Москве.
Разговор этим кончился, и Никита забыл о нем.
Но вот и Москва белокаменная с златоглавыми храмами. Затрепетало сердце отца Никиты и замер дух. «Вот тут поистине место, где русским царям жить», — подумал он.
Но возница его останавливает вдруг лошадей и сходит поспешно с козел:
— Батюшка, рассчитай, — говорит он.
Отец Никита не понимает, в чем дело.
— Как рассчитай? — спрашивает он удивленно.
— Я домой, назад, к Катьке…
— Да как к Катьке?
— Да так, не хочу старой бабы.
Никон расхохотался.
— Чудак, — сказал он, — да я шутил…
— Нет, это правда. Спрашивал я по дороге во всех заездах и трактирах, и все говорят: правда…
— Да над тобою смеялись.
— Тебе-то смешки, а мне слезки…
— Полно дурить, садись и поезжай.
— Не хочу…
— Убедишься ли ты, коли я тебя наряжу в рясу, а сам сяду на козлы в твоем армяке, так и въедем в ворота Москвы.
— Ладно, садись.
Отец Никита уступил ему свое место и сделался возницей.
Когда они подъехали к заставе, черемис стал робко озираться и высматривать старую бабу; на беду у караулки стояла какая-то старая женщина.
Как выскочит из телеги черемис и как побежит назад; пришлось отцу Никите повернуть в обратную и догнать труса.
— Гляди, — успокаивал он его, — вот баба и уходит.
— И взаправду уходит, — успокоился черемис.
Сел он вновь в телегу, и они благополучно проехали заставу, и тогда лишь возница поверил и пересел вновь на козлы.
Едут они по великой Москве более часу, и все нет конца, а им-то нужно в Китай-город, и это, бают, сердце Москвы. Наконец и Китай-город показался, и указывают им дом Нефеда Козьмича Минина.
Палаты большие со службами и с садом; подъезжает отец Никита к терему, останавливается на улице, сходит с телеги и идет во двор.
Встречается служка и, узнав, что батюшка из Нижнего, бежит к дворецкому, а тот докладывает окольничему.
Выходит поспешно Нефед Козьмич на крыльцо, встречает дорогого гостя, обнимает и целует его, вводит в свои хоромы, а лошадей и телегу велит убрать в сарай и конюшни, а кучера в людскую.
Не знает Нефед, куда посадить отца Никиту, и расспросам нет конца: и о Нижнем, и о Марье Ивановне Хлоповой.
Сразу не говорит отец Никита, зачем приехал-де в Москву, а объясняет свой приезд тем, что хотелось-де поглядеть матушку Москву, людей посмотреть, уму-разуму набраться.
— Умно ты сделал, отец Никита, что приехал сюда в мире пожить, с людьми побывать едино, чтоб многое знать. Покажу тебе все храмы и монастыри Божьи, пушечный дом, печатное и иное дело да ряды немцев гостей.
Обрадовался отец Никита несказанно и благодарил Нефеда Козьмича за ласку и милость.
За гостинцы же, привезенные отцом Никитой, хозяин был ему обратно благодарен. Гостинцы же были: от Марьи Ивановны — водка малиновка в бочонках, а от жены отца Никиты свиные колбасы, изготовленные по-малороссийски, так как отец ее был хохол.
— Ну, — говорил хозяин, — подарок дорогой, завтра же покличу гостей, попотчую этим добром, да и тобой похвалюсь, какого друга нажил… Врагов, — продолжал он добродушно, — скоро наживешь, а друзей… ой! ой! как трудно.
И с этими словами он обнял и расцеловал Никиту.
Отвели гостю хорошенькую светелку, с кроватью, чистым бельем, да снесли сюда и сундучок его с бельем и платьем, а его черемис возгордел и баранью шапку свою начал носить набекрень, для придачи себе важности, а о бабе-яге забыл.
На другой день наехало много гостей к Нефеду — или бояре, или окольничие.
Напросил этих гостей Нефед на малороссийские колбасы, и ради них жарились к трапезе чуть ли не целые быки, целые боровы и сотни разной птицы, да целый десяток похлебок и ухи.
Отец Никита был им представлен как нижегородец и друг хозяина, причем Нефед рассказал о новшествах, какие введены им в Макарьевской обители и теперь в приходской церкви.
Родственники царя: Шереметьев, князь Черкасский и Иван Никитич Романов, присутствовавшие здесь, просили отца Никиту к себе.
— Видишь, — говорил гостю на другой день Нефед Козьмич, — вот и познакомился с людьми именитыми, ужо мы с тобою у них побываем.
— Благодарствую, и они понадобятся по делу Марьи Ивановны, — сказал вскользь отец Никита.
— По какому ее делу? Ты не говорил мне.
— Не смел… Видишь, Нефед Козьмич, баяли, она порченая, а это неправда.
— Все так бают, да и они, в Нижнем-то, говорили тоже.
— А мне, вишь, на духу она другое молвила: я-де не порченая… боюсь Салтыковых… так и не перечу…
— То-то и я у Хлоповой прожил больше трех месяцев, да порчи в ней не заметил; румяная, белая, точно кровь с молоком, и умница такая… Но баяли люди — порченая… А наше дело сторона… Да за что же боярин-то кравчий, Михаил-то Михайлович Салтыков, на них взъелся?
— Бают так: ходил царь с приближенными в оружейной палате, здесь был и Салтыков, и дядя невесты, Гаврила Хлопов. Поднесли царю турецкую саблю, и все ее хвалили. Салтыкова взяла злоба, и он сказал: «Вот невидаль! И на Москве государевы мастера такую сделают!» Тогда государь обратился к Гавриле Хлопову и спросил: «Как думаешь, сделают ли такую саблю в Москве?» — «Сделать-то сделают, да только не такую», — отвечал Хлопов. Вот и взъелись на них оба Салтыкова — Борис и Михаил, да и дали ей, невесте-то, какой-то водки из аптеки, значит, чтобы лучше ела, а та и заболела… Салтыковы и наговорили, что она порченая.
— Вот как дело было, — произнес задумчиво Нефед, — и это она говорила тебе на духу?
— Говорила, но так как здесь царское дело, я и открыл тебе правду, да и патриарху тоже скажу.
— Побываю у патриарха и скажу, что ты духовник Марьи Ивановны и что она сказала такое слово, что можешь ты передать ему лишь одному. Однако прежде, нежели у него побываю, я повезу тебя к Шереметьеву, Черкасскому и Романову, пущай они прежде скажут патриарху ласковое об тебе слово. Тогда и дело будет сделано — патриарх человек прямой, честный и правдивый: каждому он воздает за заслуги. У него все одинаковы, и бояре-то ближние не очень-то и жалуют его, а многие не желали его возврата в Москву. При митрополите Иове ближние бояре делали что хотели, а инокиня-мать из Вознесенского монастыря с Грамотным дьяком управляла царством. А святейший патриарх Филарет, как приехал, взял все в руки — управлять-де из кельи да женщине не подобает. Да и царь-то иной раз получает родительский выговор. Увидишь сам старца, полюбишь, как и я люблю… Завтра утром я тебя повезу по Москве.
На другой день ранним утром представил Нефед Козьмич отца Никиту к царским родственникам, и те пришли в восторг от ума молодого священника и обещались о нем поговорить с патриархом. Несколько дней спустя они встретились с Нефедом Козьмичем в боярской думе и объявили ему, что патриарх желает, чтобы ему представили двадцатилетнего мудреца.
На другой же день после того Нефед повез отца Никиту к царскому отцу Филарету Никитичу, жившему в Новоспасском монастыре.
Оставив отца Никиту в сенях, Нефед вошел вовнутрь хором и вскоре вышел оттуда с патриаршим окольничим Стрешневым.
— Патриарх требует тебя к себе, тебя проводит к нему окольничий, а я тебя подожду здесь. Да благословит и поможет тебе Царица Небесная в твоем добром начинании.
Отец Никита мужественно пошел вперед, но когда он был уж у дверей, завешанных ковром, где находился, патриарх, ему сделалось страшно и сердце замерло, — о Филарете говорили так много злого.
Стрешнев откинул полог и впустил отца Никиту в рабочую патриарха.
Войдя туда, поп распростерся на полу и, подымаясь, сделал то же самое трижды.
Когда он поднялся, то увидел себя в небольшой комнате, устланной коврами; у окна стоял небольшой стол, заваленный книгами и бумагами; пред ним как будто вырос из земли среднего роста красивый старик, с сильною проседью в бороде. На нем был простой серый подрясник, припоясанный золотым кушаком, а темно-русая голова его, с сильною проседью, не была ничем покрыта.
Отец Никита подошел под его благословение.
— Благословен приход твой, — сказал патриарх, крестя его двуперстно. Полюбовавшись затем с минуту на двадцатилетнего красавца и атлета, патриарх милостиво продолжал: — Коль не сказали бы мне бояре и Нефед Козьмич, что ты разума полный и устроитель церковного благолепия, я бы предложил тебе, сын моя, расстричься и идти в передовой царский полк. Но, говорят, ты полон премудрости… Откуда ты взял это? Нефед говорит, что ты и по-гречески знаешь.
И при этом патриарх заговорил по-гречески:
— Я изучил греческий и латинский языки в неволе… Папа готовил вместе с моим освобождением и унию, но он ошибся: от веры своей мы, русские, не отречемся. Правда, знание — свет, а невежество — тьма, я поэтому и печатное дело вновь завел, и в Чудовом монастыре учат по-латыни и по-гречески.
— Изучил я греческий язык, — сказал отец Никита по-гречески, — у тестя своего, в селении Вельманове… Потом в Макарьевской обители.
— Вельманово — это поместье бывшего воеводы царя Ивана Грозного. Ты из крестьян?
— Из крестьян, отец мой, Минин.
— Носишь ты отчество знаменитое, Козьма Минич Сухорукий, отец Нефеда, носил это имя. Сын мой, носи его высоко — и Бог тебя вознесет. И апостолы были простые рыбаки. Наше святительское призванье тоже апостольское, и многие из крестьянства были великие святители, у нас, правда, не столько, как в Малой Руси. Учись всегда и постоянно, — видишь, какой я старец, а все еще учусь. Теперь скажи, в чем твое дело?
Отец Никита передал, как на духу ему созналась царская невеста, что она испорчена Салтыковыми и за что именно.
Патриарх пришел в сильное негодование.
— А если это будет не доказано? — воскликнул он сурово. — Знаешь ли, думские бояре и окольничьи сидят и гниют у меня в тюрьме за ябеды и недоказанные изветы. Я хочу вывести кляузу…
— Велишь меня, святейший патриарх и великий государь, тогда казнить, — отвечал бесстрашно отец Никита.
С минуту патриарх глядел прямо и пристально в глаза молодого священника и еще суровее произнес:
— Да, знаешь ли ты, извет твой на племянников царицы? Возьми лучше назад свое слово.
— Я духовный пастырь, — с жаром возразил отец Никита, — а пастырь должен положить душу свою за овцы. Готов пострадать на кресте правды ради, хоша бы пришлось осудить и саму царицу. Целовал я крест царю и повинен говорить правду без лицемерия.
— Прав ты, сын мой, ступай с миром, а я учиню сыск и кару, хоша бы не токмо племянники инокини царицы, но и родная моя дочь, Татьяна Михайловна, повинилась в сем деле.
Отец Никита вновь распростерся трижды перед патриархом и поцеловал его руку.
— А ты, — продолжал патриарх, — пока пойдет сыск и суд, заезжай в Чудов монастырь, там увидишь, как учат по-гречески и по-латыни; да в печатню мою загляни.
Было это сказано очень милостиво и сердечно.
Отец Никита вновь поклонился и вышел.
Услышав подробности этой беседы, Нефед Козьмич воскликнул, садясь с отцом Никитой в свою колымагу:
— Умные люди друг друга скоро понимают. Патриарх — великий святитель, а ты хоть из крестьян, но коли захочешь, то не будешь менее святейшего. Исполать тебе и слава, сын крестьянский, Никита Минич; недаром носишь ты отчество великого моего отца, — сказал патриарх, — да это и мой сказ. Сегодня была встреча двух великих святителей, и мы отслужим сегодня же молебен после обедни, а там зададим пир.
Нефед велел кучеру остановиться у Успенского собора и приказал отслужить молебен за рабов Божьих Филарета и Никиту.
