Книга: Великий раскол
Назад: XXXIII Малороссийская смута
Дальше: XLII Наталья Кирилловна Нарышкина

XXXV
Ферапонтов монастырь

Окончив шведскую и польскую войну, царь Алексей Михайлович стал на высоте, на какой не был ни один из его предков: он приобрел не только обширную малороссийскую область, но к нему отошли Белоруссия и некоторые города Южной Ливонии. С приобретением же этих земель царская казна начинала с этих мест пополняться деньгами вдвое более, чем получалось прежде с русских земель. Это давало возможность царю устроить и свое житье-бытье получше: окрестности Москвы заселялись и в них строились села и дворцы. Так он основал села: Измайловское, Воробьево и Преображенское, а в Коломенском селе он готовил материал на новый дворец, названный Симеоном Полоцким «осьмым чудом света». Между прочим, для резной и столярной работы были вызваны из «Нового Иерусалима» все никоновские лучшие мастера.
Приниженный прежде богатством бояр, Алексей Михайлович, с увеличением его денежных средств, почувствовал себя и могущественнее, и державнее.
Нащокин, поддерживавший его самодержавные инстинкты для того, чтобы властвовать самому, неограниченно, принял громкий титул «царственной большой печати и государственных посольских дел оберегатель» и управлял неограниченно царством.
Алексей Михайлович разжирел и растолстел и вообще сильно изменился: сделался раздражителен и резок.
Готовый прежде выслушивать резкие правды, он не стал выносить противоречия, и к этому следует относить показание Катошихина, что боярская дума выслушивала его мнения, уставя брады в землю.
Приближенные к нему бояре тоже не узнавали его. Правда, вспыльчивость его была некоторым памятна и из прошлого, да это считали семейною расправою. Так, в 1661 году, когда Хованский, или, как называл его народ, Таратай, был разбит, тесть Алексея Михайловича Илья Милославский в боярской думе выразился:
— Если Государь пожалует, даст мне начальство над войском, то я скоро приведу польского короля пленником.
— Как ты смеешь, — воскликнул царь, — страдник, худой человек, хвастать своим искусство в деле ратном? Когда ты ходил с полками? Какие победы показал над неприятелем? Или ты смеешься надо мною?
С этими словами царь бросился к тестю, дал ему сильную пощечину, схватил его за бороду, поволок к выходу и вытолкнул в шею из думы.
Любимцу и троюродному братцу Родиону Матвеевичу Стрешневу досталось однажды тоже. Страдая тучностью и полнокровием, Алексей Михайлович вздумал от головокружения и головных болей бросить себе кровь. Ему от этого сделалось лучше. Призвал он по этому случаю всех плотных ближних бояр и велел им бросить кровь. Все безропотно исполнили приказ. Один Стрешнев сказал:
— Да я уже стар для кровопускания.
— Как! — крикнул царь. — Разве твоя кровь дороже моей? Что, ты считаешь себя лучше всех?
И при этих словах Алексей Михайлович бросился на него, ударил его по щекам, вырвал клок бороды и вытолкал за дверь.
Но эта резкость перешла после низвержения Никона и господства Нащокина и на других бояр. Так, Григорию Григорьевичу Ромодановскому, лучшему своему воеводе, он написал:
«Врагу креста Христова и новому Ахитофелу князю Григорью Ромодановскому!
Воздаст тебе Господь Бог за твою к нам, великому государю, прямую сатанскую службу, яко же Дафану, и Авирону, и Анинии, и Самфире: они поклялись Духу св. во лжу» и т. д.
В письме о товарище его говорится: «А товарища твоего, дурака и худого князишка, пытать велим, а страдника Климку велим повесить. Бог благословил и предал нам, государю, править и рассуждать люди свои на востоке, и на западе, и на юге, и на севере вправду…»
Напоминало это уже переписку Ивана Грозного с князем Курбским и его самомнение.
Почувствовав себя, таким образом, сильным и могущественным, Алексей Михайлович возымел желание объявить своим наследником царевича Алексея Алексеевича.
Торжество назначено было на новый 1668 год, т. е. 1 сентября 1667 года.
Какое же воспитание получил царевич?..
Родился он в 1654 году и был вторым сыном Марии Ильинишны: первый, Дмитрий, умер младенцем, а потому Алексей Алексеевич был вторым. Кроме него у царя имелись в это время сыновья: Федор — 5 лет, Симеон — 2 года и Иван — 1 год.
Похож Алексей Алексеевич был на мать: имел прекрасные темно-карие глаза, темно-русые волосы и тонкие черты лица. Иностранные послы, бывало, не наглядятся на него, так красив был он, и не удивительно после того, что польская королева Мария Людвика мечтала, чтобы он женился на ее племяннице и вступил на польский престол.
Образование получил он по-тогдашнему хорошее: читал, писал, знал священную и русскую историю, географию и первые четыре правила арифметики.
Зато воспитание он имел чисто теремное; до семи лет он был на руках у мамы, одной из приближенных боярынь его матери. Окруженный няньками и стольницами, он принимал все их недостатки: капризы, своеволие, сплетничание, злословие.
В семь лет он отдан был дядьке и вышел из терема, но только номинально; связь его с теремом оставалась через мать, сестер, теток и малолетних братьев.
Царевич от этой жизни сделался нервен, цвет лица его стал блекнуть и под глазами синева придавала его глазам лихорадочное выражение.
Доктора Алексея Михайловича Артамон Граман, Яганус, Белов и Вилим Крамор вначале приписывали это глистам, а потом они решили, что это-де рост такой.
Царь успокоился и не обращал более внимания на хилость, или лучше, на худобу сына и говаривал, что и он в его лета был худощав и нежен; а «теперь вот я какой», показывал он на свои румяные щеки и дородность.
Не чаял в этом сыне Алексей Михайлович души и даже при андрусовском мирном трактате хотел было внести статью об его избрании на польский престол, но потом вспомнил, что поляки потребуют его в Краков, ополячат и в католицизм обратят, а потому он махнул рукою и только сторонкою намекнул об этом польским послам через Нащокина.
Этого-то любимца Алексей Михайлович и хотел объявить наследником престола на случай своей смерти.
В день нового года, т. е. 1 сентября, царь отправился с ним в Успенский собор. После обедни и молебна они возвратились во дворец.
В Золотой палате ожидали их боярство и духовенство с патриархом.
Взойдя на трон, царь сел и, показав на царевича, объявил, что в случае его смерти они своим великим государем должны почитать его. Алексей Алексеевич сказал им по этому случаю речь, сочиненную Симеоном Полоцким, и тогда раздались восторженные клики с пением «многая лета». После все присутствующие допущены к целованию рук царя и царевича.
Когда поздравление кончилось, царь, взяв за руку сына, со всем боярством и святителями вышел на красное крыльцо к народу.
Думный дьяк прочитал манифест царя о назначении наследника, и царь показал его народу.
Народ пал ниц, потом, поднявшись, пел «многая лета».
Народу было изготовлено на площади угощение от царя, а бояре и духовенство пошли к царскому столу.
За столом сидел рядом с царем и царевич.
Когда он вступил в права наследника престола, Милославские подняли голову: в последнее время Нащокин совсем их затер, и они потеряли всякое влияние. Теперь же Алексей Алексеевич становился самым приближенным к царю: в качестве наследника, он, по обычаю, обязан был быть посвященным в государственные дела для того, чтобы на случай смерти царя не было какого-нибудь замешательства. Терем воспользовался этим и сделал его своим орудием.
На другой же день при докладе царю Нащокиным царевич обратился к отцу:
— Батюшка, — сказал он, — правда ли Никона-патриарха в папы избирают?
— Избирать-то не избирают… Но видишь ли, король польский Ян Казимир, известясь, что на Москве собор, писал сюда мне и патриархам, что вот, мол, когда бы пообсудили с папскими легатами унию, тогда кардиналы избрали бы на престол Никона. Ян Казимир сам кардинал и подал бы в Риме за него первый голос. И французский король, и цезарь тоже за него. Но Никон латинства не примет и на унию не поддастся.
— А коли Рим согласится на наши книги, на нашу службу? — заметил с добродушием Нащокин.
— Едва ли Никон согласится, — стоял на своем Алексей Михайлович. — Притом мы его низложили, лишили архиерейства, как же теперь в папы? Да и раскольники что скажут, и так, гляди, чуть ли не половина народа за них.
— Коли, — воскликнул царевич, — Никон в таком почете у всех государей, так зачем его держат в Ферапонтовом монастыре… Пущай, по крайности, он сидел бы в своем «Новом Иерусалиме».
— Слишком это близко от Москвы, мутить это будет только народ, — возразил царь. — И так ему там почет, именуют его патриархом, да и я ему пишу всегда: святейший старец.
— Да ведь в глуши-то он с ума спятит, — вздохнул царевич.
— Должно быть, невесело, — вздохнул и Алексей Михайлович, искоса поглядывая на Нащокина.
— Старцу и не подобает веселиться, — прошипел Нащокин. — Я и сам, великий государь, коли службу свою отслужу тебе, аль по старости сил не станет на работу, так пойду в святую обитель отмолить свои грехи. Дал я такой обет и — исполню.
Этим и кончился разговор, но с этого дня у царя с сыном начали происходить тайные беседы, а в них зачастую слышалось имя Никона.
Что же сталось со святейшим старцем, о котором говорила в то время вся просвещенная часть Европы?..
12 декабря 1666 года архимандрит Нижегородского Печерского монастыря Иосиф привез его в Ферапонтов монастырь и первым его делом было отобрать от него архиерейскую мантию и посох.
Никон отдал их беспрекословно и просил одного лишь, чтобы не содержали взаперти его монахов и бельцов.
Требование его исполнено.
Дабы рассеять скуку одиночества, Никон просил бумаги, чернил и перья, чтобы писать, — ему это дали.
Но вскоре явился на смену Иосифу другой Иосиф, Новоспасского монастыря, с инструкцией: «Беречь, чтобы монах Никон писем никаких не писал и никуда не посылал; беречь накрепко, чтобы никто никакого оскорбления ему не делал; монастырским владеть ничем ему не велеть, а пищу и всякий келейный покой давать ему по его потребе».
Пристав Шепелев, находившийся при нем и следивший за ним, как Аргус, отобрал от него тотчас бумагу, чернила и перья… Мучил его Шепелев порядком и на каждом шагу его притеснял и унижал. Но приближенные Никона все же считали его патриархом и через знакомых своих в Москве передавали в терем о дурном обращении с ним пристава.
Царевич, узнав об этом, доложил отцу, и на смену Шепелеву послан в Ферапонтов монастырь Наумов. Алексей Михайлович отпустил его сам из Москвы и на прощание сказал ему:
— Скажи Никону, что я прошу прощения и благословения…
По приезде в Ферапонтов монастырь Наумов передач эти слова Никону.
Патриарх возмутился и написал царю следующее:
«Ты боишься греха, просишь у меня благословения, примирения; но я даром тебя не благословляю, не помирюсь. Возврати из заточения, так прощу. Когда перед моим выездом из Москвы ты присылал Родиона Стрешнева с милостынею и с просьбою о прощении и благословении, я сказал ему: ждать суда Божия. Опять Наумов говорил мне те же слова и ему я тоже отвечал, что мне нельзя дать просто благословения и прощения… ты меня осудил и заточил, и я тебя трижды проклял по божественным заповедям, паче Содома и Гомора»…
Письмо это не могло не повлиять сильно на царя: оно рассердило его, но вместе с тем и убедило, что смирить невозможно Никона крутыми мерами и что худой мир — лучше доброй ссоры.
Однако же с Никоном Наумов обращался не особенно нежно: он говорил ему дерзости, унижал его, никого не до — пускал к нему, и однажды выведенный этим из терпения патриарх обругал его мучителем, лихоимцем и дневным разбойником.
Наумов велел его запереть в келию и держал взаперти с 9 мая до Ильина дня, не давая ему не только порядочных припасов, но не отпускал людей для рубки и носки дров, так что черные работы Никон должен был совершать сам.
Получивши в начале 1667 года об этом уведомление, царь послал в Ферапонтов монастырь стряпчего Образцова, чтобы тот облегчил участь старца.
Прибыв в обитель, Образцов посадил Наумова в наказание на три часа в сторожку.
Узнав об этом, Никон закипятился:
— Степан, — кричал он, — мучил меня тридцать недель, а его посадили только на три часа.
Но вот Наумов явился к нему и, бросившись к нему в ноги, сказал:
— Я человек невольный: как мне приказано, так и делал.
Никон простил его и они сделались друзьями.
В июле пришла Наумову весть, что Никона избирают в папы.
Он тотчас передал об этом патриарху.
— Меня в папы, — говорил он удивленно, — да разве они примут наш закон, наши книги, наше служение?.. Впрочем, мы от католиков имеем небольшое различие… Да теперь во всей Европе лютеранство и кальвинисты совсем разрушили западную церковь… Конечно, было бы хорошо это соединение, если бы католики склонились сравниться с ними. Но, кажись, они еще упрямее наших ханжей расколоучителей.
Этим окончился их разговор. Но мысль о папстве не покидала Никона, и он все более и более убеждался собственными доводами в химерности этой затеи Яна Казимира.
В Москве, однако же, приняли это всерьез и к сведению, чем и должно объяснить совершившуюся перемену в обращении с ним Наумова.
Вскоре к нему стали допускать всякого чина людей: посадских, голов и из Воскресенского девичьего монастыря игуменью Марфу.
Гости принимались им радушно, и они отдавали ему почести патриарши; по целым дням они не покидали его келии.
С монашками в особенности завел патриарх дружбу: они боготворили его, и вот монастырские подводы стали отправляться за ними.
Наумов испугался и как-то намекнул патриарху, что Москва-де может остаться недовольна. Никон рассердился и воскликнул:
— Не указал ли тебе государь ни в чем меня ведать?
Весть, однако же, о доступности Никона вскоре достигла патриарших его вотчин: и вот явились к нему оттуда монахи и крестьяне и привезли ему деньги.
Один Наумов был осторожен и не давал ему ни бумаги, ни чернил.
— Ты мне запрещаешь, — раскричатся на него однажды Никон, — давать бумаги и чернил, а я из Москвы с собою привез четыре чернильницы и бумагу, вот, смотри!
И показал он более восьми фунтов бумаги.
Архимандриты: приставленный к нему Иосиф и игумен ферапонтовский Афанасий величали его патриархом и поминали его на ектениях. Иосиф получал от него за это шубы и сукна. Но вскоре Никон своею неосторожностью наделал то, что в августе получен был указ: сослать служку его Яковлева за то, что он, не спросясь Наумова, ездил всюду по поручению Никона…