Царь Михаил Федорович продолжал в это время жить в грановитой палате, и очень просто: все было бедно и скромно. В то время больше думали о войне, о борьбе с внутренней крамолой, чем о роскоши и пышности.
Самая палата не столько была занята царскими покоями и комнатами, как битком набита была придворными, приживалками и приживалами, скоморохами, бахарями, дураками, домрачеями, цимбалистами, карлами и иным потешным людом. Пока же Филарета Никитича, отца царского, не было, все это сплетничало, интриговало и своевольничало и более было хозяином во дворце, чем сам юный царь Михаил. Загнанный с детства и воспитанный среди женщин и в женском монастыре, напуганный тогдашними событиями, страданиями всех своих родных и отца, наконец, слыша с детства о страшной смерти Дмитрия-царевича, всех родственников и ближних бояр царя Ивана, слыша о трагической смерти лже-Дмитрия и падении Василия Шуйского и о других ужасах того времени, царь Михаил сделался робок, неразговорчив и уступчив при настойчивости кого-либо.
До возвращения Филарета из Польши им владела поэтому мать-инокиня, а когда возвратился отец, то Михаил был рад, что тот захватил все в руки, так как его самого перестали тревожить и нарушать его покой.
Весь день Михаил поэтому проводил или в церкви, или ездил на поклон к матери в Вознесенский монастырь, или же к отцу в патриаршие палаты, а у себя дома он принимал бояр и окольничих и слушал городские новости и сплетни, иногда выезжал на соколиную охоту и в окрестные монастыри.
Но больше всего он любил потешное общество, и разновременно у него перебывали: бахари — Клим Орефин, Петрушка Тарасьев, Сапогов и Богдашка; стомрачеи — Богдан Путята, Гаврилка Слепой, Янка, Лукашка, Наум и Петр; гусельники — Уезда, Богдашка Окатьев, Власьев и Немов; скрыпачники — Богдашка Окатьев, Иванов, Онашка, немчин Арманка.
Постельничий царский управлял этим людом, и часть царицыной золотой палаты занята была для потех.
Хоромы же царя были скорее похожи на дворец зажиточного боярина, чем на царские палаты; только выезды его, с боярами, окольничими, конюхами и скороходами, напоминали Москве, что в грановитой палате живет царь.
Выехал Михаил Федорович после обедни в тот день, когда отец Никита представлялся патриарху, сначала к инокине-матери, а потом к отцу.
Патриарх принял сына в той же комнате, в который мы видели отца Никиту.
Он обнял его и поцеловался с ним, а тот потом поцеловал у отца руку.
Патриарх сам сел у стола, а сын поместился на стуле против него.
— Недобрые вести, — начал патриарх, — от свейского короля Густава-Адольфа; отказывается он сватать за тебя сестру своего шурина курфюрста Бранденбургского, Екатерину… Пишет он, что ее княжеская милость для царства не отступит от своей христианской веры, не откажется от своего душевного спасения.
— И бог с нею, — отвечал царь Михаил.
— Это все, — продолжал патриарх, — мутят поляки. Дать нам сродниться со шведами не хотят они, боятся, что будут они нам союзниками, да, породнившись с царскими домами немцев, мы поспорим тогда и о польской короне.
— Но ведь насильно ничего не сделаешь, — вздохнул царь Михаил Федорович, — а жениться пора, все бояре да и все родственники так говорят… Годы мои уже такие.
— Была у тебя, сын мой, невеста, и богобоязненная, и добрая, и почтительная, Марья Ивановна Хлопова.
— Да, была она мила моему сердцу: жила во дворце под одною кровлею со мною; дружила с сестрицею моею царевною Татьяною Михайловною, да вот лихая болезнь приключилась, навек испорчена…
— И царица мать-инокиня любила и жаловала ее, царицей нарекла, Анастасьей именовала, в память бабки твоей Анастасии Романовны, жены царя Ивана Грозного, — продолжал патриарх.
— Такова воля Божья, — смиренно произнес царь Михаил.
— А коли б Марья Ивановна была не испорчена, женился бы ты и теперь на ней, мой сын?
— Уж очинно мила она была моему сердцу, — произнес, опустив глаза, царь Михаил.
— Что же скажешь ты, коль окажется, что она николи испорчена не была, да и теперь жива?
— На то будет соизволение и твое, и матушки-инокини, я всякое родительское благословение приму с благодарностью.
— Ладно, сын мой, сегодня же соберу синклит родственный, бояр: Ивана Никитича Романова, Ивана Борисыча Черкасского, Федора Ивановича Шереметьева, и коль ты соизволишь заехать ко мне, то мы совершим сыск с божьей помощью. Только никому не говори, а наипаче матери, пока дела не соорудуем.
— Беспременно приеду ужо, опосля вечерни, — обрадовался царь, простился с отцом и вышел. После царского ухода патриарх послал тотчас за родственниками и велел быть к себе кравчему Михаилу Салтыкову и придворным врачам: доктору Валентину Бильсу и лекарю Бальцеру.
Все эти лица съехались вечером к патриарху и оставались в сенях, пока не появился царь; когда же тот вышел из колымаги, родственники его пошлина ним в патриаршую переднюю к заседанию: стол со скамьями, а для царя и патриарха кресла; горели люстры с восковыми свечами. Патриарх принял царя посередине передней и, поцеловавшись с ним, повел его к креслу; бояре разместились за столом. Потребовал патриарх, чтобы окольничий Стрешнев ввел Салтыкова.
Вошел Салтыков, поклонился образам, потом в ноги царю, патриарху и синклиту и, поднявшись, остановился против царя.
Начал патриарх:
— Расскажи-ка, боярин Михайло, как невеста царя заболела болестию неизлечимою.
Салтыков стал рассказывать, как это прежде он делал, что невеста царская страдает болезнею прирожденною, колики в животе схватывают, а там с нею обмороки, точно болезнь черная.
— Как же, — спросил патриарх, — ты узнал это?
Салтыков рассказал, что со времени переезда Марьи Ивановны во дворец часто с нею случались эти боли, а потом она попросила лекарства, и он взял его от доктора Бильса и лекаря Бальцера.
Патриарх велел позвать врачей. Оба вошли. Доктор был высокий, сухопар, с желтым лицом, а второй — толстенький, с жирными щеками и маленькими глазками.
Войдя, оба иностранца поклонились низко, дотрагиваясь руками до земли.
Патриарх обратился к доктору:
— Расскажи-ка нам, что за болесть была у бывшей царской невесты Марьи Ивановны?
— Болесть?.. — Он вынул носовой платок, вытер нос и пот и произнес протяжно — Dispepsia.
— Dispepsia, — вторил ему помощник его, причем облизал губы, как будто он что-то проглотил очень вкусное.
— Dispepsia, — сказал патриарх, — это по-латыни значит расстройство желудка.
— Да, да, святейший патриарх, расстройство на желудка и на кишка. Бывает иногда и disenteria, а иногда и febris gastrica, но я дал… о что, гер Бельцер, мы дали тогда?.
— Ревень.
— Да, да, ревень… на водка настой… Хорошо… очень хорошо… и на кишка… и на желудок…
— Один порций довольно, — поддержал его товарищ, — маленка стаканчик… у… у… очистит…
— А вы же много отпустили из аптеки? — продолжал допрашивать патриарх.
— Одна стеклянка большой, чего жалеть; на дворце мы не жалей, — произнес с достоинством толстый лекарь.
— А ты по скольку давал Марье Ивановне? — обратился к Салтыкову патриарх.
— Не помню, давно уже то было.
— Говори, — грозно произнес патриарх, — иначе допрос будет с испытом и со стряской.
— Три раза в день: натощак, пред обедом и вечером.
— И сколько времени? — изумился патриарх.
— Более месяца.
— Для какой же надобности взял у вас целую стеклянку большую, коли довольно маленькой чарки? — обратился патриарх к врачам.
— Боярин сказайт, много на дворец больной на живот, — отвечал доктор.
— И на кишки, — дополнил толстяк.
— Довольно, все сказали, теперь идите, гг. лекаря, с миром, а Салтыкова в темницу до окончания суда над ним, — обратился он к стоявшему у дверей залы Стрешневу.
— Помилуйте! — завопил Салтыков, бросаясь на колени.
Царь Михаил Федорович с беспокойством завертелся уж на стуле и хотел было изречь прощение, да патриарх взял его за руку, а сам, поднявшись на ноги, произнес грозно:
— Государской радости и женитьбе учинили вы, Салтыковы, помешку и сделали это изменою, забыв государево крестное целование и государскую великую милость; и государская милость была к вам и к матери вашей не по вашей мере; пожалованы вы были честью и приближеньем больше всей братии своей и вы-то поставили ни во что, ходили не за государевым здоровьем, только и делали, что себя богатели, домы свои и племя свое полнили, земли крали, и во всяких делах делали неправду; промышляли тем, чтобы вам при государской милости, кроме себя, никого не видеть, а доброхотства и службы к государю не показали. Веди его, окольничий, прочь от царских очей, и в темнице пущай ждет свою кару.
Стрешнев вывел Салтыкова, и тогда семейный совет решил: отправить кого-нибудь за отцом и дядей Марьи Ивановны, Иваном и Гаврилою Хлоповыми, проживавшими в какой-то ничтожной своей вотчине.
Неделю спустя привезли их к патриарху, и те передали о своей ссоре из-за турецкой сабли и как с того дня оба Салтыковых, Михаил и Борис, сделались их врагами.
Отец бывшей невесты при этом объяснил болезнь дочери отравой, а брат его Гаврила утверждал, что, не привыкши к сладостям, она объедалась ими во дворце.
Патриарх и царь решились тогда отправить боярина Федора Ивановича Шереметьева в Нижний Новгород к бывшей царской невесте, вместе с придворными врачами и чудовским архимандритом Иосифом.
Узнав об этом от Нефеда Козьмича, о. Никита тотчас выехал обратно домой.
VII
Не судьба
Поздняя ночь. В Нижнем Новгороде зима еще не настала, а только сиверка стоит на дворе: снег падает хлопьями и тут же тает. Ветер стучит наружными ставнями терема Хлоповой и завывает в трубах.
В опочивальне Хлоповой горит восковая свеча, а печь топится ярко, и березовые дрова трещат в ней.
Около столика на мягком топчане сидит Хлопова и жена отца Никиты, Прасковья Васильевна. Обе в сильной тревоге: вот уж более месяца, как уехал священник, и о нем ни слуху ни духу.
Жена затосковала по нем и совсем отбилась от дому, сидит сиднем у Хлоповой, и высказывают они друг другу свои чувства.
— Эка ночка, — говорит Прасковья Васильевна. — Чай, проезжему путнику не сладко. А мой-то Ника где теперь?
— Бог даст, приедет живехонек и здоровехонек. Надысь проходила цыганка, гадала она мне; баит, гости будут и радость… но…
— Что же дальше?
— Что ни на есть, какая-то злодейка мешает моей судьбе; а про твоего Никиту Минича сказывала все хороше, — много, говорит, будет у него горя, но и слава будет, и казны всякой, да сколько бы народу ни было, будут всего его слушать. Да вот и ты-то погадай мне аль себе. Я и бобы твои спрятала.
— Не мои, а тетушки покойной моей. Царство ей небесное, и любила, и умела гадать.
Марья Ивановна достала из шкафика завернутые в тряпицу бобы и подала их попадье.
Та встряхнула в руке бобы, потом, выкинув их себе на руку, сказала:
— Странно, мой как будто в пути и спешит к нам. Постой, боярышня, как будто кто-то подъехал к твоему терему… погляжу…
И с быстротою молнии она бросилась в переднюю, а оттуда на крыльцо, — она попала в объятия мужа: он заехал домой и, узнав, что жена его у Хлоповой, прямо и поехал туда.
Радость была невообразимая, когда отец Никита рассказал об успехе своем в Москве и о предполагаемом приезде Шереметьева с врачами в Нижний Новгород.
— По дороге, — заключил священник, — уже готовят для посольства лошадей и ямских, и земских, и шереметьевских.
Хозяйка была вне себя от радости и велела тотчас накормить гостя; все, что было в доме, появилось на столе, и отец Никита, редко употреблявший напитки, стал пить здравицы и за хозяйку, и за жену, так что он так подвыпил, что целовался и с женой, и с Хлоповой.