XXXVI
Судьба Брюховецкого

На другой день после зверского поступка казака Бугая с женою Огарева карлик Лучко забрался в богадельню и не отходил от ее кровати.
Первые дни боярыня была без памяти, но когда очнулась и стала узнавать предметы, она обратилась к Лучко и спросила его слабым голосом:
— А ты чей, дитя мое? И где я?
— Не дитя я, а карлик Лучко; я боярский сын гетмана Брюховецкого.
Больная стала что-то соображать и вдруг воскликнула:
— Где мой муж? где полковник Гульц?.. Вспоминаю — они бились.
— Муж твой жив и здоров. Он живет у протопопа гадячского, там его лечат, а ты, боярыня, в гадячской богадельне Брюховецкого.
Страшная боль в груди помешала ей дальше говорить, но весть, что муж жив, осчастливила ее: она набожно перекрестилась.
Так посещал ее ежедневно Лучко; недели в две она стала поправляться, и карлик устроил ей свидание с мужем.
Радость супругов была неописанная: несмотря на тяжелую рану на голове и на щеке, полученную Огаревым, и на увечье, которое претерпела его жена, они друг другу сделались еще дороже.
Что же выиграл Брюховецкий от поднятого им мятежа?
Как бурный поток, запорожцы потекли с казаками и выгнали русских почти из всех городов и, когда цель была достигнута, большинство его полковников обратилось к западному гетману Дорошенко и предложило ему и восточное гетманство.
Дорошенко с митрополитом Тукальским тотчас послали к Брюховецкому, чтобы они привез свою гетманскую булаву и знамя и поклонился, а себе взял бы Гадяч с пригородами по смерть…
Тут-то только понял Брюховецкий, что Дорошенко сделал его лишь своим орудием.
Гетман пришел в негодование и занеистовствовал: он велел тотчас повсюду задержать как пленников людей Дорошенко.
Узнав об этом, к нему явился Лучко:
— И вот Иван Мартыныч, — сказал он, — что ты делаешь?.. Покорись, ведь это воля громады, а громада — великий человек.
— Чего, пес, пришел учить; это мои полковники-изменники затеяли, и я должен их наказать.
— Бог с ними, дядька, уже ты лучше покорись и возьми себе Гадяч… ведь и это целое княжество… Здесь и дворец у тебя… и своя церковь… и заживешь ты на покое, да и я тебя не покину до смерти.
— Прочь от меня, коли не хочешь, чтобы я вышвырнул тебя. Пошли тотчас за полковником Григорием Гамалеем, за писарем Лавренко, за обозным Безпалым — они мои друзья и не изменят мне.
С сокрушенным сердцем и с каким-то печальным предчувствием вышел от гетмана Лучко и сделал распоряжение о приглашении к нему требуемых им лиц.
На другой день полковник, писарь и обозный явились к гетману, и тот послал их к турецкому султану с предложением принять Малороссию в свое подданство.
Султан Магомет в это время жил в Адрианополе по случаю господствовавшей в то время в Константинополе чумы.
Весна была там в разгаре, и султан жил посреди янычарского лагеря в шатре.
Шатер был обширен и состоял из драгоценных персидских ковров, а внутри он был разукрашен турецкими шалями.
2 апреля в лагерь этот явились Гамалея, Лавренко и Безпалый и были представлены великому визирю.
Они предложили, от имени Брюховецкого, султану принять Малороссию или, как она тогда себя называла, Черкас, под султанскую руку в вечном подданстве, только не делать у них никаких поборов и защищать их от царя русского и короля польского.
Визирь доложил об этом султану, тот изъявил свое согласие и одарил лошадьми, оружием и вещами и их, и Брюховецкого; после того он отпустил их домой, т. е. отправил их морем в Крым.
В конце мая 1668 года посольство Брюховецкого через Крым возвратилось с извещением, что султан изъявил свое согласие на принятие Малороссии в свое подданство и для этой цели приедет от хана Челибей для того, чтобы, приняв присягу от гетмана и полковников, идти с ними против русских воевод.
Восхищенный этим Брюховецкий послал гонцов ко всем своим полковникам, чтобы они к приезду Челибея стянули часть казачества в Гадяч.
Полковники, изменившие было ему и требовавшие в гетманы Дорошенко, будто смирились, и покорились, и явились в июне в Гадяч, где они расположились лагерем.
Несколько дней после того дали знать гетману, что татарская орда приближается к Гадячу.
Он выехал навстречу к Челибею в рыдване, который несли лучшие его кони, запряженные цугом по-польски.
Челибей, как представитель не только хана, но и самого султана, дозволил себя взять в рыдван не только как гостя, но и как великую особу, т. е. он уселся в рыдван, посадил возле себя одного из мурз, а гетману разрешил ехать верхом.
Брюховецкий было обиделся и вспылил, но умерил свой гнев и покорился участи. Несмотря на то, что открывшаяся у него рана на ноге не позволяла ему ехать верхом, он сел на коня одного из казаков, провожавших его, и поскакал за Челибеем.
Когда они прибыли в Гадяч, Челибей обратился к нему с восторженною похвалою его рыдвану и лошадям.
Нечего было делать: он подарил то и другое Челибею, так как, по восточному обычаю, не подарить значило нанести оскорбление.
На другой день представлялось странное зрелище: в присутствии Челибея и его татарской свиты казаки, их полковники и старшины, а также и сам гетман на кресте и евангелии в присутствии священника присягали турецкому султану в верности.
После того пошло угощение и попойка: казаки и запорожцы пили, пили, пили…
Натянулись и татары бузою и кумысом.
Дикие песни и тех и других разносились по окрестностям Гадяча, а ночью яркие их костры как-то зловеще горели, предсказывая новые беды и кровопролитие на Украине.
После этих попоек гетман предложил Челибею тронуться в путь против воевод.
— Заплатишь десять тысяч золотых, так мы тронемся, а коли нет, мы — гайда домой, — коротко и ясно отвечал Челибей.
Начался торг, и кончил гетман на семи тысячах золотых, которые он тотчас и выплатил ему.
Узнав об этом, Лучко возмутился:
— Зачем, дядька, дал вперед неверным деньги… Увидишь, они изменят.
— Татарин, коли дает слово, он его сдержит…
— Гляди, дядька, не доверяйся ты ни полковникам своим, ни Челибею, — недаром сердце мое не лежит к ним.
Лучко заплакал и, кладя на стол кошелек, набитый червонцами, сказал, запинаясь на каждом слове:
— Вам деньги теперь нужны, когда-нибудь возвратите…
С этими словами он выбежал, боясь, что ему кошелек возвратят.
На другой день гетман, окруженный полковниками, выступил в поход, а за ним вслед тронулась и татарская орда.
Выступая в поход, Брюховецкий разослал всем своим полковникам и старшине грамоты, чтобы они собрались в Диканке, куда он идет с войском и с татарами.
Несколько дней спустя он уже разбил лагерь под этим местечком.
Не прошло и недели, как дали ему знать, что западный гетман Дорошенко движется тоже туда с войском.
Узнав об этом, Лучко настаивал, чтобы Брюховецкий послал к Дорошенко гонцов остановиться, иначе он-де примет его наступление как вызов к битве.
Гетман не послушался его и пошел к Челибею в его шатер.
Поджав ноги, Челибей сидел на полу, на ковре, и курил кальян.
Брюховецкий объявил ему, что приближается Дорошенко и чтобы он велел ему перейти обратно Днепр и возвратиться домой.
— Зачем? — спросил Челибей.
— Да ведь мы идем на русских, а нам он не нужен.
— Как не нужен, — заголосил Челибей, — ведь и он подданный султана, и он тоже ему присягнул, — так и он должен идти с нами.
— Но он со мною во вражде и требует, чтобы я отдал ему булаву…
— Это уже не дело ни султана, ни мое… Мое дело не разбирать вас, а сражаться с русскими. Вы, как знаете, меж собою и делайте, а я — сторона: кого из вас войско признает гетманом, тот и будет.
Взбешенный до ярости, Брюховецкий возвратился в свой шатер.
Лучко доложил ему, что явились от Дорошенко десять сотников казачьих для каких-то переговоров.
Гетман велел их привести в свой шатер. Сотники объявили, что Дорошенко требует от него булаву, знамя, бунчук и наряд.
Брюховецкий вышел из себя, прибил сотников, велел их сковать и отослать в Гадяч.
На другой день показались полки Дорошенко. К Брюховецкому явился запорожский полковник Иван Чугуй, очень приверженный к нему.
— Гетман, — сказал он, — ты поступаешь не по-казачьи: зачем допускаешь к себе так близко эту лисицу. Вели ты выкатить войску сто бочек горилки, да раздай на войско несколько тысяч золотых и крикни клич на изменника Дорошенко… и искрошат его и мои запорожцы, и твои казаки.
— Не могу я братской крови лить, — отвечал мрачно Брюховецкий.
— Гляди, быть беде… Но я тебя не покину, — вздохнул Чугуй.
Между тем Дорошенко наступал и прямо шел на лагерь Брюховецкого с песнями и барабанным боем.
Когда же они приблизились, казаки Брюховецкого стали кричать:
— Мы за гетманство биться не будем! Брюховецкий нам доброго ничего не сделал, только войну и кровопролитие начал.
Услышав это, пришедшие казаки бросились грабить Брюховецкого возы. Они расхитили его имущество, оружие — все, что там имелось, а съестные припасы стали пожирать, а из бочек пить водку.
Дорошенко, находившийся на горе и видевший это, послал сотника Дрозденко схватить Брюховецкого и привести к себе.
Дрозденко явился в шатер Брюховецкого.
Брюховецкий страдал от раны и сидел в кресле.
В шатре находились друг его Чугуй и Лучко.
Ворвавшись в шатер, Дрозденко схватил грубо за руку гетмана, требуя, чтобы он следовал за ним к Дорошенко.
Чугуй взял ружье и так сильно толкнул его дулом в бок, что тот упал.
Но в этот миг ворвалась в шатер толпа пьяных казаков и после отчаянной борьбы с Чугуем и карликом схватили на руки гетмана и потащили его к Дорошенко.
Чугуй успел созвать несколько запорожцев и последовал за этою толпою.
Брюховецкого привели к Дорошенко. Тот, окруженный полковниками и старшиною обеих сторон, стоял на горе и ожидал привода Ивана Мартыновича.
Когда поставили перед ним пленника, он грубо крикнул:
— Ты зачем ко мне так жестоко писал и не хотел добровольно булавы отдать?..
Брюховецкий с презрением поглядел на него и ничего не ответил.
Дорошенко повторил несколько раз вопрос, но ответа не было.
Дорошенко махнул рукою: толпа казаков бросилась на несчастного, начала резать его платье, била ослобом, дулами, чеканами, рогатинами.
Чугуй с небольшим количеством запорожцев хотели его отстоять и дрались отчаянно, но сила одолела; а Дорошенко, полковники и старшины не шевельнули даже пальцем, чтобы остановить братоубийство. Когда Чугуя сломили и привели избитого и раненого к Дорошенко, тот велел освободить его, причем клялся, что он махнул рукою только для того, чтобы Брюховецкого увели, а те его убили.
— Так вели убрать тело гетмана — ведь он лежит голый, — заплакал Чугуй…
— Ты отвезешь его в Гадяч… а ночью спрячь его куда-нибудь… Повезешь его ты тогда, когда все успокоится и мы выступим отсюда.
Наступала ночь, одна из тех темных ночей, какими славится Украина.
Чугуй, несколько запорожцев и Лучко явились к телу Брюховецкого, положили его на лошадь, привязали к ней, сами вскочили на коней и повезли тело в лес, отстоявший верст за десять от Дуванки.
Едва они это сделали, как казаки войска Брюховецкого, напившись, стали роптать, что их-де гетмана убили как собаку и бросили. Расчувствовавшись, они бросились отыскивать его на месте побоища. Не найдя тела, они закричали:
— Они убили его как собаку и даже лишили честного погребения… Смерть Дорошенко!., это изменник!., неверный, он татарскую веру принял.
Клич этот стал раздаваться все грознее и грознее.
Дорошенко велел войску выкатить несколько бочек водки, но те, напившись, еще больше расходились.
Видя, что опасность грозит не только ему, но и полковникам, и всей старшине, Дорошенко втихомолку скрылся с ними далеко за обозом, для того чтобы дождаться утра.
Во время этой смуты тело Брюховецкого привезли в лес, спрятали в гуще, укрыли свиткою и оставили близ тела двух запорожцев, а сами Чугуй, Лучко и остальные запорожцы возвратились в лагерь.
Когда Лучко вошел в шатер гетмана, он что-то отыскал, положил в торбочку, потом вышел, сел на лучшего гетманского коня и поскакал в Гадяч.
Дней пять после того шла попойка и насилу улеглись страсти, тогда лишь старшины наконец уговорили войско признать Дорошенко гетманом.
Мрачно и сердито войско вручило ему булаву, бунчук, знамя и наряд гетманский.
Новый гетман выкатил снова много бочек водки, и когда казаки порядочно натянулись, он велел ударить тревогу и выступить в поход.
В гетманской одежде, с булавою в руке, он поехал вперед, окруженный полковниками и старшинами, а казаки пошли за ним и гаркнули только что сложившуюся песню:
Ой на гори та жнецы жнут,
А по-пид горою, по-пид зеленою,
Казаки идут…
Попереду Дорошенко,
Сам с гетманскою булавою…