Оставила Хлопова ночевать гостей у себя во флигеле, и отец Никита не давал всю ночь спать жене, рассказывая ей о разных диковинках, виденных им в Москве и у бояр.
На другой день Никита Минич и жена его принялись за устройство приема московских гостей.
Город же всполошился: пушки заржавевшие вычищены, воеводская канцелярия и избы, губные и земские, вымыты, у дома воеводского и у терема Хлоповой поставлено по одному фонарю.
Хоромы Хлоповой приготовлены для боярина Шереметьева; хозяйка же сама перешла в пристройку, а соседние к ней дома очищены для свиты вельможи.
Наконец после трехдневного трепетного ожидания явился поезд Шереметьева.
Впереди скакали гонцы, рейтары и казаки, за ними колымага Шереметьева, которую тащили восемь лошадей: четыре в дышле и по две с ездовыми; за ним мчалась колымага архимандрита Иосифа; потом следовали колымаги лекарей, свиты боярина и несколько крытых телег с поварами и дворовою челядью.
Все это остановилось у терема Хлоповой.
На крыльце встречен боярин воеводою, а в сенях приняли его Марья Ивановна с приставленною для наблюдения за нею старухою, вдовою стольника Стряпухиною и с родственниками Желябужскими.
Боярин с почтением отдал царской невесте поклон и жалованное слово царя, патриарха и царицы, спросил от их имени об ее здоровье; потом вошел в переднюю, поклонился и перекрестился образам и снова обратился к хозяйке с вопросом о здоровье, причем принял от нее хлеб-соль.
После того боярин сел в почетном месте у икон, и дворецкий его стал вносить подарки царские: соболя, разные материи на платья.
Марья Ивановна ничего не брала в руки, а только восхищалась и за каждую вещь кланялась низко, с пожеланиями царю и его семейству здравия и многие лета.
После этой церемонии хозяйка просила гостя и приближенных к нему хлеба-соли откушать — только хозяйка сама, по обычаю, за обедом не присутствовала, а вместо нее хозяйничал воевода.
Со следующего дня началось духовное и врачебное исследование — не больна ли чем ни на есть Хлопова.
Начал исследование архимандрит Иосиф: он приказал Марье Ивановне целую неделю поститься, слушать заутрени, вечерни, часы и обедни в Спасском соборе, в воскресенье же исповедаться и приобщаться. Сделано было это для того, чтобы убедиться: как она выдержит «Херувимскую» и нет ли в ней нечисти духовной.
Все шло в порядке, а потому в субботу Шереметьев призвал врачей и сказал, что и они должны сделать опыт в воскресенье насчет желудка, который и погубил царскую невесту.
Доктор Бильс вынул носовой платок, высморкал нос и, положив его в карман, произнес с расстановкой и медленно:
— Марья Ивановна постил… сколько дней?..
— Неделю.
— Ух, ух! На посна масла?
— Да.
— Ух! Ух!
— А я, — продолжал боярин, — велю на воскресенье изготовить кулебяку, кислые щи с салом свинины, бараний бок с кашей, гуся жареного с кислою капустою и яблоками, поросенка жареного с кашей, и если Марье Ивановне будет ничего, то и слава Богу, значит, русский человек, и желудок ничего.
— Я не позволяй, — завопил доктор, — мой опыт на медицын…
— Проваливай со своею медицын и со своей аптекой, испортили ее аптекой.
— После пост да такой кушанья, помрет фрейлейн…
Бильс при одной мысли о таком ужасном событии вынул платок и вытер слезы.
— Пропал девка, — говорил он, — можно ль, постный желудка… постна масла… а тут каша… гуська… поросенка… барашка… кулебяка… Уф! Уф!
Холодный пот выступил на лице Бильса; товарищ его, Бальцер, однако ж, не возражал, а только сильно облизывался, как будто он все эти блюда перепробовал.
Шереметьев исполнил в точности опыт свой: все, что он сказал, было заказано, и Хлопова в присутствии нескольких сторонних свидетельниц должна была разговеться таким обедом, но каждая порция, назначенная Марье Ивановне, должна была быть предъявлена прежде всему посольству.
Окончилась обедня, Хлопова приобщилась и приехала домой.
Боярин поздравил ее со всеми его приближенными, и Марью Ивановну повела жена воеводы к трапезе.
Приставленная к ней Стряпухина должна была каждую порцию Хлоповой приносить в столовую, где обедал Шереметьев со свитою.
Каждая порция была двойная, то есть миска с верхом, обратно она возвращалась пустая.
— Мм… — мычал каждый раз доктор Бильс и спрашивал: — А чем фрейлен запивал?
— Полкружки квасу, — докладывала Стряпухина.
Когда после поросенка с кашей принесли половину жирного гуся с кашей и огромными антоновскими яблоками, доктор протестовал.
— Не позволяй, — воскликнул он горячо, — лопнет на живот…
— Что немцу смерть, то русскому здорово, — расхохотался боярин.
Стряпухина ушла и через четверть часа возвратилась с пустою посудою.
— Гер Бальцер, — крикнул своему толстенькому товарищу доктор: Эс вирд гешеен ейн гросер унглюк, их кан нихт аусгалтен.
— Чем запила? — спросил боярин.
— Кружкою квасу, — отвечала Стряпухина.
— Гер Бальцер, умрет… — закричал доктор.
И Бальцера начал даже прошибать пот, но и их обед окончился, а между тем никто не давал знать, чтобы с Хлоповой случилось несчастье.
На другой день посольство зашло в комнаты Марьи Ивановны, врачи осмотрели ее, ее пульс и язык и нашли, что она здоровехонька.
Осталось посольство после того еще два дня в Нижнем Новгороде, чтобы убедиться в аппетите Хлоповой, и врачи-немцы дали ей аттестат, что она может быть истинной царской невестой, так как после каждого подобного обеда она еще с большим аппетитом забавлялась: рожками, яблочками мочеными, сушеными грушами и сливами, винными ягодами, изюмом, орехами и пряниками различнейших сортов и величин, и все это запивалось квасом: хлебным, клюквенным, яблочным, и заедалось вареньем: малиновым, вишневым, смородинным и крыжовником; пастилы же разных сортов шли не в зачет.
Все это было так убедительно для немцев-врачей, что они, возвращаясь с Шереметьевым, твердили.
— Ах! Мейн Гот!
Тотчас по возвращении в Москву боярин Шереметьев отправился с докладной к патриарху.
Выслушав подробно, какие опыты были сделаны насчет Марьи Ивановны, Филарет Никитич назначил на другой же день боярскую даму.
В заседание были потребованы оба Салтыковых, отец и дядя Хлоповой и все посольство боярина Шереметьева. Выслушав дело, боярская дума присудила Салтыкова к ссылке и к конфискации всей их недвижимости в казну.
По окончании суда патриарх отправился с окольничим Стрешневым к царю.
Он застал того играющим в передней в шашки с одним из придворных.
Придворный тотчас удалился, а патриарх объяснил сыну, какое решение состоялось в думе, и при этом предъявил ему протокол, или, как он тогда назывался, запись.
— Да как же без царицы-матушки? — вспыхнул царь. — Салтыковы ее племянники, мои двоюродные, и я к ним привык. Михайло кравчий мой, а без него-то ни меду не будет, ни вин заморских, ни романеи.
— Сто кравчих найду тебе, — утешал его отец, — а ворам, изменникам поблажки нельзя дать, хотя бы были не токма двоюродные, а родные братья.
— А инокиня-мать! — стоял на своем Михаил.
— Пущай она повесит себе на шею всех Салтыковых и их воровские дела, — разгорячился патриарх, — узнает она о них тогда, когда они будут далеко от Москвы, — пущай тогда за ними едет, коли ей будет их жаль. Подпиши, говорю тебе; коли воров и крамолу не собьем, не усидишь ты на престоле и будет смута такая, как при Шуйском. Самозванцы, что день — нарождаются, а польский король что день — воду мутит; он и теперь всякие книги выпустил и на тебя, и на меня. Оставишь Салтыковых, они первые тебе изменят. И теперь уж они своевольничали и знать тебя не хотели. Выбирай аль Салтыковых, аль меня.
Михаил с трепетом слушал отца и, взяв перо со стола, утвердил приговор бояр, не читая записи. Совершив это, он тяжко вздохнул, утер пот, катившийся с его лица, и в изнеможении сел на стул. Патриарх поцеловал его, простился с ним и вышел.
В сенях, передавая окольничьему Стрешневу приговор думы, он произнес тихо:
— Передай тотчас думному дьяку: Салтыковых чтобы не было в Москве через час.
Царица-инокиня не знала вовсе о происходившем, а осведомилась об этом тогда лишь, когда Салтыковых сослали и когда вся родня ее поднялась на ноги.
Царица тотчас послала за царем и за патриархом.
Зная, что будет буря, он несколько дней пред тем под разными предлогами не пускал царя Михаила к матери, а когда та прислала за ними, то он царю Михаилу велел лечь в кровать и прикинуться больным, пока гроза не пройдет, а он-де сам уж все уладит ко всеобщему благополучию.
Царица инокиня-мать занимала под свои службы и под свою свиту половину Вознесенского монастыря; но собственно ее жилье состояло из двух комнат: одна из них, обставленная мягкою мебелью, коврами и со стенами множеством старинных образов в драгоценных ризах, была ее приемная; вторая — ее спальня.
Ходит по этой передней инокиня-мать, и взоры ее бросают молнии, а губы судорожно сжимаются — она ждет свидания с мужем-патриархом и с сыном-царем.
Инокиня не высока ростом, средней полноты, хорошо сохранившаяся женщина; бела она лицом, темные брови в струнку, как у молодой особы, глаза немного впавши, но прекрасны, хотя выражение их недоброе, и вообще лицо гордое, мужественное и повелительное.
Одежда на ней инокини, но воротник на шее из драгоценных кружев и на груди ее алмазный большой крест, в руках же янтарные четки.
Входит в ее комнату, робко озираясь, девица за двадцать лет, удивительно похожая на нее; на ней сарафан, белая голландская рубаха, дорогие кружева, на голове драгоценный венец, и на шее жемчуг высокой цены с алмазным крестом.
— Таня! Слава Богу, хотя тебя отпустили ко мне. Теперь сына не дозовешься! — восклицает мать, обнимая и целуя дочь.
— Царь заболел и меня послал к тебе, царица-матушка, — произнесла та робко, целуя у матери руку.
— Заболел! — рассердилась царица. — Коли чувствует вину пред матерью, тотчас и болен.
— Нет, взаправду болен; заходила я к нему, у него лекаря, а он, сердечный, лежит в постели, желтый, а зуб на зуб не попадает, дрожит, точно осиновый лист.
— О Салтыковых он ничего тебе не баил?
— Ничего.
— А патриарх заезжал к нему?
— Нет.
Инокиня опустилась на стул.
— Они уморят меня, — произнесла она, задыхаясь, — отцу ничего, коли сын болен… Танюшка, да ведь коли он, сохрани Господь, умрет, мы с тобой сиротами останемся. Никита Иванович Романов будет тогда царем, а мы-то что?., затворницы… схимницы… будем…
Постучался кто-то в дверь.
— Гряди во имя Господне, — произнесла громко инокиня.
Дверь отворилась, и на пороге появился патриарх Филарет: на его голове, на белом клобуке, сиял большой алмазный крест, на груди две драгоценные панагии, в руках же иерусалимские четки.
Инокиня и дочь ее распростерлись пред ним трижды; патриарх благословил их, и после того, как те поцеловали у него руку, и он обнял и поцеловал их.
Поговорив о здоровье, патриарх попросил дочь свою, царевну Татьяну Федоровну, отправиться к матери-игуменье этого монастыря и передать ей от него поклон.
Царевна удалилась. С минуту супруги молчали.
— Да… хотела поговорить с вами, с тобою и с сыном. От приезда твоего сын ставит меня в ничто, да и ты только и думаешь, как бы мне сделать досаду… Людей моих прогоняете, родственников в ссылку ссылаете, грабите их…
— Награбленное ими неправо возвращается в казну или лицам ограбленным, — пояснил патриарх.