XXXVII
Смерть царицы Марии Ильиничны

Светлый праздник, наступивший в 1668 году 24 марта, был не радостен для царя: вести с Волги о Стеньке Разине были тревожны, а Малороссия была вся в огне.
Не радостна была и царица Мария Ильинична: погоня за обеспечением наследником династии — что чуть-чуть не вызвало до рождения сына Феодора даже развод с царем — сделало то, что у Марии Ильиничны явилось на свет Божий пятеро сыновей: Дмитрий, Алексей, Федор, Симеон и Иван, и шесть дочерей: Евдокия, Марфа, Софья, Екатерина, Марья и Феодосия. Из них первородный сын Дмитрий умер, а остальные все дети были в живых.
К несчастью, все дети мужского пола были хилы и слабы, зато царевны были здоровы и красивы.
Имея такую обширную семью, царица переносила с нею много горя и забот, а тут еще примешались и другие обстоятельства, огорчавшие ее и разрушавшие ее здоровье. В особенности на нее сильно подействовали два земских мятежа: один против Морозова, когда так трагически окончили жизнь родственники ее Плещеев и Траханиотов, а другой — по поводу медных рублей, когда жизнь отца ее была в опасности. Кроме этого, несчастная жизнь ее отца со второю женою его — Аксиньею Ивановною, опала его и опасность, в которой он неоднократно находился, — наносили сильные удары ее здоровью. В семье Морозовых было тоже не благополучно: сестра ее, жившая в замужестве за Борисом Ивановичем, связалась с англичанином Барнсли, и того сослали; а жена Глеба Ивановича, Феодосия Прокофьевна, как фанатичная раскольница, была осуждена и заточена.
Марью Ильиничну нельзя было поэтому узнать: она состарилась, похудела и осунулась, а черные, некогда прекрасные ее глаза впали и горели лихорадочно.
Провозглашение старшего ее сына Алексея наследником престола тоже не радовало ее: глядя на его худобу, на его матовое лицо, на впалые глаза, ей приходила нередко мысль, что не жилец он этого света, и, отгадав причину, она отдала Федора и Семена на руки дядьке, князю Федору Федоровичу Куракину, для того чтобы изъять, по крайней мере, этих от влияния терема.
Образование давала она и дочерям, и сыновьям такое, насколько оно возможно было в то время и по тогдашним понятиям: Семеон Полоцкий, один из наших ученейших тогдашних людей, занимался образованием ее сыновей и дочерей, чем и объясняется образованность ее дочери Софии.
Но здоровье Марьи Ильиничны с каждым днем становилось все хуже и хуже, и в начале 1668 года она чувствовала себя совсем уже больною: удушливый кашель ее мучил, а боль в груди не давала ей спать по ночам.
Тут встретилось еще одно обстоятельство: и царь, и врачи его помешались на кровопускании и на рожках, — и вот на Марье Ильиничне начинается практика этих средств.
Довело это ее до того, что вместе со строгим постом, который тогда соблюдался, ее уложили в кровать, но к Светлому празднику ей сделалось легче, и она явилась в Золотую палату в первый день Светлого праздника выслушать поздравления и похристосоваться с патриархом, родственниками и боярами.
Когда вышла царица в Золотую палату, само собою разумеется, что никто не заметил ее болезненности: по обычаю того времени, румяна и белила закрыли цвет лица, но худоба ее, однако же, бросалась резко в глаза.
Мужественно выдержала царица более чем часовой прием, но когда удалилась в свою опочивальню, она долго кашляла и не могла успокоиться.
Впрочем, скромная пища вскоре поправила ее силы, и она с наступлением весны выехала в Коломенское село.
Лето окончательно ее укрепило, но 6 августа было для нее роковым.
По тогдашнему обычаю, во время водосвятия, или, как тогда говорилось, в день Иордани, эта Иордань устраивалась для царя на Москве-реке, под Симоновым монастырем.
Для царицы же приготовлялась Иордань в с. Рубцах, в прудах, ныне Покровская улица.
Не быть на Иордани, не погрузиться в воду в этот день — значило не только оскорбить народное чувство, но и лишиться благодати Божьей…
Никакая непогода никогда не мешала исполнению этого религиозного обряда.
Иордань была тогда торжеством из торжеств, и для исполнения его на Москву-реку стекались все мужчины Москвы, а на пруды — все женщины.
Еще с рассвета стекался поэтому народ на эти места, чтобы после водосвятия погрузиться трижды в воду.
Марья Ильинична хотя чувствовала, что она больна, но мысль, что, быть может, самое погружение в воду исцелит ее, как исцеляла силоамская купель, ободряла.
Молилась у ранней обедни царица, просила себе исцеления, потом с огромным поездом, со всеми сестрами брата, с дочерьми и придворными боярынями и остальным женским персоналом двора отправилась из Коломенского дворца в село Рубцово.
Здесь имелся дворец, в котором царица со всем теремом должна была после Иордани обедать.
Обряд погружения производился таким порядком: женщины раздевались и входили в воду и стояли все время по колено, пока шла церковная служба; когда же священник троекратно погружал крест в воду, тогда и все женщины погружались трижды.
Стояние было довольно продолжительное, а тут на беду день этот был необыкновенно холодный, так как несколько дней шли дожди и со стороны Новгорода был резкий ветер.
Находясь в воде, еще до погружения, царица почувствовала себя нехорошо: ею овладела лихорадочная дрожь и кашель.
После погружений ее вынули из воды совсем посиневшею, поспешно одели и увезли во дворец. Потребовала она старого меда и выпила, но озноб не прекращался, так что она не вышла даже к праздничной трапезе.
После обеда поезд ее возвратился в Коломенское село, и она тотчас легла в кровать.
Она сильно заболела и проболела до осени, но с переездом в Москву ей сделалось легче, однако же она более не являлась никуда.
Ко дню 25 сентября, т. е. ко дню представления св. Сергия, она, бывало, совершает с царем шествие в Троицкую лавру, но в этот год она не могла этого сделать, и царь совершил это шествие без нее.
Царица хотя и поднялась на ноги, но с каждым днем таяла и таяла.
Дотянула она так до марта: в кровати она не лежала, а сидела на диване.
В среду, на второй неделе поста, в четыре часа дня царица потребовала своего духовника, чтобы он исповедовал и приобщил ее.
Духовник явился, отслужил вечерню, потом исповедовал и приобщил ее.
— Теперь, отец Лукьян, соверши надо мною елеосвящение.
— Разве ты чувствуешь себя так дурно? — спросил духовник.
— Чувствую, час мой настал… Соверши скорее обряд… Да позвать царя, его сестер и детей моих, также моих родственников.
Духовник, совершил елеосвящение, исполнил приказ царицы.
Вся ее семья собралась перед ее спальнею. Первый вошел к ней царь; она указала ему место на диване. Тот сел и взял ее за руку.
— Прости, — сказала она, — коль я тебе не угодила чем ни на есть… аль сделала что-нибудь злое… После меня не тоскуй, не горюй, береги свое здоровье. Коль пожелаешь, так женись, только в обиду моих детей не давай: мачехи все злые. Еще бью челом: проклял нас Никон, так ты упроси святейшего простить нас и пущай молится обо мне и моих детях. Я-то всегда его любила и не я его осудила.
После того вошли к ней сестры царя и ее дети.
С каждым она поговорила, каждому сказала несколько слов.