— Вам обоим дела нет, — горячилась инокиня, — ни до заслуг сосланных или томящихся в темницах лиц, ни до слез их семейств и родственников, ни до народного говора и негодования…
— Так тебе кажется в келии, царица; мы с сыном все это принимаем во внимание; а потому, чтобы утереть народные слезы, унять народное негодование, народную молву и говор, мы сослали думного дьяка Грамотина и его единомышленных бояр окольничьих и думных дворян, — все это крамольники, воры, изменники и грабители… Вот на кого ты намекаешь…
— Грамотин честно и верно служил мне и сыну моему.
— Тебе, царица, быть может, но не сыну твоему, Грамотин дерзал даже ссылаться с поляками, чтобы меня из пленения не отпущали, грозя им большой бедой.
— Это поклеп, неправда…
— Такая же святая правда, как то, что он целовал крест Шуйскому и Сигизмунду, и Тушинскому вору, и Владиславу, и, наконец, моему сыну Михаилу.
— Пущай Грамотин тебе стал не люб из-за ревности.
— Царица-инокиня, не срами ни себя, ни меня. Не вызывай моего гнева! Ты забыла, с кем говоришь, с патриархом всероссийским, а патриарх не может иметь ревности к женщине. Я весь предался служению царству и пастве: здесь все мои помышления, все мои думы, здесь же, коли встречается враг или царя, или земли русской, — у меня пощады нет.
— Громко ты говоришь, святейший, а словом не испугаешь… Что сделали царю или земле русской Салтыковы? Они служили верой и правдой им и Тушинскому вору крест не целовали, — злобствовала инокиня.
— Бросаешь ты, инокиня, камушки в мой огород. Но забываешь ты, что я сослан вором Годуновым в Ростов, лже-Дмитрия не знал, а Тушинский вор вызвал меня оттуда, возвеличил, обращался со мной как с отцом, — я и принял его за настоящего Дмитрия. А когда он пал, целовал я крест со всей Москвой Владиславу; потом терзали, мучили, чтобы я целовал крест отцу его, хотели сделать униатским архиепископом, первым лицом в государстве, примасом, — я отказал: веры своей не переменю.
— Теперь сам латинство вводишь в Чудовом монастыре, — прошипела инокиня.
— Дуришь ты, царица, — волос долог, да ум короток. Просвещаю я невежд, а без греческого и латинского языка книги порядочной не прочитаешь — все на этих языках… Да и свет Христов, просвещающий всех, исходит из книг на этих языках. Слышала ты звон, да не знаешь, в какой церкви, и тоже туда ж.
— Ладно, пущай Грамотин вор, зачем сослал Салтыковых?
— За их воровство, зачем своевольничали, грабили царские земли, зачем творили иные бесчинства, зачем разрушили царское счастье с Хлоповой.
— Машка не была его судьба — она испорчена.
— Все это ложь и неправда, а знаю я лучше, почему им не по сердцу была царская невеста. Боялись они возвышения Ивана и Бориса Хлоповых, боялись, что будут у царя дети, и коли я умру в пленении, в неволе, а царь будет без детей, то царством будешь править ты, да с ними да с Грамотиным. Знамо куда оно шло! А Хлопова — девица прекрасная, богобоязненная, разумная и будет она добрая жена мужу…
— Не будет холопка да сибирная женою моего сына! — топнула ногами инокиня. — Из-за нее, из-за холопки, воровки, сослали моих племянников… Ни за что! Ни за что!..
— Царица, губишь ты и царство, и юного царя! Гляди, ходит он точно сонный; взрастила ты его в монастыре, а потом здесь, точно бабу какую; не имеет он ни воли своей, ни разума…
— Он дурак, по-твоему?
— Не говорю я это, а кровавые слезы лью, как вспомню, что будет с ним и с царством, коль я умру. Кругом враги: шведы, ливонцы, поляки, татары, — да нас растерзают на части. А тут Михаил беспотомственен. Бога ты не боишься: ему уж скоро-третий десяток пойдет, и не женат… Посылали мы к королям датскому и шведскому взять оттуда невесту, да поляки губят дело. Мы-де варвары, людоеды, а жены наши-де пьяницы.
— Нужно взять чужеземку, своих не хочу. Наши холопки… презренная тварь… сволочь…
— Иноземки веры не хотят нашей принять; так возьми себе в невестки Хлопову, царь Михаил говорил: она ему-де сердечна, убеждал патриарх.
— Да мне не по сердцу. Коли затеешь сватовство — благословения не дам.
— Прошу, умоляю тебя, царица, — и патриарх поцеловал у нее руку.
— Понимаю теперь все… все так ясно; тебе Хлопова Машка дорога… очень дорога… Отписывал ты грамоту из пленения; взять Машку ко дворцу как царскую невесту, Хлоповы-де в Тушине были верными мне слугами и в болезни моей жена Ивана, Ирина, ходила за мною, как за братом, а дочь ее Марья радовала мои очи, и вспоминал я дочь мою дорогую Татьяну… Так описывал ты, а теперь хочешь, чтобы дочь полюбовницы твоей была моей невесткой… Николи… скорее смерть, чем грех такой…
— Царица, гнев безумен, опомнись, что говоришь ты. Ирина давно умерла, и не черни ее памяти без причины — это грех великий. Но коли ты сказала уж такое слово, так не быть ей моею дорогою дочерью, не быть ей царицей… А сына все женить надоть. У князя Владимира Долгорукова дочь Марья; люди бают, она умна, хороша, богобоязненна, да и именитого она рода.
— Не будет она женою моего сына, — князь Владимир враг моему роду, — вспылила царица-инокиня.
— Полно дурить, — рассердился патриарх, — твой род не царский дом; дом этот — дом Романовых, и коли Долгорукие князьи этого дома, так ты со своим-то не суйся.
— Не дам благословения, — упорствовала инокиня.
— Нет, дашь! — вскочив с места, воскликнул патриарх, весь дрожа от гнева. — Вступлю я в права мужа и патриарха, не спросясь царя, возьму тебя в пытку и всех твоих бояр. Повинитесь вы тогда во всех своих неправдах, кознях, крамолах и воровствах, и тогда — горе вам! И Грамотин и многие иные всплывут наружу, и будет казнь вам так страшна, что сам царь Иван Грозный с Малютой да Вяземским дрогнут в гробу. Завтра, инокиня, приедет к тебе сын твой, царь Михаил, и уповаю, ты дашь ему свое благословение. Клянись перед иконой.
Во все время этой речи царица бледнела и трепетала, и когда патриарх кончил, она упала на колени и произнесла:
— Клянусь!.. Ладно…
Филарет посмотрел на нее с минуту сурово, потом тихо и величественно вышел из ее келии.
— Не судьба моему сыну Хлопова, — вздохнул он, садясь в колымагу.
VIII
Переезд отца Никиты в Москву
С отъездом боярина Шереметьева в Москву страшное предчувствие овладело и Хлоповой, и отцом Никитою, и его женою. Злодейка, о которой говорила цыганка, не выходила у первой из головы, и она смущала ею своих друзей. Священник сколько мог утешал и успокаивал ее, но вскоре была получена воеводою грамота — удвоить кормы бывшей царской невесты, без всяких дальнейших пояснений причин.
Друзья ее поняли, что это начало царской милости и что впереди остальное; но проходит еще один томительный месяц, и из Москвы нет никаких вестей.
Хлопова просто изнывает. Поговорили между собою ее друзья и отец Никита вновь пускается в путь: второй нижегородский воевода едет туда по делам своим и берет его с собою. Приехав в Москву, священник останавливается в каком-то подворье и идет к Нефеду Козьмичу.
Нефед встречает его радостно, обнимает и целует, но когда тот нетерпеливо спрашивает его, как решена судьба Хлоповой, Нефед смущенно садится и говорит:
— Патриарх сказал «не судьба»! Царица-де мать не дала благословения за ссылку Салтыковых.
— И что же дальше?
— Царь обручен с княжной Марьей Владимировной Долгорукой, и я, увы и ах, должен в церкви при венчании держать фонарь — вот все, что могу передать. Патриарх сам и огорчен, и озлоблен: сходи к нему, он рад будет тебя видеть.
С этими словами священник простился с Нефедом Козьмичем и ушел.
Неделю спустя отец Никита сидел уже в Нижнем со своею женою, в своем домике.
Он только что возвратился из Москвы, и супруги толковали, как предупредить Хлопову о постигшем ее несчастий.
Слезы лились у них из глаз; но вот обрадовала его жена: она почувствовала ребенка, она — мать…
В этот миг вошла к ним Марья Ивановна. Увидав священника, у нее замерло сердце; по условию, он должен был из Москвы прямо заехать к ней.
— Говори скорей, отец Никита, что царь, — произнесла она, задыхаясь и опускаясь на ближайший стул.
Прасковья Васильевна бросилась к ней и, обнимая и целуя ее, со слезами произнесла:
— Не судьба, видно, твоя царь…
— Кто ж мешает моему счастию?
— Не патриарх и не царь…
— Догадываюсь… царица…
— Да, царица…
— Недаром, хотя она меня миловала, а сердце мое не лежало к ней. Царь женится?
— Женится, на Долгорукой, княжне Марье Владимировне.
— И скоро свадьба? — как-то бессознательно и безумно спросила Хлопова.
— Скоро, после Филипповского поста.
Хлопова упала без чувств на пол.
Священник позвал людей, перенес ее в ожидавший ее возок и отвез домой.
Заболела Хлопова горячкой, пролежала почти всю зиму, а на весну хотя и встала с постели, но ее узнать нельзя было: из прежней здоровой и свежей девицы сделалась тень. Ходит она молчаливая, и только кашель прерывает тишину ее уединения; никто от нее никогда не слышит жалобы, как будто все прошлое умерло.
Часто посещают ее отец Никита и его жена; она принимает их с явною радостью, но в разговор с ними не вступает, а отвечает только: да или нет.
Но вот наступает светлый праздник. Для Хлоповой это был прежде великий день: ее весь Нижний Новгород очень любил и являлся с поздравлением. Поэтому вся страстная неделя, бывало проходила у нее в приготовлении к приему гостей. Большие столы нагромождались разным вареньем, печеньями и напитками; а теперь хотя о чем-то хлопочет и что-то делает Стряпухина, но хозяйка совершенно безучастна.
Гости, однако же, в первый день праздника посещают ее по-старинному, поздравляют, а она сидит у окна, покашливает, отмалчивается и как будто кого-то ждет.
В таком состоянии застал ее и отец Никита. Он подошел к ней — она его узнала, приняла от него просфору, похристосовалась и улыбнулась, что она давно уже не делала.
Она указала ему место близ себя.
— Не простудиться бы тебе, боярышня, у окна? — сказал он.
Та махнула рукой.
— Скорей конец придет. Все разошлись, никого нетути, а я хотела с тобою, отец Никита, поговорить. У меня лежит на душе одно: не знает царь Михаил, как я его любила… как любила; знала я его любовь ко мне. Знаю, кто наговорил на меня и кто сослан…
И он-то в своем царстве да и в своем доме в неволе… Сколько раз говорил он мне. «Не хотел я царствовать, но меня приневолили, грозили и карой неба, и карой народа; заставили меня сесть на престол, и жду не дождусь возврата отца, передать ему и царство и бояр. Бояре заели меня, а матушка-инокиня не меньше их. Люблю я тебя, Машенька, люблю больше жизни, и за тебя бросил бы царство и уехал бы на край, конец света; но мать не дает благословения, а без ее благословения какая жизнь будет». Вот что говорил сердечный на прощанье со мною, когда меня проволокли в Тобольск. И ехала я туда радостная, как и на пир, и любовь его сияла мне, как ясное солнышко, и было мне весело так переносить трудности пути и недостатка… Теперь здесь и хоромы хороши, и наполнил царь мой терем, как чашу, но любовь его погасла и погасла моя жизнь…
Отец Никита стал ее утешать. Она взяла его руку и приложила к своему сердцу.
— Видишь, как оно бьется при одной думе о нем, как бы оно билось, коли б он был близок от меня, коли б мне позволили лишь взглянуть на моего ясного сокола!.. И неужели ты думаешь, что это сердце не вещун? Оно чует, что нет более любви ко мне царя. Если бы он меня любил, как прежде, он бы заставил мать дать свое благословенье аль не женился бы на другой. Чем дальше, бают люди, от глаз, тем дальше от сердца — меня и упрятали сначала в Тобольск, потом в Верхотурье, а теперь сюда… И ушла я из его сердца и уйду в могилу.
Она сильно раскашлялась, и кровь пошла у нее из горла.
Отец Никита позвал Стряпухину; та вошли и перевела больную в ее опочивальню.
Ночью потребовали к ней священника для исповеди, причастия и соборования, тот собрал тотчас других окрестных священников и явился к ней.
Хлопова как будто очнулась, когда священники к ней зашли. Сначала отец Никита исповедал ее, потом приобщил, и наконец ее торжественно пособоровали.
Она как будто успокоилась, но полчаса спустя с нею сделалась агония и ее не стало.
Ее торжественно похоронили на местном кладбище, и ежедневно отец Никита и его жена стали посещать ее могилку и украшать ее цветами.
Вскоре жена отца Никиты родила, но не благополучно: дело Хлоповой и ее кончина сильно на нее повлияли.
Муж ее тоже затосковал; чтобы рассеяться и убить печаль, он еще усерднее взялся за поучение своей паствы.
Но на это его товарищи, священники, глядели как на еретичество и латинство и подбивали фанатиков прихожан говорить ему дерзости на улице и чуть ли не хотели побить его каменьями.
Однажды он даже получил подобную письменную угрозу.
Жена посоветовала ему ехать в Москву.
Он отписал об этом грамотку Нефеду Козьмичу, и вскоре был получен патриарший указ о переводе его туда.
IX
Хоть тресни, да женись
Переехал отец Никита в Москву и думал: вот где я отдохну душой, да и жена моя оживет.
Вначале и казалось, что оно так будет: он устроился в церковном своем домике скромно, но уютно и рад был, что Нефед Козьмич был от него недалеко.
Почти ежедневно он захаживал к нему, и они вдвоем как бы слились душой.
Не была ни у одного, ни у другого в утайке ни одна мысль, ни одно чувство.
Часто говорили они о несчастной Хлоповой и об ее смерти; но Нефед Козьмич утешал его тем, что для счастия Руси, быть может, и лучше, что царь женился на Марье Владимировне Долгорукой, так как и по красоте, и величью, и по уму — это истинная царица.
— Притом, — прибавлял Нефед, — коли, да сохрани Господь, умрет патриарх, Долгорукие не позволят наступить себе на ногу и в царской думе будут не последние. Не дадут они в обиду ни земли русской, ни царя.
Несколько дней спустя после этого Нефед возвратился торопливо домой и был необыкновенно пасмурен.
В сильном волнении ходил он взад и вперед по передней в ожидании прихода отца Никиты, за которым он послал.
Когда священник вошел, он испугался; как говорится, на Нефеде не было видно лица.
— Что случилось? — спросил он.
— Идем куда-нибудь, чтобы нас челядь не могла услышать: случилось большое несчастье…
Он отвел его в свою опочивальню, осмотрел ее, как бы боясь, что кто-нибудь не спрятался ли их подслушать.
— Несчастье, и несчастье такое, что и сказать нельзя… Я только что от патриарха — он в отчаянии… Невестка, невестка, на которую он возлагал для русской земли столько надежд, сильно захворала… и… и нет никакого спасения…
Отец Никита побледнел и задрожал — так известие это поразило его.
— Кто же окружал царицу? — воскликнул он.
— Все ее, царицы-инокини, родственники. Давно уже они сплетничали патриарху, что она-де испорченная: то смеется, то плачет; что она нежного сложения, а тут вдруг заболела, нельзя добиться от нее, от чего она захворала; может быть, она скажет духовнику, но теперешний ее духовник — друг царицы-инокини, и если даже та скажет ему что-либо, то он утаит правду… Мне и пришла мысль предложить патриарху тебя, отец Никита, в духовники, согласишься ли ты на это тяжелое дело?
— Соглашаюсь и готов жизнь отдать за правду! — воскликнул священник.
— Иного ответа от тебя и не ждал. Едем к патриарху.
Приехав к отцу царя, Нефед прямо повел без доклада отца Никиту в комнату, в которой патриарх принимал его уже единожды.
Филарет явно их ожидал, и после обычных земных поклонов их он обратился прямо к священнику:
— Рад тебя вновь видеть у себя. Тебе уж, вероятно, передал Нефед Козьмич о постигшем царя, меня и землю русскую горе. Царица сильно захворала, на духу она, быть может, сознается, в чем ее болезнь. Нужен человек, который бы заставил ее-сказать правду. Нефед Козьмич и я находим, что ты лишь один способен это сделать.
— Благодарю святейшего патриарха за доверие ко мне, но не слишком ли много возлагает на меня патриарх?
— Нет, не много. Ты красноречив и сумеешь ее убедить на духу.
— Быть может, с помощью Божьею…
— Но помни — все, что она скажет тебе, ты должен без всякой утайки передать мне как патриарху.
— Само собою разумеется, я обязан святейшему патриарху передать все, что он требует.
— Этого мало — обещаешь ли ты подтвердить все то, что услышишь на духу, даже и под пыткой?
— Обещаюсь.
— В таком разе сейчас я поеду к царю, а ты поедешь с моею свитою.
— Слушаюсь.
Священник и Нефед Козьмич вышли в сени, в ожидании Филарета.
Экипажи подали, Нефед, получив благословение патриарха, уехал домой, а патриарший поезд, в котором находился и отец Никита, двинулся к грановитой палате.
Оставив свиту в сенях, патриарх вошел в переднюю; там толпились бояре; они все пали ниц перед святейшим, и тот, благословив их, пошел вперед к царю, который находился в своей опочивальне.
Здесь он застал обоих придворных лекарей: Бильса и Бальцера.
Царь дал им знак выйти; он поцеловался с отцом и потом приложился к его руке.
— Что больная? — спросил патриарх.
— Лекаря говорят — нет надежды, — ломал руки царь и горько зарыдал.
— Что за болесть у нее? Что бают лекаря?
— Ничего, говорят, должно быть, во внутренности что ни на есть испорчено, аль печень, аль селезенка, аль почки, аль кровь, аль желудок, аль легкие; да сглаз, аль наговор, аль волшебство.
— А царица сама что баит?
— Ничего, стонет, кряхтит аль закричит: «Горит голова, в животе точно жжет что, ой! моя смерть пришла».
— Кто при ней?
— Боярыни, все от матушки.
— Заходил ты к ней?
— Заходил, да боярыни бают, не пригоже-де мужчине быть, коли баба в болести, — болесть-де сильнее становится… Хотел бы поглядеть на нее, хотел бы поговорить с нею, те не пущают, говорят: инокиня-царица под страхом страшной кары им наказала.
— А царица требует тебя?
— Как не требует — плачет, мечется, зовет к себе на помощь. «Ратуй, соколик ясный, красный, красное мое солнышко, покинул ты меня», — кричит она.
— В таком разе идем к ней.
— А матушка-царица? — затруднялся царь Михаил.
— Иди за мною — один я буду в ответе.
Он взял его за руку, и они, пройдя ряд комнат и коридоров, очутились в передней молодой царицы.
Она была битком набита боярынями и придворными дамами.
Патриарх благословил их и хотел войти в спальню царицы. Боярыни стали на дороге, и одна из них сказала:
— Царица-инокиня наказала не пущать-де.
— Вон! Чтобы и духом вашим не пахло во дворце впредь до царского указа.
В секунду все боярыни окаменели, но повелительный жест и вид патриарха заставил их обратиться в бегство.
Патриарх и царь очутились в опочивальне царицы.
Опочивальня была устлана коврами, по углам множество образов в драгоценных ризах, комната заставлена стульями, топчанами и низенькими татарскими столами в виде табуреток с перламутровою инкрустацией. Массивная кровать с перинами и множество подушек высились посреди опочивальни. На одном из столиков виднелся драгоценный золотой рукомойник и такая же чашка.
В комнате было несколько женщин-боярынь, боярская-боярыня, постельничья и несколько других.
Царица была на ногах, а не в постели и одета, как обыкновенно она одевалась в будни, т. е. на ней был из толстой парчовой материи сарафан, а поверх него расписная кофта.
Глаза ее горели лихорадочным огнем, чудные темно-русые ее кудри немного выгладывали из-за парчового платка, украшавшего ее голову; лицо горело, а глаза немного впали. Увидя царя и патриарха, она сделала шаг вперед, упала на колени и закричала:
— Спасите… спасите… никто не хочет мне помочь… Лекарство врачей противно… омерзительно… оно еще хуже жжет мне внутренность, а боярыни вливают его мне насильно в рот… Прошу воздуха, света… прошу, чтобы меня пустили домой, к родителям… не пущают… Прошу, допустите моего соколика… моего мужа… хочу проститься, не пущают… А все-то боярыни так и лезут из другой комнаты: дескать, царица их умирает, подели при жизни свое добро… Где тут делить, коли все нутро горит и печет огнем…
— Идите прочь отсюда, людоеды, и ждите в передней! — крикнул патриарх.
Боярыни удалились поспешно.
Филарет поднял стоявшую на коленях и рыдавшую царицу.
— Что тебе, дочь моя? — говорил он нежно. — Какая лихая беда тебе приключилась?
— Сама не знаю, святой отец… Вот уже второй день… схватило что нутро… жжет, печет.
— Не дал ли кто тебе зелье какое ни на есть? Не имеешь на кого сумления?
— Ни на кого, — только прошу льду… льду дайте… проглочу, быть может, не так жечь будет…
— Льду! — крикнул бледный и дрожащий царь, взглянув в дверь передней. Потом он подошел к царице и обнял ее; она повисла у него на шее.
— Давно… давно бы так… и легче мне как будто при тебе… и не так страшно… да и умирать легче будет… Не оставляй… не оставляй меня, соколик.
— Мы с тобою останемся… с тобою… не покину я тебя, голубку мою, — успокаивал ее царь.
— Не желаешь ли исповедоваться и приобщиться? — спросил патриарх. — Может быть, получишь облегчение от благодати Божьей.
— Желаю… желаю… только прежде льду… льду давайте…
Одна из боярынь принесли на тарелке лед в кусочках и ушла.
Царица стала глотать жадно лед.
— Как будто легче, — произнесла она тихо, — только силы оставляют меня… Священника… Тоже хочу проститься с царевной Татьяной Федоровной да с родителями моими. Пошлите, пошлите поскорей… да моего духовника не хочу, он прежде все порасспросит, потом идет к царице-инокине и наговорит… Дайте другого, да только не его…
Патриарх вышел распорядиться, а царь остался с женой. Он хотел поцеловать ее в губы.
— Что ты делаешь? — крикнула она, отталкивая его. — Коли во мне зелье, то и ты отравишься. Лучше пущай я одна умру за любовь мою к тебе. Не знаешь ты, мой царь, мой соколик, мой муж, как любит тебя твоя Маша, и жаль мне так молоду умереть, но еще жальче — умрет со мною и дитя наше… А я его уже так горячо люблю… так люблю… как будто оно на руках у меня… улыбается ко мне… и ручки протягивает… Миша! — крикнула она, обняв его горячо и целуя его щеку, — в первый раз я тебя, царь, осмеливаюсь так назвать и прошу позволить тебя называть так до кончины моей! Ты не казнишь меня, итак меня уж казнили за любовь мою. А Мишей я тебя называла всегда в моих думах, и коли б родился сын, и его назвала бы Мишей… Да, Миша, никто на свете так не любил тебя и не будет любить, как я… Ведь мои-то думы и помышления все были о тебе.
В это время возвратился патриарх с отцом Никитой.
Высокий рост, темно-карие умные глаза, красивая бородка и представительный, добродушный вид отца Никиты произвели приятное впечатление на царицу.
— Благодарствую, — сказала она.
Царь и патриарх удалились.
Царица поглядела с минуту на отца Никиту, потом опустилась на колени перед иконами и стала тихо шептать молитвы, потом священник накинул на голову ее эпитрахиль и начал с нею духовную беседу…
Царь и патриарх удалились в опочивальню царя и приказали, когда исповедь и причастие окончатся, велеть священнику прийти к ним.
Оба были очень встревожены, а потому у них разговор не клеился.
Раздались вдруг поспешные шаги и вбежал священник.
— Царица умирает! — крикнул он.