Вся семья, таким образом, окружила ее, и она как будто стала засыпать; вдруг она очнулась и, вздрогнув, обвела всех глазами: вся семья стояла на коленях и молилась об ее исцелении.
— Аминь, — произнесла она, упала на подушки и вытянулась…
В 6 часов ее не стало.
Плач, рыдания и вопли огласили терем, а царя почти без чувств увели в его опочивальню.
Царицу обмыли, одели парадно, набелили и нарумянили, снесли в Золотую палату и положили на стол, покрытый черным сукном.
Обставленная свечами и покрытая парчою, она похожа была на сказочную спящую царевну.
У ее изголовья архимандрит читал псалтырь, а придворные, мужчины и женщины, в черных одеждах, то приходили, то уходили, поклонившись ее праху.
На другой день, по обычаю, она должна была быть похоронена в усыпальнице цариц, в Вознесенском монастыре, находившемся в Кремле неподалеку от царских палат.
Патриарх наш и один из восточных патриархов, множество архиереев, архимандриты и почти все московское белое духовенство явились на погребение.
Когда отслужена была панихида в Золотой палате, царицу положили в гроб, который перенесен в придворную церковь родственниками царицы и первыми боярами. Здесь отслужена обедня и панихида, и затем те же лица понесли гроб в Вознесенский монастырь.
Царь и царевич Алексей Алексеевич проводили гроб до кладбища и рыдали.
Народ, и в особенности нищие, которым покровительствовала царица, шли за гробом с громкими воплями: им казалось, что с ее погребением и они обречены на голодную смерть.
Узнав о смерти царицы, патриарх Никон сильно сокрушился душою, постился, молился и плакал, говоря:
— Быть беде, быть беде… Ждет нас еще много горестей…
Вскоре прибыл в Ферапонтов монастырь Родион Стрешнев с деньгами и просьбою царя поминать царицу.
Никон обиделся, денег не взял и сказал:
— Я и так молюсь за царицу и за ее детей…
Потом он, помолчав, продолжал:
— Быть еще большей беде… Будет еще и другая смерть… и смуты… гиль. Так поведай великому государю — судьбы Божии неисповедимы.

XXXVIII
Нащокин и Хитрово

Когда двор заметил, что царица Марья Ильинична начала сильно хворать, многие из бояр поняли, что с ее смертью произойдет перемена в государственном управлении, а потому каждый из них начал группироваться у той личности, какая, по его мнению, должна была сделаться центром тяготения.
На примете у всех были Хитрово и Нащокин, но и эти старались на всякий случай залучить к себе побольше сподвижников.
Дружба Хитрово, Стрешнева и Алмаза сделалась еще сильнее.
— У меня был сегодня Матвеев, — начал он, — и жаловался на Нащокина. Боярин Афанасий стал-де теснить голландцев и во всем предпочтение отдает англичанам, — а голландцы нас снабжают и порохом, и пушками, и солдатами.
— Что же делать? — спросил Стрешнев.
— Да ничего. По-моему, так нужно Нащокина прогнать, а это возможно, коль вернуть Никона…
— Да ведь его на патриарший престол вновь не посадишь? — заметил Алмаз.
— Коли этого нельзя, так пущай здесь живет, на Москве, на покое, в монастыре, и это будет довольно, чтобы аль прогнать, аль обессилить Нащокина. Гляди, ведь он завладел всем, — вздохнул Хитрово; потом, подумав немного, он продолжал: — Крутенек святейший, да честен и бескорыстен…
— Да, гордый и непреклонный, — заметил Стрешнев.
— Такой-то и нужен теперь. Ведь быть беде, коли царица умрет, да Нащокин женит царя, да еще на своей родственнице… Пропадем мы все, — разгорячился Хитрово.
— Оно-то так… но что делать? — вздохнул Стрешнев.
— А я так думаю: уж лучше Матвеев, чем Нащокин. Матвеев и умен, и покладист… Пущай он и отыщет тогда царю невесту. Ты бы, Хитрово, с ним побалагурил, — заметил Алмаз.
— Побалагурить-то можно, но чур между нами. Нащокин — точно чутье собачье у него: коли узнает, так он такие подвохи учинит, что взорвет нас на воздух, — и с этими словами Хитрово простился с друзьями и они разошлись.
В то же самое время Нащокин сидел в своем кабинете и думал думу:
«Царь меня слушался доселе, да голландцев не хочет он притиснуть — значит, мое слово у него ничто… Силен у него вертопрах Хитрово и недаром заговаривает теперь с ним о Никоне… Хотят они Никона вернуть: тогда прости прощай и моя сила, и все мои затеи… и мой многолетний труд. Не уступлю я так мою славу, мою честь и все, что сделал: я — не Никон. Я начну с того, что поссорю тебя, святейший, и с Ртищевым, и с Хитрово… поссорю так, что упрячут они тебя, где Макар телят не гонял…»
Он ударил в ладоши, вошел служка.
— Пришел из Воскресенского монастыря черный поп Иоиль?
По роже продувная штука и, кажись, на все готов.
— Давно ждет.
— Зови его.
Вошел Иоиль и, поклонившись низко Нащокину, остановился в дверях.
— За то, что освободил тебя от расстрижения, за твои проделки с Никоном, хочешь сослужить службу и мне, и Никону… за что тебе и почет и деньги?
— Тебе и Никону, боярин, готов служить.
— Ты ведь знаешь, что Богдан Матвеевич Хитрово враг Никона?
— Знаю…
— Тебя называют звездочетом?..
— Да, люди так бают, да я только лечу: я знахарь.
— Прекрасно! Вот и передай Никону, что тебя-де просил Хитрово дать ему приворотный камень, чтобы царя волшебством к себе приручить, а Никон пущай-де государево дело объявит.
— Пущай так, как соизволит боярин.
— Так ты ступай на Кирилловское подворье, там познакомься с чернецом Флавианом, да порасскажи ему, а тот пущай едет к Никону в Ферапонтов монастырь…
С этими словами Нащокин сунул ему в руку увесистый кошелек.
Иоиль отправился в Кирилловское подворье и, найдя старца Флавиана, рассказал, в чем дело и, дав ему на дорогу, просил тотчас выехать в Ферапонтов монастырь.
Флавиан, желая посетить и свой Кирилловский монастырь, тотчас выехал туда.
Чернец этот прежде принадлежал к Ферапонтову монастырю, а потому был знаком с Никоном.
Никон попался на удочку: он объявил государево дело и хотел было послать в Москву Флавиана, но пристав Наумов воспротивился этому. Когда же Никон начал делать от себя распоряжения и ругаться с ним, тогда он велел на него надеть цепи, запер келью и поставил у окна семь человек.
Но Флавиан в начале октября все же явился к царю с письмом от Никона, и на 20 октября созвана боярская дума для рассмотрения, в присутствии царя, объявленного Никоном «великого государева дела»…
Но на суде и Флавий, и Иоиль отреклись от всего и объявили, что Никон на них наклепал.
Цель Нащокина была достигнута: Хитрово сделался вновь злейшим врагом Никона, а царь тоже рассердился на него: зачем-де поклепал на его любимца Хитрово. Но выиграл ли от этой интриги Нащокин?
Хитрово и Матвеев успели уговорить царя послать его в Андрусов для новых переговоров с Польшею, так как Ян Казимир отказался от престола.
Выехал весною 1669 года против своего желания Нащокин из Москвы, и на нем осуществилось то, что и погубило Никона: чем дальше от глаз, тем дальше от сердца. Расположение к нему царя остыло, тем более что смерть Марии Ильиничны произвела в нем нравственный переворот… Притом нужно было исполнить волю усопшей и поневоле пришлось послать к Никону, и вот отправляется к нему Родион Стрешнев, а тот освобождает его из заточения и сменяет Наумова князем Шайсуповым.