Патриарх и царь бросились в опочивальню царицы: они застали ее в агонии на одном из топчанов. Вокруг нее толкались уже боярыни — они укладывали ее в кровать.
Несколько минут спустя она, как мраморная, лежала уж в постели, и чрез некоторое время лицо ее начало покрываться черными пятнами.
Царь и патриарх в различных углах неутешно рыдали…
Усопшую выставили на несколько дней на поклонение народа в приемной грановитой, потом в Успенском соборе и похоронили.
Все это было роскошно, пышно и трогательно, но царицу этим не воскресили.
После похорон и поминального обеда патриарх потребовал к себе отца Никиту.
— Я так огорчен и убит смертью царицы, — сказал он, — что потерял голову и не имел даже времени порасспросить тебя, что говорила она тебе на исповеди.
Отец Никита прослезился и произнес с волнением:
— Это был ангел… и царь, и ты лишились его. Она говорила мне о любви своей к царю и к вам, святейший отец… Говорила, как благодарна вам, хотя она никогда об этом вам не высказывала. Скорбела, что с нею умирает и дитя ее во чреве. Говорила она о своих грехах, но грехи у нее ангельские. Простила она свою убийцу… и молилась за нее.
— Убийцу! — вздрогнул патриарх. — И произнесла она имя убийцы? — прошептал он, сжав кулаки.
— После долгого увещевания произнесла, для того чтобы я молился о ней.
— И кто убийца?
Отец Никита медлил.
— Говори, кто убийца, или под пыткой скажешь! — крикнул патриарх.
— Не боюсь я пытки; щажу твое и царя сердце.
— Говори, коль я был бы убийцей, то и меня не жалей… не щади… говори правду… как и где ей дали зелья?
— В Вознесенском монастыре.
— У царицы-инокини? Боже, я предчувствовал… Как же это было?
— Был праздник; почившая царица заехала к царице-инокине, захотелось ей пить, и инокиня повела ее в свою опочивальню и налила ей квасу в золотую чару… Та выпила, и по дороге она почувствовала что-то неладно… потом хуже и хуже…
— И почившая думала…
— Что царица-инокиня дала ей…
— Что, говори?
— Зелья, от которого она умерла.
— Убийца… инокиня… царица-мать, — как безумный ходил по комнате и, потирая лоб, твердил патриарх. — Невероятно… как будто сон… Слушай, — остановился он пред священником, — и ты будешь свидетельствовать и под пыткой?
— Хоша жгите.
— Нет, не годится, ты клянись лучше, что никому, никому не скажешь, — это убьет царя; да и народ что скажет? в царском-де доме друг друга заедают, убивают, точно звери лютые. Нет, не говори никому, а коли скажешь кому ни на есть, то нет пытки, нет казни, которая не постигла бы тебя. Помни: тогда лишь смей произнести имя убийцы, коли я тебе прикажу. Теперь ступай с миром, спасибо за верность и правду. Но повторю снова: помни, что и во сне нельзя проговориться, не спи ни с кем даже в одной комнате и знай, что и стены имеют уши… Клянись, что это сделаешь?
— Клянусь.
— Теперь ступай и знай — милость моя тебе на век.
Когда священник удалился, Филарет бросился вон из маленькой своей комнаты и заходил быстрыми шагами по своим обширным палатам; он просто задыхался от волнения.
Множество мыслей мелькали у него в голове, и вдруг, остановившись, он крикнул окольничего Стрешнева.
Окольничий ждал всегда его приказаний в передней.
Лукьян Стрешнев тотчас явился на зов владыки.
— Лукьян, — сказал он, — несколько раз я хотел спросить, как зовут твою дочь?
— У меня две.
— Да ту, знаешь, когда я был у тебя в последний раз… такая нежненькая, белая, с темно-синими глазами… с ямочками на щеках… ты еще подводил ее под мое благословение.
— Авдотья, — обрадовался Стрешнев, что владыка обратил внимание на его дочь.
— Евдокия, — поправил его Филарет и продолжал лихорадочно: — Тотчас беги домой… окружи ее близкими родственниками… не дай ее извести…
— Святейший патриарх, ты пугаешь меня… Разве семье моей грозит опасность или — ей?
— Беги, говорю тебе, тотчас… береги ее… ты головой отвечаешь за единый ее волос… и ко мне не показывайся… дома сиди и береги свою дочь, пока я не позову тебя… Слушайся же, коли я приказываю.
Стрешнев побежал опрометью домой и по дороге думал:
— Уж не испорчен и не рехнулся ли святейший? Но как сказать жене о приказании патриарха?
Он заблагорассудил лучше заболеть, лечь в кровать и под предлогом, что ему скучно и чтобы дочь за ним ухаживала, он задержал ее близ себя, в своей опочивальне, а вечером, отпуская от себя, он просил, чтобы жена брала ее на ночь с собою в кровать.
Прошло между тем сорок дней траура, который тогда существовал при дворе на случай смерти царя или царицы. Отслужены были панихиды по умершей и после поминального обеда патриарх поехал навестить царицу-инокиню в Вознесенский монастырь.
Царица после смерти ее невестки Марьи Владимировны или прикинулась, или была в действительности больна, но встретила она мужа кряхтя, охая и жалуясь на разные недуги.
Патриарх выслушал это снисходительно, но с нетерпением. Когда же она кончила, он обратился к ней:
— Царица, ты все говоришь о болести телесной, а о душевной не упоминаешь: разве не болеет твоя душа, что Бог прибрал нашего ангела Марью Владимировну?
— То воля Божья, — вздохнула инокиня, подняв вверх глаза.
— Воля-то воля Божья, но разве не скорбит твоя душа, что ангела не стало, что царь Михаил вновь без жены, да и без потомства?
— Жен не стать искать: их много на свете, а вот матерь едина, — бросила ему шпильку инокиня.
— Так нужно искать ему жену и ищи, — произнес сдержанно патриарх.
— Уж ты ищи… Ты отыскал и Машку Долгорукую, заставил дать свое благословение, вот и покарал Господь за обиду матери.
Патриарх вспылил, но удержался.
— Царица, — произнес он спокойно, — я взаправду думаю день-деньской о сыне; не хочешь ты, чтобы у него было потомство, — я это понимаю… понимаю и цели твои, но этого не будет… я снова женю сына.
— И без моего благословения?
— Хоша бы и без твоего благословения.
— Кто же будет моею царицей, — рассердилась инокиня.
— Твоей и моей царицей будет Евдокия Лукьяновна Стрешнева, дочь моего окольничего.
— Авдотька! — вспылила инокиня. — Да это будет на смех курам! Щуплая… две помойные ямы среди щек… Да и Стрешневы… хамы… Не будет моего благословения… и поглядишь, и она околеет вон как та… ну, покойная Машка.
— Полно, баба, дурить-то, — вышел из себя патриарх. — Коли будет она царицей, поклонишься ты ей в ноги, как царице, и не будет она порченая: я окружу ее Стрешневыми, и будут они отвечать мне за нее головой, а к тебе, царица, не будет она ездить и пить квас.
Инокиня бросила на Филарета быстрый взгляд — лицо его было спокойно, но грозно.
— Да, — продолжал он. — Стрешневы будут отвечать за нее головой своей, и всех твоих боярынь я выгоню из дворца, а родственников и всех твоих слуг я и на глаза царицы не пущу. Я буду бодрствовать за нею и за ее детьми, коли Бог их даст, как за зеницу своего ока, и коли ее изведут, как в бозе почившую, то… то…
— Кто же извел ту? Она сама извела себя, — прошипела инокиня.
— Кто извел ее? А вот что я тебе скажу: коль Стрешнева будет изведена, так я знаю, за кого взяться… Но вместо ссоры ты скажи, дашь ли благословие царю, коли он женится на Стрешневой?
— Не дам.
— И это последнее твое слово?
— По… последнее…
— Так вот тоже мой сказ: возьму я тебя с собой, повезу в Новоспасский монастырь, буду тебя пытать, пока не повинишься во всех твоих грехах… Вспомню я многое… вспомню я тебе и квас, которым ты угораздила покойную царицу, и многое, многое иное… Повинишься ты тогда и примешь ты схиму, и сошлю я тебя вновь в Ипатиевскую обитель до скончания твоей жизни. Вот тебе, инокиня, и мое то последнее слово. Кайся и скажи: дашь ли слово, что не будешь перечить браку сына?
— Делай что хочешь… Я ничего… Бог да благословит его… мое материнское сердце истерзано… Убивалась я за ним… за сыном-то, а ты угрозы свои напущаешь… Господь с тобой… я больна… и конец-то мой близок… а ты еще… да Бог с тобой.
— То-то, ты помни только — я все знаю и прощаю… прощаю, ибо ты родила царя Руси Михаила Федоровича Романова, Богом избранного, Богом венчанного… Не подобает по этой причине ставить тебя на позор. Но коли ты не покаешься, так глаголю тебе: горе тебе будет и фарисеям твоим… Теперь еду к царю.
Не дав даже ей благословения, Филарет поехал к сыну.
Царь Михаил после смерти жены совсем раскис: он весь день ходил, как шальной, и то плакал, то хохотал без причины. Называли эту болезнь Бильс и Бальцер, придворные врачи, флуксус церебралис, сиречь, приливом крови в голове, вследствие плача и множества поклонов, которые делал по нескольку раз в день царь.
Патриарх застал его за этим же занятием в его опочивальне.
— Полно те убиваться. — сказал он, — молод ты, да и царствовать нужно. Назавтра боярская дума — ты и приезжай.
— Да уж очень, очень сердце болит за покойницу… так и стоит в очах моих.
— Полно, говорю тебе, сын мой, убиваться-то. Была то воля Божья, а не наша… Да к слову, вот тебе и жениться снова надоть… невеста уж ждет тебя.
— Как жениться? Коли я не хочу… Да как же после-то Марьи Владимировны, да жениться? — недоумевал царь Михаил Федорович.
— Да так и женишься.
— А коли я не хочу?
— Царь не может, не смеет этого сказать; хоть тресни, да женись — тебе и царству нужен наследник.
— Да как же? Любил одну, та умерла, теперь женись на другой, а та еще снова помрет: плачь, убивайся, да хорони, да поминки справляй, уж лучше не женюсь: уж прошу, святейший отец, не жени. А матушка благословение дает?
— Дает.
— Ну, коли дает, так и я… благослови.
— Спасибо, я знал, что не откажешь.
Патриарх благословил его, поцеловал и хотел уйти, да вспомнил.
— Эх! Да я и забыл-то тебе сказать, кто невеста.
— А кто?
Обрадовался царь, что, по-крайней мере, узнает кто невеста.
— Дочь Стрешнева, Евдокия Лукьяновна: девица богобоязненная, прекрасная, будет отличная тебе жена, а нам и земле русской царица.
— Евдокия, Авдотьюшка… ничего… спасибо, святейший отец, что радеешь обо мне, а уж я думал, вовек не женюсь.
— Женим, — проговорил патриарх, уходя поспешно.
— Отец сказал мой: коли царь, так женись, хоть тресни… Этого-то не знал, да и матушка не говорила, — бормотал царь себе под нос.
Возвратясь к себе, патриарх послал за Стрешневым. Тот вскоре явился.
Патриарх испугался, взглянув на его постное, исхудалое лицо.
— Ты болен? — спросил он.
— Здоров, святейший патриарх, да вот лежал в постели.
— Чего же лежал?
— Наказывал ты, дескать, сиди дома, хоша прикинься в болести, я и прикинулся, а дочь-то от себя не отпущал, — все у кровати сидит, а жена на ночь к себе брала… Все сумление что ни на есть…
— Чудак ты, — улыбнулся Филарет. — Да ты, чай, и дочь-то заморил?
— Уморить-то не уморил, а оченно было — не выпущал со двора.
— Так беги же, выпусти ее на воздух, только береги ее пуще прежнего, береги ее… Я прошу тебя, сват.
— Кум, — подсказал Стрешнев.
— Нет, — сват… ведь мы теперь сваты; ты не окольничий, а уж боярин, настоящий царский тесть, а дочь твоя невеста царская.
Стрешнев точно обезумел — он пощупал себя за лоб, а потом прослезился:
— За верную-то мою службу не заслужил я глумления, святейший отец.
— Полно-то дурить… Шутки не шутит патриарх всея Руси, да еще с кем, с верным царским холопом. А вот ты подь, да оповести жену и дочь-то свою, Евдокию Лукьяновну, да за попом, да молебен… а девичник мы завтра справим в грановитой, в царских палатах… а там с Богом и за свадьбу… на то воля царя и благословение наше и материнское.
Стрешнев тогда бросился к ногам патриарха, но тот поднял его и поцеловался с ним.
— Ну, сват Гаврилыч, коли Бог благословит нас и мы отпразднуем свадьбу твоей дочери, так уж и ты, жена твоя, и дети твои должны будут не отходить от царицы, — такова воля и царя, и моя. Теперь ступай с миром, порадуй семью и помни: за Богом молитва, а за царем служба не пропадают.
Несколько месяцев спустя свадьба царская состоялась еще с большею пышностью и великолепием, чем первая.
X
Боярин Шеин
После десятилетнего разумного управления царством патриарх Филарет, успокоенный насчет престолонаследия, так как Бог даровал царя Михаилу прекрасного мальчика Алексея, возымел желание возвратить из владения поляков Смоленск и Дорогобуж, составлявших ключ в Россию.
Притом притязания польских королей на русское царство не прекращалось: король Сигизмунд III, умирая, велел себе надеть шапку Мономаха, украденную поляками в Москве, когда они ею владели. Умирая в этой шапке и лежа в ней в гробу, он этим как бы завещал Польше не оставлять его притязаний. Притом сына его Владислава избрали в короли Польши единственно потому, что ему когда-то целовала крест Москва.
Патриарх стал поэтому готовиться энергично к войне.
Более шестидесяти шести тысяч иноземцев были наняты в войска и по всему государству объявлен добровольный сбор, который должен был производить знаменитый князь Димитрий Михайлович Пожарский, архимандрит Левкий и, Моисей Глебов.
Царские грамоты разбросаны были по государству. Русь откликнулась со свойственный ей патриотизмом: потекли в Москву и деньги и двинулись ратные люди.
Но не радовали последние Филарета; боярские дети и вообще дворянство были хорошо вооружены и пришли лучшие люди, но из крестьянства они навезли и навели что ни на есть худшее, пьяное, воровское и бессильное, и о нем справедливо выражался боярин Шеин и его родственники: плюгавенькое. Сформировали армию в тридцать две тысячи человек при ста пятидесяти орудиях.
Тут пошли споры — кому начальствовать.
Людей боевых было тогда между боярами много, но выдающихся мало.
Предложили начальство князю Димитрию Черкасскому по настоянию патриарха и других царских родственников, так как он был тоже в родстве с царским домом; но по его молодости в товарищи к нему назначили старого воина, князя Бориса Михайловича Лыкова.
Лыков был в хороших отношениях с инокиней-матерью, и та, узнав об этом, тотчас послала за ним. Князь явился к ней.
— Князь Борис, — сказала она после обычного приветствия и дав ему поцеловать свою руку, — прошу, не езди на войну, откажись.
— Отказывался, великая государыня. Ходил к патриарху, говорил, что у князя Димитрия Черкасского нрав тяжелый и прибыли я не чаю от того, что быть мне вместе с ним в государевом деле… Святейший патриарх побранил и велел на войне быть без мест.
— Это он хотел тебя унизить оттого, что в родстве ты со мной; да ты сорок лет на службе, а у того на губах еще молоко не обсохло. На войне быть без места — так пущай он князя… татарина… Мамстрюковича тебе даст в товарищи, — ты русский князь, именитый боярин, и род твой… да что и говорить, — пущай татарин сам ведет рать.
— Царица, уж ты окажи Божью милость, не дай бесчестить меня…
— С ним-то, с святейшим, я и не поделаю ничего; сына коли увижу — скажу… Ты правь местничество, а я с боярами потолкую.
Князь Лыков вышел от нее и подал чрез боярина большого дворца царю челобитную, в которой говорил: «Я пред князем Димитрием стар, служу государю сорок лет, лет тридцать хожу своим набатом (т. е. командую самостоятельно), а не за чужим набатом и не в товарищах».
Князь же Черкасский бил челом: что князь Лыков ему говорил, что он-де потому не хочет быть ему товарищем, что люди им владеют.
Царь поручил князю Хилкову и дьяку Дашкову расследовать дело и доложить боярской думе.
В ней были горячие споры и кончились они тем, что Черкасскому командование не дали, но присудили ему 1200 руб. за бесчестие от князя Лыкова.
Два месяца раздумывали, кого же назначить туда, и патриарху пришла мысль пригласить в главные воеводы знаменитого боярина Шеина Михаила Борисовича, защищавшего некогда так геройски Смоленск и разделявшего с ним, патриархом, плен в Варшаве.
Он послал за ним.
Боярин жил на покое и посещал лишь боярскую думу, где голос его был влиятелен, но его не любили за солдатскую резкость и прямоту, а в те времена любили ходить во всех делах вокруг да около, да чтоб овцы были целы и волки сыты.
Явился по зову патриарха боярин и, поклонившись ему в ноги и приняв от него благословение, спросил, что причина чести, которой он удостоился.
Патриарх передал ему свою мысль и выразился, что он не находит более достойного человека принять начальство над войском, как его.
Шеин помолчал немного и сказал:
— Прискорбно, святейший патриарх, что ты избрал меня в старшие воеводы. Положить живот свой за царя я никогда не отказывался, но вспомни: я целовал крест королевичу Владиславу, а он теперь королем Польши, — как же я буду теперь против него сражаться?
— Сердце твое благородно; помню, сказывали мне, что ты с одним ляхом дрался под Смоленском и чуть-чуть друг друга не порезали, потом встретились вы в лагере Владислава и сделались друзьями. Оба вы рыцари чести, и теперь ты рыцарь. Но коли речь идет о счастии твоего народа, тут всякое рыцарство в сторону. И я, по изволению Москвы и земли русской, ездил в Варшаву, с извещением королевичу об его избрании на царство, и целовал ему крест, а теперь и я пойду на него войной.
— Святейший патриарх и отец, ты присягал ему на верность, коли он будет царствовать, теперь ты сам царствуешь с сыном…
— Сам Господь разрешил меня от, клятвы: по воле земли русской, а не моей, избран Михаил, а затем и я, и глас народа, глас Божий… Так и ты, Тебя избирают от имени земли русской в воеводы, и ты не в праве отказаться, а я, как патриарх, тебя от клятвы твоей освобождаю. Теперь избери себе товарища.
— Коли я пойду в воеводы, то пущай выйдет указ: во время войны быть без места. А ты дай мне, святейший, храброго Измайлова в товарищи: и я и он — мы пойдем с детьми.
— Ладно. Кстати, ты вспомнил мне о нем; он имеет при себе боярского сына Бориса Морозова… Уж очень полюбил я его, когда был в пленении и возвращался. Хочу его сделать дядькой внука моего, Алексея… Знаю, он убережет его от всякой скверны. Это человек разума и чести.
— Коли прикажешь, Измайлов приведет его к тебе, святейший патриарх. Я и Измайлов, и дети наши, и все навеки у ног твоих. Но вот, святейший отец, пущай дума боярская попросит меня, пущая не от тебя… Вместе мы были с тобою в пленении… скажут — кумовство. Пущай будет от них. Да прошу дозволить мне потолковать с друзьями да с семьей и с Измайловым.
— Ладно, только не медли, — завтра ответ…
Боярин Шеин заехал к Измайлову, и тот предоставил ему: решиться или не решаться.
Заехал он от него к Нефеду Козьмичу, и тот благословил его на путь грядущий.
Осталось еще одно: отец Никита был его духовником, и ему нужно было с ним потолковать еще о данной им королевичу Владиславу клятве.
Вопрос был затруднителен к решению, но присяга дана при известных условиях, чтобы Владислав царствовал; раз же он отказался от этого, признав Михаила царем, очевидно, клятва сама собою уничтожалась.
Так объяснил ему и отец Никита, причем присовокупил, что если патриарх затем снимает эту клятву, то очевидно, что и сомнения не может быть, что боярин может сражаться против Владислава, так как он будет сражаться против него не как против царя русского, а как против короля Польши.
Шеин продолжал сомневаться; тогда священник обратился к его патриотизму и доказывал, что возвращение Смоленска и Дорогобужа так важны для Руси, что мы без них останемся всегда в руках Польши.
Это поколебало боярина, и он решился не отказываться от начальствования армиею.
Когда же отец Никита ушел, им овладело какое-то тягостное чувство, и он, бросившись на колени пред образами, долго молился.
На другой день боярин объявил патриарху свое согласие и тот велел ему явиться назавтра в боярскую думу.
В думе заседали патриарх и царь; первый сидел посреди стола — по правой стороне, а другой рядом с ним — по левой. Духовные лица занимали места сбоку по стороне патриарха, а бояре в черных соболях и думные дворяне — по стороне царя.
Шеин был с боярами. Заговорил патриарх о том, что нужно назначить главного воеводу, и обратился к боярам, спрашивая их мнения.
Один из них, вероятно по наущению патриарха, предложил Шеина.
Партия Князя Черкасского протестовала; она находила, что Шеин уж устарел и от ратного дела отстал.
Пошло на голосование, и большинство, вместе с царем и патриархом, оказалось на стороне Шеина.
Боярин благодарил думу за оказанную ему честь и в несколько дней приготовился в поход.
Нужно было в грановитой палате торжественно проститься с царем и с патриархом в присутствии всего двора и боярской думы. При этом Шеин сделал ошибку: рассердясь, что об его боевой деятельности отзывались в думе с неуважением, он в прощальной речи исчислил все свои заслуги, превосходившие заслуги остальных бояр, и закончил, что в то время, как он-де служил, многие за печью сидели и сыскать их было нельзя…
Речь эта хотя была правдива, но сделала ему много врагов.
В тот же день Шеин отправился в поход, другие воеводы выступили из Ржева, Калуги и Севска.
В несколько месяцев войска наши возвратили почти все уступленные Польше города, а Шеин с Измайловым осадили Смоленск.
XI
Под Смоленском
Вот уж восемь месяцев стоит наша рать под Смоленском; делать она все, что только искусство и человеческие силы могут совершить.
Крепость, несмотря на обширность, тесно обложена; всюду окружена она теми земляными работами, которые и ныне употребляются, а из этих насыпей и редутов сыплется град каленых ядер на крепостные стены и картечь на тех, которые дерзают выйти из них, стены во многих местах сильно повреждены минами.
Губернатор Воеводский готов уж со дня на день сдать крепость русским.
Вдруг получается весть с юга России, что татары и казаки ворвались в наши украинские области; панических страх овладевает ратниками, и они бегут ежедневно из лагеря, чтобы защитить дома свои и семейства. В таком положении были дела, как 25 августа, ночью, Измайлов разбудил Шеина.
— Что случилось? — спросил боярин.
— Лазутчики и шиши,— отвечал Измайлов, — доносят, что король Владислав приближается лесами с большим войском к Смоленску: идет он с Севера.
— Друг Артемий, — крикнул Шеин, — в таком случае возьми один или два полка и займи московскую дорогу, чтобы ляхи не могли отрезать нам путь, а там уж как-нибудь я с ними справлюсь, или будем держаться до помощи из Москвы. Пошли тотчас в Москву нарочного.
Шеин поскакал тотчас по укрепленной нами линии, и оказалось, что поляки с нескольких сторон уж наступили на нас, то есть в 7 верстах от Смоленска, у речки Боровой, они стали разбивать лагерь.
На третий день своего прихода король ночью пробрался по Покровской горе в Смоленск и, сделав оттуда вылазку, напал на редуты наши, находившиеся на той же Покровской горе. Редутом командовал наш полковник-иностранец Маттисон. Король овладел было нашими шанцами, но князья Белосельский и Прозоровский, находившиеся недалеко от редута, послали Маттисону помощь, и воины наши выбили поляков из этой позиции. Король отступил с большим уроном.
Тоже не удалась попытка коронному гетману литовскому Радзивиллу зайти к этим редутам с другой стороны. Встреченный здесь нашею ратью, он был разбит и отступил с большим уроном.