XXXIX
Заточенье Никона

Инокиня Наталья в начале 1668 года отправилась из Гадяча вместе с Жидовиным прямо в Царицын. От приезжих казаков она узнала, что о Стеньке Разине известно только то, что он гуляет где-то на море и что он имеет огромную добычу.
Жидовин стал расспрашивать о Ваське Усе, разбойничавшем между Воронежом и Тулою и поднявшем мятеж против помещиков.
Ему отвечали, что шайка разбита и разбрелась, но что Ус часто посещает тайно Царицын.
Порешил он с инокинею поселиться в Царицыне и ждать Уса, а между тем употреблять все средства, чтобы его залучить к себе.
Наняли они небольшой домик, и чтобы не обратить на себя внимание тогдашнего царицынского воеводы, она выдала себя за мать Жидовина и стала покупать и перепродавать хлеб под именем Алены из выездной Арзамасской слободы.
Хлебная торговля шла у них во всем порядке, с лабазом, приказчиками и артельщиками.
К весне является в их лабаз донской казак, рослый, красивый, и торгует муку.
Жидовин сходится с ним в цене, отвешивает ему и спрашивает:
— А куда, есаул, прикажете снести? Мои ребяты ужо доставят.
— Да вот, близ церкви… Вон там домишко с зелеными ставнями да с красными воротами…
— Знаю, знаю… а как вас чествовать, есаул…
— Меня?.. Пущай спросят Ваську…
— Уса, — обрадовался Жидовин.
Казак вздрогнул.
— А ты откелева, что знаешь Уса? — спросил он, выхватив из-за казакина кинжал.
— Клади ты назад кинжал, да я сам-то Стенькин…
— А!., так ты наш…
Жидовин выглянул из лабаза во двор и крикнул приказчика:
— Уж ты постой здесь, а я пойду к матушке! Вышли они из лабаза, и когда отошли от него, он обратился к Усу:
— Меня зовут Жидовиным, я сын боярский, и мы с Стенькою погуляли… Потом он ушел в моря, а меня послал к гетманам к Черкассам… Везу я теперь ему грамоту гетмана Брюховецкого… Таперь, пока он вернется, я сижу здесь с инокинею Наталиею… Это — великая черница, и московская, и киевская. Называется она моею матушкою, и мы живем с нею в одном доме. Теперь знаешь, кто мы, и пожалуй к нам — будешь дорогим гостем.
— Слышал я, — отвечал Ус, — о тебе от наших казаков и рад, что встретились. Идем к твоей инокине — я от хлеба-соли не откажусь.
Они застали инокиню читающею какую-то священную книгу.
Она была одета купчихою. Лицо ее посвежело, а глаза приняли обыкновенное лучистое выражение.
Донской удалой казак, войдя в избу, перекрестился иконам, поклонился ей в пояс и подошел под ее благословение.
— Это, матушка, Ваську Уса я привел к тебе, — радостно произнес Жидовин.
— Очень рада, будь дорогим гостем, садись… А ты, сын мой, вели подать нам хлеба-соли да вина и меду — угостим атамана.
Жидовин выглянул в дверь и крикнул служке изготовить все к трапезе.
Пока готовился стол, инокиня рассказала Усу причину своего приезда: нужно-де освободить патриарха Никона из Ферапонтова монастыря и вести его в безопасное место, а когда бояре будут изгнаны из Москвы, тогда он снова сядет на патриарший престол.
Слушая рассказ этот и то, как поступили дурно с Никоном и как он страдает, Ус вознегодовал и сказал:
— Чаво мешкать? Мы и без Стеньки его ослобоним… Созову я своих молодцов, пойдем на поклонение будто в Соловки, а там зайдем в Ферапонтов… А коли ослобоним святейшего, так вся черная земля пойдет с нами, и поведем его в Москву на патриарший престол.
В это время подали трапезу. Сели к столу, ели и пили.
Во время обеда инокиня описала расположение Ферапонтова монастыря, стоящего в глуши.
— Десятка два имеется там стрельцов, — закончила она, — и то старых, глухих и слепых, а братия… палец о палец не ударит для защиты монастыря. А похитивши Никона — концы в воду: мы его довезем до Волги, и раз попал он на наш струг, мы уж не выдадим, да и народ не выдаст.
— Здесь живут два моих молодца, Федька да Евтюшка. Оба торгуют в гостином: один веревками, другой валенками да лаптями. Я пойду к ним, и уладим все, — сказал Ус, подымаясь с места, крестясь и кланяясь хозяевам.
Недолго спустя Ус явился к инокине.
— Молодцы, до двух сот, соберутся, когда хочешь, да с оружием. Нужны три аль четыре струга… повезем рыбу да хлеб в Белозерск, а под рыбою будет оружие и порох… Нужен от воеводы охранный лист, да на одном струге нужно взять пять аль шесть стрельцов для охраны… И поедем мы по Волге, как паломники. Федька да Евтюшка были бельцами, да и я был бельцом: мы в одеже черной и поедем, точно монахи на богомолье… да и мои молодцы будут в крестьянской, точно и взаправду на богомолье идут.
Инокиня благодарила его за усердие и тотчас распорядилась купить у купцов четыре струга, и после того Жидовин начал грузить на них хлеб и сушеную рыбу. Для свободного же прохода вверх по Волге она достала от воеводы не только охранный лист, но за плату ей дали несколько стрельцов для защиты от воров. Потом инокиня, или, как ее звали, Алена, объявила, что на струги просятся много богомольцев, идущих в монастыри Кирилловский и Ферапонтов, а некоторые в Соловки. Заплатила она в воеводской канцелярии, и выдали ей охранные листы и на всех молодцов Уса, переписав предварительно их имена и откуда они.
По окончании нагрузки, отслужив молебен, инокиня тронулась в путь.
Вверх по Волге они шли очень медленно — то волоком, то на веслах, и спустя месяц пришли в Белозерск.
Для избежания подозрения Жидовин повел торг рыбою и хлебом, а паломники сошли на берег.
В Белозерске купчиха Алена купила лошадей и повозки, нагрузила их разными припасами: рыбою, хлебом, оружием и порохом, и потянулась к Ферапонтову монастырю с Усом, Евтюшкою и Федькою Сидоровым. Двести же богомольцев двинулись за ними разными партиями.
Купчиха сидела в особой, хорошей и крытой повозке, запряженной тройкою прекрасных воронежских степных лошадей, привезенных ею на одном из стругов.
Когда мама Натя приблизилась к монастырю и увидела его издали, сердце ее забилось и с нею сделалось почти дурно.
— Нам бы не ехать дальше, — сказала она, — а лучше пробраться в тот лес… вон, что виднеется… Мы там расположимся станом… и оттуда уж будем действовать.
Ус согласился с нею.
— Так ты поезжай туда, а я подожду богомольцев здесь.
— Да как же ты найдешь меня?
— Часа через два, как придешь туда, выстрели из пистолета, и мы соберемся… Мы к лесу привычны.
Инокиня поехала по направлению к лесу. Когда она приблизилась к нему, она убедилась, что нетрудно ее найти. К лесу была проложена узенькая дорожка, вероятно, ферапонтовскими монахами, ездившими туда по дрова, а потому, приехав туда, она свернула только в лес, чтобы никто ее не видел.
Не прошло и часа, как по той же дороге потянулся и ее караван с рыбою, хлебом и богомольцы.
Было под вечер, а потому они расположились лагерем в лесу, разложили костры, расставили часовых и заварили пищу.
Сердце инокини трепетно билось, и мысли ее были тревожны. Удастся ли освободить Никона, согласится ли он поднять знамя мятежа, — а если мятеж не удастся, так его ждет смертная казнь…
Все это волновало ее, устрашало и не давало покоя, и когда сподвижники ее, насытив голод, улеглись спать, она тоже улеглась на своем ковре, но всю ночь не сомкнула глаз, а все молилась и плакала.
К утру отдаленный звон в церкви Ферапонтова монастыря, призывающего на заутреню, поднял инокиню на ноги.
Она разбудила Уса, Евтюшку и Федьку Сидорова и объявила, что им пора отправляться в монастырь. Чернецы помолились Богу и тронулись в путь. Подойдя к монастырским воротам, они объявили сторожу, что идут на богомолье в Соловки и что желали бы поклониться святым ферапонтовским иконам и мощам и отслужить молебен.
Богомольцев-чернецов впустили в монастырь. В обители они усердно молились, вносили деньги в кружки и дарили попа, дьякона и причетников деньгами и объявили, что на Дону, на реке Чире, имеется скит, где и стоят чернецами, а теперь идут по обету в Соловки, причем они подробно расспрашивали о Соловецких островах и о пути, которым они должны следовать.
Поп умаслился и попросил их к себе, так как в этой пустыне рады были всякий новой живой душе, в особенности пришедшей из дальней стороны. Притом к ним доходили слухи о Стеньке Разине, и поп интересовался послушать, что делается на Дону.
Рассказывал Ус и были, и небылицы, приписывая Стеньке и все свои похождения. Поп и семья его заслушивались этих рассказов. В это время входит дьякон и объявляет, что Никон, узнав что чернецы-богомольцы идут в Соловки, хочет дать им денег, чтобы они поставили там неугасимые лампадки св. Зосиме и Савватию, а потому он просит их в свою келью.
А я вас провожу к нему, — закончил любезно дьяк.
Повел он их через двор, в особый флигелек, забрался по лестнице во второй этаж, прошел коридором и в конце его постучал в небольшую тяжелую дверь.
— Гряди во имя Господне, — раздался голос за дверью.
Дьяк отворил дверь, пропустил в нее трех чернецов, а сам остался за дверью.
Чернецы перекрестились иконам, распростерлись перед патриархом и подошли под его благословение.
Когда они поднялись и взглянули на Никона, их поразил величественный его вид: он в заточении поседел, но стан его был прям, а борода, не знавшая ножниц, висела на груди. Он был в мантии архирейской, и грудь его украшалась крестом, который он носил, будучи патриархом.
В затворничестве полнота щек и носа спала, и черты лица его сделалась тонки и нежны, а выражение серьезно, но вместе с тем, при улыбке, оно принимало выражение доброты и грусти, что замечается у всех людей, много думавших и выстрадавших.
Патриарх попросил гостей сесть и повел беседу о Доне и о том, что там делается, и наконец объявил, чтобы они взяли от него деньги на неугасимую лампадку в Соловки, причем он вынул несколько золотых монет и вручил их Усу.
Тогда Ус и товарищи его пали к ногам его, объявили, кто они, и начали просить его ехать с ними.
Никон ужаснулся.
— Куда пойду я и для чего, — сказал он. — Для того, чтобы по трупам от Астрахани до Москвы шествуя, сесть на патриарший престол… Бог с ними! Не хотел я сидеть с ними с прежде, так теперь подавно.
Ус и товарищи умоляли его, просили, плакали, наконец, грозили, что-де они силою его возьмут, — патриарх был непреклонен.
— Кто подымает меч, тот погибает от меча, — вознегодовал он. — Коль я бы хотел насильно сесть на свой престол, я бы давно на нем сидел: стоило только в последний приезд мой в Москву ударить в царь-колокол… Да и в Воскресенский монастырь являлся Стенька Разин да и многие другие и предлагали поднять весь Дон и боярских людей, чтобы идти на Москву, но я под клятвою запретил это, и благодарю Господа сил, что через меня не пролито ни единой капли крови. Пущай мои злодеи ликуют, но суд Божий ждет их на небесах за все мои мучений, за все зло, которое они причинили мне.
С сокрушенным сердцем казаки простились с Никоном, просили от него отпущения грехов и ушли.
Когда они возвратились к инокине, та с лихорадочным жаром спросила:
— Ну, что?
— Видели его, не соглашается, — отвечал Ус, — не хочет кровопролития.
— Видно, на то воля Божья, — перекрестилась набожно инокиня. — Теперь нужно вернуться домой, дождаться Стеньки; и коли он вернется, подымаем всю русскую землю, и она посадит его сама на патриарший престол. Пущай падает грех на голову врагов Никона.
Они тотчас тронулись в обратный путь.
Не прошло и двух месяцев после этого, как приставленный к Никону архимандрит Иосиф отпросился у московского патриарха Иоасафа приехать в Москву. Он получил разрешение и выехал туда с монахом Провом.
Прибыв в Москву, он донес царю:
«Весною 1668 года были у Никона воры, донские казаки. Я сам видел у него двоих человек, и Никон мне говорил, что это донские казаки, и про других сказывал, что были у него в монашеском платье, говорили ему: «Нет ли тебе какого утеснения: мы тебя отсюда опростаем». Никон говорил мне также: «И в Воскресенском монастыре бывали у меня донские казаки и говорили: если хочешь, то мы тебя по-прежнему на патриаршество посадим, сберем вольницу, боярских людей». Никон сказывал мне также, что будет о нем в Москве новый собор, по требованию цареградского патриарха; писал ему об этом Афанасий Иконийский».
Приехавший с архимандритом монах Пров донес от себя, что Никон хотел бежать из Ферапонтова и обратиться к народу с жалобою на напрасное заточение.
Без следствия и суда, по одному голословному доносу, враги Никона, а главный из них Хитрово, добились у царя, что Афанасия Иконийского сослали в Макарьевский монастырь на Унже, а Никона велели держать под замком в его келье.
Никон вновь сделался бессрочно затворником и в одиночестве, казалось, тщетно взывал о мщении, но вскоре оказалось, что его пророчество, сказанное Стрешневу, осуществилось.

XL
Карлик Лучко

Прискакав в Гадяч, Лучко никому не сказал о смерти гетмана Брюховецкого, а распорядился послать несколько подстав по четверке до самого Переяславля и после того отправился к Огаревым.
Он рассказал им под секретом об ужасной смерти гетмана и объявил, что послал подставы до Переяславля, а они должны собраться в путь, чтобы в ту же ночь выехать и им.
— Как это! — воскликнул Огарев.
— А так, — ответил Лучко. — Я выеду в легкой повозочке в Гадяч, а вы приходите туда. Мы и уедем.
— Да нас возьмут и задержат в первом же селе или местечке, — сказала Огарева.
— Не задержат. Охранные листы я забрал из шатра гетмана и вписал в них: что ты, боярин, с женою отправляетесь послами в Переяславль, чтобы москали сдались; а в сопровождение к вам он и меня отпустил. Лошади — гетманские, да и я его служка, — меня по дороге знают все, — и как мы доберемся до Переяславля, так там и концы в воду.
Огаревы расцеловали его и стали готовиться незаметно в путь, укладывая лишь немного белья и платья в сумку.
Вечером они вышли будто бы прогуляться и направились к заставе. Там даже не было сторожа: Лучко распорядился так, чтобы всех разослать под разными предлогами.
Ночь была темная, и беглецы пошли по дороге, но вскоре они набрели на повозку.
Лучко забрал их к себе, и кони пошли крупною рысью.
На каждых тридцати верстах они находили подставы, и днем езда их сделалась быстрее, так что они прибыли в Переяславль без остановок.
Экипаж этот, лошадь и Лучко были известны по дороге, и поэтому повсюду народ им кланялся, не спрашивая, куда и зачем они едут.
У ворот Переяславской крепости их остановили, но Огарев слез и потребовал стрелецкого сотского. Сотский его узнал и тотчас впустил в крепость.
Григорий Григорьевич Ромодановский находился в это время сам в Переяславле, и к нему направился Огарев.
Ромодановский не был из искусных воевод, но это был честный и храбрый солдат и, несмотря на суровую наружность, имел доброе сердце.
Он обрадовался, увидев Огарева и жену его в живых, и просил их зайти в хату, которую занимал.
Огаревы передали ему о трагической кончине гетмана Брюховецкого и о том, как много они выстрадали и как теперь спаслись.
Выслушав их, Ромодановский тотчас велел оповестить войско о смерти Брюховецкого и сделал, согласно с этим, и другие распоряжения.
Исполнив долг службы, он возвратился и спросил Огарева, желает ли он оставаться при нем и продолжать службу, или хочет ехать в Москву на отдых.
— Не искалечен же я, — ответил Огарев, — чтобы не продолжать службы царю, а жену, бью челом, отправить со стрелецкою охраною до нашей Украины… Да, кстати, ее проводит даже Лучко.
Ромодановский согласился и был так любезен, что дал боярыне свой рыдван, с которым она на другой же день уехала в Москву с Лучком.
Приезд Огаревой произвел здесь сильное впечатление: на боярыню глядел терем как на великомученицу, а подвиг карлика Лучко наделал сильный шум.
В те времена карлики не считались мужчинами, и двери теремов были для них открыты; поэтому боярыни и боярышни полюбопытствовали поглядеть на это диво.
Огарева упросила Лучко показываться с нею повсюду, и он сделался предметом какого-то обожания: его до крайности малый рост, его стройность, его маленькое личико и белые ручки приводили весь женский пол в восторг. Забывали, что он двадцатипятилетний мужчина, обнимали его и боярыни и боярышни.
Дошло о нем и в царский терем. Больная в то время царица Марья Ильинична, ее дети и сестры царя — все пожелали его видеть, и Огарева повезла его в царские палаты.
Когда весть о его приезде облетела дворец, в терем тотчас явился царевич Алексей Алексеевич, и когда увидел его, так сначала залюбовался на него, а потом бросился к нему и начал его обнимать и целовать.
И было действительно чем полюбоваться: его белое лицо и темно-карие добрые глаза, белые зубы, темно-каштановые шелковистые волосы были в те времена признаком высокой красоты; а одежда его придавала ему еще больше блеска: на нем был черный бархатный казакин, шитый серебром, припоясанный золотым кушаком, с драгоценною пряжкою, — подарок покойного гетмана, а на ногах стучали у него красные польские сапожки с серебряными шпорами.
Лучко оторопел сразу, когда царевич выказал ему столько нежности, но оправился и поцеловал его руку.
Царевич, овладев им, потащил его в свое отделение, чтобы показать все свои диковинки: и попугая, и ученого грача, и дорогое оружие.
Но вот пришли за Лучком, чтобы он ехал с боярыней домой.
Алексей Алексеевич заплакал и объявил, что не расстанется с ним.
Сначала дядька, а потом мать уговаривали его отпустить домой карлика, но царевич заливался слезами.
Лучко объявил тогда с важностью, «что он готов остаться, если на это соизволит боярыня Огарева и государь, но с тем, чтобы ему разрешено было беспрепятственно навещать боярыню, так как ему поручил Огарев заботу о ней».
Огарева, само собою разумеется, согласилась, а когда дядька доложил о нем царю, тот велел привести к себе и царевича, и Лучко.
Поглядев на Лучко, царь сказал:
— Знаешь что, все мои карлы, а их перебывало немало у меня: Ивашка, Федотов, Тимошка, Петр Семенов, Карп Редкий, Дмитрий Верховецкий, Петр Бисерев, — все они были великаны против тебя…
— Да и мой покойный Зуев, — воскликнул царевич, — тоже был против него велик.
— А тебя как чествуют, молодец? — обратился к Лучко государь.
— Покойный гетман Брюховецкий назвал меня Лучком, в память своего покойного братца, а меня зовут Никитою Гавриловым Комаром… Пожалован я, великий государь, тобою, когда приезжал сюда с Брюховецким, в боярские дети.
— Теперь я жалую тебя в стольники. Пожаловал бы тебе шубу с плеч моих, да таких, как ты, целый десяток упрячешь сюда, — улыбнулся царь. — Ну, доподлинно, ты не Комар, а Комарик. Будь при царевиче, служи ему верно, а за мною служба твоя не пропадет.
Он подал ему руку, тот ее поцеловал.
Припрыгивая на одной ножке, царевич ухватил Лучко за руку и повлек к себе.
— Ну, стольник Комар, — прыгал и хлопал в ладоши царевич, — будешь ты у меня не стольник, а собинный друг, но…
Он нагнулся к нему на ухо и шепнул:
— Но не заточу тебя в Ферапонтов, как Никона…
Он подбежал к клетке попугая и крикнул:
— Никон! Никон!
Погодя несколько минут попугай закричал:
— Никон святейший патриарх всея Великие, Малые и Белые Руси…
— Где Никон? — продолжал царевич.
— Бояре заели, — крикнул грач, показавшись из-под дивана и хлопая крылышками.
— А!.. И ты показался? Гляди, галочка, люби моего пестуна Лучко… да сапоги его не порти, — расхохотался царевич.
Таким образом, Никита Комар устроился у царевича и получил важные обязанности: ухаживать за попугаем и грачом.
Жилось ему весело с царевичем: повсюду он выходил и выезжал с ним. Но вскоре их постигло большое горе: царица стала таять и гаснуть и, наконец, умерла.
Царевич сильно затосковал по матери, но слишком часто посещался им терем под предлогом посещения ее опочивальни.
Комар заподозрил неладное и вскоре убедился, что он прав: терем вредно на него действовал.
Честная душа Комара возмутилась, и он решил объясниться с царем. Не менее часа говорил он Алексею Михайловичу, что нужно вырвать царевича из теремного омута, а потому предлагал на лето вывезти его в Коломенское село, а терем, по его мнению, следовало расселить по другим загородным дворцам.
Откровенность и честность Комара вызвали большое расположение царя к карлику, и он предоставил ему действовать по своему усмотрению.
Когда настала весна, царь под предлогом готовящейся перестройки дворца, переселил терем в разные пригородные царские дворцы, а Комар с царем и царевичем выехали в Коломенское село.
Чтобы рассеять царевича, предпринимались путешествия на поклонение по монастырям, охоты соколиные и разные потехи звериные, которые устраивались в селах Покровском, Хорошеве и Танинском.
Но здоровье царевича не поправлялось: он хилел и хилел, а однажды утром, проснувшись и желая встать с кровати, почувствовал, что ноги отказываются ему служить.
С каждым днем эти припадки усиливались, и лицо его приняло какое-то лихорадочное выражение, а щеки как будто потемнели.
Зачастую царевич был не в силах даже и по комнате пройтись. Тогда Комар придвигал к окну мягкий диванчик и, садясь к нему, занимал его рассказами о походах Брюховецкого и о других казачьих войнах, набегах и борьбе казачьей с поляками и турками.
Алексей Алексеевич заслушался его рассказов и полюбил Малороссию; но вместе с тем привязался так к Комару, что не отпускал его ни на шаг.
Прошло так несколько томительных месяцев, и царевич сделался тенью: глаза впали, худоба у него была поразительна — в полном смысле кости да кожа.
Ночью однажды проснулся царевич и крикнул:
— Комар!..
Проснулся Комар и бросился к нему.
— Комар, обними меня… Мне страшно… Разве не видишь?.. Там в углу мама… да такая, как положили ее в гроб…
Царевич, успокойся, там никого нет… В углу горит лампадка, да образ Божьей Матери…
— Говорю, мама… Ты, сказывал, лампадка горит… ничего не вижу… как здесь темно… я и тебя не вижу… Как душно… открой окно… мне давит в груди… в горле… язык…
Царевич умолк, и голова его повисла на груди Комара: он тяжело дышал… Но вот раздался какой-то хрип в его груди, царевич конвульсивно сжал руки Комара, вытянулся — и его не стало.
Как безумный выбежал Комар из комнаты царевича и звал на помощь людей. Съезжались придворные, врачи, сам царь, но царевич лежал мертвый, с улыбкою на лице.
На другой день погребальная процессия потянулась в Новоспасский монастырь, усыпальницу дома Романовых, при печальном перезвоне всех московских сорока сороков. Вся Москва провожала усопшего, и за гробом шел сам царь, оплакивая горько нежно любимого им сына.
Комар убивался больше всех, и когда хотели зарыть могилу царевича, его насилу оторвали от гроба.
Когда пристав Никона, князь Шайсупов, объявил ему о смерти царевича Алексея, тот сильно опечалился и упал духом: как будто с его смертию рушились и все его надежды, причем он неосторожно сказал:
— Пророчество мое Родиону Стрешневу осуществляется: судьбы Провидения неисповедимы…