11 сентября последовало новое нападение на эту местность, и бой длился два дня и две ночи; с обеих сторон много погибло, но русские не могли удержаться, и на совете в лагере нашем решено: полковнику Маттисону отступить; но при этом огромная часть иноземцев, бывших на этом редуте, бежала в Смоленск к польскому королю. Об этом донесено было Шеиным тотчас в Москву и получен оттуда приказ: со всех отдельных редутов и крепостей созвать ратников в общий лагерь, и обещано, что со всех сторон будут прибывать войска, а из Москвы поведут войска князья Черкасский и Пожарский, и потому велено стоять крепко и мужественно.
Обещания эти оказались лишь на бумаге — московские бояре с умыслом медлили, чтобы поставить Шеина в затруднительное положение.
Положение действительно было отчаянное: поляки овладели в тылу русских Дорогобужем и всеми нашими запасами; король же 6 октября чрез Покровскую гору перешел на Богдановку и отрезал нашим дорогу от Москвы.
Шеин спустя три дня выступил против них; польская конница бросилась на наши колонны и разбила их, но подоспевший резерв наш расстроил конницу; наступившая ночь прекратила этот страшный и неравный бой.
Шеин оказался окруженным со всех сторон, а пробиться не было возможности. Держался он мужественно целый месяц. Холода между тем наступали, и мы сидели без дров и припасов; особенно лошади падали по недостатку пищи.
Перестрелка орудиями шла с обеих сторон, но поляки имели в руках своих Скавронковую гору, откуда их редут командовал местностью, и он причинял нам страшный вред.
Только наши бомбы, наполненные картечью, достигали королевских редутов.
Положение было критическое. Стоял уже конце ноября, и зима была в разгаре.
Созвал Шеин военный совет.
— Полковник, — обратился он к командующему иноземными полками шотландцу Лесли, — что делать: люди и лошади мрут, есть нечего…
— Думаю, пока у нас имеются силы, пока имеются еще хлеб и порох, мы должны с оружием в руках пробиться и уйти или же умереть с оружием в руках, — сказал благородный шотландец.
— Это шотландская дурь! — воскликнул полковник-англичанин Сандерсон. — Нам нужно только подождать немного — и помощь придет… Царь обещался прислать ратников и припасов. Зачем жертвовать людьми, коли можно достигнуть того же с меньшими потерями?
— О помощи мы слышим уж с августа, — заметил Лесли, — а ее нет… Притом все иноземцы и русские ратники ропщут, что ты морозишь их здесь… Декабрь уж на дворе.
— Я своих по крайней мере не поведу на верную гибель! — крикнул Сандерсон.
— Англичане известные трусы и изменники! — разгорячился шотландец.
Сандерсон обнажил шпагу и хотел броситься на Лесли.
Шеин и Измайлов насилу их розняли.
Начали голосовать оба предложения, и перевес взял шотландец. Решено выждать момент и пробиться сквозь неприятеля.
Но дров не было: вызвали охотников прокрасться ночью через неприятельскую цепь и из ближайшего леса привезти дрова.
Охотники отправились туда 2 декабря, но дали знать Шеину, что поляки напали на дровосеков и убито пятьдесят человек.
При этом донесении англичанин утверждал, что это неправда, там-де погибло только несколько десятков.
— Коли ты утверждаешь так несправедливо, — воскликнул шотландец, — то я прошу воеводу ехать с тобой и со мною в лес, и мы пересчитаем убитых… Там же я скажу, чья эта работа.
Воевода тотчас туда отправился с ними и действительно увидел, что убитых несколько сот. Тогда он обратился к Лесли и сказал:
— Ты в лесу обещался сказать, кто был причиною этой резни.
— Этот изменник, вот этот англичанин! — воскликнул Лесли, указывая на Сандерсона. — Он дал знать королю о дровосеках.
— Врешь! — завопил Сандерсон.
Но в этот миг Лесли выхватил из-за пояса пистолет и выстрелом положил его на месте.
— Что сделал ты! — воскликнул тогда Шеин. — По нашим законам я должен тебя казнить, а ты так мне нужен для предстоящей битвы…
— Судить, воевода, ты не имеешь права: шотландец убил англичанина, и не на русской, а на польской земле, и за это может его судить один лишь шотландский суд; но меня присяжные наши не осудят за убийство изменника, погубившего невинно столько душ… Пущай теперь вороны растерзают его труп.
Но случай пробиться и не представлялся; провизии не было, холода увеличились, и прошел еще целый томительный месяц ожидания и борьбы с польскими войсками.
Наступил в лагере нашем голод и большая смертность.
Шеин вступил в переговоры, но тянул их до 12 февраля следующего года, ожидая из Москвы помощи.
XII
Смерть патриарха Филарета
В день Покрова, 1633 года, патриарх Филарет возвратился в полдень в Новоспасский монастырь из Успенского собора сильно разогорченный; вести от Шеина были неблагоприятные: король тесно окружал его своими войсками, а тут ни денег, ни ратников, чтобы послать ему скорую помощь.
В Москве же кричали со всех сторон, что войну затеял патриарх, да послали войско с выжившим из ума Шеиным и под Смоленском погубят цвет нашего дворянства, да и король Владислав вновь будет осаждать Москву.
Слухи об этих толках доходили до него, но он вынужден был молчать, потому что под наущением инокини-матери в таком же смысле выражался сам царь и высказал ему это в тот день прямо в глаза.
Больно и жаль ему стало и Шеина, и войска, и он ходил по своим хоромам большими шагами и думал думу, как пособить делу.
— Я сам поеду в войска, я их одушевлю своим приездом, — подумал он, — и мы пробьемся к Москве… А Владислав к зиме не посмеет сюда прийти и зазимовать… Завтра же поговорю с царем и с боярской думой и — в путь… Гей! Воронец! — крикнул он служке своему, литвину.
Явился литвин. В память своего плена патриарх одевал его в польский армяк с кушаком.
— Дай мне воды напиться, я жажду, — сказал патриарх.
Литвин исчез.
— Да, — продолжал размышлять патриарх, — зимой он не прийдет сюда, а я отступлю из Смоленска не на Москву, а на Калугу… Там я крикну клич на всю Русь, и мы растерзаем ляхов…
Вошел литвин с золотою чаркою с водою. Патриарх выпил залпом воду, почувствовал какую-то горечь, но подумал:
— Я всегда чувствую горечь на языке, когда сержусь, а сержусь я уж несколько дней… Великая черница не оставляет меня во покое: пилит и сына, и меня… Собирает боярынь к себе, и они, как по покойникам, воют о мужьях и детях, ушедших на войну… Проклятия их и на Шеина, и на попустителя… Но что это? Голова у меня кружится… Гей! Воронец… Воронец… кто-нибудь.
Начинает патриарх стучать ногами и хлопать в ладоши.
Является сват его, Стрешнев.
— Ты здесь, сват… кстати… хотелось пить… я позвал Воронца… он принес мне чарку воды… я выпил… теперь что-то сам не свой… Зови сюда Воронца…
Стрешнев выбежал и несколько минут спустя возвратился.
— Литвин бежал… скрылся, — произнес он, задыхаясь. — В отсутствии твоем, святейший патриарх, я хотел было отправить его в темницу: мне донесли, что с пленными ляхами он ведет тайно переговоры… что вчера ночью он разносил в боярские дома, гостям и жильцам грамоты короля Владислава: что Шеин-де в осаде и сдается, а король-де идет войною не на русскую землю, а на Романовых — они-де похитители его престола и что ему-де и Романовы, и вся земля русская целовала крест…
— Где ж литвин… ищи его… постой… постой… за царем… за Морозовым… за Нефедом Козьмичем…
— Боярин Нефед Козьмич оттяжкой болести вчера скончался, — заметил Стрешнев.
— Умер… и я его недолго переживу… да, духовника… моего не хочу… ты мне приведи отца Никиту… да скорей… скорей… силы мне изменяют… я слабею… спеши… я уж здесь посижу и подожду…
Он находился в это время в своей передней, то есть приемной, которая имела нечто вроде трона для торжественных случаев.
Стрешнев побежал и, разослав верховых для исполнения приказаний патриарха, вернулся к святейшему.
Тот как будто дремал, но с приходом свата он с четверть часа спустя очнулся.
— Сват, — сказал он, — коли умру, служи верой и правдой царю, дочери твоей и внуку, а я тебя и всех вас благословляю.
В это время вбежал царь Михаил с огромною свитою, так как это был час обеденный, и он захватил с собою всех гостей.
Патриарх объявил царю, что он подозревает себя отравленным и что кончина его близка.
Увидев при этом придворных врачей Бильса и Бальцера, он сказал им благосклонно:
— Совершается воля Божья и супротив Промысла нет лекарства.
— Сын мой и царь, — обратился после того он к сыну, — завещаю тебе сражаться с королем Владиславом до последних сил. Коль вздумает он прийти в Москву, отдай ему город после сильного боя, рубись до последнего; а коль невмоготу будет — уходи в понизовье; где только бьется русское сердце, везде тебе будет приют, и там будет и крепость твоя… и так врага одолеешь. Не влагай меча, пока Владислав не отречется от царства. Помни мой завет: рано или поздно не шапка Мономаха будет на главе Ягеллонов, а корона польская ляжет на голову Романовых… Завещай это сыну, внукам и потомству. Также и путь нужен нам к морю, бедствие наше под Смоленском оттого, что и оружие, и порох, и иноземные ратники идут к нам чрез Архангельск, а этот путь и далекий, и дорогой… Вам, бояре, и земле русской держаться моего дома… Вижу видение… — Он приподнялся и, глядя в пространство, продолжал: — Море кроется нашими кораблями… пустыни населены… крестьяне бодры, сыты и веселы: скирдами наполнены их токи и закрома полны хлеба… Царство грозно и могущественно.
Он помолчал несколько минут и обратился к боярам:
— Служите верою и правдою моему сыну, и моя надежда на вас; продолжайте бодрствовать над ним, над его наследником и над царством. Сын мой, твердо держи бразды правления и не щади никого, хоша бы то была моя кровь… Смерть мою не ставь никому в вину, на то воля Божья… Не смею винить в ней короля Владислава: и своих воров, злодеев и убийц довольно…
Царь подошел к нему, стал на колени и, рыдая, произнес:
— Святейший отец мой и великий государь, благослови меня!
Патриарх как будто стал засыпать. Он превозмог себя и, положивши руку на голову его, прошептал:
— Благословение мое навсегда да почиет на тя и благодать Божья да снизойдет на тя вместе с любовью моею… Жене, детям твоим и сестре передай тоже мое прости и благословение…
— А великой чернице-инокине? — спросил царь.
— Ей… ей… мое прощение… Духовника!.. духовника!.. скорей!..
Вошел отец Никита с св. дарами.
Все удалились. Патриарх исповедался, приобщился и пособоровался.
После того он обратился к отцу Никите:
— Не удивляйся, сын мой, — произнес он тихо, — что я тебя не взыскал своими милостями… Я ждал ежечасно развязки… свой конец… а мои милости были бы тебе гибелью… Иди в монастырь… иди, говорю тебе… и Бог тебя возвеличит высоко: превыше всех здешних пастырей… сделаешься святителем, великим, Богом избранным, Богом венчанным… Есть у нас обитель великая… Соловки… откуда и св. Филипп митрополит… но чувствую: конец мой приходит… хочу посхимиться… зови сюда синклит…
Отец Никита устремился в соседние комнаты, где ждали царь, бояре и собор духовенства.
Вошли все в зал, где, сидя на трое, умирал патриарх.
Началось печальное служение и пение: все предстоящие, стоя на коленях, рыдали.
Едва посхимился патриарх, как его не стало. Царя без чувств унесли из зала и увезли в грановитую палату.
Царь-колокол возвестил печальным ударом о кончине патриарха, и все сорок сороков московских глухо вторили ему.
Москва вся всполошилась. Недавно она видела святейшего цветущим, в Успенском соборе, а тут вдруг скоропостижная смерть.
Напал на всех страх, и при дурных вестях из-под Смоленска всем казалось, что враг уже у стен Москвы…
Потек народ к Новоспасскому монастырю, чтобы хоть у трупа великого святителя почерпнуть утешение и бодрость духа.
Весь народ, без различия званий и пола, рыдал, и когда несколько дней спустя его выставили в Успенском соборе, наехало и пришло в Москву из окрестных городов и сел столько народу, что весь кремль наполнился людом.
Тогда и враги Филарета поняли, чего лишилась в нем Русь.