XLI
Стенька Разин

В воеводинском доме в Астрахани сидят в столовой два боярина и, обедая, ведут беседу. Оба сильно озабочены. Оба средних лет, но загорелые их лица и руки доказывают, что они закалены давно в бою.
Один из них брюнет, с карими прекрасными глазами — князь Прозоровский, первый воевода астраханский; собеседник его, с такими же волосами и бородою и с темно-синими глазами — товарищ его, Семен Иванович Львов, брат родной погибшего под Конотопом жениха царевны.
— Приехали ко мне купцы персидские, — рассказывал Прозоровский, — и баяли: Стенька-то Разин со своими голутвенными натворил бед персидскому шаху… Погулял он и разорил все от Дербента до Баку, а в Реште предложил службу шаху и бил челом: дать-де ему земли для поселения… Переговоры затянулись, а казаки не в зачет воровали. Взбеленились жители Решта, напали на него врасплох и убили четыреста казаков. Стенька отплыл от города, потом вновь вернулся будто бы для покупки товаров и просил пустить его лишь на шесть дней. Его пустили, и он с товарищами делал пять дней закупки, и все свозил на свои суда. Рештцы, видя их миролюбие, забыли о предосторожности, а Стенька на шестой день поправил на голове своей шапку. По этому знаку казаки бросились на купцов: кого убивали, кого побрали в плен, много товаров награбили и на своих судах двинулись к Свиному острову, где устроили себе зимовлю. Отсюда разменивал он с персами пленных… Весною нынешнего года Разин перекинулся на восточные берега моря и погромил трухменские улусы, но здесь же убили его удалого товарища Сережку Кривого. Шах, проведав это, послал на него Менедыхана, своего сродственника, и тот отплыл к Свиному острову с четырехтысячною ратью… Стенька напал на него и потопил все суда, и спасся хан лишь с тремя судами, зато полонил Стенька дочь и сына хана… Теперь идет он к нам.
Пущай пожалует, мы и угостим его на славу, как дорогого гостя, — улыбнулся князь Львов.
— Упаси Боже! — воскликнул воевода. — Получил я указ царский от боярина Нащокина: коли-де дадут повинную, так и простить и отпустить на Дон. Теперь-де и так смута в народе: боярские люди мутят, да и Васька Ус где-то шляется по селам да по лесам.
— Как великому государю угодно, а я бы того Стеньку, да на виселицу на первую осину: еще до похода его на шаха он по пути, в Черном Яру, ограбил, прибил да посек плетьми встретившегося воеводу Беклемишева. В Яицком городке обманом вошел он в город, велел вырыть большую яму, поставил у ямы стрельца Чикмача и велел ему вершить своих же: первого вершили стрелецкого голову Яцыну, а за ним сто семьдесят человек… Остальных он отпустил в Астрахань, а там нагнал и порубил их; а из твоих, княже Иван Семенович, одного отправил он в Саратов, а другого убил и бросил в воду. Кажись, воровства много, чтобы его повесить.
— Твоя-то правда, да уж такой указ: коли принесет повинную, так послать от них в Москву послов. Так и делай, княже.
Второй воевода покачал только головой и вздохнул. В это время к воеводам явился митрополичий боярский сын.
— А что? — спросил Прозоровский.
— Ехал я из моря, — произнес он впопыхах, — из моря на учуге, ловил рыбу. На меня напал Стенька Разин, пограбил рыбу, а меня отпустил, наказав: в море-де не езди…
Не успел он это сообщить, как явился персидский купец и объявил, что он ехал от шаха с дарами великому государю, но на него напал Стенька, пограбил все из судна и даже сына его забрал в плен и требует выкупа.
Прозоровский увидел, что дело становится серьезным, и тут же велел князю Львову выступить против Стеньки на тридцати шести стругах, взяв с собою четыре тысячи ратников.
Увидев такую грозную и внушительную силу, Стенька Разин весь свой флот обратил в бегство.
Князь Львов преследовал его более двадцати верст, потом остановился и послал к Стеньке послов, что если он повинится, так он являет ему царское прощение.
Стенька поплыл обратно и от войска своего послал двух выборных к князю.
Тот принял от них, от имени войска, присягу и повез их с собою; Стенька поплыл за ним со своею флотилиею.
25 августа князь Прозоровский и князь Львов с духовенством собрались в приказной избе, в ожидании Стеньки Разина.
Вся площадь перед избою занята была войском, пушками и народом.
К двенадцати часам дня съехал на берег Стенька с казаками, с пленными персиянами.
Разин шел впереди всех с бунчуком, а один из голов казачьих нес войсковое знамя. Войдя в избу и перекрестившись иконам, Разин положил бунчук и знамя к ногам и бил челом:
— Великий государь да отпустит нас, холопов своих, на Дон, а теперь бы шестерых выборных из них отправить в Москву бить великому государю за вины свои головами своими.
Оставили воеводы Стеньку и казаков его в Астрахани на свободе, а шесть выборных с донцами отослали в Москву.
Закутили и загуляли здесь голутвенные люди: Стенька, роскошно, ярко одетый, звенит не только оружием, но и деньгами.
Казаки расхаживали по городу в шелковых бархатных кафтанах, на шапках жемчуг, дорогие камни. Завели они здесь торговлю с жителями, отдавали добычу нипочем: фунт шелка продавали за 18 денег.
А о батюшке своем, Степане Тимофеевиче, распускают они молву, что он прямой батька: со всеми ласков, добр и ни в чем отказа нет… И кланялись они ему в землю, и становились на колени.
— Вот-то молодец, — восклицают астраханцы, — и богатырь какой, точно Илья Муромец.
— Да и казаки его, — говорит другой, — молодцы, — гляди, сколько добра и пенязь навезли, счету им не знают… Погулял годик, да и нажил.
— Каждый казак, что наш голова, — завистливо глядит на богато разодетых казаков стрелец, — а наш брат из-за алтына аль деньги службу служи.
Производит это такое впечатление на народ, что, кажись, за Степаном Тимофеевичем пошел бы весь он и все ищущие разгула, а тогда те места были полны такого люда.
Да и сам князь Прозоровский его честит и в трапезу приглашает, да с собою рядом сажает. Степан же Тимофеевич ждет не дождется возвращения послов из Москвы, чтобы развязаться и с войском своим, да с воеводами.
Наконец возвратились послы и объявили: «По указу царскому казакам вины их выговорены и сказано, что великий государь по своему милосердному рассмотрению пожаловал вместо смерти всем дать им живот и послал их в Астрахань, что они вины свои заслужили»…
Но прощеные и отпущенные из Москвы донцы не дошли до Астрахани. За Пензою, в степи, за рекою Медведицею, они напали на провожавших их стрельцов, отняли лошадей и ускакали на Дон…
Нужно было отпустить по указу царскому Стеньку на Дон.
Тот сдал все свои морские струги, всего 21 штуку; остальные двадцать он взял с собою как речные струга, — взял он их будто бы для защиты своей от крымских и азовских татар, — с обещанием возвратить их по миновании надобности. Забрал он тоже с собою пленных персиян, и воеводы оправдывали себя перед Москвою тем, что они-де боялись, «чтобы казаки вновь шатости к воровству не учинили и не пристали бы к их воровству иные многие люди».
4 сентября 1669 года было большим праздником для князей Прозоровского и Львова: они выпроваживали до Царицына Стеньку.
Разин выезжал туда не как простой атаман шайки разбойников, а как князек независимой страны: речные струги его были нагружены товарами, оружием и пушками, также разными запасами. Один же струг отличался от других роскошною отделкою; весь он был увешан персидскими коврами, а все снасти были из шелка. На струге этом находились только гребцы, рулевой и несколько самых близких к нему людей. Пленные персияне находились на разных других стругах. С ним была дочь Менеды-хана, которую он взял себе в наложницы. Сидела она на бархатных подушках, в драгоценной одежде, и поражала не столько своими драгоценными каменьями и жемчугами, как красотою. Была она повелительницею и Стеньки, и всех казаков: все глядели ей в глаза, чтобы отгадать ее мысль, ее желание. Бросала она на богатыря, красавца Стеньку, любовные взоры и явно гордилась своим счастьем, в особенности при мысли, что, прощенные великим государем, едут они на покой. И мечтает персиянка о том, как она будет счастлива с ним, в особенности пойдут у них дети… и при этой мысли она чувствует, что у ней внутри что-то бьется… у нее показываются слезы умиления…
Но Стенька и казаки на радостях, как только исчезает из глаз Астрахань, начинают есть, пить, петь и плясать.
Попойка и гульба идет несколько часов. Но вот выступает домрачей и начинает играть и петь: все умолкают, а Стенька стоит и вслушивается в песню. Казак поет:
Ах, ты матушка, Волга-реченька,
Дорога ты нам пуще прежнего,
Одарила ты сиротинушек
Дорогой парчой, алым бархатом,
Золотой казной, жемчугами, камнями…
И в долгу-то мы перед матушкой,
И в долгу большом перед родненькой…

— Врешь! — кричит Стенька. — Много ты мне, матушка Волга, дала серебра и золота, и всякого добра, наделила честью и славою, так и я отблагодарю… отдам тебе что ни на есть дорогое моему сердцу, и люби ты ее, как я люблю…
Схватил он мощными руками ханскую дочь и, пока его товарищи очнулись, бросил ее в волны Волги…
Красавица сразу захлебнулась и пошла ко дну, а струг, рассекая волны и покачиваясь, поплыл быстро вверх по течению, так как ветер дул сильно в паруса.
Отрезвившись на другой день, Стенька ужаснулся своему поступку, возвратился назад, сам бросался в воду и нырял, но по пословице: что в воду упало, то пропало.
Все прежние его мечты, что он возвратится на Дон, заживет с братом Фролом миролюбиво (о жене своей, казачке, он не думал) и в семейном счастье, сразу разбились. Он сделался мрачен и запил.
По дороге они останавливались у сел и, по тогдашнему выражению, учиняли дурости и воровство.
Медленно шли они и только к Покрову подошли к Царицыну. Приказ был — не впускать казаков в город, но у воеводы Унковского не было столько войска, чтобы воспрепятствовать Стеньке войти с его казаками в город закупить сани, так как наступили морозы.
Впустили казаков. Чтобы удержать их от пьянства, Унковский велел продавать водку по двойной цене; а когда два казака позволили себе грабеж, он задержал у одного пару лошадей с санями и хомутами, у другого — пищаль.
Казаки прибежали к Стеньке, поселившемуся у купца Федьки Сидорова, ходившего с Усом в Ферапонтов монастырь, и принесли ему жалобу на воеводу.
Стенька рассвирепел: велел тотчас, чтобы Федька пошел с ним разыскивать воеводу.
С большою толпою казаков двинулись они к воеводскому двору и стали вламываться в его палаты. Воевода выскочил из окна и спрятался куда-то.
Стенька искал его по всем хоромам, но, не найдя, отправился в церковь, где он осматривал даже алтарь.
В церкви шла обедня, и там молилась в это время купчиха Алена: она стояла на коленях, делала поклоны, не обращая внимания на шум казаков.
— Кто это? — спросил Стенька Федюшку.
— Великая черница — дома расскажу.
Не найдя здесь воеводы, Стенька возвратился домой; Унковский, когда все успокоилось, отправился в приказную избу.
Не успел он войти туда, как явился казачий старшина, запорожец.
Обругал он воеводу и даже потрепал у него бороду; в это же время появился в избе Стенька.
Дело обошлось довольно миролюбиво: воевода заплатил казакам за хомут, сани и лошадей, но при этом Стенька молвил:
— Коли ты станешь впредь нашим казакам налоги чинить, так тебе от меня живу не быть.
После этого Стенька возвратился домой и за обедом выслушал рассказ о великой чернице, о грамоте к нему, Стеньке, от Брюховецкого и как они шли с Усом освободить Никона, да тот отказал.
— Сегодня же, как стемнеет, веди меня к ней, — задумчиво произнес Стенька. — Но что бы она не испугалась, ты, Федька, пойди и скажи, что я буду к ней.
— Пущай придет, — молвила инокиня, когда Федька явился к ней, — только один с тобою, но без молодцев своих.
Вечером Стенька с Федькою Сидоровым прокрадывались к дому инокини, и когда постучали в ворота, им открыл двери Жидовин.
Войдя в избу, Стенька перекрестился иконам и пошел под благословение к хозяйке. На ней была одежда монахини, на голове клобук, а на груди крест, осыпанный драгоценными каменьями, — подарок царевны Татьяны Михайловны.
— Сатане, водяному, а не Богу служишь ты, — крикнула она со сверкающими глазами, отдернув руку, — да, водяному. Слышала, как бросил ты наложницу свою, прекрасную персидскую царевну, в воду водяному… а сегодня, в день святой Богородицы, ворвался ты в алтарь… Да как тебя земля выносит… Не благословение, а проклятие на твою голову… пущай отныне царевна мучит и преследует тебя…
Стой… молчи… виноват… каюсь… грешен… И так царевна ночью выплывает из воды и тянет ко мне свои синие руки.
Стенька упал на колени, прильнул лицом к полу и зарыдал.
— Много нужно для твоего спасения! — еще с большим жаром крикнула инокиня.
— Скажи, что должен делать… Раздам все, что имею… пойду ко гробу Господню… на Иордан… Постригусь… в чернецы пойду…
— Не отмолишь этим грехов, а должен ты положить душу свою за овцы.
— Прикажи…
— Стонет по всему царству, от Урала до Смоленска, от Соловок до Киева, вся русская земля… Боярские люди точно овцы, а бояре, помещики — точно звери лютые: пьют и сосут они кровь христианскую, бьют холопов и батогами, и кнутами, кожу с них сдирают… А земля и душа Богом даны… Коль хочешь искупления, так подыми знамя черной земли, иди освобождать угнетенных и уничтожать притеснителей — и тогда ты положишь душу за овцы.
— Положу я и голову, и душу за них, только прости и благослови, великая черница…
— Клянись! Вот крест, — и она сняла с груди крест.
— Клянусь святым Богом и Богоматерью, — и он поцеловал крест.
— Прощаю и благословляю тебя…
Стенька поднялся и, сильно потрясенный, возвратился домой.
Вскоре Стенька объявил себя против государства: из Москвы в Астрахань ехал сотник с царскими грамотами. Ночью казаки напали на струг, пограбили его, а царские грамоты бросили в воду.
От сотника требовали, чтобы он выдал беглых крестьян, бывших в его отряде. Он отказал.
Узнав об этом, князь Прозоровский послал к нему с тем же требованием.
— Как ты смел прийти ко мне, собака, с такими речами! — крикнул он посланному. — Чтобы я выдал друзей своих?! Скажи воеводе, что я его не боюсь, не боюсь и того, кто повыше его. Я увижусь и рассчитаюсь с воеводою. Он — дурак, трус! Хочет обращаться со мною как с холопом, а я прирожденный вольный человек. Я сильнее его: я расплачусь с этими негодяями…
На другой день он двинулся на Дон, где он уже прежде сделал себе Земляной городок между Кагальниковом и Ведерниковом; перезвал он сюда из Черкасска брата Фрола и жену свою.
Стал сзывать он к себе людей, и в ноябре при нем уж находилось около трех тысяч человек.
Весною 1670 года он явился в Черкасск и почти овладел им: никто ничего не мог с ним поделать; отсюда он двинулся в город Паншин, куда привел ему голутвенных Васька Ус.
Собралось около батюшки Степана Тимофеевича около семи тысяч, и он объявил: идти вверх по Волге под государевы города, выводить воевод и идти в Москву против бояр.
Вскоре загорелся мятеж по всему востоку Руки и слышались в пожарищах, в дыму, пламени и кроволитии имена Никона и царевича Алексея.
Но на побоище слышалось не одно лишь имя Стеньки, было еще несколько других, из которых не менее гремели имена: Харитонова, Федьки Сидорова и Алены, еретички-старицы.
Шли даже слухи, что Никон с царевичем да с батюшкою Степаном Тимофеевичем идут освобождать крестьян и наказать воевод и бояр.
Хотел Стенька положить голову свою за овцы, но образ несчастной персиянки не оставлял его, и он, отвергнув брак, венчал казаков, обводя их с невестами вокруг дерева, причем пелись только свадебные песни.
Коли я, да атаман, совершил такой грех, — думал он, — так пущай мы все грешны.
Когда же боярство узнало, что в лагере Стеньки произносится имя Никона, они передали об этом царю, и Никона еще крепче стали запирать в келью и разобщили со всем светом.
Назад: XXXIII Малороссийская смута
Дальше: XLII Наталья Кирилловна Нарышкина